Александр Одоевский

Ягунин Владимир Петрович

Александр Одоевский, поэт, участник выступления первых русских революционеров-дворян, вошедших в историю под именем декабристов. Строку из его стихотворения — ответа ссыльных Пушкину на его «Послание в Сибирь» взял В. И. Ленин как эпиграф первой большевистской газеты «Искра».

[Адаптировано для AlReader]

 

*

© Издательство «Молодая гвардия», 1980 г.

 

 

«В 1825 году Россия впервые видела революционное движение против царизма…»

Через много лет их — первых революционеров России — назовут декабристами.

Они решились выступить, хоть многие из них предполагали неудачу. Но Россию необходимо было разбудить. Необходимо было поднять голос против самодержавия, против крепостного права, за свободу и просвещение народа.

«Тайное общество наше отнюдь не было крамольным, но политическим, — заявил следственной комиссии один из них — Гавриил Батеньков. — Оно, выключая разве немногих, состояло из людей, копии Россия всегда будет гордиться… Цель покушения не была ничтожна, ибо она клонилась к тому, чтоб, ежели не оспаривать, то, по крайней мере, привести в борение права народа и права самодержавия; ежели не иметь успеха, то, по крайней мере, оставить историческое воспоминание. Никто из членов не имел своекорыстных видов. Покушение 14 декабря не мятеж… но первый в России опыт революции политической… Чем менее была горсть людей, его предпринявших, тем славнее для них, ибо, хотя по несоразмерности сил и по недостатку лиц, готовых для подобных дел, глас свободы раздавался не долее нескольких часов, но и то приятно, что он раздавался».

«Глас свободы» раздался и был услышан Россией.

«Пушки на Исаакиевской площади разбудили целое поколение». — пророчески объявил А. И. Герцен, представлявший это новое поколение.

Основав вместе с Н. П. Огаревым Вольную русскую типографию, он на обложке «Полярной звезды» поместил профили пяти казненных декабристов.

Он подхватил выпавшее из их рук знамя.

«Нашими устами, — писал великий демократ, — говорит Русь мучеников, Русь рудников, Сибири и казематов, Русь Пестеля и Муравьева, Рылеева и Бестужева».

Владимир Ильич Ленин разделил русское революционное движение на три периода

«…мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции, — писал он в статье «Памяти Герцена». — Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.

Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. «Молодые штурманы будущей бури» — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря.

Буря, это — движение самих масс».

И движение это нарастало в России. Его возглавила самая революционная партия — партия рабочею класса. Движение масс совершило социалистическую революцию в 1417 году.

Не случайно самая революционная партия России взяла эпиграфом своей первой газеты — ленинской «Искры» — строку из стихотворения Александра Одоевского («Ответ декабристов Пушкину»), отразившего настроение борцов, разбитых, но несломленных, — «…Из искры возгорится пламя».

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Девятого октября 1820 года в три с половиной часа пополуночи княгиня Прасковья Александровна Одоевская, урожденная княжна Одоевская, скончалась.

— Саша! — тихо спросила она перед смертью. — Не дождь ли в городе? Отчего лицо твое мокро?

— Плохо, маменька! Пасмурно…

— Что Иван Сергеевич?

— Он в гостиной. Позвать?

— Не надо, сынок. Ах, вот и он!

Старый князь. Одоевский, войдя в спальню, бессильно прислонился затылком к двери. Он плакал…

— Святой отец приехал, — через некоторое время произнес он.

Желтое похудевшее лицо Прасковьи Александровны дрогнуло.

— Господь с вами, милые!.. — с трудом прошептала она. — Не надо слез. Ах, Саша! — Скрестив на груди тонкие руки, она взглянула на сына и мужа полными уходящей боли глазами и, вздохнув, заснула вечным сном.

— Матушка!..

Ноги у Александра подкосились, он опустился перед покойницей на колени.

— Господи, прими душу рабы божьей!.. — запел появившийся в дверях седой благообразный священник.

— Покинула нас, покинула! — глухо пробормотал старый князь и, всхлипнув, слепо пошел через гостиную в кабинет, тяжело скрипя половицами, вытирая рукавом черного сюртука покрасневшие, слезящиеся глаза.

Черный день этот запомнился Александру Одоевскому на всю жизнь. На всю его короткую жизнь…

…Ночью над Петербургом плыла полная луна.

Маслянисто блестела, подрагивая на низовом ветру, стынущая Нева. На бастионах Петропавловской крепости глухо и простуженно перекликались часовые.

В большом опустевшем доме горела желтая свеча. Сидевший за столом высокий юноша, разбитый несчастьем и соболезнованиями родных, лихорадочно наносил на чистом листе бумаги летучие женские силуэты. Стройная фигура… тонкий овал лица… большие грустные глаза… Бедная!

— Саша, ты не спишь?

— Нет, отец.

Иван Сергеевич посмотрел на осунувшееся лицо сына и покачал головой. Давно ли появился в его семье этот красивый большеглазый мальчик? Давно ль с волнением услышал он его голос? Увидел измученное, но счастливое лицо жены — женщины, любившей его болезненно и безмерно?..

На счастье жизнь дана нам или на горе? Как пере-несть тяжелые удары судьбы? Как вырастить сына достойным славного отечества? Сына, казалось, вчера возвестившего о своем появлении на этом свете первым нетерпеливым криком.

— Милостивый государь, князь Иван Сергеевич! Позвольте поздравить вас!..

— С сыном Александром? — не веря, воскликнул он.

— С первенцем, ваше превосходительство!

— Никита! Шампанского! Нет-нет, не отговаривайтесь, доктор! Вы непременно пообедаете с нами. А как княгиня?

— Слаба еще, но чувствует себя удовлетворительно.

— Виват князю Александру Ивановичу!..

Случилось это в 1802 году, месяца ноября 26-го числа, в доме № 40 на Петербургской стороне нашей Северной Пальмиры.

— Князь Александр! Где вы?

А он бежит по мокрой траве, счастливый, что отделался от ласковых рук матушки и назойливых нянек, бежит к Нерли, над прозрачной водой которой растерянно повисло утреннее солнце.

Что там, за камышом?.. Плывут ли по волнам большие рыбы?.. Шуршит и катится ли по дну торопливая галька?.. А за ржаным полем на том берегу?.. Уходят в небо темные сосновые боры, лежит между холмами большое село, сияют золотом купола церквей…

Мир так велик, от него кружится голова, немеет сердце.

— Князь Александр! Сашенька!..

Куда же спрятаться от приближающихся голосов?

Кусты колючи, берег крут, вода черна и холодна… Нырнуть в такую — и не выплыть. Ох, страшно! Придется вылезти и сдаться.

— Ах, боже мой, сынок! — прижав его к своим коленям, испуганно бормочет княгиня. — Разве так можно! Здесь очень глубоко. Почему ты улыбаешься? Пойдем домой.

Тропинка огибает взгорок, выходя к барской усадьбе.

— Вот и наш князек! — радостно восклицает старая нянька. — Чай, не заблудится в родных местах.

Осекшись под строгим взглядом Прасковьи Александровны, она всплескивает руками и спешит в высокий деревянный дом.

У резных ворот сына с матерью встречает гувернер в старомодном сюртуке с длинными фалдами.

— Ох уж это молодое поколение! — сокрушенно вздыхает он и, слегка взбрыкивая в разные стороны тонкими ногами, обутыми в лаковые туфли с медными пряжками, направляется в свою комнату дочитывать очередной французский роман.

Виновник же всех треволнений останавливается на широком крыльце и, обернувшись, взглядом окидывает родное село Николаевское: низкие крестьянские дворы, высокую липу на косогоре, голубые пруды, блестевшие за плетнями, и вновь рождается в его сердце восторг.

— Вот приедет Иван Сергеевич, — укоризненно шепчет сыну княгиня, пытаясь затащить его в дом. — он не спустит твоего своевольства. Князь у нас очень строгий, генерал…

— Вот и не строгий, — отвечает Саша. — Папа даст мне потрогать блестящие ордена, посадит на коня, и… поскачем мы с ним в поле. Наперегонки с ветром!..

Он мечтательно щурит глаза, но тут же открывает их. Втягивает носом воздух и, учуяв доносящийся из кухни ароматный запах жареных пирогов, стремглав врывается в дом.

— Ах, пострел! — отпрянув от неожиданности, восклицает Прасковья Александровна и крестит закрывшуюся дверь. — Да сбережет тебя господь! Да ниспошлет вечную благодать!..

И торопливо идет вслед.

Дом затихает.

Лишь гувернер рыдает в своей комнате над очередным романом, нюхает табак, пуховочкой пудрит покрасневшие веки и смотрит в широко распахнутое окно.

Над полем летит торопливое облачко…

Может быть, из Франции, из родных мест?..

Может быть… Но что там? Как там?

Судя по газетам, ничего хорошего…

25 июня 1807 года в небольшом местечке Тильзит российский император Александр I заключил с императором французов Наполеоном «оборонительный и наступательный союз».

Союз этот разорвал отношения России с Англией, находившейся в континентальной блокаде Французы ликовали. Придворные льстецы пели Александру дифирамбы. Однако мир этот стал для России одним из самых бесславных.

2

«Родители дали мне воспитание, приличное дворянину русскому, устраняя как либеральные, так вообще и всякие противные нравственности сочинения».

(Из показаний А. И. Одоевского на следствии)

В Петербурге его окружил целый штат гувернеров и учителей. Мир юного князя ограничился размерами отцовского дома: с толстыми стенами, неширокими окнами, просторными комнатами и тяжелыми замками на дубовых дверях.

Прасковья Александровна души не чаяла в единстве»-ном сыне. Иван Сергеевич, обожавший его, скоро совсем уволился со службы, чтобы все время и силы отдать ему.

— Александр, никогда не забывай о своем происхождении. Ты Рюрикович! Предки твои — удельные князья Черниговские.

Особое предпочтение в доме Одоевских отдавалось словесным наукам и французскому языку.

— Развивайте, Саша, свои способности, — не раз говаривал ему непременный секретарь Российской академии наук Петр Иванович Соколов. — Не должно дворянину забывать о родной словесности.

Соколов преподавал маленькому князю русский язык и литературу. Составитель «Грамматики», он особо увлекался переводами древних авторов.

— Вы только послушайте, что пишет Тит Ливий о взятии Рима галлами!..

Учитель истории и статистики Константин Иванович Арсеньев снисходительно усмехался, слушая подобные речи. Был он молод, решителен и суждения пятидесятилетнего Соколова почитал давно отжившими.

— Крепостное право — вот главный вопрос, который предстоит решить России!

Правда, во взгляды свои он не посвящал ни Ивана Сергеевича, чьего крутого нрава слегка побаивался, ни его супругу. Но наедине с малолетним Александром он не таил своих мыслей.

— Готовлю, Саша, большой труд по статистике нашего государства. Ему отдаю все силы свои и все свободное время, — сообщал он.

Регулярно дом Одоевских посещал библиотекарь и секретарь канцлера, князя Куракина, Жан-Мари Шопен, обучавший Одоевского французскому языку. Небольшого роста, сухощавый и желчный, он в своем отношении к крепостному праву сходился взглядами с Константином Арсеньевым.

— Деспотизм и рабство, мой дорогой друг, давя на русскую жизнь, давят и на литературу, которая только в последнее время начинает приспособляться к духу французской литературы и ее гуманных идей.

— О словесности не берусь судить, а в отношении рабства совершенно с вами согласен, — отвечал Арсеньев. — Лишь полная свобода личности — залог процветания общества, как экономического, так и социального.

Маленький Александр с живейшим любопытством внимал этим разговорам. Знал бы старый князь, чему учили его сына иные из преподавателей!..

Влияние Шопена и французской литературы на Одоевского было очень велико. Жан-Жак Руссо, автор «Эмиля», наряду с Монтескье стал его любимым писателем. Вольтера же он с отроческих лет знал наизусть.

Иван Сергеевич справедливо полагал, что Александру не помешает и приличное знание других европейских языков: английского и немецкого… Байрон восторгал юного князя, Шекспир поражал драматизмом и глубиной, Шиллер привлекал своим возвышенным героизмом и страстями…

Из отечественных писателей Александр изучал Кантемира и Ломоносова, Сумарокова и Хераскова, Капниста и Державина… Изучал по-юношески горячо и пристрастно: вычурному тяжелому слогу прошлого столетия он внутренне предпочитал легкость Карамзина и Батюшкова.

Тем временем российская литература уже рождала новые имена пылких романтиков. Но этого юный князь еще не ведал.

Однако воспитание Одоевского не ограничивалось словесными науками. В общий курс математики вводил его Тенегин, фортификацией занимался с князем Фарафонтов, отрывки из своего «Училища благочестия» читал известный священник-педагог Мансветов…

Иногда камердинер брал Александра за руку и с благословения матушкп отводил его на Екатерининский канал, в дом католической церкви, где по подписке за 125 рублей читал популярные лекции модный в Петербурге императорский физико-механик Антон Росппни.

Лекционный зал был очень красив, внимание Александра постоянно привлекал огромный деревянный стол, заставленный различными колбами и диковинными инструментами.

Роспини читал громко, закатывая глаза и эффектно размахивая длинными руками.

3

Боясь за сына, болезненно любя его, стремясь по-своему образовать детский характер, Прасковья Александровна не допускала его столкновения с несправедливостями и теневыми сторонами тогдашней России. Выбраться из духовного затворничества помогали Александру учителя и собственное любопытство.

Княгиня присутствовала на многих занятиях сына. Белюстину, вечно всклокоченному преподавателю латыни губернской гимназии, автору многочисленных учебников, она почему-то не очень доверяла.

А профессор Педагогического института Попов, торжественно и заунывно читавший в подлиннике «Одиссею» и «Илиаду» Гомера, несмотря на свою крайнюю молодость, ей нравился глубокомысленными речами и опрятностью.

— Дмитрий Прокофьевич! А вы не пробовали перевести эти поэмы на отечественный язык?

— Давненько намереваюсь заняться этим, ваше сиятельство, но, — разводил руками Попов, — пока ограничен во времени и средствах, хоть мысли сей и не оставляю. Быть может, наш юный князь, отлично преуспевший в древних языках, окажет мне в том содействие?

Взоры взрослых обращались на Александра.

Он краснел и начинал ерзать на диване.

Прасковья Александровна ласково улыбалась.

Началась Отечественная война. Иван Сергеевич Одоевский вновь надел запылившийся мундир. Он стал шефом Московского ополчения и командиром 2-го казачьего полка.

Воодушевление охватило и Александра. Он многократно перечитывал ставшую особо известной в последнее время «Победную песнь героям» Кондратия Рылеева… «Возвысьте гласы свои, барды. Воспойте неимоверную храбрость воев русских!., да живут герои в песнях ваших… Да, вспоминая о доблестях предков своих, потомки наши возгорят жаром великим любви к отечеству; и да всегда разят врагов имени российского…»

— Успеешь, сын, навоюешься, хоть лучше, конечно, без того обойтись! — сказал отец, уезжая.

Приняв участие в освободительных походах, повидав Европу, он вернулся домой и уже навсегда расстался с порыжевшим от солнца и пороха мундиром.

Несмотря на свою боевую молодость, Иван Сергеевич не был особо склонен к военной службе. И потому не приуготовлял к ней сына. Впрочем, на досуге он любил вспоминать свою юность, знаменитых полководцев, с коими близко знаком был, походы, в которых участвовал…

Будучи внуком президента Вотчинной коллегии Ивана Васильевича Одоевского, он служил в молодости адъютантом светлейшего князя Потемкина-Таврического, воевал в Турции и Польше. Получив сравнительно небольшой чин генерал-майора, женился но любви на своей кузине Прасковье, принесшей ему в приданое большое поместье в Ярославской губернии и тысячу крепостных душ.

Единственному сыну они отдали всю сердечную теплоту и любовь.

Одиннадцатого февраля 1815 года Сашу Одоевского по обычаю старинных дворянских семей записали на тринадцатом году на гражданскую службу — канцеляристом в Кабинет его величества, где он, ничего не делая, начал потихоньку получать очередные чины… С учителями он занимался по-прежнему.

Летом ездил с отцом в Николаевское. По дороге задерживались в небольшом селе Сущеве, от которого до родных мест было не более сотни верст. Село это принадлежало отставному секунд-майору Ивану Никифоровичу Грибоедову, родственнику Одоевских. В старом барском доме они нередко останавливались на ночлег.

Здесь молодой князь познакомился со своим кузеном Александром Грибоедовым, остроумным, слегка скептичным юношей, полным столичных новостей и литературных интересов.

— Каково служится, тезка? — смеясь, спрашивал он подростка. — До генеральских чинов много ли осталось?

Одоевский смущался.

— А поэзией ты случайно не увлечен? Я угадал, да? И конечно, сочиняешь? Ну-ка прочти…

Прослушав с трудом выдавленные раскрасневшимся отроком строки, Грибоедов доброжелательно качал головой.

— Мне кажется, изрядно! Толково и с чувством… Прочему научит жизнь.

— Ты совсем замучаешь сына, Александр! — вмешивался в разговор Иван Сергеевич. — Он у меня как барышня, чуть что — краской заливается.

— Со временем возмужает!

После злополучной дуэли Шереметева с графом Завадовским, Грибоедова, бывшего на ней секундантом, отправили с русской миссией в Персию.

Одоевский долго помнил о своем двоюродном брате, одобрившем его первые поэтические опыты. Надеялся на новые с ним встречи, с нетерпением ждал их…

В последнее время он основательно сдружился с французом Шопеном и профессором Педагогического института Арсеньевым, чья недавно вышедшая книга «Начертание статистики Российского государства» подверглась жестокому гонению.

— Константин Иванович! За что ругают вашу книгу?

— За либеральные идеи, мой юный друг.

— А все же?

— Понимаешь, Александр! Я считаю крепостное право тормозом всему: промышленности, земледелию… Только свобода всех граждан — залог процветания общества. Да можешь сам прочитать об этом в моей книге.

— Но где я…

— Возьми мой экземпляр. Только об одном прошу! матери и особливо Ивану Сергеевичу не показывать.

Вечером, закрывшись в своей комнате, он полистал страницы книги и наткнулся на такие слова:

«…Крепостность земледельцев есть также великая преграда для улучшения состояния земледелия. Человек, не уверенный в полном возмездии за труд свой, в половину не произведет того, что в состоянии сделать человек, свободный от вечных уз принуждения». «Верно», — отметил Александр карандашом на полях страницы и снова углубился в чтение. «Доказано, что земля, возделанная вольными крестьянами, дает обильнейшие плоды, нежели земля одинакового качества, обработанная крепостными. Истина непреложная, утвержденная опытами многих веков протекших, что свобода промышленника и промыслов есть самое верное ручательство в приумножении богатства частного и общественного, и что для поощрения к большей деятельности и к большему произведению нет лучшего, надежнейшего средства, как совершенная, не ограниченная никем, гражданская личная свобода, единый истинный источник величия и совершенства всех родов промышленности…»

Допоздна просидел за «Начертанием статистики Российского государства» Александр. Она открыла ему глаза на многое. И Шопен говорил ему о том же. И любимый Жан-Жак всегда проповедовал равенство… А что он видит хотя б в своем Николаевском? Нищету и забитость крестьян? Их постоянную зависимость от отца?.. Иван Сергеевич же слишком строг, порой даже жесток с ними. Сколько раз наказывали безвинных на конюшне! Как можно требовать потом от них любви и покорности? Голодный сытого не поймет…

Множество тревожных мыслей бродило в голове молодого князя.

Поздно ночью скрипнула дверь.

На пороге комнаты стояла Прасковья Александровна. — Последнее время она плохо чувствовала себя, похудела и была бледна.

— Можно ли так утомляться? — укоризненно произнесла она.

— Тушу свечу, маменька! — виновато ответил он.

— Что ты читаешь?

— Да так… — замялся, покраснел оттого, что вынужден лгать. — Французский роман.

— Ох, Саша, чует сердце, опять Руссо, Вольтер на уме у тебя! Или отечественные вольнодумцы. Чему тебе учиться у них? Развратным мыслям? Ложным понятиям о чести?..

Вздохнув, Прасковья Александровна благословила сына и вышла.

Одоевский разделся, потушил свечу и разостлал постель. Никите с некоторых пор он запретил ухаживать за собой. Чай, не маленький! А потом стыдно…

Ночью к окну его подошла луна и заглянула в комнату, облив ее слабым голубым светом, и долго не уходила.

Александр уснул. Луна осторожно сдвинулась с места и поплыла над Петербургом, заглядывая в другие окна…

4

«Бог людей свободных, боже сильный! Я долго в своих молитвах взывал к царю, твоему представителю на земле… Царь не услышал моей мольбы… ведь так шумно вокруг его престола!

Если правду говорят священники, что и раб — творение твое, то не осуждай его, не выслушав, как то делают бояре и прислужники боярские.

Я орошал землю потом своим, но ничто производимое землей не принадлежит рабу. А между тем наши господа считают нас. по душам; они должны были бы считать только наши руки.

Моя суженая была красива — они отправили ее в Москву к нашему молодому барину. Тогда я сказал себе: есть бог для птицы, есть бог для растений, но нет бога для раба!

Прости меня, о боже, в милосердии твоем! Я хотел молиться тебе, и вот — я возроптал на тебя!»

— И это вы написали, мсье Александр? — спросил пораженный Шопен.

— Да, мсье! В один из приездов моих в Симу, к князю Борису Андреевичу Голицыну, я встретился с молодым крестьянином. Он рассказал мне свою несчастную историю. Я просил о нем, но было уже поздно: парня отдали в рекруты. К тому же старый князь настроен к нему самым решительным образом. Я назвал свое стихотворение, господин учитель, «Молитвой русского крестьянина», ибо и в имении отца сталкивался с жалкой участью этих подневольных. Государю же безразличны их мольбы…

— Это не молитва, а плач русского мужика над своей горькой судьбой. Но ты прав, мой юный республиканец, царь не услышит жалоб простых людей.

Похвала учителя, чьи взгляды Одоевский очень ценил, окрылила его. Секретарь князя А. Б. Куракина Жан-Мари Шопен был и сам не чужд литературных интересов: переводил Пушкина на французский, писал о русской словесности в «La Revue Independante»…

Шопен и не скрывал своего отрицательного отношения к крепостному праву. Через четверть века, будучи у себя на родине, он напечатает «Молитву…» своего ученика во французском прозаическом переводе. И этим отдаст дань уважения воспитаннику и ссыльному другу, погибшему в горах Кавказа.

Александр готовился к экзаменам. Через своего приятеля, сына ярославского помещика Дмитрия Васькова, служившего в Иностранной коллегии, он познакомился с Константином Сербиновичем, правой рукой министра просвещения и духовных дел князя Голицына.

Сын мелкого чиновника из Полоцка, Сербинович, окончив иезуитскую коллегию, приехал два года назад в Петербург, где сделал карьеру с помощью своего первого благодетеля — историографа Карамзина. Конечно же, тому способствовало прекрасное знание им латинского, греческого, польского языков, а также духовной католической литературы.

Князь Вяземский прозвал Сербиновича «чиновником, так сказать, по особым поручениям историческим» при Карамзине. Благодаря историографу молодой иезуит начал вращаться в избранном обществе Сперанского, Жуковского, братьев Тургеневых… Александр Тургенев скоро приблизил юношу к себе.

Сербинович был старше Одоевского пятью годами, однако разницы в возрасте они не ощущали. Единственное, что смущало Александра, — крайняя осторожность в суждениях собеседника.

— Это у него от воспитания, — улыбался Васьков. — Но, не имея большой протекции, он трудолюбив. И боится нечаянного случая, могущего испортить все его начинания.

— Карьеру, что ли?

— Вероятнее всего. А что в том плохого?

Александр скептически улыбался.

Но дружба молодых людей продолжалась.

Ивану Сергеевичу новый Сашин товарищ нравился.

— Старателен и неглуп. Толк из юноши будет, — заметил он.

В последнее время старый князь находился в большой тревоге: с женой случилась странная хворь, она пожелтела, потеряла аппетит, таяла с каждым днем…

Александр советовался с докторами.

Те в недоумении разводили руками, хотя лекарства прописывали и как могли утешали отца с сыном.

Август в этом году выдался жарким.

Приехав из Николаевского, Александр зашел к Сербиновичу.

Сербинович заговорил о последней поэме Пушкина «Руслан и Людмила», о ее разборе Воейковым в «Сыне Отечества»…

— В ней множество прекрасных стихов! — взволнованно сказал Одоевский. — И вообще поэт скоро станет гордостью русской словесности!..

— Если не сгубят его излишние красоты, беспочвенный романтизм, — скромно потупив глаза, заметил Сербинович.

— Смотря как понимать его, Константин!

Сербинович промолчал.

До позднего вечера читали они Капниста, Пушкина. Во мнении относительно стихов посредственного поэта Бориса Федорова не сошлись. Одоевский их безбожно ругал. Сербинович, встречавшийся с этим писателем у Карамзиных и друживший с ним, защищал своего приятеля.

— Здесь ты, Александр, не нрав!

Встречи их продолжались, но внезапное несчастье надолго выбило Александра из привычной колеи…

Ибо касалось оно самого близкого ему человека — княгини Прасковьи Александровны Одоевской.

Матери его…

Девятого октября 1820 года княгиня Одоевская скончалась.

Лицо ее в гробу было печально, на губах застыла слабая улыбка, словно в последний раз обращенная к любимым мужу и сыну.

Иван Сергеевич в тот день поседел. Александр не находил себе от горя места.

«Эта жестокая потеря унесла с собой лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был сам столь же мало тверд на ногах, как человек, впервые испытавший в бурю грозное колыханье морей. Я был как шальной. Я грустен был, я был весел, как не бываю ни весел, ни грустен. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце…»

Отпевали и хоронили княгиню на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры…

Тебя уж нет, — но я тобою Еще дышу; Туда, в лазурь, я за тобою Спешу, спешу!.. Когда же ласточкой взовьюся В тот лучший мир, Растаю — и с тобой сольюся В один эфир…

Позже в ногах умершей поставили скромный гранитный памятник с надписью:

«Одоевская княгиня Прасковья Александровна генерал-майорша # 9 октября 1820, в 3 1/2 г ч. по полуночи, на 51 году ее праведной и примерной жизни. Здесь покоится драгоценный прах верного друга, добродетельнейшей супруги и нежной матери, коей сей памятник вечной привязанности поставили несчастный и удрученный горестью супруг и сын».

— Да святится имя твое!..

14 октября Сербинович записал в своем дневнике: «Иду к кн. Одоевскому… говорили о переводах, Гомере, о стихотворцах Державине, Ломоносове, Пушкине, Ламартине, о Шопене, о версификации…»

Круг литературных интересов молодых людей довольно широк.

А Петербург между тем взбудоражен восстанием в Семеновском полку. Солдаты не выдержали издевательств своего полкового командира Шварца. Он жестоко избивал их, заставлял маршировать босыми, выстроив в две шеренги, одну против другой, заставлял плевать друг другу в лицо. Первая гренадерская рота принесла жалобу на своего командира-притеснителя. Ее отправили в крепость. Одиннадцать других рот потребовали вернуть товарищей или арестовать их тоже.

Возмутившиеся солдаты пытались найти Шварца. Он спасся, спрятавшись в навозную кучу.

Великий князь Михаил Павлович требовал выдачи зачинщиков бунта, угрожая:

— Против вас идет конница и шесть пушек!

— Мы под Бородином и не шесть видели! — отвечали усатые гренадеры.

Одоевский потрясен, впервые он задумался над тяжкой участью русских солдат.

В столице только и говорили об этом событии…

Власти были перепуганы.

Император в это время находился в Троппау, на европейском конгрессе.

По Петербургу стали распространяться прокламации. Наконец весь Семеновский полк заключили в Петропавловскую крепость.

Стоявшие в крепостном карауле солдаты лейб-гвардии Московского полка обнимались с арестованными семеновцами, крича:

— Сегодня очередь вашего Шварца, а надо бы, чтоб завтра дошел черед и до нашего командира.

Их полковник Стюрлер будет убит на Сенатской площади через пять лет.

Вскоре пришел указ императора: офицеров и солдат — семеновцев разогнать по армейским полкам, находящимся в провинции; полковника Шварца судить… Однако он отделался легким испугом и «увольнением от службы без права вступить в нее».

Среди семеновских офицеров немало будущих деятелей Северного и Южного обществ: братья Муравьевы-Апостолы, Михаил Бестужев-Рюмин, Иван Якушкин… Власти еще пожалеют, что «начинили порохом» различные воинские части.

А пока толки о семеновской истории не стихают…

У Одоевского было немало знакомых среди гвардейских офицеров. К тому же он и сам уже подумывал о военной службе, особенно после смерти матери.

В конце ноября произошло еще одно событие, всколыхнувшее Петербург. В десятой книжке «Невского зрителя» появилась сатира «К временщику» за подписью Рылеева. Свет безошибочно расшифровал ее как политический памфлет на графа Аракчеева.

Тиран, вострепещи! родится может он — Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон! О, как на лире я потщусь того прославить, Отечество мое кто от тебя избавит!..

Имя поэта стало знаменитым. Гибель его считали неминуемой. Но всесильный граф предпочел «не узнать» себя в этих гневных строках.

«Это был первый удар, нанесенный Рылеевым самовластью!» — позже признается Николай Бестужев.

Александр, восхищенный смелостью поэта, завел о нем разговор с Сербиновичем. За окном шел первый ноябрьский снег. Иван Сергеевич, приехавший из своего имения, неодобрительно покачивал головой.

— Не одобряю сию безумную поэтическую выходку, — сказал он. — Накликать на себя гнев властей — нехитрое дело.

— Сложней войти к ним в доверие, — поддакнул старому князю Сербинович.

— Но истинный поэт всегда быть должен гражданином! — запальчиво возражал Александр.

— Рано тебе, сын, судить об этом! — Иван Сергеевич нахмурил брови. Разговор ему явно не нравился. — В свое время и я не чурался либерализма, даже знавал человека, коего вольный, я бы сказал, богопротивный образ мыслей довел до Сибири. Тоже оды о вольности сочинял, клял царей, к бунту крестьян призывал…

— Вы не о Радищеве, батюшка? — невинным голосом спросил Александр.

— А ты о нем откуда знаешь? — поразился старый князь.

— Мир слухами полнится.

— Некоторые его сочинения ходят по рукам, — пробормотал Сербинович.

— Он не для ваших горячих голов, юноши! — наставительно произнес Иван Сергеевич и встал, давня понять, что разговаривать далее не намерен.

А они проговорили допоздна: о пушкинской «Вольности», о матери Александра, о Карамзине и Александре Тургеневе. Немного поспорили.

5

Победно закончившаяся война с Наполеоном принесла славу России и русскому оружию. Александр стал самым популярным императором в Европе. От него ждали либеральных реформ.

Он лишь раскланивался…

В моду входил Аракчеев, опутавший страну военными поселениями. «Военные поселения будут во что бы то ни стало, хотя бы пришлось для этого уложить трупами дорогу от Петербурга до Чудова, — заявлял император и, скромно потупив глаза, добавлял: — Верный наш народ да получит мзду свою от бога!»

Губернии, разоренные наполеоновским нашествием, обнищали, другие опустошили дожди и засуха. Правительство решительных мер не предпринимало. Злоупотребления на местах усилились. Недоимки обедневших крестьян росли… Отчаявшиеся люди целыми селениями снимались с насиженных мест и бродили по России в поисках лучших земель. Передовые представители дворянства пытались помочь крестьянам. Будущие декабристы: И. Якушкин, М. Фонвизин, И. Бурцев, собрав деньги, спасли от голодной смерти тысячи людей.

Солдаты, принесшие славу русскому оружию, роптали на тяжелую службу, заполненную бессмысленной муштрой.

«Люди с дарованиями, — вспоминал декабристский писатель и критик Александр Бестужев, — жаловались, что им заграждают дорогу по службе, требуя лишь безмолвной покорности; ученые — на то, что им не дают учить, молодежь — на препятствия в учении. Словом, во всех углах виделись недовольные лица, на улицах пожимали плечами, везде шептались; все говорили: к чему это приведет? Все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над волканом; одни судебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованною землею. Лихоимство их взошло до неслыханной степени бесстыдства… В казне, в судах, в комиссариатах, у губернаторов, у генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал. Везде честные люди страдали, а ябедники и плуты радовались…»

Вспоминая о начале царствования Александра I, Бестужев писал, что оно было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. «Но с 1817 г. все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали разговаривать скрытно, и вот — начало тайных обществ… Уничтожение нормальных школ и гонение на просвещение заставило думать о безнадежности, о важнейших мерах».

А в письме к Н. А. Полевому, отмечая засилье немцев в государственном и военном аппарате России, он же писал, что «был горячим ненавистником немецкого космополитизма, убивающего всякое благородное чувство отечественности, народности…».

Рост оппозиции заметно пугал правительство Александра I. Политика «просвещенного абсолютизма» себя не оправдывала. Иллюзии, рожденные высочайшими заявлениями, лопались как мыльные пузыри.

Идейная и социальная атмосфера общества накалялась.

«Общее мнение в России, — жаловался императору попечитель Казанского учебного округа М. Магницкий, — взяло с некоторого времени направление против правительства. Порицать все, что правительство делает, осуждать и даже осмеивать лица, его составляющие, и предсказывать или давать предчувствовать под видом некоторой таинственности важные последствия отчаянного якобы положения вещей сделалось модою или родом обычая, от самого лучшего до самого низкого общества распространившегося, заразившего все состояния, все сословия, даже разные части правительства составляющие…»

В числе причин «вредного направления умов в России» Магницкий видит отголоски французской революции: «…все, чем прельщали нас Вольтеры, Руссо и Дидероты, то есть моральная и политическая свобода; народ чрев представителей своих в собственном законодательстве участвующий; представительные сословия народной власти, всем великолепием и древними изящными формами облеченные, все наперерыв уверяло нас, что мечты сих так названных философов сбылись наяву…»

Выходивший в то время охранительный журнал «Друг юношества», должный возбуждать «омерзение, ненависть и презрение к проклятой нынешней философии», вызывал насмешки студентов, говоривших, что издание господина Невзорова годится только для стариков, а не для молодежи, а старикам-де нынче не век.

Молодежь безгранично верила в преобразующую силу просвещения, «…науки ученому делают честь, а просвещенный делает честь наукам», — писал в журнале «Благонамеренный» будущий декабрист Николай Бестужев. Противники просвещения заявляли, что «в науках много заблуждений».

«Не остановить в России революцию, — жаловался министр народного просвещения и духовных дел князь А. Н. Голицын известному мракобесу, архимандриту Фотию, — все уже в большой силе».

«К чему служило рвение мое остановить усилившуюся заразу? — признавался сменивший его на посту адмирал А. С. Шишков. — С одной стороны, бог, совесть и отечество требовали от меня, чтоб я по долгу звания моего сопротивлялся, сколько могу, безнравственному и пагубному вольнодумству или так называемому духу времени, но с другой — час от часу более усматривал я, что не могу иметь ни средств, ни возможности поставить преграду сему широко развившемуся и беспрепятственно текущему злу… Мудрено ли, что при таком расположении умов многие смотрели на меня как на человека странного, хотящего ладонью своей руки остановить быстрое течение потока!..»

«Брожение умов» было сильнее всех препон.

После разгрома декабрьского выступления арестованные члены тайных обществ показывали на следствии о причинах укоренения в них «свободного образа мыслей».

Н. Крюков сообщил, что он «не упускал и философических сочинений, так нужных для лучшего узнавания людей. Тут прочел я в разные времена Беккария, Траси, Гельвеция, Бентама, Кондильяка, Сея, Гольбаха…».

М. Фонвизин указал, что «свободный образ мыслей» почерпнул он благодаря «прилежному чтению Монтескье, Рейналя и Руссо».

«Любовь к вольности и народодержавию» поселили в П. Борисове Плутарх и Корнелий.

В показаниях декабристов фигурировали и имена известных русских профессоров: А. П. Куницына и К. И. Арсеньева, К. Ф. Германа и П. А. Сохацкого, А. И. Галича и Д. М. Велланского…

«Демократический образ правления имеет ту выгоду, — говорил Герман, — что каждый гражданин в полном смысле может сказать: я человек!» За подобные мысли правительство преследовало, однако остановить распространение вольнодумства оно было не в силах.

«Государи живут лета, а народы столетия! — многозначительно заметил Федор Глинка и тут же добавил, имея в виду отказ Александра от обещанных реформ: — Почему же не имеет всякой такого же права, заметив беспорядок в обществе, говорить прямо и гласно, что видит его, и указывать на причину оного?»

Действительно, почему?..

Глинка призывает к мужеству:

«…всякой делай свое дело и держись своего пути. Пусть царедворцы льстят, злые коварствуют, бездушные обманывают — это их нравственное ремесло, а ты добрый человек! Ты все делай добро, заслоняй собою несчастных от стрел рока и злобы, подавай руку упадающим и. есть ли ничего уже более не в силах сделать, то сострадай страждущим и молись за погибающих».

Тернистой была дорога будущих декабристов.

Они патриоты…

Надо отметить, что крепостное право являлось в то время уделом только русского человека. Как заметил Николай Тургенев, «каждый дворянин, кто бы он ни был по своей национальности, — англичанин, француз, немец, итальянец, так же как татарин, армянин, индеец, может иметь крепостных, при исключительном условии, чтобы они были русскими. Если бы какой-либо американец прибыл в Россию с негром-рабом, то, вступив на русскую почву, невольник станет свободным…». Таким образом, рабство являлось, по словам декабриста, привилегией лишь русских людей.

Вопрос о крепостном праве волновал лучшие умы передовой России.

«…Патриотизм, — писал В. Ф. Раевский, — сей светильник жизни гражданской, сия таинственная сила управляет мною. Могу ли видеть порабощение народа, моих сограждан, печальные ризы сынов отчизны, всеобщий ропот, боязнь и слезы слабых, бурное негодование и ожесточение сильных — не сострадать им?..» Они подвержены и страху и сомнению… Член Союза благоденствия Павел Волошин обратится к друзьям:

Друзья! вот стон души моей Скорбящей, одинокой: Мечта златая ранних дней Еще от нас далеко! Еще в тумане скрыта цель Возлюбленных желаний!.. Но час пробьет: услышим Отечества призванье!..

Время было стремительным. «Опасные» разговоры оставались разговорами. Необходимо было действовать…

9 февраля 1816 года возникло первое тайное общество — «Союз спасения», возникло после «сходки» у Муравьевых. Их поначалу было шесть человек.

— Крестьянская свобода и конституция! — провозглашали они.

Потом появился седьмой — Михаил Лунин.

«Я никем не был принят в число членов Тайного общества, но сам присоединился к оному, пользуясь общим ко мне доверием членов, тогда в малом числе состоящих».

О дне выступления и не говорили — он еще не проглядывался.

Но Лунин предложил приблизить его, убив Александра I на царскосельской дороге.

— Прежде нужна конституция! — возражал Пестель.

— Сначала енциклопедия, а уж потом революция! Право, это смешно, — иронизировал Лунин.

«Союз спасения» тем временем рос.

Требования к поступавшим были самые благородные и разумные: «1-е, строгое исполнение обязанностей по службе; 2-е, честное, благородное и безукоризненное поведение в частной жизни; 3-е, подкрепление словом всех мер и предположений государя к общему благу; 4-е, разглашение похвальных дел и осуждение злоупотребления лиц по их должностям…»

Время идет. «Союз спасения» реорганизуется, и к 1818 году возникает «Военное общество», как бы промежуточная, подготовительная организация к «Союзу благоденствия».

Отечество наше страдает Под игом твоим, о Злодей! Коль нас деспотизм угнетает, То свергнем мы трон и царей. Свобода! Свобода!..

Так напишет гвардейский офицер Павел Катенин.

До Александра I доходят слухи о тайных обществах.

— Это несерьезно, ваше величество! — успокаивает императора его приближенный князь Петр Волконский.

Но над Александром витает тень убиенного отца.

— Ты ничего не понимаешь, — резко возражает он министру двора. — Эти люди могут кого хотят возвысить или уронить в общем мнении; к тому же они имеют огромные средства, в прошлом году во время неурожая в Смоленской губернии они кормили целые уезды…

В 1818 году в только что созданном новом обществе — «Союзе благоденствия» — было уже более двухсот человек.

В период «Союза благоденствия» (1818 — январь 1821 гг.) на вооружение брались идеи просветителей предыдущего века. После восстания Семеновского полка отвлеченные философские построения сменились во многих умах революционными программами, в основе которых лежал насильственный переворот.

Выступая в Варшаве, Александр заявил, что ждет, когда Россия будет готова к принятию законно свободных учреждений…

Почему бы самим не подготовить к этому отечество?..

Это пока считается не слишком большим грехом, даже в глазах правительства.

Чем же руководствовались члены «Союза благоденствия»?

«…Имея целью благо отечества, Союз не скрывает оной от благомыслящих сограждан, но, для избежания нареканий злобы и зависти, действия оного должны производиться в тайне…

Союз, стараясь во всех своих действиях соблюдать в полной строгости правила справедливости и добродетели, отнюдь не обнаруживает тех ран, к исцелению коих немедленно приступить не может, ибо не тщеславие или иное какое побуждение, но стремление к общему благоденствию им руководствует.

В цель Союза входят следующие четыре главные отрасли: 1-я — человеколюбие; 2-я — образование; 3-я — правосудие; 4-я — общественное хозяйство.

Качества принимаемых.

Союз благоденствия, имея целью общее благо, приглашает к себе всех, кои честною своею жизнью удостоились в обществе доброго имени и кои, чувствуя все величие цели Союза, готовы перенести все трудности, с стремлением к оной сопряженные.

Союз не взирает на различие состояний и сословий: все те из российских граждан, дворяне, духовные, купцы, мещане и вольные люди, кои соответствуют вышеозначенному, исповедуют христианскую веру и имеют не менее 18 лет от роду, приемлются в Союз благоденствия.

Примечание. Российскими гражданами Союз почитает тех, кои родились в России и говорят по-русски. Иноземцы же, оставившие свою родину, дабы служить чужому государству, сим самым уже заслуживают недоверчивость и потому не могут почитаться российскими гражданами. Достойными сего наименования Союз почитает только тех иноземцев, кои оказали важные услуги нашему отечеству и пламенно ему привержены.

Женский пол в Союз не принимается. Должно, однако ж, стараться нечувствительным образом склонять его к составлению человеколюбивых и вообще частных обществ, соответствующих цели Союза.

Кто известен был за бесчестного человека и совершенно не оправдался, тот не может быть принят в Союз благоденствия. Вообще все люди развращенные, порочные и низкими чувствами управляемые от участия в Союзе отстраняются».

Пушкин, не будучи членом союза, хорошо знал многих, входивших в союз, со многими дружил. Он вспомнит об этом времени.

Витийством резким знамениты, Сбирались члены сей семьи У беспокойного Никиты, У осторожного Ильи. Друг Марса, Вакха и Венеры, Тут Лунин дерзко предлагал Свои решительные меры И вдохновенно бормотал.  Читал свои Ноэли Пушкин, Меланхолический Якушкин, Казалось, молча обнажал Цареубийственный кинжал. Одну Россию в мире видя, Преследуя свой идеал, Хромой Тургенев им внимал И, плети рабства ненавидя, Предвидел в сей толпе дворян Освободителей крестьян…

Для чего они собирались? С чего хотели начать?..

«Порицать: 1) Аракчеева и Долгорукова, 2) военные поселения, 3) рабство и палки, 4) леность вельмож, 5) слепую доверенность к правителям канцелярий (Гетгун и Анненский), 6) жестокость и неосмотрительность уголовной палаты, 7) крайнюю небрежность полиции при первоначальных следствиях.

Желать: открытых судов и вольной цензуры.

Хвалить: ланкастерскую школу (систему взаимного обучения старшими младших, считавшуюся наиболее перспективной. — В. Я.) и заведение для бедных у Павильщикова».

Это лишь малая толика того, что должен был делать член «Союза благоденствия». Они выкупают на волю крепостного поэта Серебрякова, выпускают из сумасшедшего дома невинного человека, Иван Пущин уходит из гвардии и поступает в надворные судьи, где начинает бороться с беззаконием… В ланкастерских школах обучено несколько тысяч солдат, которым наглядно было преподано множество революционных уроков.

Пусть кому-то это покажется малостью.

«Нельзя же ничего не делать оттого, что нельзя сделать всего!» — ответит им Николай Тургенев.

Они пытаются воздействовать на общество через печать.

Вокруг «Истории Государства Российского» Карамзина не стихают споры. «История народа принадлежит царю», — утверждает придворный историограф. «История принадлежит народам», — поправляет его Никита Муравьев.

Будущих декабристов пока двести человек. Мало? Однако силу они представляли значительную: они делали общественное мнение.

«Пойди сюда, великий карбонари! — обратится к своему бывшему адъютанту Михаилу Фонвизину прославленный генерал Ермолов. — Я ничего не хочу знать, что у вас делается, но скажу тебе, что он (царь. — В. Я.) вас так боится, как бы я желал, чтобы он меня боялся!»

Лунин приобретает за границей литографический станок. «…куплен был мною с той целью, чтобы литографировать разные уставы и сочинения тайного общества, — признается он на следствии, — и не иметь труда или опасности оные переписывать».

Что печатать? Конечно, устав союза — «Зеленую книгу».

Как довести свои идеи до народа?

В 1820 году Никита Муравьев напишет «Любопытный разговор», предназначенный для распространения в народе.

«Вопрос: Что есть Свобода?

Ответ: Жизнь по воле…

В. Все ли я свободен делать?

О. Ты свободен делать все то, что не вредно другому. Это твое право.

В. А если кто будет меня притеснять?

О. Это будет тебе насилие, противу коего ты имеешь право сопротивляться.

В. Стало быть, все люди должны быть свободными?

О. Без сомнения.

В. А все ли люди свободны?

О. Нет. Малое число людей поработило большее.

В. Почему же малое число поработило большее?

О. Одним пришла несправедливая мысль господствовать, а другим подлая мысль отказаться от природных прав человеческих, дарованных самим богом.

В. Надобно ли добывать свободы?

О. Надобно.

В. Каким образом?

О. Надобно утвердить постоянные правила или законы, как бывало в старину на Руси.

В. Как же бывало в старину?

О. Не было самодержавных государей.

В. Что значит государь самодержавный?

О. Государь самодержавный или самовластный тот, который сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божиих и человеческих; сам от себя, то есть без причины по прихоти своей властвует.

В. Кто же установил государей самовластных?

О. Никто. Отцы наши говорили: поищем себе князи, который бы рядил по праву, а не самовластью, своевольству и прихотям. Но государи мало-помалу всяким обманом присвоили себе власть беспредельную, подражая ханам татарским и султану турецкому…

В. Есть ли государи самодержавные в других землях?

О. Нет. Везде самодержавие считают безумием, беззаконием, везде постановлены непременные правила или законы.

В. Не могут ли быть постоянные законы при самодержавии?

О. Самодержавие или самовластие их не терпит, для него нужен беспорядок и внезапные перемены.

В. Почему же самовластие не терпит законов?

О. Потому что государь властен делать все, что захочет. Сегодня ему вздумается одно, завтра другое, а до пользы нашей ему дела мало, оттого и пословица: близ царя, близ смерти.

В. Какое было на Руси управление без самодержавия?

О. Всегда были народные вече.

В. Что значит вече?

О. Собрание народа. В каждом городе при звуке вечевого колокола собирался народ или выборные, они совещали об общих всем делах; предлагали требования, постановляли законы, назначали, сколько где брать ратников, установляли сами с общего согласия налоги; требовали на суд свой наместников, когда сии грабили или притесняли жителей. Таковые вече были в Киеве на Подоле, в Новгороде, во Пскове, Владимире, Суздале и в Москве…»

Послужил ли с пользой этот «Разговор»?

Хочется верить, что да.

Александр Пушкин догадывался о тайном обществе.

«Как же ты мне никогда не говорил, что знаком с Николаем Ивановичем (Тургеневым. — В. Я.), — однажды спросил он у лицейского друга Ивана Пущина, сидевшего в компании друзей: — Верно, это ваше общество в сборе? Я совершенно нечаянно зашел сюда, гулял в Летнем саду. Пожалуйста, не секретничай: право, любезный друг, это ни на что не похоже!»

Пущин ни в чем не признался товарищу. Славу и гордость русской поэзии берегли.

А время не стояло на месте. Но сколько ждать прекрасную зарю, что взойдет «на обломках самовластья»?

Хотелось бы увидеть ее при жизни. Тем более в мире происходили такие события, читая о которых, трудно и самому что-либо не предпринять.

Январь 1820 года. В Испании революция! Во главе восставших Рафаэль Риэго…

Март… Фердинанд VII, охваченный ужасом, признает конституцию, решается отменить инквизицию.

«Слава гишпанскому народу! — восторженно восклицает Николай Тургенев. — Инсургенты вели себя весьма благородно. Объявили народу, что они хотят конституции, без которой Гишпания не может быть благополучна, объявили, что, может, предприятие их не удастся, они погибнут все жертвами за любовь свою к отечеству, но что память о сем предприятии, память о конституции, о свободе будет жить, останется в сердце гишпанского народа…»

Юным республиканцам из России хотелось походить на них.

Разве не прекрасно — остаться в памяти своего народа! Но хватит ли сил возвыситься над слабостью человеческого духа?..

Князь Петр Андреевич Вяземский горько посмеется над своими «либеральными грехами», вспомнив надежды, связанные с Александром I, так и не подписавшим конституцию Российской империи.

«В самый тот приезд мой (1820 г. — В. Я.) был я соучастником в записке, поданной государю (по предварительному его соизволению) от имени гр. Воронцова, кн. Меншикова и других, в которой всеподданнейше просили мы его о позволении приступить теоретически и практически к рассмотрению и решению важного государственного вопроса об освобождении крестьян от крепостной зависимости… Генерал-адъютант Васильчиков, сперва подписавший эту бумагу и на другой день отказавшийся от своей подписи, вероятно, был главнейшею причиной неудачи в деле, которое началось под счастливым знаменованном».

Позже, имея в виду свою неудачу, он напишет: «Злоупотребления режутся на меди, а добрые замыслы пишутся на песке. Я здесь недолго прожил, а успел уже видеть, как разнесло ветром начертание прекрасных предположений. Грустно и гадко. И самые честные люди из видных не что иное, как временщики: по движению сердца благородного бросаются вперед; по причине трусить — при первом движении августейшего махалы отскакивают назад. И до сей поры адская надпись Данта блестит еще в полном сиянии на заставе петербургской…»

Вяземский прав.

«Оставь надежду всяк сюда входящий!» — надпись столь же злободневная в его времена, как и в дантовские… Государь запретил этому «декабристу без декабря» вернуться в Варшаву. Александр I в сильном гневе.

А Европу лихорадило…

В июле 1820 года карбонарии принудили неаполитанского короля согласиться на конституцию.

Через месяц вспыхнула революция в Португалии.

В начале следующего года — восстание в Греции. Офицер русской армии князь Александр Ипсиланти возглавил национально-освободительное движение против гнета Турции.

«Происшествия 1812, 13, 14 и 15 годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько других постановленных, столько царств уничтоженных, столько вновь учрежденных, столько царей изгнанных, столько возвратившихся или призванных и столько опять изгнанных, столько революций совершенных, столько переворотов произведенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями оные производить. К тому же имеет каждый век свою отличительную черту. Нынешний ознаменовывается революционными мыслями… Дух преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать.

Вот причины, полагаю я, которые породили революционные мысли и правила и укоренили оные в умах. Что же касается до распространения духа преобразования по государству, то нельзя приписать сие нашему обществу, ибо оно слишком еще было малочисленно, дабы какое-нибудь иметь на сей счет общее влияние, но приписать должно, полагаю я, ежели мысли сии точно распространились, общим причинам, вышеизложенным и действовавшим на прочие умы точно так же, как и на умы членов общества. Может быть, что к тому содействовал также и дух неудовольствия совершенно независимо от тайного общества…»

Так гораздо позже напишет П. И. Пестель.

Целью движения союз ставил республику.

В «Союзе благоденствия» спорили. Не ускорить ли пришествие республики цареубийством? Не охватит ли Россию анархия? Быть ли правлению, облеченному верховной властью?.. Не станет ли сие заменой одного деспотизма другим?..

Семеновская история усилила разногласия.

Приговор, вынесенный Александром, всех поразил: нижних чинов отправить в разные полки, офицеров из гвардии перевести в армейские полки, а 1-ю роту и Шварца предать военному суду.

Семеновцы, пораженные жестокостью прочтенного им приказа, долго молчали, а потом… седоусые гвардейцы, не выдержав, зарыдали и стали обниматься друг с другом, как бы прощаясь навеки.

Семеновские офицеры разъезжались в разные стороны.

Среди них и Сергей Муравьев-Апостол, и Михаил Бестужев-Рюмин…

Центр тайного общества переместился в Тульчин. Там Пестель, Лорер, Барятинский… Михаил Орлов в Кишиневе издает свои знаменитые приказы по 16-й пехотной дивизии, вверенной ему в командование. Майора Владимира Раевского арестовывают и увозят в крепость уже в начале 1822 года.

Доктор Харьковского университета, служивший в Генеральном штабе библиотекарем, член Коренной управы «Союза благоденствия», написавший книгу о необходимости освобождения крестьян, Михаил Грибовский посылает Александру I донос:

«С поверхностными большею частью сведениями, воспламеняемые искусно написанными речами и мелкими сочинениями корифеев революционной партии, не понимая, что такое конституция, часто не смысля, как привести собственные дела в порядок, и состоя большею частью в низших чинах, мнили они управлять государством…

Кажется, что наиболее должно быть обращено внимание на следующих людей:

1) Николая Тургенева

2) Федора Глинку

3) фон-дер Бриггена

4) всех Муравьевых, недовольных неудачею по службе и жадных выдвигаться

5) Фон-Визина и Граббе

6) Михайло Орлова

7) Бурцова»,

Александр знал о заговоре, но не желал выносить сор из избы.

— Не мне их судить! — сказал он И. А. Васильчикову.

Он помнил свое вступление на российский престол, вступление, обагренное кровью родного отца…

В январе 1821 года Николай Тургенев объявил на московском совещании об уничтожении «Союза благоденствия», в который попало слишком много случайных людей; ненадежных членов должно было удалить. Усилиями Никиты Муравьева в Петербурге было создано новое, более законспирированное общество, названное Северным.

Общество это оказалось у правительства на особом подозрении.

Необходима была осторожность.

Директором Северного общества назначили Никиту Муравьева. Помощниками его стали князья Сергей Трубецкой и Евгений Оболенский, позже Трубецкого заменил Кондратий Рылеев.

Общество росло быстро: братья Бестужевы, Михаил Нарышкин, Петр Каховский, Александр Одоевский, Вильгельм и Михаил Кюхельбекеры, Торсон, Сутгоф…

Никита Муравьев, разуверившись в республиканском правлении, разработал проект монархической конституции, которая бы ограничивала власть государя, начал писать «Катехизис свободного человека».

А. Бестужев и Рылеев сочиняли революционные песни.

На юге создается Южная дума… Пестель пишет «Русскую правду», или Заповедную государственную грамоту великого народа российского, служащую заветом для усовершенствования государственного устройства России и содержащую верный наказ как для народа, так и для Временного Верховного правления».

В будущей России командир Вятского пехотного полка полковник Пестель уничтожал любую монархию. Только республика! Крестьяне освобождаются с землей, далее происходит бурный рост капиталистических отношений.

Как и Никита Муравьев, Пестель был за отмену самодержавия. Тут все ясно! Различие в другом: чем заменить его? Конституционной монархией или республикой? Муравьев оставлял землю помещикам, тульчинский директор отдавал ее крестьянам.

Переворот должен быть военным. В этом они сходились. Но участия в нем народа опасались, боясь новой пугачевщины.

«Я предлагал, — показал Сергей Муравьев-Апостол, — начатие действия явным возмущением, отказавшись от повиновения, и стоял в своем мнении, хотя и противопоставляли мне все бедствия междоусобной брани, непременно долженствующей возникнуть от предлагаемого мною образа действия…»

Бестужев-Рюмин поддержал его, и все же предложение это решено было оставить до времени.

— Мало сил, Петербург еще не готов, — убеждал Пестель. — Не погубить бы дела, не успев начать его.

Муравьев для отечества желал пожертвовать самой жизнью. Бестужева заражало его нетерпение.

«Сергеи Муравьев и Бестужев-Рюмин составляют, так сказать, одного человека», — скажет о них Пестель.

Многих «умеренных» фигура тульчинского директора отпугивала.

«Пестель был уважаем в обществе за необыкновенные способности, но недостаток чувствительности в нем было причиною, что его не любили, — отзовется о нем Бестужев-Рюмин. — Чрезмерная недоверчивость его всех отталкивала, ибо нельзя было надеяться, что связь с ним будет продолжительна. Все приводило его в сомнение; и чрез это он делал множество ошибок. Людей он мало знал. Стараясь его распознать, я уверился в истине, что есть вещи, которые можно лишь понять сердцем, но кои-остаются вечною загадкою для самого проницательного ума…»

И в словах своих Бестужев был не совсем не прав.

Жизнь шла своим чередом… Вскоре Сергей Волконский женился на Марии Раевской, дочери знаменитого генерала. И Пестель, быв на этой свадьбе шафером, берет с жениха клятву верности тайному союзу.

Михайло Орлов женится на сестре Марии Екатерине. Кто-то отходит понемногу от общества…

Подпоручик Бестужев-Рюмин неукротим: рассылает в разные концы письма, ездит в Москву и Киев, совещается с Муравьевым и революционно настроенными поляками… В портфеле его различные программы и запретные стихи. В 8-й артиллерийской бригаде он обнаруживает тайное Общество соединенных славян, созданное братьями Борисовыми… Оно объединяло наиболее бедную, а следовательно, и наиболее радикально настроенную часть передовых офицеров.

«Вступая в число Соединенных Славян для избавления себя от тиранства и для возвращения свободы, столь драгоценной роду человеческому, я торжественно присягаю на сем оружии на взаимную любовь, что для меня есть божество и от чего я ожидаю исполнения всех моих желаний. Клянусь быть всегда добродетельным, вечно быть верным нашей цели и соблюдать глубочайшее молчание. Самый ад со всеми своими ужасами не вынудит у меня указать тиранам моих друзей и их намерения. Клянусь, что уста мои тогда только откроют название сего союза перед человеком, когда он докажет несомненное желание быть участником оного; клянусь до последней капли крови. до последнего вздоха вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты…»

Разве может подобная клятва оставить безучастной пылкую русскую душу?.. «Соединенные славяне», воспаленные зажигательными речами молодого подпоручика, клянутся в своей верности союзу. Братья Борисовы, Горбачевский, Андреевич, Люблинский, Сухинов… Их уже более пятидесяти.

Для их настроения характерна яркая речь, написанная Бестужевым-Рюминым к заседанию нового общества.

«Век славы военной кончился с Наполеоном. Теперь настало время освобождения народов от угнетающего их рабства, и неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне истинно отечественной, русские, исторгшие Европу из-нод ига Наполеона, не свергнут собственные ярма и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование коего зависит от любви нашей к свободе?

Взгляните на народ, как он угнетен. Торговля упала; промышленности почти нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки. Войско все ропщет. При сих обстоятельствах не трудно было нашему Обществу распространиться и придти в состояние грозное и могущественное. Почти все люди с просвещением или к оному принадлежат, или цель его одобряют… Общество, по своей многочисленности и могуществу, вернейшее для них убежище. Скоро оно восприемлет свои действия, освободит Россию и, быть может, целую Европу».

На деле все было сложнее. Значение общества Бестужев, конечно же, преувеличил. «Славяне» внимали его словам с полным доверием и восторгом. Хотя настроены они были гораздо решительней оратора, не признавали революции без участия народа.

Выступать, только выступать!..

Не «взять» ли государя на маневрах по случаю двадцатипятилетия его царствования? Пестель с трудом удерживает решительных офицеров.

А в Петербурге Кондратий Рылеев пытается расшевелить погрузившееся в вялую дремоту Северное общество.

Царь наш, немец русский, Носит мундир узкий. Ай да царь! ай да царь! Православный государь! Царствует он где же? Всякий день в манеже. Ай да царь!..

Решили начать в 1826 году.

Но царь перехитрил всех: умер в Таганроге 19 ноября 1825 года. В Петербурге об этом узнали через восемь дней.

Кто сядет на престол — старший брат Константин или Николай?

Варшавский наместник от престола отрекся несколько лет назад. Однако об этом знали лишь единицы.

И потому…

Потому всяко могло случиться в Российской империи. Отечественная история дала тому немало примеров.

Началось междуцарствие…

Тревога нарастала.

Из Москвы в Петербург мчался на перекладных Иван Пущин.

«Подлецы будем, — считал он, — если не воспользуемся сим случаем».

Известно мне: погибель ждет Того, кто первый восстает На утеснителен народа, — Но где, скажи, когда была Без жертв искуплена свобода?..

И они решились. Надо было торопиться, так как 26 ноября этого года капитан Вятского пехотного полка Аркадий Майборода обратился к государю с письмом:

«Ваше императорское величество, Всемилостивейший государь!

Слишком, уже год, как заметил я в полковом моем командире полковнике Пестеле наклонность к нарушению всеобщего спокойствия…»

В доносе этом значилось сорок пять имен!..

13 декабря в местечке Линды тульчинский директор был арестован. До 14-го — менее суток. Для сомнений времени не оставалось. Рубикон был перейден.

Но вернемся к нашему герою. Посмотрим, с чем и как он пришел к этому дню…

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

«Высокий, здорового сложения, красивый собою, с открытым живым взглядом, с каким-то сердечным сообщающимся смехом, Александр был чрезвычайно симпатичен, умен, учился хорошо и в душе был поэт».
(Из воспоминаний Е. В. Львовой)

— Любезный князь! Позвольте поздравить вас с днем ангела!

— Вы, как всегда, милы, кузина.

— Mon cher, Alexandr! Разреши обнять тебя!..

— Право, вы меня совсем избаловали, Борис Андреевич! Я очень рад, что вы приехали к нам.

— Так спешил, друг мой, что и к себе в Симу не заглянул.

Князь Голицын был в отличном расположении духа. Иван Сергеевич Одоевский, приметив старого друга своего и родственника, уже спешил, празднично одетый, по широкой песчаной аллее.

— Музыку! Музыку моему сыну и дорогим гостям! Никита, готовь фейерверк!..

До позднего вечера не стихали в барской усадьбе веселый смех и музыка. Казалось, весь уезд собрался сегодня в Николаевском. Именины молодого князя справляли пышно, с размахом.

Со дня смерти матушки он, пожалуй, впервые находился в столь возбужденном состоянии. Гости, музыка, поздравления родных и знакомых, как ни странно, укрепили в нем давно созревшее желание уйти из гражданской службы на военную.

«Я с природы не робок. Военного времени не было… но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, ноги — все избито…»

Как хотелось ему сменить штатский сюртук на военный мундир! С завистью смотрел он на своих сверстников, служивших в различных полках, на их палаши, кирасы и каски…

— В конце концов, папа, я мужчина. И мне необходимо пройти военную школу.

Старый князь помалкивал. Однако при взгляде на мундир, давно пылившийся в шкафу, в душе его появлялось странное чувство, от которого колотилось сердце и немели пальцы, давно не державшие заветной шпаги.

— Что ж, Александр, видно, и тебе на роду написано верой и правдой послужить государю.

После смерти жены он часто впадал в меланхолию, хандрил.

Когда гости разъехались, он зашел в комнату сына.

Александр сидел за столом и писал.

— Сочиняем?

— Дописываю письмо брату Володе, еще утром начал. Вы читали его записку?

— Уже послал ответ.

— Не припишете ли еще несколько слов?

— Пожалуй.

Иван Сергеевич пробежал глазами по листу бумаги, испещренному размашистым торопливым почерком…

«Николаевское, 31 августа 1821 г.

Друг и брат!

Я написал к тебе предлинное письмо, где разругал тебя за твою ветреность (касательно Георгик) — и уже печатал письмо, исполненное угроз и увещеваний; но в это самое мгновение получил великолепные стихи твои, в новом вкусе написанные, прекрасное поздравление — и я смягчился даже до того, что бросил письмо в огонь.

Народ, народ! Реви и плачь! Мой братец на стихи палач…

Хотелось мне также подражать тебе в слове стройность; но я чувствую, что это сопряжено с большими препятствиями: я еще с ума не сошел — и потому никак не могу решиться послать что-нибудь недостойного великого, знаменитого, славного, единственного, чрезвычайного, сверхъестественного моего пиитического таланта! Я гений — и пишу единственно для потомства, для славы, т. е. для ума, для сердца: по тому самому ты редко и получаешь письма от меня. Ты еще так молод, ты еще так мало упражнялся в словесности, ты так чужд всему, что составляет сущность наук, что такому ученому, такому мудрому мужу, как я, не о чем с тобой и говорить! Итак — лучше молчать. Прощай, мой друг — до свидания.

Александр Одоевской».

— Однако, Саша, ты не слишком скромен, — заметил Иван Сергеевич.

Александр рассмеялся.

— Ничего, Вольдемар стоит подобного письма.

— Ну-ну! — усмехнулся отец и снова углубился в чтение.

«…Фейерверк был, ракалья вытаращила глаза, и молва затрубила в свою громкую трубу так громко, что весь уезд тогда же узнал, какой великий человек именинник!.. К 12 сент. мы будем в Москве, пошли за Георгинами к Глазунову…»

— Александр, дай перо!

Иван Сергеевич на несколько минут задумался и быстро написал по-французски:

«Благодарю тебя, дорогой Владимир, за твое письмо от 27 текущего месяца, которое я только что получил — я ответил тебе на твое письмо. — Александр просил меня не уезжать сегодня, 31-го, как я ему обещал, — и остаться здесь до 10. Итак, до свиданья до 12–13. Стереги, карауль нас у Гаврилы Ив… ибо я хочу тебя видеть и обнять. До свиданья. Весь твой И. Од[оевский]».

Сложив вдвое лист, он написал на большом желтом конверте: «В Москве. Его Сиятельству милостивому государю моему князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. На Тверской в доме университетского пансиона».

Уходя, он поцеловал сына.

Оставшись один, Александр допоздна читал. Затем открыл дверь и, спустившись по ступенькам, вышел в сад.

За высокими деревьями, за голубой лентой Нерли, за темными владимирскими холмами осторожно плыла луна… Она была чиста и светла, какой нередко бывает над средней Россией, над самым сердцем Руси, бескрайней и многострадальной, залеченной живой водой, весеннею правой, рассветными ветрами…

Луна плыла над безмятежно спящей в этот час землей. И в ясном лике ее пытался Александр угадать свою судьбу. Но лик подернулся тяжелой тучей.

2

Первого октября 1821 года Александр Одоевский «из отставных губернских секретарей» был зачислен «на праве вольноопределяющихся унтер-офицером в Лейб-Гвардии Конный полк».

И сразу же принял участие в Велижском учебном походе, начавшемся еще в сентябре. Петербург пришлось покинуть…

Белоруссия ему не понравилась. Он скучал без столицы, без хорошего общества и друзей.

В письмах к брату он, однако, бодрился.

«…я весел — столько, сколько могу быть веселым без тебя, без Вольдемара Львова, без Тенегина в ожидании роковой минуты, когда должно будет разлучиться и с первым моим другом после дражайшей, бесценной, второго моего бога…»

Он страшится минуты, когда наступит разлука с отцом, поначалу сопровождавшим его в походе. В новоиспеченном юнкере еще много детского, но признаваться в этом он не любит и потому бравирует своим знанием жизни и независимостью, говорит плавно и величаво, нередко, правда, срываясь и давая «петуха»…

«Я весел — по совсем другой причине, нежели мой Жан-Жак бывал веселым. Он радовался — свободе, а я — неволе. Я надел бы на себя не только холст, кирасу, но даже — вериги, для того только, чтоб досмотреть в зеркало, какую я делаю рожу: ибо le genie aime les entraves. Я не почитаю себя гением, в этом ты уверен; но признаюсь, что дух мой имеет что-то общее avec le genie. Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать еще большего напряжения моего духа, нежели все, что ни случилось со мною до сих пор…»

Сердце подсказывает Александру, что жизнь преподнесет ему немало тяжких сюрпризов. Он верит, что достойно их перенесет, и тут же, вспомнив о смерти матери, случившейся год назад, печалится, и гордо воспаривший дух его спускается в одни ему ведомые тайники, полные невыплаканных слез и неушедшей боли.

«…Ах! — я забыл в эту минуту, что я лишился маменьки и что еще наслаждаюсь жизнию. Конечно, уж это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все — от слабости! Я не знаю, что я пишу — все мои чувства в волнении, а мысли в расстройстве. Прощай.

Алекс[андр] Одоевской».

Образ матери преследовал его и в Велиже. Стоило лишь раскрыть медальон.

Скоро подошла разлука и с отцом. Иван Сергеевич уезжал в Петербург, а затем в Николаевское. За имением нужен был строгий хозяйский глаз. Смерть жены сильно удручила и его. Но жизнь шла, и при всей своей любви к единственному сыну князь нередко, грешным делом, подумывал о новой супруге.

Что ж делать?.. Мысли свои на этот счет он дер кал пока при себе.

— До свиданья, сын! Весной полк ваш вернется Петербург, там и встретимся.

Прощание с сыном не на шутку расстроило его.

— Счастливой дороги, отец!

— Пиши чаще! И веди себя достойно.

Отец уехал, настроение у Александра не улучшалось, о стихах он вспоминал нечасто: не шли на ум, отягощенный путаными думами.

Он и сам не знал, что с ним творилось.

«Причиною расстройства моего духа были грусть и скука, хотя нигде нельзя приятнее провести время, как в обществе новых моих товарищей: но минувшее и будущее сильнее действует мгновения настоящего, слишком быстрого для наслаждения души…»

Служба не очень отягощала его.

Полковые товарищи любили Александра…

Граф Егор Комаровский, получивший воспитание в иезуитском пансионе, юноша любезный, прекрасно разбирающийся в древних и новых языках, благоволил к нему и особо выделял его среди других. Их дружеские беседы об истории и изящной словесности были приятны и полезны обоим.

Александр Ринкевич — человек мечтательный, наделённый добрым и чувствительным сердцем, обладал слабым здоровьем, и Одоевский не раз ходил за него в караулы. Большую часть времени Ринкевич проводил за чтением любовных романов, писанием тайком стихов и писем обожавшим его родителям.

Василий Долгорукий был обходителен, аккуратен и пунктуален в мелочах. О больших материях он старался не думать, ибо от них болела голова, которую, на его взгляд, следовало поберечь для дел более значительных и серьезных.

Восемнадцатилетний Иван Лужин служил старательно: запретных книг не читал, предосудительных связей не имел и со старшими по званию и должности не пререкался… Словом, воспитанный молодой человек!

Александр Донауров по скромности своей всегда держался в тени: был замкнут, занят своими мыслями, отнюдь не радостными, судя по его печальному лицу. Кажется, он знал о своем тяжелом недуге, преодолеть который безуспешно пытались помочь ему доктора.

Эти характеристики дал своим товарищам сам Одоевский в письмах к родным и друзьям.

Свободного от службы времени было много. В такие часы Одоевский читал пли сочинял стихи, к которым относился довольно небрежно, тут же забывая их. Хотя в уединении, втайне от всех, приходили и вдохновение, и мечты о славе…

Иль сбросив бремя светских уз, В крылатые часы отдохновенья, С беспечностью любимца муз. Питаю огнь воображенья Мечтами лестными, цветами заблужденья. Мечтаю иногда, что я поэт, И лавра требую за плод забавы, И дерзостным орлом лечу, куда зовет Упрямая богиня славы: Вез заблужденья — счастья нет. За мотыльком бежит дитя вослед, А я душой парю за призраком волшебным, Ио вдруг существенность жезлом враж[д]ебным Разрушила менты — и я уж не поэт! Я не поэт! — и тщетные желанья Дух юный отягчили мой! Надежда робкая и грустны вспоминанья Гостьми нежданными явились предо мной…

В декабре он неожиданно слег — простудился на сквозном ветру. Боли в груди, преследовавшие его с детства, усилились. Домой о болезни он не писал и брата Володю предупредил, чтоб тот случаем не обмолвился о его положении папеньке. Полковой лекарь подозревал горячку.

Но от любящего отцовского сердца беды не скрыть. Иван Сергеевич неожиданно прикатил в Велиж, привез сыну и его друзьям множество деревенских гостинцев, поговорил с начальством, заставил рассказать Александра о своем житье все без утайки.

— Не смей ничего скрывать от отца!..

«Мой милый брат и друг Володя! Папенька расстался со мной третьего дня: сколь приятно было свидание, столь же горестна была разлука; но вознаграждение — общий закон природы! Волшебное слово общий — большое утешение! Я знаю по крайней мере, что у меня много-сотоварищей на белом свете. Человек в радости, в счастье любит отличаться, но в горе охотно сравнивает себя с другими. Тогда сотоварищество ему приятно…»

Болезнь отошла, притаилась до времени.

Володя держал «открытые испытания» по окончании пансионского курса, но совсем некстати стал без разбору влюбляться в ветреных городских красавиц. Все пишет о какой-то Вареньке, нареченной своей Дульцинее… Пришлось на правах старшего выговаривать ему. Старый князь тоже написал легкомысленному Вольдемару строгое письмо.

Владимир обиделся, надулся на своего двоюродного брата.

Александр тут же ответил ему:

«Я никогда не остаюсь без оправданий! знай это; — ты очень худое мнение имел обо мне, обвиняя меня в нескромности и неосторожности, и по тому самому ты весьма, весьма ошибся. В мои лета, т. е. будучи годом старее осьмнадцатилетнего ветреного Володи, — обдумываешь все, что ни делаешь: понимаешь ли? Я ни слова не сказал папиньке о твоей Дульцинее; я не в состоянии это сделать; с вверенной мне тайной я так же обхожусь, как брадобрей царя Мидаса: я готов скорее зарыть ее совсем в землю, когда уж скромность не в мочь: моя ли вина, если на том месте вырастет какой-нибудь болтливый тростник. Повторяю тебе — я ни слова не говорил папиньке о твоей мнимо-аршинной Вариньке, но он сам как-то кинул на мое письмо быстрый взор — взор убийственный для хорошего мнения, которое ты некогда имел о моей скромности… я теперь в благовоспитанном и приятном обществе своих товарищей в Сураже, т. е. сорок верст от моей гаупт-квартиры…»

В апреле Владимир Одоевский благополучно вышел из университетского пансиона, и Александр поспешил поздравить своего брата и предостеречь от соблазнов «большого света».

«Поздравляю тебя, поздравляю от души, с возмездием, которое ты заслужил более, нежели многие другие. Увы! Я не читаю газет московских, не могу достать 27-го номера и лишен удовольствия прочесть имя твое напечатанным курсивными буквами…

Но шутки в сторону! Наконец ты расстался со своей темницей, вступил или скоро вступишь в большой свет, ты вступишь на поприще, совершенно новое, где авось-либо не будешь спотыкаться. Бойся, бойся Вариньки, если не этой, то другой. Но еще больше спасайся общества, которое заводит молодых людей в архиерейское болото. Помнишь ли, Володя, ты бывал там, когда ты не был еще совершенно свободен, по теперь не воспользуйся слишком во зло себе своею свободою…

Конец твоего письма совсем расстроил меня. Я уже знал, что князь Борис Андр[еевич] умер, что и семейство его и папинька его лишились. Известие о его кончине поразило меня чрезвычайно… Но я привык к печали. Он истинная потеря для ближних и для друзей…»

27 мая 1822 года лейб-гвардии конный полк покинул Велиж и стал подвигаться к северной столице. Одоевский со своими товарищами облегченно вздохнули. Велиж они оставляли без всякого сожаления.

Наконец Витебская губерния сменилась Псковской, Александр ожил, вновь потянуло его к стихам, к серьезным занятиям словесностью… Волновало его лишь одно: от отца довольно долго не было писем. В чем дело? Не случилось ли какой-то беды?..

К тому же именно сейчас позарез нужна тысяча рублей. И экипировку сменить, и выписать некоторые книги…

Великие Луки встретили конногвардейцев проливным дождем, но настроение этим Александру не испортили. На дворе стоял июнь, к началу следующего месяца он рассчитывал уже быть в Петербурге, по которому соскучился.

Вскоре достославный «Велижский поход» был завершен. Александр метеором влетел в столицу.

«Идучи по Садовой, — 11 июля взволнованно записывает в свой дневник Константин Сербинович, — встретил едущего на дрожках князя А. И. Одоевского. Более полутора года мы не виделись, и тем свидание было восхитительнее. Мы смотрели друг на друга, перебивая взаимно речи вопросами и видя, что от радости друг друга не понимаем, условились увидеться завтра, чтобы наговориться вдоволь. Я спешил между тем к Дмитрию Николаевичу (Васькову) известить его о сей нечаянной встрече…»

Встретившись на следующий день, они до самой ночи не могли наговориться. Тринадцатого июля они снова провели вместе.

«Будучи у кн. Одоевского, имел с ним славный спор о монахах. Я утверждал, что это сословие принесло государству великую пользу сохранением в России света наук и словесности, не говоря о религии; что нынешние монахи не все и не везде добродетельны, но чрез то учреждение монашества не теряют цены своей и пользы, что они небесполезные члены общества.

Князь не соглашался со мною, при прощании желал мне всех благ — и перемены в образе мыслей — я ему тоже.

— Прекрасно! — возразил оп. — Так после этого каждый из нас будет утверждать противное тому, чего теперь держится…»

Яркий пример разного образа мыслей двух юных приятелей.

Менее чем через три года придется им встретиться в степах Петропавловской крепости: одному — осужденным, другому — чиновником Следственной комиссии.

В августе Александр укатил на свою дачу в Стрельну, поближе к морю и соснам, мечтая «всецело посвятить себя служению искусству и наукам». Потом он внезапно собрался поехать со своим дядей Дмитрием Сергеевичем Ланским в длительное заграничное путешествие, о чем решил посоветоваться с отцом.

Так хотелось ему посмотреть на Европу!..

3

За границу Александр не поехал.

Отец отговорил Ланского.

Одоевский огорчился, но скоро забыл о своем желании. Он действительно был молод, и петербургская светская жизнь закружила его.

Иван Сергеевич, видевший в сыне продолжателя угасавшего княжеского рода, всячески баловал его, окружая лаской и заботой, давая понять Александру, что роль ему в жизни предназначается значительная, к коей готовиться необходимо с раннего детства.

— Пора заняться и своим поместьем! — неоднократно говорил он.

После смерти матери Александру досталось обширное имение в Ярославской губернии. Но вступать во владение им молодому князю пока не хотелось. Материальными делами ведали Ланские — Дмитрий Сергеевич и Варвара Александровна, можно сказать, заменившая ему горячо любимую покойную мать.

«Я занимался словесностью, службою, проводил мое время у моих родных, жизнь моя цвела…»

Цвести-то она цвела, да не совсем так, как хотел бы старый князь Иван Сергеевич. Учителя (Арсеньев, Шопен и д?.) и данное ими широкое гуманитарное образование слое дело сделали: именно через словесность, французскую по преимуществу, проникали в умы русской дворянской молодежи либеральные идеи, которые казались юноше в то время очень революционными. Вольтера, а в особенности «любимого Жан-Жака» Александр обожал с давних пор. Ему были знакомы и английские экономисты Смит, Сисмонди… Их, возможно, знали и не все.

Перебравшись из Стрельни в Петербург, он все свободное время проводил в словесных упражнениях, в разъездах по гостям и на балах…

Он жил топ беззаботной жизнью, что окружала его.

В дамском обществе молодому богатому князю, поэту и красавцу, неизменно сопутствовал успех.

— Ах, князь! Я на вас обижена. Уж не кузине ли моей вы посвятили…

Встал ветер с запада; седыми облаками Покрыл небес потухший океан. Сквозь тонкий, видишь ли, туман, Как увлекаемый волнами Челнок летает золотой…

— Право, сударыня, сия безделушка не стоит того, чтоб ее произносили столь прекрасные уста.

— Вы льстец, Александр!

— Отнюдь!.. Строки, сказанные вами, навеяны луною, которую я очень люблю. Я был в Стрельне, шел вдоль моря… Вздымались волны, и лик встающей над водой луны был истинно прекрасен. Как ваше лицо, освещенное милой улыбкой!

В доме Саши Ринкевича Одоевского встречали восторженно, считая его «идеалом ума и души».

— Ты вновь грустишь, друг мой! И никуда не ездишь?

— До того ли, Александр? — Ринкевич слабо улыбался. — Нынешней ночью всех переполошил: кровь горлом пошла. Maman от горя слегла. Но я стараюсь вида не показывать.

Изредка Одоевский заезжал с визитом к своей двоюродной сестре Элизе. После рождения двойняшек она пополнела, походка ее стала важной и медленной, к нему она относилась по-прежнему чуть покровительственно и ласково. Элиза гордилась тем, что крестной матерью ее дочерей была сама вдовствующая императрица Мария Федоровна.

— Она так добра к малюткам. Давеча прислала им золотые образки…

Муж ее, входивший в фавор генерал Иван Федорович Паскевич, Александру не нравился. Года три назад вернулся он из поездки по России и Западной Европе, куда сопровождал в качестве воспитателя великого князя Михаила Павловича. Маленький, рыжий и курносый, он нередко давал понять окружающим, что состоит с Марией Федоровной в дружеской переписке, а с сыновьями ее — в тесной дружбе.

«Любезный мой Иван Федорович, старый мой командир!..» — такими обращениями пестрели письма великого князя Николая Павловича к Паскевичу.

Несмотря на добрые чувства к Элизе, дом ее Александр покидал с большим облегчением. Иное дело дом на Мойке близ Синего моста, где проживал правитель канцелярии Военно-счетной комиссии, большой друг Грибоедова, Андрей Андреевич Жандр. Доброжелательный, он встречал Александра вопросом:

— Что нового в петербургских салонах, князь? — Тут же шутливо грозил пальцем: — Без новых пьес и на порог пускать не буду. Разбалуешься, а Александр Сергеевич в письмах все спрашивает, что и как его брат? С пользой ли для отечества проходят лета его?..

Одоевский смущался.

Жившая у Жандра писательница Варвара Семеновна Миклашевич приходила к нему на помощь:

— Не будьте к юноше слишком строги, Андрей Андреевич! Вспомните свою молодость.

— А я и сегодня еще не стар! — смеялся в ответ Жандр.

Миклашевич любила Одоевского материнской любовью.

Позже в своем романе, проникнутом сильнейшим протестом против крепостного права, «Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия», она в образе Александра Заринского создаст довольно верный его портрет:

«Он был самого большого роста и необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен. Выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своею изменял его тайнам. Нос у него был довольно правильный; брови и ресницы почти черные, большие синие глаза — всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные зубы, выражала презрение ко всему низкому…»

Встречи Александра со старыми приятелями продолжались….

5 января 1823 года К. Сербинович отметил в дневнике: «…поспел я на обед к кн. А. И. Одоевскому. Говорили с ним о «Полярной звезде», беседовали с ним подле камина о поэзии, о правиле que muscuit utile dulce о Байроне, князь читал мне стихи свои «К товарищам», мы заговорили о службе, о молодых людях, о поведении…»

К сожалению, стихотворение это, как и многие другие, до нас не дошло.

В середине января в Петербурге состоялось торжественное собрание Российской академии.

— Вы не хотите посетить его, Александр? — спросил Одоевского его бывший учитель Соколов. — Заседание будет интересным и по числу именитостей, и по значению своему для отечественной литературы. Кстати, и я приму в нем самое непосредственное участие.

Собрание прошло блестяще…

Карамзин прочел отрывки из десятого тома своей «Истории…». Характер, властолюбие и происки Бориса Годунова были изложены им столь мастерски и впечатляюще, что в зале долго не стихал одобрительный гул.

Затем Николай Гнедич, повернувшись к присутствующим в профиль, повысив и без того значительный голос, «прокричал экзаметры Жуковского и свинцовые александрийские стихи Воейкова». Переводчик «Илиады» в своем искусстве декламации был «неподражаем». Александра, по его собственным словам, он попросту оглушил.

Одоевский успокоился, лишь услышав следующего чтеца, князя Шаховского, мягко пропевшего две сцены из своей комедии «Аристофан».

Секретарь академии Соколов, по словам Карамзина, стал «душить» слушателей переводом отрывка из «Истории» Тита Ливия о взятии Рима галлами. Однако Одоевскому его чтение понравилось, ибо «нельзя всегда быть беспристрастным — особливо, когда имеешь сердце».

И наконец, Ивану Андреевичу Крылову, тучному и совсем было задремавшему в мягком кресле, в знак уважения к его заслугам перед российской словесностью и прочая, и прочая поднесли золотую медаль.

Крылов многократно раскланивался и тер ладонью слезящиеся от яркого света глаза.

Домой вернулся Александр в сильном возбуждении.

Собрание взбодрило его, в душе вновь забродили поэтические замыслы, для осуществления которых силы чувствовались необъятные.

Ночью он писал. В городе рождалась весна, в душе Александра — поэтические грезы…

Тревожила лишь его судьба двоюродного брата Володи, кажется, воображавшего, что в «глубокомысленных умозрениях непонятного Шеллинга» заключена вся человеческая премудрость.

«Мой милый Володя! Ты философ хоть куда!.. Я читал, читал и напряженный ум мой не видел ни зги в дедале (здесь: лабиринте. — В. Я.) Шеллинговой философии… Впрочем (из того, что я понял), я заметил, что ты не только философ на словах, но и на самом деле, ибо первое правило человеческой премудрости быть счастливым, довольствуясь малым. Ну, не мудрец ли ты, когда ты довольствуешься одними словами, а что касается до смысла, то, но доброте своего сердца, просишь у Шеллинга — едва только малую толику? Ты, право, философ на самом деле! Желаю тебе дальнейших успехов в практическом любомудрии. Мой жребий теперь, мое дело быть весьма довольным новым состоянием своим и обстоятельствами. И я философ — я смотрю на свои эполеты, и вся охота к опровержению твоих суждений исчезла у меня. Мне, право, не до того. Верю всему, что ты пишешь; верю честному твоему слову, а сам беру шляпу с белым султаном и спешу — на Невский проспект…»

Но на Невский спешил он не слишком часто.

Появлялись новые друзья, уходили из жизни старые…

Умер Саша Донауров, не прожив и девятнадцати лет, «не сдержав обещаний, которые за него давали — ум его и сердце». Одоевский ездил на похороны, стоял у гроба товарища, с коим дружно проводил время в Велиже и, к сожалению, редко встречался в Петербурге.

Утешая плачущую мать, он «вспомнил все, что потерял в этой жизни… вспомнил ту, которая была для него матерью, наставником, другом, божеством…».

Так быстротекуче время!.. Весна сменилась летом, да скоро и оно занесло проспекты и бульвары желтыми листьями…

Вольдемар затеял в Москве с другом своим Вильгельмом Кюхельбекером альманах «Мнемозина», объявление о котором появилось уже в «Русском Инвалиде». Брат просил Александра помочь ему в распространении подписных билетов…

Выполнять поручение брата взялся он рьяно.

Скоро распространил девять билетов. Расписываясь в получении 25 или 30 банковских ассигнаций, он выставлял свое имя лишь тремя буквами: К. А. О., что означало: князь Александр Одоевский… Хоть и корил себя за это, признаваясь Володе:

«Всего имени не могу решиться выставить! Что брат! Феодальная гордость еще не совсем исчезла! Худо, очень худо, но тетушки, да дядюшки — народ самый своенравный, — так много нажужжали мне в уши, что я не захотел выдать себя за твоего прикащика по журнально-коммерческим оборотам. Прости, и, ради бога, из великодушия не пиши сатиры на твоего брата…»

Ездить приходилось немало. И усилий прилагать тоже, особо если учесть, что петербургские дворяне «и за малостью с трудом в карман ходят».

Стихи Александр Одоевский писал, но писал беспорядочно.

2 февраля 1824 года К. Сербинович занес в дневник: «Зашел к Дмитрию Николаевичу (Васькову) и кн. Одоевскому. Стихи его «К юности»…»

Увы, о чем они — мы не знаем.

Стихи свои он мало кому показывал, считая их несовершенными; печатать свои произведения в первоначальном виде не хотел, доделывать же не было времени, а чаще — желания. А брат Володя постоянно просил для своего альманаха его пьесы. Приходилось как-то выкручиваться…

«Стихи пишу и весьма много бумаги мараю не только в продолжение года, но даже ежедневно, смотря но вдохновению. Но этого не довольно: люблю писать стихи, но — не отдавать в печать, как Хвостов и как пропасть безмыслепных, которым кстати было бы и быть безсловесными. Ты богат прозою; довольно и стихотворений в твоей Мнемозине: стало быть, недостатка в худом нет. Если бы нужно было пополнить количеством, а не качеством, — так и быть! по дружбе к тебе, но чуждый журнального славостяжания, я прислал к тебе десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий — и начала двух поэм, которые лежат под столом полуразодранные и полусожженные — по обыкновению…»

Когда кузен принял участие в пошлой словесной распре с издателем «Дамского журнала» князем П. И. Шаликовым, Александр укорял его:

«Что у тебя за война? Перестань журналиться; в этом нет прока! Перебраниваешься, ругаешь кого? как? я за что? Три вопроса, которые я у тебя же выжрал и которые и теперь очень кстати. Лежачих не бьют, а особливо ослов; ты их тем заставишь только встать и снова лягаться. Приятная война! И славные противники! Скажи, моя друг, как ты судил бы обо мне, корнете, если бы я с палашом своим (тупым или острым, про то не знаю) напал на Арлекина с деревянною шпагою? Чем сочел бы ты меня? Что сказали бы об моем подвиге люди военные, знающие свое благородное ремесло? Что? Я молчу, но советую тебе презирать достойных презрения, ибо все скажут, что, заводя с ними войну, ты почитаешь их достойными своих усилий и ударов… Смейся, смейся, мой друг!.. Журнальные статьи не должны высасывать все твои мысли и чувства. Береги свою желчь, ибо и ее можно употребить на что-нибудь путное в сей странной жизни…»

Подошло лето…

Грибоедов был уже в Москве. Александр, наслышанный о пьесе своего брата и старого друга, с нетерпением ждал его. Он словно чувствовал, что скоро судьба его круто изменится. А чувства его редко обманывали…

4

Приехав в Петербург, Грибоедов остановился у Демута.

Вечером в гостинице появился Александр Одоевский. Был он в мундире конногвардейского полка.

— Поехали к Ланским! — обняв Грибоедова, предложил он.

Грибоедов рассмеялся. В Петербурге все было по-прежнему.

Комедию он привез с собой, надеясь все же протащить ее через цензурные рогатки. Но первые дни об этом не думал: многочисленные визиты и знакомства отнимали все время.

«…Василий Сергеевич] Ланский — министр внутренних дел, цензура от него зависит, мне по старому знакомству вероятно окажется благоприятен… — через десять дней писал он Степану Бегичеву. — Частию это зависит от гр. Милорадовича; на днях он меня угощал обедом в Екатерингофе. Вчера я нашел у Паскевича велико [го] князя Никол[ая] Павловича]; это до ценсуры не касается, но чтоб дать понятие, где бываю и кого вижу.

С Трубецким буду писать тебе вторично и много.

…Никита, брат Александра Всеволодского, Александр, брат Володи Одоевского, журналист Булгарин, Мухановы и сотни других лиц, все у меня перед глазами. Прощай, голова вихрем идет…»

А ей было отчего идти!..

Визиты, балы, чтения комедии… Грибоедова буквально разрывали на части. Нельзя сказать, что это не льстило его авторскому самолюбию, однако он уже долго не притрагивался к своей пьесе, на его взгляд, не вполне еще завершенной.

Недовольствие собой росло.

«…Кстати, прошу тебя моего манускрипта никому не читать и предать его огню, коли решишься: он так не совершенен, так нечист, — жаловался он своему московскому другу, — представь себе, что я слишком восемьдесят стихов, или, лучше сказать, рифм переменил, теперь гладко, как стекло. Кроме того, на дороге мне пришло в голову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидел свою негодяйку со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая быстрая вещь, стихи искрами посыпались, в самый день моего приезда, и в этом виде читал я ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гр[ечу] и Булг[ари ну], Колосовой, Каратыгину, дай счесть — 8 чтений. Нет, обчелся, — двенадцать; третьего дня обед был у Сталыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет…»

Он бывал в театрах, слушал в исполнении Колосовой сцены из Мольера и Мариво, встречался с Каратыгиным, которого высоко ценил, и в десятый раз хлопотал в цензуре, мало-помалу приходя к выводу, что надежда увидеть свою комедию на сцене нереальна, как и в печати тож.

Ездил он и в Царское Село, где целый день провел со знаменитым историографом Карамзиным.

Александр Одоевский нередко сопровождал его в этих поездках, коли бывал свободен.

— Друг мой! Пишешь ли сам что-нибудь?

— Когда найдет вдохновение, да и то большей частью утериваю измаранные листы, — беспечно отвечал Одоевский.

— Поэзия, друг мой, не терпит легкомысленного к себе отношения! Запомни это.

Корнет конногвардейского полка лишь улыбался. К советам своего знаменитого двоюродного брата он, конечно же, прислушивался. Но считал, что жизнь впереди большая и паруса его ладьи, наполненные ветром легкомысленной юности, все равно приведут к прочному берегу, пристав к которому он резко переменится и пойдет за своей путеводной звездой, чей свет еще так призрачен и далек.

Погода в Петербурге установилась пасмурная. Хлопоты с комедией и беспрерывные визиты осточертели вконец. Конногвардеец его укатил в Стрельну, чтобы под шум прибоя заняться созданием изящных пиитических пиес. Бегичевы в Москве. Куда податься?.. Лишь у Жандра с Миклашевич Грибоедов отдыхает по-настоящему, душой и телом.

А скоро произошла встреча с человеком, дружбу с которым он пронесет до самой смерти. Это был Александр Бестужев, выступающий в журналах под псевдонимом Марлинский. Позже он вспомнит:

«…случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М[ухано]ва, страстного любителя всего изящного. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста, в черном фраке, с очками на глазах.

— Я зашел навестить вас, — сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю: поправляетесь ли вы?

И в лице его видно было столько искреннего участия, как в его приемах уменья жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как-то странны и отрывисты, и со всем тем приличны, как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. Это был Грибоедов.

Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали ДРУГ друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Селп. В дыму трубок разговор завязался по-французски о чем-то весьма обыкновенном; наконец, он склонился на словесность…»

Разговор шел о Гёте и Байроне, Шекспире и Стерне…

«Мы скоро расстались, с меньшей холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений…»

Лишь после знаменитого ноябрьского наводнения Бестужев прочитает у Фаддея Булгарина «Горе от ума» и, будучи потрясен гениальной комедией, приедет к Грибоедову просить его знакомства и дружбы.

Но это произойдет значительно позже.

А пока… пока Грибоедов проживал по-прежнему у Демута, скучал и мучился однообразием быстролетящих дней.

Вскоре представился случай покинуть обжитой угол. Виной тому стал московский знакомый и поклонник поэта Петр Николаевич Чебышев, преследовавший его своими «экстазами». И вот Грибоедов велел увязать чемоданы, сел в коляску и укатил на взморье к Одоевскому, дружба с которым становилась все крепче.

…Они шли вдоль берега. Море волновалось, холодные брызги летели в их лица. Ноги вязли в тяжелом мокром песке.

Одоевский молчал. На днях написал он письмо ярославскому губернатору А. М. Безобразову с просьбой:

«Для устройства дел моих, почитаю я необходимым воспользоваться благодетельным учреждением нового Банка. Имение же, доставшееся мне после покойной моей родительницы, не только не справлено и не отказано, но даже и перечислено за мною. По чему, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, оказать мне благодеяние распоряжением о вводе меня во владения, и потом, по прилагаемому при сем прошению, обязать меня истребованием из Гражданской Палаты свидетельства на имение мое, в Ярославской Губернии находящееся…»

Ему уже двадцать два года. Пора привести в порядок свои дела.

Они шли по берегу, и следы от ног их в песке тут же наполнялись темной водой.

Грибоедов снял очки и стал протирать стекла платком.

— Познакомился я с Бестужевым, — близоруко щуря покрасневшие глаза, сказал он.

— С моряком или издателем «Полярной звезды»?

— С литератором Марлинским. Любопытная личность… Умен, на язык остер, с дамами ловок, да и в статьях своих отличается бойким литературным слогом.

— Встречал и я его, но близко незнаком, — заметил Одоевский.

— Пожалуй, и не стоит знакомиться.

— Почему же? — Одоевский удивленно смотрел на двоюродного брата. — Ты только что сказал, Александр, что…

— И еще скажу, что человек он интересный. Однако… — Грибоедов замялся. — Оставим до времени этот разговор. Ты, Саша, слишком молод еще и горяч, и не во всем следуешь голосу рассудка.

Грибоедов боялся за своего брата.

Тот слишком многого не знал…

5

В октябре Одоевский написал в Москву сердитое письмо.

Володя, кажется, вполне запутался в тенетах любомудрия, в шеллингианстве и, будучи к Александру в большой претензии, своими нелепыми записками вызывал его на спор философический, нудный, хоть и небесполезный. Конечно, тогда Александр и не предполагал тесной связи любомудрия с русским самосознанием, и потому тон письма, выразившего его философские взгляды, был довольно резок.

«Скажи, Идолопоклонник! Не похож ли ты на какого-нибудь Тевкра, взирающего с благоговейным трепетом на золотое облако, для него не прозрачное и в котором отец и мать богов сами не ведают, что творят. Всматривайся, что ты видишь? Высокое, высокое, высокое? Восклицание за восклицанием! Но если бы пламень горел в душе твоей, то и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашел бы он хотя скважину, чтобы выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь…

Я скажу все, как вижу из-под козырька моей каски, который однако не мешает всматриваться в тебя, потому что не нужно для этого (с вашим дозволением) считать на небе звезды. Ты еще пока в людской коже, как и не лезешь из нее.

Ты попал в болото и лежишь под целым роем немилосердно квакающих лягушек. Эй, брат! Приучишься квакать. Вытяни хоть ногу, чтобы было за что взяться и вытащить любезного Володю, которого вряд ли можно не любить и не уважать, но не за дело, а за намерения…..весь философский лепет не столь опасен, как журнальный бред и круг писак — товарищей, полуавторов и цельных студентов.

Суесловие всегда высокопарно; но убеждает ли оно?… Худо перенятое мудрствование отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того, чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя… Но истинно возвышенная душа, т. е. творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословенным. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нее одной только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель. Для него нужны труды высокие и поприще благородное. Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужки к великолепному храму…

Итак, учись мыслить, но не говори, что ты достиг цели, стоящей вне круга моей жизни. Ты еще ничего не достиг. Ты едва ли еще на пути, хотя ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная самонадеянность? Ты старше летами, но я — перегнал, я старше… чем? Душою. Но где душа? Ты как-будто ищешь ее вне себя, в философии Шел[линга], а ее не искал!

Сойди в глубину своего ума, признайся, что набросать слова звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга, и потом, сев на курульские кресла, с важностью римского сенатора, судить человека совсем незнакомого, — весьма легко… Я знаю, что ты достоин приязни чистосердечной и всякого откровения; но обстоятельства были виной неясных твоих понятий обо мне. Когда ты видел меня? Где? Если бы ты подумал об этом, Вольдемар. Жестокая потеря (смерть матери. — В. Я.) унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был столько же мало тверд на ногах, как человек, впервые испытавший в бурю грозное колыхание морей. Я был, как шальной. Я грустен был, я был весел, как ни бываю ни весел, ни грустен. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце, и ты мог думать, что ты извлек какие-либо странные звуки из этой расстроенной арфы? Как ты молод!

С тех пор я не совсем оправился, но однако начинаю ступать с некоторою доверенностию к себе. Как-то мыслю, как-то чувствую, иду, но не считаю, как ты, шагов моих, и не мерю себя вершками… Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? — ты моего не знаешь. Печатным бытием? — я его презираю. Ты перещеголял меня самолюбием; верь!..»

Письмо это было отправлено без промедления.

Александр о нем не жалел: московский юноша стал слишком заносчив. А это не могло не вызвать у него тревоги. За последствия своего послания он не боялся. Время лечит и не такие раны…

— Не обессудьте, князь Владимир! Но уж лучше сразу и так, нежели скромно отмолчаться.

Молчание несло с собою нравственное поражение, в лучшем случае — согласие. Соглашаться же было не с чем.

— Так что не обессудьте, князь!..

6

«…Одоевский был другом Грибоедова, и мы у него познакомились с ним. Ему было с небольшим двадцать лет, он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого, доброго характера, но энтузиаст с пылким воображением… Шиллер был его любимым автором, и вообще он восхищался немецкой литературой…»
(П. Каратыгин. Записки)

В Петербурге Александр поселился в квартире на Исаакиевской площади, в доме Булатова, что на углу Почтамтской улицы. Квартира была большая — восемь комнат, занимавших целый этаж. Позволить ее себе он мог, так как родственники, ведавшие поместьем его покойной матушки, выдавали на содержание конногвардейского корнета изрядные суммы.

С Грибоедовым он виделся чуть ли не ежедневно, лишь только бывал свободен от службы. Его знаменитый брат скучал в столице. Отказавшись от мысли напечатать «Горе от ума» целиком или поставить на сцене, он жаждал увидеть хоть некоторые отрывки в печати.

— Брошу все к черту, Саша! — заезжая после очередного чтения к Одоевскому, сказал он. — К чему весь этот словесный фимиам, коли творение мое буквально задыхается в цензурных тисках.

— Не падай, Александр, духом! — утешал его конногвардеец. — Съездим к директору Особенной канцелярии, Максиму Яковлевичу Фоку. Авось разрешит…

— Нет, друг мой, в министерстве внутренних дел согласия не добьешься. Боже мой! Когда я вырвусь из этого мертвого города! Уехать бы в Париж, Италию, а через месяц-другой к берегам Колхиды!..

Надежды на разрешение комедии исчезли в нем все же не совсем. А вдруг! Доколе не благоволить к нему судьбе? Заслужил ли он это?

Но через несколько дней горькое письмо Николаю Гречу:

«Напрасно, брат, все напрасно. Я что приехал от Фока, то с помощью своею и Одоевского изорвал в клочки не только эту статью, но даже всякий писанный листок моей руки, который под рукою случился… Коли цензура ваша не пропустит ничего порядочного из моей комедии, нельзя ли вовсе не печатать? — Или пусть укажет на сомнительные места, я бы как-нибудь подделался к общепринятой глупости, урезал бы; и тогда весь 3-й акт можно поместить в альманахе…»

Грибоедов снимал квартиру в Коломенской части, в доме Погодина, стоявшем на Торговой улице. Но подолгу живал у Одоевского, где работалось ему легче и чувствовалось не так одиноко.

…Через неделю в Петербурге началось наводнение. Предшествующей ночью не стихал пронзительный сырой ветер, в домах дрожали стекла и рамы. К утру в Екатерининском канале поднялась вода: барки с дровами выбрасывало на берег. С прохожих, еще не подозревавших о начинающейся драме, ветром срывало шляпы и фуражки.

Подвалы и нижние этажи домов стало заливать. Михайловский замок превратился в остров. На Галерной гавани тяжелыми волнами снесло две казармы, переполненные солдатами, женщинами и детьми. На Петербургской стороне и Васильевском острове сломало все заборы. Чугунный завод на Петергофской дороге залило вместе с мастеровыми и их женами. Смоленское кладбище размыло, и по улицам, к взморью, наталкиваясь на препятствия и крутясь, поплыли деревянные гробы…

Грибоедов проснулся в этот день поздно от выстрелов крепостных пушек. Подбежал к окну, а по тротуарам бешено несется вода.

Одоевский пришел с караула в крайне встревоженном состоянии. Не о себе он думал тогда: о друге и брате своем Александре, потому что хорошо знал, что тот живет на первом этаже и любит долго спать.

Бросив все, Одоевский поспешил к Коломенской части. Извозчиков не было. По Офицерской и Торговой уже катились мутные холодные волны, волоча за собой перевернутые повозки, обломки дровяных складов, вывороченные из мостовых камни, раздутые трупы коров и лошадей…

«Только бы успеть добраться!» — мелькало в его голове.

Он был в конногвардейском мундире.

Вода доходила уже до пояса. В грудь внезапно ударило бревном, Одоевский упал, и хоть тут же, чертыхнувшись, поднялся, каска потонула в воде.

Тогда он поплыл…

Увидев его, Грибоедов закричал:

— Саша, сюда!

«Помнишь, мои друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы добраться до меня и спасти…»

Потом они сидели под самой кровлей.

В распахнутые слуховые окна с воем врывался ветер.

— Ты простудишься. Я закрою их.

— Не надо, Александр! Послушаем, как грохочет. Говорят, на балконе дворца появлялся государь.

— Однако ж наводнение от сего не уменьшилось, — насмешливо ответил Грибоедов. — Ты-то зачем в воду полез? Я же не мальчишка.

— Но плаваешь, насколько знаю, довольно скверно, — засмеялся Одоевский.

Грибоедов ласково обнял его за мокрые плечи.

— Эх, Саша, Саша! Сильно пострадала столица, но то ли еще надет Россию!..

А Петербург действительно был разбит стихией основательно Подсчитали убытков до двадцати миллионов рублей Погибло около полутора тысяч людей, в основном Женщин и детей.

…Но время шло, город скоро принял прежний вид, о наводнении стали забывать. Одоевский с головой окунулся в привычную жизнь: смотры, караулы, салоны, балы…

Грибоедов же снова «заболел» своей комедией.

Пьесой восхищались многие.

Страна переживала такое время, когда, по свидетельству современника, будущего декабриста Александра Беляева, тайные общества мало-помалу стали ревностными поборниками революции в России. По его же словам, «либерализм стал уже достоянием каждого мало-мальски образованного человека». Этому содействовали колебания правительства между прогрессивными и реакционными мерами. Содействовали распространению свободолюбивых идей и внешние события: движение карбонариев, арест австрийским правительством итальянскою писателя-революционера Сильвио Пеллико, революция в Испании.

Комедия Грибоедова ходила по рукам, его едкие афоризмы знали уже наизусть, широко распространены были нормы Рылеева «Войнаровский» и «Наливайко».

В январе 1825 года в вышедшей! в Петербурге книжке альманаха «Русская Талия» были напечатаны отрывки из «Горе от ума», но в столь искаженном и урезанном виде, что удовольствоваться этим Грибоедов, конечно же, не мог. Попытки поставить пьесу на сцепе, даже учениками Театральной школы, не увенчалось успехом: петербургский военный генерал-губернатор Милорадович наложил на представление запрет.

Оставалось единственное: распространять знаменитое сочинение переписанным от руки…

Друг Грибоедова Андрей Жандр, занимавший в департаменте морского министерства важный пост, поручил переписку писцам. А списков все не хватало.

Завладев одним из них, Александр Бестужев знакомит с комедией своих братьев и пишет о ней в критических обзорах.

Иван Пущин привез пьесу в Михайловское; ссыльному Пушкину…

«К кн. Одоевскому — первые восторги после долгого несвидания. Заговорили о Пушкине. — Пишу «Слезу» под диктант князя» (запись в дневнике К. С. Сербиновича от 14 декабря 1824 г.).

Одоевский посещая петербургские театры, интерес к которым в последнее время усилился и у захандрившего было Грибоедова. Он же расшевелил и Жандра, засидевшегося в своей Военно-счетной экспедиции близ Синего моста. Жандр с удовольствием вспоминал об этом времени:

«Мы… принимали в театре самое горячее участие, мнение наше имело вес… И он (Грибоедов. — В. В.) непременно втесался бы в какую-нибудь историю и непременно сидел бы в крепости, если бы не его ангел-хранитель, который так и блюл его, так и ходил за ним, — это был князь Александр Одоевский, погибший впоследствии по 14-му декабря. Боже мой! Отрадно вспомнить, что за славный, что за единственный человек был этот князь Александр Одоевский. 21 года, мужчина молодец, красавец, нравственный, как самая целомудренная девушка, прекраснейшего, мягкого характера!.. Он никогда не оставлял Грибоедова одного в театру, просто не отходил от пего, как нянька, и часто утаскивал его от заманчивого подъезда силой, за руку. Почти всегда, прямо из театра, они приезжали прямо к нам, — я жил тогда с родственницей моей, Варварой Семеновной Миклашевичевой, которая любила обоих — и Одоевского, и Грибоедова — как родных сыновей, — и всегда Грибоедов, смеясь, говорил Одоевскому: «Ну, развязывай мешок, рассказывай!», потому что непременно было что-нибудь забавное…»

Куда уж забавнее! Съездив развеять тоску к князю Шаховскому, плодовитому драматургу, Грибоедов, как ни странно… влюбился. Не то чтобы очень, а все же кольнуло что-то под сердцем при виде милого личика и стройной талии Катеньки Телешовой…

Одоевский боялся за своего брата. Шутка ли — быть соперником самого геперал-губерпатора Мплорадовича!

— Будь осторожней, Александр! Кстати, ты знаешь, что Паскевич сделан генерал-адъютантом?

— Дошел слух, — иронически отозвался Грибоедов. — Ну как прошел ваш смотр?

— Генерал Воинов, новый корпусный командир, остался доволен. Прошли — справа по одному, на две лошади дистанции — всем полком. А затем повзводно, шагом и рысью.

— Возле дворца, где удавили предыдущего русского императора?

— Да. в манеже Михайловского замка, — искоса Глянув на потемневшее вдруг лицо Грибоедова, ответил Одоевский. — Мы шли без кирас, они не были еще готовы и будут иметь почти римскую форму.

— Эх, Саша! Друг мой сердечный! — вздохнул Грибоедов. — Как молод ты еще и беспечен. Почти римскую форму, говоришь? — переспросил он и, сняв очки, рассмеялся. — Вояка!..

— А что? — Одоевский надулся, но, не выдержав, тоже звонко расхохотался.

В последнее время служба изрядно тяготила его.

Товарищ Александра по полку, корнет граф Лаваль, внезапно захандрил, начал уединяться и часто рассуждать о смерти.

— Володя, что с тобой? — спрашивал его Одоевский. — Я тебя совсем не узнаю.

— И не спрашивай! — отмахивался тот.

Учившийся в Швейцарии, воспитанный секретарем отца, либералом Карлом Воше, он постоянно рассуждал о тщете благородных начинаний в России и о ее разительных контрастах: многомиллионное богатство отца и матери, урожденной Козицкой, с одной стороны, и нищета принадлежавших их семейству двенадцати тысяч крепостных крестьян — с другой.

— Отчего так?..

Одоевский не находил сразу ответа. Подобные вопросы неоднократно приходили и к нему.

— Чем мы лучше этих несчастных, с рожденья обреченных на жалкое прозябание? — вновь спрашивал Лаваль.

— Не знаю, Владимир!

— То-то же! — Граф криво усмехался и через минуту просил: — Не сходишь ли за меня в караул? Ей-богу, неважно чувствую себя, к тому же… — он чуть смешивался, — к тому же, слишком претит мне пребывание в этом дворце, воздух коего пропитан духом разврата, деспотизма и утонченной лести.

— Ты полагаешь, мне дворцовый караул приятен? — отвечал Одоевский, но выручить друга соглашался.

Мог ли он тогда предположить, что вскоре, 20 апреля 1825 года, измученный сомнениями и тоской, Владимир Лаваль решится на самоубийство, которое неожиданностью своей и нелепостью потрясет все его семейство. Единственный сын, наследник… И долго будет помнить смерть своего младшего брата, его сестра Катрин, бывшая замужем за князем Сержем Трубецким, тем самым «неудавшимся диктатором», кого впереди ждут годы сибирского изгнания.

На донесении министра внутренних дел императору Александру I о происшедшем событии А. X. Бенкендорф напишет, что причиной самоубийства молодого Лаваля было его «вольнодумство».

Александра смерть друга заставит о многом задуматься.

7

«В конце 1824 года познакомился я с А. А. Бестужевым. Я любил заниматься словесными науками: это нас свело…»

Свели Одоевского с Бестужевым не только науки, но и общие друзья.

Грибоедов боялся за брата. О решительном образе мыслей своих друзей он был осведомлен, сочувствовал им и зная о цели, к которой вели их замыслы, но нередко спорил о способах осуществления переворота: «Сто прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России». А возможно ли это без участия народа?..

Он боялся за Одоевского, но сделать ничего не мог. Его друзья стали друзьями и «милого Саши». Александр же был горяч, экзальтирован, воспитан на передовых идеях, душа его воспламенилась и потянулась к людям, желавшим русскому народу освобождения от многовековой кабалы: крепостного права и самодержавия. Жан-Жак Руссо, Шопен, «Молитва русского крестьянина», свободолюбивые стихи… Они воспитали в нем человека, по воле сердца шагнувшего в ряды заговорщиков.

Грибоедов не удержал брата, хоть и хотел, так как ясно представлял себе, что может последовать в случае неудачи. Много душевного подъема, жара речей — и мало конкретно разработанной тактики, реального понимания вещей.

Итак, Александр загорелся.

— Ты наш! — сказал ему Бестужев и ввел в свой круг.

«Князь Одоевский. Принят мною с прошедшей зимы; но по пылкости своей сошелся более с Рылеевым и очень ревностно взялся за дело».

«…находясь с А. Бестужевым, был им склонен войти в общество тайное, — позже признавался Александр. — Намерение оного было дать государству Конституцию, которая была написана Рылеевым и Оболенским. Я оную не читал».

С Рылеевым Одоевский сошелся не случайно.

Известный в России поэт привлекал к себе людей страстностью натуры и революционным темпераментом.

— Цель нашего общества, князь, — сказал он, — есть истребление всей императорской фамилии и водворение правления народного. Но мы должны объединиться с Южным обществом, во главе которого стоит полковник Пестель. Имеющиеся разногласия в вопросах о форме правления, об основных социальных реформах решим после победы революции…

Такого Александр не слышал еще ни от кого. Но справедливость и силу сказанных слов оценил сразу.

Рылеев читал ему свои думы, целью которых, по его словам, было «распространить между простым народом нашим… хотя некоторые познания о знаменитых деяниях предков, заставить его гордиться славным своим происхождением и еще более любить родину свою».

Он приглашал своего юного друга на заседания Вольного общества любителей российской словесности, где Александр познакомился с Дельвигом и Боратынским, Корниловичем и Николаем Бестужевым…

Бывал Одоевский и на «русских завтраках» своего нового друга.

Рылеев жил тогда на первом этаже принадлежавшего Российско-Американской компании дома, на набережной Мойки.

Огромный стол, заваленный газетами и журналами, обставлялся хозяином следующим образом: графин вина, ржаной хлеб и несколько кочанов кислой капусты.

— Прошу попробовать народной пищи! — восклицал он, приглашая к столу собравшихся.

А людей здесь перебывало очень много.

Завывая, пел свои гекзаметры одноглазый Гнедич.

Читал стихи знаменитого брата Левушка Пушкин.

Заикаясь, бормотал трагические сцены поручик Яков Ростовцев.

Вяло дремал в углу Антон Дельвиг.

Александр Грибоедов, насмешливо косясь на возбужденно носившегося по комнате Одоевского, с увлечением рассказывал о Персии.

Их тезка, Бестужев, положив ноги на стул, сочинял экспромты или негромко затягивал подблюдные песни, написанные им вместе с Рылеевым:

Как идет кузнец да из кузницы, Слава! Что несет кузнец? Да три ножика. Слава! Вот уж первый-то нож — на злодеев-вельмож. Слава! А другой-то нож — на попов, на святош. Слава! А молитву сотвори — третий нож на царя. Слава! Кому вынется, тому сбудется. Слава! Кому сбудется, не минуется. Слава!

По вечерам собирался и более интимный круг приятелей. Семья Рылеева находилась в деревне, и никто не мешал им вести разговоры, вовсе не для слуха рядовых обывателей и тем более правительства.

Барон В. И. Штейнгель, живший этажом выше, братья Бестужевы, знаток Нового Света морской офицер Д. И. Завалишин, Петр Каховский, князь Евгений Оболенский…

Поначалу Одоевский не слишком разбирался в идеологии и тактике заговорщиков. Его увлекал сам порыв, революционный дух, стремление к благу отечества, к освобождению многострадального русского народа от тирании и крепостной зависимости. Вновь зазвенела в Александре долго молчавшая поэтическая струна: он стал писать стихи, проникнутые свободолюбивыми идеями.

К большому сожалению, до нас они не дошли.

Сохранилось лишь несколько свидетельств о них современников Одоевского.

Д. И. Завалишин в своем очерке о декабристах упоминал, что Александр сочинил какой-то «дифирамб на наводнение 1824 года в Петербурге, изъявляя сожаление, зачем оно не поглотило все царское семейство, наделяя его при этом самыми язвительными эпитетами».

После ареста в кармане Сергея Трубецкого было найдено стихотворение «Безжизненный град» за подписью поэта М. П. Загорского, умершего годом ранее, стихотворение, ярко рисующее бездушность и казенность северной столицы.

«Кто такой Загорский, коего стихи «Безжизненный град» и проч, были при вас?» — спросили у князя в Следственном комитете. «Загорский был сочинитель комедий, — отвечал арестованный, — брат его служил в Семеновском полку; вот все, что я о нем знаю; к обществу он не принадлежал. Но Рылеев, который дал мне их для прочтения, сказал, что так как он уже умер, то это сделано для скрытия настоящего имени, а стихи писал Конногвардейского полка князь Одоевский!»

По приказу императора они были сожжены.

А ведь стихи за подписью «Загорский» довольно часто печатались в журналах и альманахах того времени!

К тому же Одоевский, по собственному признанию, презирая «печатное бытие», рвал и жег свои произведения. И это объяснить можно лишь большой требовательностью к себе.

Однако именно в это время в «Сыне Отечества» появилась его критическая статья: «О трагедии «Венцеслав», соч. Ротру, переделанной Жандром». Андрей Андреевич Жандр перевел «Венцеслава» вольными стихами. Первое действие пятиактной трагедии французского драматурга семнадцатого века было напечатано в «Русской Талии» за 1825 год.

О переводе с похвалой отозвались Грибоедов и Катенин, да и Александр Пушкин позже писал в предисловии к «Борису Годунову»: «Стих, употребленный мною (пятистопный ямб), принят обыкновенно англичанами и немцами. У нас первый пример оному находим мы, кажется, в «Аргивянах». А. Жандр в отрывке своей прекрасной трагедии писанной стихами вольными преимущественно употребляет его».

Высоко оценил труд своего старшего друга и Одоевский:

«Одно только действие помещено в «Русской Талии». Здесь подлинник остался почти неизменным; но и тут найдут важную перемену. Самый смелый вольный метр заступил место натянутого и надутого шестистопного стиха ямбического, которым никто из наших стихотворцев не владел и не владеет совершенно. Литераторы, одаренные здравым вкусом, никогда не почитали сей меры приличною для трагедии…»

Через много лет, находясь на поселении в Сибири, Вильгельм Кюхельбекер, перечитав эту статью, так отзовется о ней в своем дневнике:

«Статья Одоевского о «Венцеславе» всем хороша; только напрасно он Жандру приписывает первое у нас употребление белых ямбов в поэзии драматической: за год до «Русской Талии» были напечатаны: «Орлеанская дева» Жуковского и первое действие «Аргивян».

Весна 1825 года была в самом разгаре.

Квартира Одоевского стала одним из центров, где собирались будущие декабристы. Здесь подолгу живал Александр Грибоедов.

Об этом вспоминает Дмитрий Завалишин:

«Еще чаще виделся я с Грибоедовым у Александра Ивановича Одоевского, у которого Грибоедов даже жил…»ли, по крайней мере, часто просиживал подолгу, потому что мне нередко случалось, заходя по делам к Одоевскому, рано утром, и иногда притом и по два дня сряду заставать за утренним чаем и Грибоедова вовсе еще не одетого, а в утреннем костюме…»

Весной 1825 года «литературные деятели (Северного тайного общества) захотели воспользоваться предстоящими отпусками офицеров для распространения в рукописи комедии Грибоедова «Горе от ума», не надеясь никаким образом на дозволение напечатать ее. Несколько дней сряду собирались у Одоевского, у которого жил Грибоедов, чтобы в несколько рук списывать комедию под диктовку».

На этой же квартире обсуждались дела тайного общества.

Рылеев мечтал о «будущем усовершенствовании рода человеческого».

Одоевский и Александр Бестужев спорили и «говорили, между прочим, об России, рассуждали о пользе твердых, неизменных законов».

Каховский и Оболенский высказывались за умерщвление царствующей фамилии.

Бестужев вскоре по делам службы уехал в Москву. Через него члены общества решили снестись с Иваном Пущиным, руководившим московской управой Северного общества. В апреле в столице появился наконец Вильгельм Кюхельбекер.

Был он долговяз, порывист и первое время приводил многих в смущение излишней экзальтацией и противоречивостью суждений. Вильгельм намеревался поступить на службу. А это было делом нелегким, так как, прославившись своими передовыми лекциями во Франции, он находился на сильном подозрении у правительства. После некоторых усилий удалось пристроить его к Гречу и Булгарину.

За прошедшие годы Кюхельбекер ничуть не остепенился. Не успел приехать, как…

«Вильгельм третьего дни разбудил меня в четвертом часу ночи, — писал Грибоедов Степану Бегичеву, — я уже засыпал глубоким сном; на другой день — поутру в седьмом; оба раза испугал меня до смерти и извинялся до бесконечности. Но дело не шуточное!!! побранился с Львом Пушкиным, хочет драться; вероятно я их примирю, или сами уймутся. Узнаешь ли ты нашего неугомонного рыцаря?..»

Помирить их Грибоедову, конечно же, удалось.

Правда, не без помощи друзей.

Друзья любили «необузданно вспыльчивого» Кюхельбекера, «человека замечательного».

«Что за прелестный человек, этот Кюхельбекер!.. — восклицал в письме Рылеев. — Как он молод и свеж!»

Другой его современник, Евгений Боратынский, оставил нам, пожалуй, лучший портрет своего товарища:

«Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с характером женевского чудака (Руссо. — В. Я.): та же чувствительность и недоверчивость, то же беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличиться особенным образом мыслей, и порою та же восторженная любовь к правде, к добру, к прекрасному, которой он все готов принести в жертву; человек, вместе достойный уважения и сожаления, рожденный для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастия».

Позже Вильгельм поселился с Одоевским.

«Кюхельбекер был болен и занимал сырую комнату. По обширности моей я предложил ему у себя комнату, и он в предпрошедшем месяце переехал ко мне».

Жили они дружно: их сближали литературные интересы, политические взгляды, общий крут друзей. Слуга Кюхельбекера Семен Балашов рассказывал, что, живя у Одоевского, барин «с утра до первого и второго часа занимался сочинениями, потом уходил и возвращался в квартиру часу в первом или втором ночи».

Лев Пушкин служил в департаменте духовных дел министерства народного просвещения под началом Константина Сербиновича. К службе он относился с прохладцей: опаздывал, а то и вовсе не являлся на дежурства, переписывая бумаги, пропускал целые листы… Отсюда неприятности, столкновения с начальником канцелярии Карташевским, даже с самим министром, адмиралом Шишковым.

Будущее не сулило Пушкину ничего хорошего.

Сербинович внешне недовольства своего не показывал (как же, брат самого Пушкина!), но Левушка хандрил, бывал вспыльчив, подумывал об отставке…

«Ради бога, погоди в рассуждении отставки. М. б. тебя притесняют без ведома царя, — писал ему из Михайловского. опальный поэт. — Просьбу твою могут почесть следствием моего внушения etc, etc, etc. — Погоди хоть Дельвига».

Дельвиг же, посетив своего ссыльного друга и вернувшись в Петербург, сам не являлся на службу до тех пор, пока разгневанный директор Публичной библиотеки Оленин не потребовал от него подать просьбу об увольнении в трехдневный срок.

Помирившись, Лев Пушкин и Кюхельбекер остались друзьями.

Одоевский дружил с обоими, но более всего сошелся с другом своего двоюродного брата Владимира — Кюхельбекером. Вильгельм был истинный поэт в душе, часто печатался, особенно в детище своем «Мнемозине», которой отдавал всю свою кипучую энергию. К Александру он привязался, называл его «человеком истинно просвещенным… с богатой и теплой душой», требовал от него стихов для журнала.

Последние дни Одоевский ходил расстроенный. От отца долго не было вестей, а отпуска пока не давали. Грибоедов уезжал из Петербурга, уезжал на Кавказ к Ермолову… Когда еще придется свидеться с ним!

Перед отъездом Грибоедов наносил прощальные визиты, о чем-то долго беседовал с Рылеевым. Одоевский устроил последний вечер.

С лица Грибоедова не сходила грустная улыбка.

— Будь осторожен, Саша! Не слишком увлекайся, — сказал он, ибо знал о своем брате то, чего не знали даже родные.

Одоевский обнял его.

Уехал Грибоедов утром…

За заставой обернулся — город тонул в густом утреннем тумане, лишь смутно светился шпиль Петропавловской крепости.

— Благослови и сбереги друзей моих, столица! — попросил он.

8

«Князя Одоевского я часто видел во всех собраниях литераторов и еще чаще в его укромном жилище. Он был дружен с моим братом Александром».
(Михаил Бестужев)

В Петербург вернулась из деревни жена Рылеева Наталья, и Александру Бестужеву пришлось срочно подыскивать себе квартиру. Он переселился к Одоевскому. Они еще более подружились.

— Столько комнат пустует, — сказал Александр своему другу. — По утрам дядька не всегда меня находит: то здесь я, то там. Живи когда и сколько хочешь. Вдвоем веселей.

— Но предупреждаю — гостям отбою не будет!

— Кажется, всех твоих гостей я уже знаю, — улыбнулся Одоевский.

— Ой ли! — загадочно ответил Бестужев. — Кстати, скоро предстоит нам поездка к морякам. Будь готов к ней.

К. Ф. Рылеев — Д. И. Завалишину:

«(Петербург, 2 июня 1825 г.)

Большинство голосов решило ехать в Кронштадт сегодня вечером в пять часов. Итак, если Вы не раздумали, приготовьтесь; между тем, князь Одоевский просит Вас сегодня же в три часа к нему на обед. Приезжайте ко мне, мы отправимся вместе. Если же опоздаете, то спросите у моего человека о квартире Одоевского. Она на углу, против церкви Исаакия, в доме генеральши Булатовой, недалеко от Конногвардейского манежа».

У Одоевского сидел Кюхельбекер и пил холодный квас.

— Ты уже готов? — с порога спросил Рылеев.

Вильгельм утвердительно кивнул. Увидев входившего в комнату Завалишина, он иронично заметил:

— Только вряд ли сия миссия окончится успехом. Брат Миша в том очень сомневается.

Рылеев бросил на него сердитый взгляд.

— Господа! — сказал он. — Времени осталось мало. Необходимо сейчас же решить: едем мы сегодня в Кронштадт или нет.

— Раз уж собрались!

— Будет ли прок? — меланхолично пробормотал Бестужев.

— Я неоднократно говорил твоему старшему брату, — покосившись в его сторону, сказал Рылеев, — что он совсем не старается о приобретении в члены общества морских офицеров. Представьте себе, господа! Кронштадт — отдаленное и крепкое место — в случае неудачи мог бы служить нам тем же, чем был остров Леон для гишпанцев.

— Однако, Кондратам, и Николай, и капитан Торсон лучше нас знают о действительном положении Кронштадта после злополучного ноябрьского наводнения, — возражали Бестужев.

Остров Леон из Кронштадта не получался. Форт был мало приготовлен к обороне, в подвалах плескалась гнилая вода, многие офицеры проводили время за картами и пивным столом.

В гостинице, где они заночевали, гуляли сырые сквозняки.

Пробыв на острове один день и убедившись в бесплодности своей затеи, Рылеев с друзьями уехал.

Одоевский вернулся на свою квартиру с Вильгельмом. Бестужев укатил куда-то в гости.

— О чем ты, Виля, хотел поговорить со мной? — переодеваясь, спросил Александр. — Посмотри на себя в зеркало.

— А-а! — сердито махнул рукой Кюхельбекер. — Будешь моим секундантом?

— Ого! — изумился Одоевский. — Когда же ты успел?

— Не сегодня. Просто молчал, ты всюду с друзьями, а хотелось бы наедине.

— Кого ты собираешься вызвать?

— Греча и… и Булгарина в придачу! — Вильгельм растрепал рукой волосы на голове и, вихляясь длинным нескладным туловищем, забегал по комнате.

Потом остановился.

— Или морды им набить? И так осточертело мне с ним служить, еще с братом твоим поссорить хотят.

— С Володей?

— Да.

Взяв Вильгельма за плечи, Одоевский усадил его на диван.

— Рассказывай!

Оказывается, через Николая Греча, которому по своей наивности Кюхельбекер доверил 4-ю книжку «Мнемозины» еще до выхода ее в свет, она попала в руки Фаддея Булгарина. Тот, издавна не любивший московских издателей, успел тиснуть в 10-й книжке своего журнала «утопию»: «Невероятные небылицы, или Путешествие к средоточию земли», где жестоко высмеял «великих любомудров», а также «гусляра-философа», за коим определенно угадывался Владимир Одоевский…

Взбешенный предательством, Вильгельм наговорил обоим журналистам кучу дерзостей.

— Как быть, Саша? Володя прислал мне сердитое письмо.

— Успокойся, я тотчас же напишу ему, объясню все. Он поймет.

9

В Киеве Грибоедов появился в начале июня. После десятого числа он, не простясь, неожиданно уехал.

Что произошло с ним за эти десять дней? С кем виделся он?..

Оповещенный о приезде Грибоедова, один из руководителей Васильковской управы Южного общества, Михаил Бестужев-Рюмин, срочно вызывает из Василькова главу управы Сергея Муравьева-Апостола. В Киеве же находится дежурный офицер 4-го пехотного корпуса Сергей Трубецкой, ратовавший за объединение Северного и Южного обществ, минуя Пестеля. И еще два активных члена общества в городе: Артамон Муравьев и Матвей Муравьев-Апостол.

Встреча их со знаменитым драматургом состоялась. И не одна…

Но что обсуждалось на них?..

Для чего членам тайных обществ было так необходимо свидание с Грибоедовым, которому они верили и которого, безусловно, считали своим?

И Бестужев-Рюмин, и Артамон Муравьев, и Сергей Муравьев-Апостол на следствии вопрос о киевских встречах с Грибоедовым запутали настолько, что картина обрисовалась очень противоречивая…

Но главное для нас в другом: чего хотели от Грибоедова южные декабристы и почему столь резко наступило между ними охлаждение?

Тщательно анализируя следственные дела их и Грибоедова, академик М. В. Нечкина пришла к выводу, что «целью киевских свиданий было вовсе не принятие Грибоедова в члены общества… Очевидно, речь шла о каком-то важном и спешном для Васильковской управы поручении, неотложном деле, в котором должен был принять участие Грибоедов. Дело это явно связано с Ермоловым. Переговоры были резко порваны — Грибоедов, не простясь, уехал…»

Закономерный вопрос: «Что же случилось и какое именно поручение ему хотели дать?»

Между руководителем Южного общества Пестелем и Васильковской управой шла в то время внутренняя борьба. Сергей Муравьев требовал скорейшего выступления, доказывая другим членам, что, «оставаясь в бездейственности… они сим умножают лишь опасности, на каждом шаге нам угрожающие».

И тогда возник «белоцерковский план».

В конце лета 1825 года предполагался высочайший смотр 3-го корпуса. Считали, что император остановится в Белой церкви — имении графини Браницкой. Там-то и хотели «произвести возмущение» Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин: «захватить» императора, «нанести ему удар», далее следовать 3-м корпусом на Киев и Москву…

Пестель возражал против этого плана, считая, что революция возможна лишь при условии, если начнется она в Петербурге.

Васильковская управа, несмотря ни на что, брала инициативу в выступлении на себя. И тут вставал новый, очень важный вопрос: как поведет себя в данной ситуации Ермолов, — останется ли верным царю, или перейдет со своим мощным кавказским корпусом на сторону революции?..

Потому-то Грибоедов, пользовавшийся доверием кавказского наместника, должен был, видимо, сыграть роль своеобразного посредника между ним и Васильковской управой.

О чем говорили Бестужев-Рюмин, Сергей Муравьев и другие на свидании с Грибоедовым — можно только предположить. Не в Киеве ли сказал драматург свою знаменитую фразу: «Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России»?

Любопытно, что почти пять лет спустя при известии о польском восстании князь Вяземский признается подобным же образом: «Худо их (поляков) понимаю. Прапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт».

Случайность ли это?

Правительство было уже предупреждено о существовании тайных обществ: уже действовал Бошняк, в июле 1825 года последовал донос унтер-офицера Шервуда, 13 августа — донос графа Витта…

Царский смотр отменили. Над деятелями тайных обществ сгустились тучи…

И тут Грибоедов, едущий на службу к Ермолову.

Договориться с ним члены Васильковской управы не смогли. Слишком велики, видно, оказались расхождения. И Грибоедов желал изменения существующего строя, но не сомневался ли он в декабристской тактике: военный переворот без участия народа?..

«Декабристам на Сенатской площади не хватало народа», — позже произнесет Александр Герцен. Не предвидел ли это Грибоедов, много размышлявший в последнее время о роли народа в истории?

…Из Киева Грибоедов выехал в скверном расположении духа. Тамошние встречи оставили горький осадок в его душе. Но и о многом заставили задуматься.

Мысли его кружились вокруг Киева, Петербурга. И постоянно возвращались к Одоевскому. Мало времени провели вместе Грибоедов и Одоевский, но духовная связь их была очень крепка, и значили они друг для друга очень много.

«…брат Александр мой питомец, l’enfant de шоп choix…», — писал Грибоедов Владимиру Одоевскому. О брате и питомце своем он думал неустанно. Так же и он, и судьба его постоянно занимали мысли Александра Одоевского.

В Крыму Грибоедов «объехал часть южную и восточную полуострова».

Однако нужно было спешить на Кавказ к Ермолову. При мысли о нем всплывали в его сознании и Киев, и жар свободолюбивых речей, и горькие укоры…

И тут же мысль о Саше Одоевском. Что ждет его? Уж точно — ничего хорошего. Атмосфера накаляется, Россия на грани взрыва… Куда только щепы полетят? И полетят ли? Быть может, сразу под корень?!. Ах, Саша, дитя моего выбора!..

«Александр Одоевский будет в Москве: поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. — Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию, таков он совершенно плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел», — писал Грибоедов другу.

В октябре Грибоедов появился у генерала Ермолова. Ипохондрия оставила его.

Но напряжение не спало: что там в Петербурге? Как Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер?.. Что с Сашей Одоевским? Не остепенился ли? Хотя такую горячую голову остудит лишь…

Но не дай бог!

Не дай!..

10

«1825 года в июле месяце был принят в тайное общество Одоевским».
(Из показаний А. Е. Ринкевича)

«Для совещаний собирались иногда и у К[нязя] Одоевского».
(Из показаний П. Г. Каховского)

Александра Ринкевича Одоевский действительно принял в общество. Они были однополчанами, ровесниками, друзьями и во всем доверяли друг другу.

— Существует общество, Саша, желающее распространить вольнолюбивые мысли.

— Но они и так буквально носятся в воздухе.

— Сами по себе они пустяки. Цель наша — искоренить деспотизм, переменить правительство, дать стране конституцию.

— Но готова ли к тому Россия?

Одоевский задумался.

— Правду говоря, я и сам считаю, что мы еще не в таком положении, чтобы иметь конституцию. Но среди нас есть люди и порешительней, стремящиеся добиться цели как можно скорее.

В конце августа в Петергофе состоялись конные состязания, о которых долго потом не стихали разговоры в столице.

«О празднике Петергофском и скачке, доставляю вам газеты, — писал матери Александр Бестужев, — никто не думал, чтобы национальный дух был в нас так силен. Я из патриотизму проиграл заклад, Рылеев тоже. Каждый по 100. В публике была такая грусть, будто сражение проиграно, но сами виноваты — никаких предосторожностей взято не было…»

Одоевский присутствовал на этих состязаниях и, к своему удивлению, тоже расстроился, когда вырвавшийся вперед донской конь внезапно упал у финиша. Англичане выиграли скачку…

Петербургское общество приняло это событие чуть ли не как национальное поражение.

— Что будет теперь с бедной лошадью! — смеялся Рылеев. — Пожалуй, в Сибирь отправят.

А вскоре Петербург потрясло событие другого рода.

«Вчера утром был у нас на Выборгской стороне поединок, — одиннадцатого сентября 1825 года сообщал литератор и издатель А. Е. Измайлов своему племяннику П. Л. Яковлеву, бывшему однокашнику Пушкина по лицею. — Какой-то Чернов вызвал на дуэль флигель-адъютанта Новосильцова за то, что он отказался жениться на его сестре…»

Предыстория этой не совсем обычной дуэли, получившей общественное звучание, такова.

Подпоручик лейб-гвардии Семеновского полка Константин Пахомович Чернов, двоюродный брат Рылеева, человек незаурядный, даровитый, увлекался литературой, писал публицистические «замечания» и «выписки» и, по словам декабриста Д. И. Завалишина, был «не бездельной опорой» тайного общества (Северного. — В. Я.).

Их было несколько братьев и одна сестра. Отец Черновых — старый боевой генерал происходил из небогатой и незнатной фамилии. Жена его и мать Рылеева приходились друг другу родными сестрами.

Знатный и богатый флигель-адъютант Владимир Новосильцев считался женихом единственной дочери генерала Чернова. Но под нажимом матери он стал уклоняться от женитьбы.

После решительного объяснения Константин Чернов вызвал его на дуэль.

— Погибнет старший сын, стреляться будет следующий, и так далее… — заявил оскорбленный генерал.

На дуэли, кроме секундантов — подпоручика Рылеева, полковника Германа, ротмистра Реада и подпоручика Шипова, — было еще человек сорок-пятьдесят. Присутствовали при этом и однополчане Чернова…

«Оба были юноши с небольшим двадцать лет, но каждый из них был поставлен на двух почти противоположных ступенях общества, — вспоминал Е. П. Оболенский. — Новосильцев, потомок Орловых, по богатству, родству и связям принадлежал к высшей аристократии. Чернов, сын бедной помещицы Аграфены Ивановны Черновой, жившей вблизи села Рожествена, в маленькой, принадлежавшей ей деревушке, принадлежал к разряду тех офицеров, которые, получив образование в кадетском корпусе, выходят в армию. Переводом своим в гвардию он был обязан новому составу л. — гв. Семеновского полка».

На дуэли противники тяжело ранили друг друга. Столичное общество разделилось на два враждебных лагеря. Скончавшегося через несколько дней Новосильцева провожала вся петербургская знать.

Двадцать шестого сентября состоялись похороны Константина Чернова.

«Ты, я думаю, слышал уже о великолепных похоронах Чернова, — писал М. Н. Загоскину В. И. Штейнгель. — Они были в каком-то новом, доселе небывалом духе общественности. Более двухсот карет провожало: поэтому суди о числе провожавших пешком…»

Предсмертная записка Чернова написана рукой Александра Бестужева:

«Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное; ибо, зная братьев моих, хочу окончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков еще пустейших людей преступил все законы чести, общества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы и золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души».

Одоевский шел за гробом вместе со своими товарищами.

Был с ними и Евгений Оболенский…

«Трудно сказать, какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища; все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выражало сочувствие тому, кто собою выразил идею общую, которую всякий сознавал и сознательно и бессознательно: защиту слабых против сильного, скромного против гордого».

На могиле своего товарища Вильгельм Кюхельбекер, несмотря на решительные протесты Завалишина, пытался прочесть стихи, только что сочиненные им:

Клянемся честью и Черновым: Вражда и брань временщикам, Царей трепещущим рабам, Тиранам, нас угнесть готовым. Нет! не отечества сыны — Питомцы пришлецов презренных! Мне чужды их семей надменных, Они от нас отчуждены. Там говорят не русским словом, Святую ненавидят Русь; Я ненавижу их, клянусь, Клянусь и честью и Черновым!..

Вильгельм Кюхельбекер, служивший у Греча, и жил в то время у него: на углу Невского проспекта и Большой Морской, в доме купца Косиковского.

С Рылеевым Одоевский и Кюхельбекер виделись чуть ли не ежедневно.

Он свел их с Гавриилом Батеньковым, с которым познакомился на обедах у Прокофьева, директора Российско-Американской компании.

— Кондратий так неосторожен, — отозвался о Рылееве Батеньнов. — Выступать средь незнакомых людей с резкой критикой существующего порядка решится не каждый. Но зато какая яркая, пламенная душа!

Вскоре на совещании у Рылеева приехавший из Киева полковник Сергей Трубецкой сообщил о «совершенной готовности» Южного общества к вооруженному восстанию.

— Надо и нам поторопиться! — услышав об этом, порывисто воскликнул Кюхельбекер.

Совсем недавно Рылеев принял его в Северное общество.

К сообщению князя Трубецкого Николай Бестужев отнесся довольно скептически. Откуда столько восторга у этого сторонника умеренных мер? На его взгляд, дела на юге обстояли значительно сложнее, чем это представляется полковнику.

Своими сомнениями он поделился с Рылеевым… Одоевский слушал их молча, но сердце его ликовало.

«Неужли скоро начнем? Ах, как славно умрем за Родину!..»

На днях он уезжал в отпуск в родные места. Отец слал ему сердитые письма и звал к себе. Пора собираться. Однако… Не так просто покинуть сейчас Петербург. Причина тому — дела, да и женщина, ласковая и прекрасная, но, увы, любовь к которой ему приходилось тщательно скрывать даже от друзей. Она была замужем и имела детей.

Лишь Грибоедову он в письмах открылся. Лишь ему доверил свое сердце, внезапно возмечтавшее о настоящей любви. В столь неподходящее время…

«Сделай милость, объяви мне искренно или вы лучше скажите мне, милый друг Варвара Семеновна, — писал Жандру и Миклашевич встревоженный письмом Одоевского Грибоедов, — отчего наш Александр так страстно отзывается мне о В. Н. Т…Ночью сидит у ней, и оттудова ко мне пишет, когда уже все дети спать улеглись… Не давайте ему слишком увлекаться этой дружбою, я по себе знаю, как оно бывает опасно. Но может быть я гадкими своими сомнениями оскорблю и ее, и Александра. Виноват, мне простительно в других предполагать несколько той слабости, которая испортила мне полжизни. Точно это вздор, она его гораздо старее, ни с чем не сообразно, и вы утаите эту статью от нашего друга, кстати он теперь в Москве, по возвращении ради бога ему не показывайте. Не хочу от вас скрывать моих пятен, чтобы одним махом уничтожить всю эту подлость. Прощайте, милые мои бесценные существа. Какое у вас движение в Петербурге!! — А здесь… Подождем. Варвара Семеновна, понуждайте нашего ленивца, чтобы не отставал от Одоевского, я перед вами на колена становлюсь. Пишите к дальнему другу и родственнику вашего избрания. Сто раз благодарю вас, что нянчите Вильгельма, чур не заглядываться, тотчас треснется головой об пол…»

Имя этой женщины до нас не дошло.

Письмо свое Грибоедов написал, не зная, что в Петербурге идет лихорадочная подготовка к восстанию, но догадываясь о том.

Пока же на дворе стоял ноябрь, и Александр Одоевский, получив наконец отпуск, спешно покидал столицу.

Прощальные слова, прощальные объятия, и, миновав московскую заставу, покатила коляска по широкой дороге в первопрестольную.

В последний раз!..

11

Из северной столицы Одоевский выехал с плохим настроением.

Погода была под стать: дождь лил не переставая, дороги развезло, тяжелые отсыревшие колеса увязали в грязи…

Лошади шли с трудом, храпя и косясь на слабо темнеющий по сторонам лес, на полузаброшенные погосты.

Одоевский долгое время молчал.

Покрикивая на лошадей, Курицын тревожно поглядывал на барина.

— Что, Ляксандр Иванович, приуныли?

Одоевский вздрогнул и неопределенно Пошевелил плечами. Уезжать из Петербурга в это время ему не хотелось. И все же…

Он нащупал за обшлагом мундира сложенную вчетверо бумагу — письмо, в котором отец сердито выговаривал ему, обвиняя сына в ветрености и легкомыслии…

«Шалостей твоих дух весьма мне противен. И Дмитрий Сергеевич крайне оным огорчается. В сыне родном баламута открыть — сердцу отцовскому боль. Вижу, от наставлений моих ты вовсе прочь ушел. Далеко поехал, кабы поблизости под запор не взяли. Эх, сын Александр! Роду ты великого, а в уме невелик. Горечь и гнев отцовскую душу гноит. По просьбе моей, отпускает тебя начальство на побывку домой. Мой же приказ таков: получай по всей форме отпуск и немедля выезжай из Сан-Петербурга. Сам хочу видеть, каков сын мой сделался…»

Вспомнив знакомые размашистые строки, Одоевский вздохнул. Потом повернулся к дядьке.

— Слушай, Никита! Уж не ты ли нажаловался на меня отцу? — щуря потемневшие от внезапной догадки глаза, спросил он.

Дядька напрягся, лица не повернул, но крепкая шея его густо порозовела.

— Ну конечно! — укоризненно пробормотал Александр и огорченно махнул рукой. — Эх ты, доносчик!

— Никак-с нет! — возмущенно взвился на облучке Курицын. — Не извольте гневаться! Их сиятельство, Иван Сергеевич, с меня отчета будет требовать. Как и почему? А что происходит с вашего, можно сказать, позволения? В доме, кроме Ляксандра Сергеича, завсегда повесы разные, горячие головы и разговоры супротив порядка. Голова моя седеет от их ужасных речей. Уж вы не серчайте! Коли мне велели и наказали…

— Наказали! — миролюбиво проворчал Одоевский. — Поди теперь поговори с отцом.

Заночевали на почтовой станции.

Выпили на ночь горячего чая. Тощий чахоточный старик смотритель постелил Александру на широкой лавке и, почесывая редкую бороденку, ушел в другую комнату.

Дядька Курицын расположился на полу, поворочался, покряхтел и минут через десять притих.

Одоевский не спал. Неуютно чувствовал он себя последние дни. События, казавшиеся ранее далекими, неотвратимо надвигались…

В Москве он ненадолго задержался, чтобы повидаться с братом Владимиром… «Вверься ему, т. е. брату Александру, — писал Вильгельм, — это человек, который для тебя все сделает. Он и лучше доскажет то, что не умею выразить, как бы хотел…»

Впрочем, брату можно было и не представлять его!

Москва показалась Одоевскому сонным купеческим городом. На золоченых крестах церквей угрюмо сидели стаи жирных галок.

«Дремота кругом, тишь, — недовольно подумал он. — То ли происходит сейчас у нас!»

Володя жил в Газетном переулке, в доме Ланской.

Он был не один.

— Знакомься, Александр, мои друзья!..

Всех их он не запомнил. Однако по их оживлению и вопросам касательно немецкой философии и поэзии, Гёте и Шеллинга понял, что это и есть «архивные юноши», утонувшие в дебрях «любомудрия». Здесь он окончательно укрепился во мнении, что прав был, написав когда-то Володе резкое письмо.

Отвечал он им легко, разбивая их доводы, приводя в смущение смелостью и остротой суждений. Один юноша привлек его внимание грустным, задумчивым взглядом и оригинальным мышлением, за которым угадывалась натура необычайно развитая и сложная. Кажется, то был Дмитрий Веневитинов, о нем вспомнит он через десять лет в далекой Сибири.

Поговорили и о грибоедовской комедии, список которой находился у Володи…

Расстался Александр с братом несколько принужденно. Оба прекрасно почувствовали, что в своих взглядах на многие предметы расходятся они все дальше и дальше.

— Желаю более трезво посмотреть на жизнь, Вольдемар!

— А тебе, Александр, не слишком увлекаться политикой!..

Из Москвы Одоевский ехал Владимирским трактом.

Предстоящая встреча с отцом и радовала и тревожила его. Упреков он не боялся, так как знал истинную цену беспочвенным обвинениям. Никаких оправданий! Правда, и огорчений отцу он не хотел доставлять.

Николаевское показалось рано утром… Над прудами еще висел густой туман. Его любимая липа, бессильно опустив ветви, была объята рассветным сном. Дорогу перебежала дворовая собака, несмело тявкнула и тут же забилась в придорожный куст.

Дом вышел из-за поворота сразу — большой, до боли знакомый.

Спрыгнув на землю, Александр направился к воротам и внезапно увидел отца.

В длиннополой шинели, наброшенной поверх ночной рубахи, с непокрытой седой головой, он неподвижно стоял на барском крыльце, протянув Александру худые, но еще сильные руки.

— Сашенька!..

Старик прижал сына к груди, потом обернулся и громко крикнул:

— Маша! Мария!.. Молодой князь приехал!

И тотчас спавший было дом заходил ходуном: захлопали, распахиваясь, ставни, заскрипели под торопливыми шагами половицы, послышались радостные женские голоса…

— Принимай сына, Марья Степановна! — торжественно провозгласил старик.

Жена его, сонная, но уже причесанная, слабо и виновато улыбнулась Александру. Она еще стеснялась своего пасынка.

— С приездом, Саша!

— Никита! Что стоишь? Заводи лошадей! — уже во дворе распоряжался Иван Сергеевич.

Александр оглядел село, убегающие к горизонту поля, Нерль, круто петлявшую за темным перелеском, и радостно вздохнул:

«Вот я и дома!..»

Из детских всех воспоминаний Одно во мне свежее всех; Я в нем ищу в часы страданий Душе младенческих утех: Я помню липу; нераздельно Я с нею жид; и листьев шум Мне веял песней колыбельной, Всей негой первых детских дум.

Она стояла и теперь — та липа, возле которой он нередко забывался в шумных детских играх, на которую лазал тайком от матушки и нянек. Опа так же шумела на ветру, едва слышно шелестя ветвями…

Как ветви сладостно шептали! Как отвечал им лепет мой! Мы будто вместе песнь слагали С любовью, с радостью одной…

По Нерли бежали холодные мутные волны. Ничто в родных местах не изменилось: то же по-осеннему грозовое небо, те же широкие, необъятные дали, поредевший лес…

— Саша! — услышал он за спиной голос отца. — Мы с тобой так и не договорили. Гневные тирады относительно крепостного права и деспотии — откуда все это в твоей голове? Тому ли мы с матерью учили тебя?..

— Папа! — сказал Александр. — Ты, к сожалению, живешь еще прошлым. Прочти в газетах, как бурлит Европа. Одна Россия в жалкой детской дремоте…

— Что мне Запад! — запальчиво воскликнул старый князь. — Подумай о своем будущем. К чему приведут тебя подобные мысли, тебя — князя Одоевского, потомка Рюрика? Я не потерплю позора на свою седую голову!.. Одоевский покачал головой.

Ему стало жалко отца: по-своему он, видимо, тоже был прав…

Известие о смерти в Таганроге Александра I пришло в Петербург 27 ноября. Одоевский узнал об этом раньше от проезжавшего курьера.

Спешно простившись с отцом, он тотчас выехал в Петербург. Только бы не начали без него!

В Москве он не останавливался.

В первых числах декабря он появился в Петербурге, виделся с Александром Бестужевым, возбужденно расспрашивал его о том, когда решено действовать…

Рылеев был болен, не выезжал никуда, и потому квартира его превратилась в один из главных штабов, где проходили важнейшие заседания Северного общества, взбудораженного вестью о смерти российского императора.

Навестив Кондратия, Александр отметился в полку и заступил в караул. Об этих петербургских днях Одоевского до нас почти не дошло свидетельств современников.

Между тем события в Петербурге развертывались стремительно.

После смерти Александра I наследником его являлся Константин. Но, женившийся на особе нецарской крови, он еще несколько лет назад вынужден был отречься от престола.

Отречение, как и манифест Александра I, составленный на его основе, держали в тайне.

А согласно манифесту, свободное отречение великого князя Константина Павловича от права на российский престол император Александр I считал «твердым и неизменным». Акт отречения решено было сохранить до поры необнародованным в большом Успенском соборе и в трех высших правительственных местах: Святейшем Синоде, Государственном совете и Правительствующем Сенате. Наследником признавался второй великий князь — Николай Павлович.

Об этом знал лишь узкий круг близких к трону людей.

Наследником престола считали Константина. 27 ноября состоялась присяга на верность ему. В продаже появились портреты, монеты с изображением нового императора. Члены же царской семьи ждали от польского наместника нового отречения, но он с этим не спешил.

Началось междуцарствие…

Не дожидаясь формального отречения брата, Николай назначил переприсягу на 14 декабря. В правительстве и народе царила полная неразбериха.

Члены Северного тайного общества решили этим воспользоваться и выступить. Тем более стало известно о доносах Шервуда и Майбороды, а в самый последний момент и Якова Ростовцева. Рылеев, узнав о предательстве поручика, намеревался убить его.

Несмотря ни на что, по словам А. Бестужева, они «так твердо были уверены, что или. мы успеем, или умрем, что не сделали ни малейших сговоров на случай неудачи…».

Донос Я. Ростовцева имел тяжелые последствия. По всей видимости, именно из-за него присягу в гвардейских полках «учинили порознь», что «уничтожило единодушие в восстании». По той же причине Сенат присягнул новому государю в необычно раннее время, что спутало все расчеты восставших.

Квартира Рылеева стала штабом тайного общества. План выступления был разработан следующий…

Диктатор восстания — полковник Сергей Трубецкой. В день переприсяги революционные войска выходят на Сенатскую площадь. Необходимо не допустить сенаторов до присяги, объявить правительство низложенным и выпустить Манифест к русскому народу, коим уничтожалось бы бывшее правление и учреждалось Временное революционное правительство. Крепостное право ликвидировалось: граждане становились равными перед законом; вводились свобода печати, вероисповедания, гласный суд присяжных; уничтожалась рекрутчина, вводилась всеобщая воинская повинность, организовывалась «внутренняя народная стража» и т. д. На место правительственных чиновников предполагались выборные лица…

Вести с Сенатом переговоры должны были Рылеев и Иван Пущин. В это же время гвардейский морской экипаж, Измайловский полк и конно-пионерный эскадрон захватывают Зимний дворец и арестовывают царскую семью. Затем созывается Великий Собор — Учредительное собрание, которое примет окончательное решение о формах ликвидации крепостного права, государственного устройства России и др. Великому Собору предстоит решить: быть России республикой или конституционной монархией.

Войсками, что захватывают Зимний дворец, командует Якубович, а что Петропавловскую крепость — полковник Булатов.

Каховский с согласия Рылеева намеревался убить Николая. С наступлением утра он отказался от своего замысла, не желая стать террористом-одиночкой. Затем последовал отказ Якубовича.

План рушился, но промедление грозило верной смертью.

Или — или… Другого выбора не было.

И они сделали его!

12

«Одоевский служил в конногвардейском полку и на 23-м году жизни был сослан со мною в Сибирь в одной категории. Не ребячество, а любовь к отечеству и стремление на развалинах деспотизма, самого самодурного, самого пагубного для общества [построить] благо России. Молодое увлечение увлекло Одоевского, подобно многим другим молодым людям…»
/Н. И. Лорер/

Тринадцатого декабря он заступил в суточное дежурство на карауле в Зимнем дворце и потому на последнем заседании у Рылеева не был.

А оно проходило очень шумно. Все присутствующие на собрании находились в каком-то лихорадочном состоянии. Тут и там слышались отчаянные слова, фантастические предложения… Рылеев, первенствующий в этот вечер, был особенно прекрасен: начал говорить путано, но лишь коснулся его разговор любви к родине, лицо его оживилось, глаза заблестели, а речь потекла плавно и горячо…

Одоевский знал об этом совещании — тревожные мысли не покидали его весь день. Что там и как?..

Зимний дворец лихорадило: ожидали великого князя Михаила, посланного в Варшаву к Константину, чье отречение только что пришло в Петербург. Государственный совет готовился к вечернему секретному заседанию. Великий князь Николай Павлович прочел на нем манифест о своем вступлении на престол вместо отрекшегося Константина.

Наступила ночь…

Утром войска должны были узнать о новом императоре и присягнуть ему. Николай Павлович эту ночь не спал: страх не покидал его… Что будет завтра? Успеет ли гвардия присягнуть? Доносы Шервуда и Майбороды, найденные в бумагах покойного Александра, давно уже дали ему понять о существовании в стране сильных тайных обществ.

И наконец последнее известие, потрясшее его, — письмо адъютанта начальника гвардейской пехоты генерала Бистрома, поручика Я. Ростовцева…

«Всемилостивейший государь!

Три дня тщетно искал я случая встретить Вас наедине, наконец, принял дерзость писать к Вам… Для Вашей собственной славы погодите царствовать. Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге, и может быть, это зарево осветит конечную гибель России!..»

Он принял этого экзальтированного и обливающегося слезами заику-офицера, расцеловал его и написал в Таганрог начальнику штаба армии И. И. Дибичу: «Послезавтра поутру я или государь, или без дыханья…»

И вот эта страшная ночь накануне еще более страшного утра!..

Услышав грохот и звон шпор возле своей спальни, он, похолодев, вскочил и, подкравшись к дверям, осторожно приоткрыл их.

— В чем дело? — испуганно спросил он у отдававшего приказания гвардейского офицера. — Что за шум?

— Смена караула, ваше величество! — ответил тот.

— Могли бы и потише! — недовольно пробурчал Николай. — Как в Петербурге, все ли тихо?

— Так точно!

— Ваша фамилия?

— Корнет князь Одоевский!..

Николай кивнул и плотно прикрыл за собой массивные двери.

Фамилию этого дежурного офицера он еще вспомнит на следствии. И этот ночной случай повлияет на жестокость приговора князю Александру.

«Ведь мог решиться, да и…» — мелькнет ужасная мысль в голове новоиспеченного императора.

Николай не спал этой ночью… Он сознавал, чем грозит ему малейшее промедление. Не дожидаясь рассвета, он собрал во дворце командиров гвардейских полков.

Предупрежденный Ростовцевым, Николай I опередил деятелей тайного общества. Пока они лихорадочно готовились к выступлению, совещаясь и разъезжая по казармам, Сенат в 7 часов 20 минут присягнул новому императору.

Приехавший в Зимний дворец генерал-губернатор Петербурга Милорадович заверил его, что в городе все спокойно.

Но это было спокойствие перед бурей.

Перед солдатами лейб-гвардии Московского полка уже выступал с горячей речью Александр Бестужев. «Я ожидал, что кончу жизнь на штыках, не выходя из полку, ибо мало на московцев надеялся и для того избрал это место, как нужнейшее».

Полк отказался от присяги. Командира его, барона Фредерикса, мешавшего выходу солдат из казарм, князь Щепин-Ростовский положил ударом сабли. Он же ранил и полковника Хвощинского.

Развернув знамена, с барабанным боем полк двинулся по направлению к Сенатской площади. Командовали им три гвардейских штабс-капитана: Дмитрий Щепин-Ростовский, Александр и Михаил Бестужевы…

Площадь была пуста.

Московцы выстроились в каре (боевой четырехугольник. — В. Я.) между Сенатом и монументом Петру I. К ним присоединился и штатский — Иван Пущин.

11 часов утра… Обстановка накалялась.

Конно-пионерный эскадрон выступить отказался.

Диктатор Трубецкой исчез.

Во дворец прибыл командующий гвардейской артиллерией «с известием, что артиллерия присягнула, но в гвардейской конной артиллерии офицеры оказали сомнение в справедливости присяги… Многие из сих офицеров до того вышли из повиновения, что генерал Сухозанет должен был их всех арестовать» (из «Записок» Николая I).

Лейб-гвардии Гренадерский полк присягнул новому императору. Члены общества поручики Сутгоф и Панов, находясь в полном неведении о сложившейся обстановке, самостоятельно действовать не решились.

Московский полк по-прежнему стоял на площади в каре…

— Ваше величество! — испуганно сообщил примчавшийся в Зимний дворец начальник штаба гвардейского корпуса генерал Нейдгарт. — Московцы в полном восстании, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены!..

— Конной гвардии седлать лошадей! — сглотнув подступивший к горлу комок, приказал Николай. — Первому Преображенскому полку строиться на Дворцовой площади. Я поведу роту финляндцев, стоящих на карауле…

Отказался присягать Гвардейский морской экипаж.

Вышедший из дворца император пытался прочесть собравшейся толпе манифест о своем вступлении на престол.

А что же Одоевский?.. Сменившись с караула, он, верный своему слову, пытался помешать конногвардейцам присягнуть, сказав, «чтобы они шли домой, а ему не время их вести». Но конногвардейский полк еще рано утром принял присягу.

У адмиралтейства Одоевский столкнулся с Вильгельмом Кюхельбекером, который возвращался от Рылеева, «объявившего о преднамеренном возмущении». Вдвоем они зашли на квартиру Одоевского и, взяв с собой пистолеты, направились к Рылееву. Вскоре Вильгельм укатил в Гвардейский экипаж, а Александр в Финляндские казармы…

Сам он так рассказал о событиях этого дня:

«По утру в день произшествия пошел я к Рылееву, который сказал мне дожидаться на площаде доколе придут войска. Я пришел на площадь, не найдя на оной никого, пошел домой и у ворот встретил Ринкевича коего взял сани, поехал чрез Исаакиевский мост в Финляндский полк дабы узнать приняли ли присягу, здесь встретил я квартемистерского офицера, котораго видел у Рылеева, и который известил меня что Гранадерский полк не подымается и звал меня ехать к оному. Прибыв туда, нашел некоторых офицеров на галереи от коих узнал что полк присягнул, но что Кажевников арестован, о чем мно[го] соболезновали…»

В своем признании следствию Александр о многом умалчивает.

Приехав в лейб-гренадерский полк с графом И. Коновницыным, он сообщил поручику Сутгофу, что Московский полк возмутился. Сутгоф, объявив присягу незаконной, поднял свою роту и повел ее на Сенатскую площадь.

Николай I направлялся туда же с Преображенским батальоном. К площади стали подтягиваться и вызванные им полки.

Александр Одоевский к этому времени был уже в рядах московцев.

К каре он прискакал верхом, но тут же спешился и получил в команду взвод для пикета. Зарядив пистолет, он осмотрелся.

Диктатора не было…

Рылеев, увидев на площади «совершенное безначалие, побежал искать князя Трубецкого, и после уже не был перед Сенатом».

К восставшим подъехал генерал-губернатор Милорадович и начал уговаривать солдат. Ему крикнули, чтобы он удалился. Генерал продолжал говорить. Начальник штаба возмутившихся войск Евгений Оболенский ударил штыком графа в бедро. Тут же прогремел выстрел Каховского, и Милорадович, смертельно раненный, пополз к земле.

Около часу пополудни Николай приказал Конной гвардии атаковать мятежников.

Раздались залпы…

Услышав их, Николай и Петр Бестужевы подняли в казармах Гвардейский морской экипаж и повели его на помощь товарищам.

На Исаакиевский мост тем временем вступил Финляндский полк.

— Стой! — крикнул своему взводу поручик А. Розен.

Рота Сутгофа, прорвав конногвардейский строй, присоединилась к каре московцев.

Гвардейский экипаж под командой Николая Бестужева, встретив заслон павловцев, смял их в рукопашном бою и вышел на площадь. «…Мы… встретили Николая Александровича Бестужева; он был в расстегнутом сюртуке, с одним эполетом, сабля наголо, при нем находился взвод экипажа гвардии, человек в 20; они куда-то бежали», — вспоминал один из очевидцев этих событий Г. Солнцев.

К мятежному каре подошел митрополит Серафим в облачении, с крестом в руке. Его не захотели слушать.

Подъехавшие к морскому экипажу великий князь Михаил и генерал Левашов стали уверять, что Константин действительно отрекся от престола. «С ним вступили в разговор некоторые офицеры, — рассказывал впоследствии декабрист А. Беляев. — В это самое время, когда мы все были в таком мирном настроении, в ожидании скорого присоединения к нам всей гвардии, журналист Кюхельбекер несколько раз наводил на великого князя Михаила Павловича пистолет, один раз его отбил один унтер-офицер, в другой он спустил курок, но выстрела не последовало. Кюхельбекер в эту ночь ночевал у князя Одоевского, конногвардейского офицера, который как член общества, не быв в состоянии возмутить свой полк, считал своим долгом лично выйти на площадь…»

Николай, крайне напуганный создавшимся положением, велел приготовить экипажи для отправки семьи в Царское Село.

Подняв большую часть лейб-гренадер, член общества поручик Панов возле главного штаба столкнулся с императором, окруженным отрядом кавалергардов.

Совсем юный, маленького роста, поручик, встретив кавалерию, пытавшуюся остановить восставших, не растерялся и, крикнув своим людям: «За мной!», пробился к площади штыками.

Каховский выстрелил в полковника Стюрлера, пытавшегося и на площади уговорить своих солдат вернуться. Увидев в руке Одоевского пистолет, один из гренадеров подбежал к нему и поцеловал его.

Доносчик Яков Ростовцев был избит московцами и получил от Оболенского сильнейшую оплеуху, после чего «был болен около месяца».

Диктатор на площади не появлялся…

В трудную минуту Трубецкого пришлось заменить. Однако два его помощника, полковник Булатов и капитан Якубович, не решились взять на себя ответственность (первый, несмотря на храбрость и военный опыт, «избрал себе сам отдельный круг действия»; другой, лихой кавказский рубака, уже. начал играть в этот день непонятную двусмысленную роль — то подбадривая восставших, то обещая императору склонить их к покорности).

Николай Бестужев в силу того, что он моряк, от полномочий диктатора отказался. Начальствовать против его воли поручили князю Евгению Оболенскому. А время шло, драгоценное время!..

Царь подтягивал к площади артиллерию.

Восставшие стояли на одном месте. Поручик Оболенский тщетно пытался собрать военный совет: мятежное каре постоянно подвергалось кавалерийским атакам.

«День был сумрачный, — вспоминал участник событий М. Бестужев. — Солдаты, затянутые в парадную форму с 5 часов утра, стояли на площади уже более 7 часов. Со всех сторон мы были окружены войсками — без главного начальства (потому что диктатор Трубецкой не являлся), без артиллерии, без кавалерии, словом, лишенные всех моральных и физических опор для поддержания храбрости солдат. Они с необычайною энергиею оставались не колебимы и, дрожа от холода, стояли в рядах, как на параде».

Нижние чины других полков, тайком пробиравшиеся к мятежникам, просили их продержаться до темноты, с наступлением которой они обещали перейти на их сторону.

Необходимо было действовать, так как император уже собрал вокруг площади вызванные им пушки.

Силы были слишком неравны: восставших насчитывалось до 3300 человек, их окружали 12 тысяч пехоты и кавалерии.

После четырех часов пополудни император приказал артиллерии открыть огонь.

Поначалу картечь ударила выше голов. Второй выстрел попал в самую середину собравшейся толпы мещан. Она рассыпалась в разные стороны. Следующие выстрелы косили уже всех подряд.

Увидев катавшихся в снегу в предсмертных муках своих московцев, Михаил Бестужев скомандовал: «За мной!» — и побежал к Неве. Спустившись к реке, он, остановил солдат и с помощью унтер-офицеров стал строить густую колонну, намереваясь идти по льду к Петропавловской крепости и занять ее.

План его был удачен. При крепостных пушках, обращенных ко дворцу, переговоры с императором могли бы иметь ощутимые результаты. Но построить Бестужев успел всего лишь три взвода. Снова ударили пушки, и по льду с визгом запрыгали тяжелые ядра. Они валили солдат десятками, но старые гвардейцы духом не падали и подбадривали молодых…

— Чего раскланиваешься ядрам? Али они тебе знакомы?

Колонна почти выстроилась, но внезапно раздался отчаянный крик:

— Тонем!

Не выдержав тяжести собравшихся людей, полуразбитый ядрами тонкий лед провалился. Солдаты барахтались и тонули в образовавшейся полынье…

…Полиция засыпала кровь чистым снегом, убирала трупы. По словам анонимного очевидца, «…у всех выходов дворца стоят пикеты, у всякого пикета ходят два часовых, ружья в пирамидах, солдаты греются вокруг горящих костров, ночь, огни, дым, говор проходящих, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все выходящие от дворца улицы, кордонные цепи, патрули, ряды копий казацких, отражение огней в обнаженных мечах кавалергардов и треск горящих дров, все это было наяву в столице…».

«В колонне остался я доколе оная была растроена и разогната картечью, — показал А. Одоевский. — Тогда пошел я Галерной, и чрез переулок на Неву, перешел чрез лед на Васильевский остров к Чебышеву. Оттуда возвратился в город и заехал к Жандру, живущему на Мойке. Здесь дал мне сей последний фрак, всю одежду и 700 рублей денег…»

Варвара Семеновна плакала навзрыд.

— Бегите, Александр, скорее бегите из столицы! — сквозь слезы бормотала она.

Жандр был бледен, но спокоен.

— Можешь, Саша, ничего не рассказывать! — сказал он. — Я слышал выстрелы, видел восставших солдат и все понял. Тебе необходимо оставить Петербург.

Александр был словно в лихорадке.

«Все погибло! Уж лучше бы смерть от пули!..»

Покинув Жандра, он направился «в Катерингоф, где купил тулуп и шапку, и прошел к Красному Селу…». Чуть не сутки бродил он «не зная, зачем, ходил, бог знает где», угодил в прорубь, «два раза едва не утонул, стал замерзать, смерть уже чувствовал; наконец, высвободился, но совсем ума лишился; чрез сутки опамятовался…», «возвратился в Петербург, где прибыл к дяде своему Д. С. Ланскому, который отвел… к Шульгину», столичному полицмейстеру.

Первым арестованным, доставленным в Зимний дворец, был князь Щепин-Ростовский. За ним последовали другие…

Андрей Андреевич Жандр был также «требован к ответу по тому случаю, что вечером 14 декабря, после рассеяния мятежников, принял к себе одного из них, князя Одоевского, и дал ему способ уйти из города, снабдив его платьем и деньгами».

— Ты дал князю Одоевскому одежду? — спросил его Николай I.

— Я.

— Ты участвуешь в заговоре?

— Нет, но я их всех знаю. К тому же князь Одоевский в сентябре месяце спас родственницу мою, вытащил ее из воды, где она тонула, после чего из благодарности не мог я отказаться подать ему руку помощи. Тем более что родственница и сама была тут.

— Ступай!

Император простил Жандра.

Но остальных своих «les amis du 14» (друзей 14-го. — B. Я.) он жестоко преследовал всю жизнь. Потому что не мог простить этим людям и испытанный им в тот день ужас.

Николай I и его приспешники всячески преуменьшали число погибших в тот роковой день, говоря о восьмидесяти, реже о сотне или двухстах…

Но вот «Заметка чиновника Департамента полиции C. Н. Корсакова о количестве жертв при подавлении восстания декабристов 14 декабря 1825 г.:

При возмущении 14 декабря 1825 года убито народа:

Генералов 1

Штабофицеров 1

Оберофицеров разных полков 17

Нижних чинов лейбгвардии

— Московского 93

— Гренадерского 69

— Екипажа гвардии 103

— Конного 17

во фраках и шинелях 39

женска пола 9

малолетних 19

черни 903

_________

Итого 1271 человек».

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

«Сколько прекрасных следственная комиссия людей бесчеловечная наша погубила?..»
(Н. И. Лорер)

Семнадцатого декабря в два с половиной часа дня Одоевского вместе с Пущиным доставили в Петропавловскую крепость.

Высочайшая записка коменданту генералу Сукину гласила:

«Присылаемых при сем Пущина и Одоевского посадить в Алексеевский равелин».

Александр оказался в шестнадцатом номере, в пятнадцатом сидел Николай Бестужев, в семнадцатом — Рылеев.

Случившееся воспринял Одоевский как катастрофу. Вчера — блестящий конногвардейский офицер, сегодня — арестант. Свыкнуться с этим было невозможно…

А допросы в Зимнем дворце уже начались.

«Я был зрителем таких возмутительных сцен, — вспоминал Михаил Бестужев, — что я невольно себя спрашивал: неужели это люди? Блестящая толпа гвардейцев превратилась в наглую дворню буяна-хозяина и в подражание ему… и ему в угоду безнаказанно глумилась над связанными их собратами по мундиру. Тут я увидел, как тлетворен воздух дворцов… Я тут видел, как самые священные связи дружбы, любви и даже родства служили только поводом, чтобы рельефнее выказать свою душевную низость и лакейскую преданность… Ужасно… С меня оборвали мундир и сожгли в дворцовых сенях… Мне стянули руки веревкою так, что я из гордости только не кричал».

Александра тоже привезли в этот дворец.

«Пройдя через ряд комнат дворца совершенно обруганный, я был, вполне естественно, в совершенном замешательстве, какого еще родясь не испытывал».

— Ну-с, милостивый государь! — сказал ему, поднявшись из-за стола, красивый моложавый генерал-адъютант. — Прошу все начистоту! — и тряхнул кудрявой головой. — Только без промедления.

А он плохо слышал. Кровь прилила к голове, и было нестерпимо душно.

— Ну-с!.. — нетерпеливо повторил генерал.

И Александр начал рассказывать, писать…

Через день он не помнил уже, что говорил, ибо все перемешалось в его сознании и оно помрачилось. «Вчера — гвардейский офицер, сегодня — арестант!..» Сердце отказывалось этому верить.

Генерал Левашов снял с Одоевского допрос. Но на этом испытания Александра не окончились. Внезапно распахнулась дверь за ширмой, и в кабинет быстрыми шагами вошел император.

— Стыдитесь, князь! — громко сказал он. — Вы — потомок славного рода, и вдруг… в толпе бунтовщиков, мерзких негодяев!

— Но, государь!.. — хотел возразить Одоевский.

— Молчите! — в голосе Николая зазвучали визгливые ноты. — Вы опозорили имя отца и… Россию!

Плечи государя устало опустились, лицо стало печальным и сострадающим.

— А ведь так молоды еще. Мне жаль вас, юноша, искренне жаль!

Он приложил к покрасневшим от бессонных ночей глазам тонкий батистовый платок и, обреченно махнув рукой, ушел за ширму.

Но тотчас повернулся и осторожно заглянул в кабинет.

Левашов, согнувшись, заканчивал протокол допроса.

Одоевский стоял с опущенной головой, на лице его была же растерянность, но отчаяние.

Николай вытер со лба холодный пот. «Ничего, по заслугам будет и наказание» — и подал Левашову, поднявшему глаза, условный знак.

— Уведите арестованного! — приказал генерал.

Одоевского вывели из дворца и посадили в сани.

— В крепость! — крикнул толстый сонный фельдъегерь.

Лошади с места понесли.

Александр прикрыл ладонью глаза и тут же увидел отца, гуляющего по барскому саду. Долетела ли до него злая весть? Проклинает ли он своего сына?..

Размышлять о содеянном он сейчас не мог. Жизнь, которой он всегда радовался, окрасилась в черные тона.

«К сожалению, должен я признаться, что с самого времени смутных обстоятельств я чувствую беспорядок в моих мыслях: — иначе не умею истолковать всех моих действий…»

Зимний дворец остался позади, тройка сворачивала к мосту через Неву. Шпиль Петропавловской крепости приближался…

«Что жизнь? — внезапно мелькнуло в его голове. — К чему теперь она?»

Неведомой силой Александра выбросило из саней. Он впрыгнул с моста на припорошенный снегом лед и, путаясь в шинели, побежал к черневшей вдали полынье.

— Стой! Куда!.. — заорал перепуганный фельдъегерь и бросился за убегавшим арестантом.

Поскользнувшись, Александр упал.

Его подняли и вновь посадили в сани.

— Не извольте шутить, барин! — заикаясь от волнения, пробормотал фельдъегерь и до самой крепости уже не спускал глаз с беспокойного заключенного.

И потянулись для Александра страшные дни, полные переживаний и чувств «заживо погребенного человека со всеми ужасами этого положения, мучительно-однообразные дни, когда боишься вот-вот сойти с ума…».

С первых же дней следователи «начали мучить вопросными пунктами, в которых нас, — по свидетельству М. Бестужева, — как собак уськали и травили друг на друга. Заставляя оправдываться в небылицах, ловили каждое необдуманное слово, всякое необдуманное выражение и, ухватись за него, путали, как в тенета, новую жертву».

Рассвело, щебечут птицы Под окном моей темницы; Как на воле любо им! Пред тюрьмой поют, порхают, Ясный воздух рассекают Резвым крылышком своим. Птицы! Как вам петь не стыдно, Вы смеетесь надо мной. Ах! Теперь мне все завидно, Даже то завидно мне, Что и снег на сей стене, Застилая камень мшистый, Не совсем его покрыл. Кто ж меня всего зарыл? Выйду ли на воздух чистый? — Я, как дышат им, забыл.

Одоевский пытался свести свою роль в восстании к самой незначительной. Лишь случай и юношеская экзальтация всему виной и еще безумие. Он был очень молод, сейчас ему, как никогда, хотелось жить.

«Я был в горячке. Я простоял 24 часа во внутреннем карауле, не смыкал глаз, утомился; кровь бросилась в голову, как со мною часто случается; услышал «ура», крики толпы и в совершенном беспамятстве присоединился к ней».

Он каялся и писал о своих заблуждениях.

Но позволим себе усомниться в искренности его раскаяния. Припадком «помешательства» объяснял свое участие в декабрьском выступлении и Вильгельм Кюхельбекер, пока еще не разысканный полицией. И они не были исключением среди своих товарищей.

Подобным образом вели себя многие декабристы.

И происходило это вовсе не от их малодушия и трусости (С. П. Трубецкой, С. Г. Волконский, М. Ф. Орлов и другие были героями Отечественной войны 1812 года), но оттого, что небольшая группа офицеров, возглавивших заговор, уже к началу его чувствовала свою оторванность не только от народа, но и от широких слоев своего класса.

Александр никак не мог свыкнуться с тем положением, в котором оказался. Оно его тяготило, будущее страшило…

Он искал спасительных мыслей — они не приходили в голову.

И тогда он писал царю:

«…Опамятовшись после суток, я немедленно, по возвращении моем, явился к вам, государь! чтобы быть чистосердечным, и был искренен с первой минуты, даже лишнее натворил, как и оказалось, ибо поверил генералу Левашеву одни даже и догадки, и от того, что был ума лишен от стыда, поругания, от совершенного телесного изнеможения, и от того, что все видел перед собою вторую мою мать, Ланскую, которая едва не умерла на моих руках».

Но Николай I надолго запомнил корнета, находившегося в ночь на 14 декабря у его спальни. Будь он порешительней и…

Император вернул письмо Одоевского генералу Сукину, который в составленном им «Реестре высочайшим собственноручным е. и. в. повелениям…» отметил вечером того же дня:

«При возвращенном письме Одоевского на особой бумаге карандашом собственного его императорского величества рукою написано: «Из письма Одоевского увидите, что он что-то хочет объявить. Пусть напишет, а видеть его мне некогда».

Надежды на милость государя оказались напрасными. А что же батюшка? Где он и что с ним?..

2

«Всемилостивейший государь!

К стопам отца милосердного, к стопам отца отечества припадает отец несчастный и убитый отчаянием.

Сын мой единственный прогневал царя, который для общего блаженства и спокойствия каждого должен быть строг и правосуден. Сын мой покрыл себя и меня стыдом, по по врожденной моей беспредельной приверженности к царскому престолу и по чувствам верного сына отечества, я не дерзаю и не могу просить ему помилования, ибо вина его превышает все меры воображения моего!..»

Иван Сергеевич Одоевский медленно поднялся из-за стола.

Старинные бронзовые часы пробили одиннадцать.

Князь подошел к широкому окну.

Село Николаевское засыпало снегом. Он настойчиво царапался о стекло, скованное январскими морозами и запотевшее изнутри.

Старому князю захотелось уйти в бескрайнее снежное поле. Ветер в лицо, стужа на сердце… И голоса не слышав на много верст кругом.

Ему захотелось плакать.

Уже месяц сын его Александр сидел в мрачной темнице — Петропавловской крепости. Одинокой и холодной… Виновен ли он — судья тому бог! Но, увы, сейчас жизнь сына, его судьба в руках земного владыки — российского императора.

И ему, боевому генералу, потомку князей Черниговских, приходится унижаться перед самодержцем. Князь не питал к Николаю особой любви и злобы тоже и нынешний правопорядок считал естественным. Но Александр, сын его, наследник!..

Одоевский вернулся к столу.

Толстая свеча в канделябре оплыла почти до основания.

Князь зажег новую и тяжело опустился в кресло.

«…Неслыханным событием 14 числа все уничтожено для сына моего несчастного; природные его дарования, прилежание к наукам и к службе, всегдашнее отличное его поведение, засвидетельствованное его полковым начальником и всем корпусом офицеров, — все сие истреблено обольщением и задорным замыслом зловредных людей; тогда, когда по данному мною ему воспитанию я всегда надеялся видеть его достойным монаршего внимания.

Итак мои 20-летние нежные попечения, советы ему данные, и просьбы были слабее обольщения людей хищных, кои одним днем убили сына и отца. Ваше императорское величество будете сами чадолюбивый родитель, поверить изволите жестокой горести рыдающего отца!..»

Иван Сергеевич вспомнил свою двоюродную сестру Парашу, когда-то бывшую ему нежной женой, а Александру — любящей матерью. Шесть лет назад ушла она из жизни. Ушла тихо, робко, как бы извиняясь за причиненное родным беспокойство. Ушла и унесла с собой половину его сердца. Потом новая женитьба, дети… Но первенец остался любимым.

Неужли новый царь не будет милостив?..

«…Буде милосердным монархом уважаемы быть могут молодые лета сына и слезы 57-летнего отца, который беспорочно жил и престолу служил усердно в поле 35 лет, то умоляю слезно вашего императорского величества — по наказании сына моего отдать его мне для исправления, дабы мог я бы его паки сделать достойным носить, как и я, имя вашего верноподданного.

Сколь счастлив бы я был, если б ваше императорское величество за зло, сделанное мне и отечеству коварными обольстителями сына моего, употребить изволили меня для их истребления и охранения священной и драгоценной особы вашей от сих извергов, нарушающих спокойствие ваше и нашего счастливого отечества под скипетром вашим.

Примите милостиво строки вашего императорского величества верноподданного отставного генерал-майора князя Ивана Одоевскоао. Января 17 дня 826.

Владимирской губернии Юрьевского уезда из с. Николаевского».

Кончив писать, князь с раздражением бросил на стол перо. Униженный тон письма колол его самолюбие, но он пересиливал себя и выводил чуть не по слогам строку за строкой, морща лицо и кривя губы.

— Лишь бы помогло Александру! — глухо шептал он. — Лишь бы помогло…

В дверь постучали.

Князь поднял голову, но не откликнулся.

Дверь тихо приоткрылась.

— Иван Сергеевич! — осторожно позвал его знакомый женский голос.

На пороге с лампой в руке стояла жена. Лицо ее было встревожено.

— Глухая ночь на дворе, ветер воет, а вы… я испугалась.

— Дети спят? — спросил Одоевский.

— Давно уж…

— Ложись, Маша, и ты.

— Но…

— Не жди меня. Что, почта завтра отправляется?

— Никита сказывал: утром.

— Иди, Маша, иди! Я приведу свои бумаги в порядок. Письмо окончу…

— Боже, смилуйся над ним! — неожиданно прошептала женщина.

Старый князь вздрогнул и побледнел.

— Марья Степановна! — звенящим голосом сказал он. — Я прошу вас…

— Я пошла, Иван Сергеевич, пошла… Спокойной ночи! — Жена быстро, но бережно прикрыла за собой дверь.

Князь Одоевский остался один. Он взял в руки горящую свечу и вновь подошел к окну. Оно скрипело и подрагивало. Князь судорожно вздохнул и внезапно распахнул форточку.

В комнату с воем и свистом ворвался колючий снежный ветер.

Бумаги со стола полетели на пол. Огонь свечи дернулся, вытянулся в сторону тонким трепещущим язычком и погас.

«Вот так и жизнь, лишь холодом повеет… — подумал князь и застонал от мгновенной боли в груди. — Саша! Где ты теперь? Как ты сейчас, сын, сердцу моему любезный?..»

3

Что представляла из себя жизнь заключенного в равелине?

Вставали по утрам когда хотели. Однако подъем арестанта не оставался не замеченным тюремщиками. Минут через десять-пятнадцать дверь отворялась, и в камеру в окружении сторожей торжественно и строго вступал комендант. Начинались умывание и уборка комнаты.

Комендант тем временем осведомлялся о здоровье арестанта, изредка заводил посторонний разговор о предметах отвлеченных или стародавних. На вопросы, касающиеся настоящего времени, даже о погоде, он попросту не отвечал, лишь укоризненно покачивал головой и вздыхал.

Обед, вечерний чай подавались в разное время, ужин — не позже девяти часов. Ночью постоянно горел ночник. Книг, за исключением духовных, не было совсем. Изредка под присмотром инвалидов узников водили на прогулку в «садик», в котором росло одно хилое деревце и несколько кустиков. Со всех сторон заключенных окружали мрачные каменные стены. Любоваться можно было лишь небом, то светлым и чистым, то гробовым и облачным, стремительно несущимся куда-то. В окошко камеры, если встать на рундук, прикрывающий сток воды, виднелся лишь архангел с трубой на шпиле Петропавловской крепости.

Кровать, стол и стул составляли всю мебель узника, чье одиночество делили с ним красные муравьи и черные тараканы, мыши и мокрицы… Наблюдения за их суетливой беготней — одно из обычных развлечений арестантов. Впрочем, вскоре они нашли способ и общаться друг с другом через стены, звук сквозь которые передавался довольно ясно.

Однако с тюремной азбукой все оказалось не так просто. Михаил Бестужев, придумав ее, сумел достучаться до брата Николая, сидевшего в соседнем номере.

Тот захотел поговорить с другими соседями, в частности с Рылеевым, но между ними оказался шестнадцатый номер.

А в номере этом сидел Одоевский. Состояние его в то время было крайне плохим: он то впадал в депрессию и мог часами до боли в глазах смотреть, как за маленьким тюремным окошком плывут по далекому небу торопливые облака, то его охватывало лихорадочное веселье, и он бегал по камере, дико распевая романсы и читая стихи, скакал через кровать или стул, бился в запертую дверь… Как ни стращали его тюремщики, Александр не унимался. В конце концов его оставили в покое.

Впервые услышав стук из соседней камеры, Одоевский, обрадовавшись и не сообразив, что к чему, начал бешено колотить в стену руками и ногами. Обескураженный и встревоженный этим Николай Бестужев тут же переставал стучать, дабы не обнаружить сторожам своих намерений.

Попытки Бестужева «пробиться» через Одоевского к Рылееву не увенчались успехом и вовсе не потому, что узник шестнадцатой камеры, по словам братьев Бестужевых, «не знал азбуки по порядку…».

Дело было не в этом.

Российскую азбуку Александр знал прекрасно. Знал до того момента, как закрылись за ним крепостные ворота. Оказавшись в Алексеевском равелине, в тоскливом одиночестве, он стал забывать порой и свое имя. Об азбуке и говорить не приходилось…

Буквы наползали одна на другую, ассоциировались с предметами близкими, ушедшими и еще бог знает какими.

A.. — Александр… арестант.

Б… — бывший… будущее— бездна.

B.. — Владимирщина.

Г… — государь… грозный… гнет.

Д… — добрый… деспотизм.

М… — мать… мир.

О… — отец… Отечество… Одоевский.

Буквы путались, преграждая путь мысли.

1826 года 14 февраля Высочайше учрежденный комитет требует от Г. корнета конной гвардии князя Одоевского показания:

«Коллежский Асессор Грибоедов когда и кем был принят в тайное общество? С кем из членов состоял в особенных сношениях? Что известно ему было о намерениях и действиях общества и какого рода вы имели с ним рассуждения о том?»

Александр крайне встревожен.

Он не знал, что еще в декабре прошлого года имя его двоюродного брата Грибоедова прозвучало на допросе неудавшегося диктатора Сергея Трубецкого: «Г[енерал]-М[айор] князь Волконский говорил мне, что есть или должно быть, по его предположению, какое-то общество в Грузинском корпусе, что он об этом узнал на Кавказе, но он не удовлетворительно о том говорил и, кажется, располагал на одних догадках. Я знаю только из слов Рылеева, что он принял в члены Грибоедова, который состоит при генерале Ермолове; он был летом в Киеве, но там не являл себя за члена; это я узнал в нынешний мой приезд сюда».

Рылеев на следующий день ответил таким образом: «Грибоедова я не принимал в Общество: я испытывал его, но, нашед, что он не верит возможности преобразовать правительство, оставил его в покое. Если же он принадлежит обществу, то мог его принять князь Одоевский, с которым он жил, или кто-либо на юге, когда он там был».

Следственную комиссию эти ответы не удовлетворили. Распоряжение об аресте было подписано 2 января 1826 года, а через двадцать дней он был взят в крепости Грозной прибывшим туда фельдъегерем Уклонении и привезен в Петербург 11 февраля.

И уже через три дня вопрос Одоевскому: «Коллежский Асессор Грибоедов когда и кем…» Александр в большой тревоге за брата. Не хватало, чтоб и его!.. Нет! Что угодно, только не это!..

Он тут же отвечает комиссии:

«Так как я коротко знаю Г-на Грибоедова, то об нем честь имею донести совершенно положительно, что он ни к какому не принадлежит обществу. Корнет князь Одоевский».

Прошел еще день: тревога за несчастного отца, за Грибоедова усилили тюремную болезнь. Развилось нечто вроде горячки.

Мысли плавились в голове.

И однажды утром, рано проснувшись, он почувствовал, что над ним распростерлась «умиротворяющая божья длань». Узкая сырая темница словно бы раздвинулась и осветилась голубым призрачным светом.

Он попросил себе чистых листов бумаги и написал: председателю следственного комитета, военному министру А. И. Татищеву послание:

«Ваше высокопревосходительство!

Благодать господа бога сошла на меня: дух бодр, ум свеж, душа спокойна, сердце так же, как и прежде, чисто и молодо; а все от совершенно чистого раскаяния и благодати божией!

Раскаяние мое увидели вы с первого взгляда, но также заметили, что я несколько колебался, — не ради себя: ибо что слово, то мне спасение; но ради новых лиц. Но при милосердии государя, при отеческом нашем правительстве, пред такими почтенными людьми — что беречь лица? Кроме добра, нечего ждать. Право, от слабоумия и молодости; но вы, зная мое неиспорченное сердце, великодушно простите мне в этом.

Допустите меня сего дня в Комитет, ваше высокопревосходительство! Дело закипит. Душа моя молода, доверчива: как не быть ей таковою? Она порывается к вам. Я жду с нетерпением минуты явиться перед вас. Я надумался; все в уме собрал. Вы найдете корень. Дело закипит. Я уже имел честь донести вашему высокопревосходительству. что я наведу на корень: это мне приятно. Но прежде я колебался от слабоумия, а теперь с убеждением…»

По письму этому можно вполне судить о степени душевного расстройства Одоевского. Это заметили даже члены следственной комиссии, оставившие в протоколе заседания запись о нем, как о «поврежденном в уме».

Просветления в рассудке не наступало.

Ничего нового от него комитет, конечно же, не узнал, лишь отметил, что ни «на одно слово Одоевского положиться нельзя».

В феврале Александр узнал, что в крепость привезли пойманного в Варшаве Вильгельма Кюхельбекера. Узнал от Петра Николаевича Мысловского, протоиерея Казанского собора, приставленного к арестантам для увещевания. И нечаянно проговорился о том…

Священник получил жестокий выговор.

Александр был в полном отчаянии.

«Одно меня только очень мучает все эти дни, — писал он Татищеву, — не погубил ли я священника. Он право не виноват в том, что я узнал о Кюхельбекере; я виноват: я стал первый говорить, что зачем Кюхельбекер] убежал, что он всех невиннее: ибо он принадлежал обществу дней с 8-мь, что его же схватят, что в России не уйдешь; а священник кивнул головою. Я и заключил, что он здесь. Спасите священника! Эта мысль меня очень мучает, что я погубил его!.. Спасите, сделайте милость, спасите его! Он, кажется, человек почтенный!..»

Первые месяцы Александр много писал, длинно и путано объясняя свое участие в заговоре, еще надеясь на милость государя и снисхождение правительства. Молчать он не мог, боясь полного душевного помрачения, к тому же в настоящем положении его «сердце не терпело немоты»… «Одно еще слово, — обращается он к председателю Следственного комитета. — Русский человек — все русский человек: мужик-ли, дворянин-ли, несмотря на разность воспитания, все то же! Пока древние наши нравы, всасываемые с молоком (особенно при почтенных родителях), пока вера во Христа и верность государю его одушевляют, — то он храбр, как шпага; тверд как кремень; он опирается о плечи 50 миллионов людей; единомыслие 50 миллионов его поддерживают: но если он сбился с законной колеи, то у него душа — как тряпка. Я это испытал…»

Народ за тобой — «тверд как кремень», потерял его поддержку — «душа — как тряпка».

Иной раз он пытался посмотреть на себя со стороны, и ему становилось страшно. Он ли это?

«Боже мой! — скорбела тогда душа. — Я не узнаю себя!..»

Шестого марта в Петербурге раздались пушечные залпы. Тело умершего Александра I привезли наконец в столицу. Двор лихорадочно готовился к отпеванию и похоронам.

По обеим сторонам улиц, ведущих к Казанскому собору, стояли войска. Народ толпился на подмостках, переполнил все балконы.

Верхами ехали церемониймейстеры с пестрыми перевязями через плечо. Сзади шли духовные, ямщики, цеховые со значками… Маршалы от губерний и министерств торжественно несли в руках жезлы. Не обошлось и без конфузов: перепились подьячие, с кровель упало и ушиблось насмерть несколько человек, две дамы провалились в сороковую бочку, на которой стояли, заплатив за место деньги…

Погребение состоялось через неделю.

Горели свечи… Николай вытирал платком сухие воспаленные глаза и смотрел в сторону, где безмолвно высилась Петропавловская крепость.

Пасха в этом году пришла в Россию 18 апреля.

На дорогах еще стояла распутица.

Петербург красил яйца и праздновал.

Почерневшая Нева взрывалась тяжелыми обломками льда.

Шпиль Петропавловской крепости темнел и подрагивал в порывах пронзительного сырого ветра. В домах столичных обывателей царило оживление.

А в крепости?..

В крепости услышали пушечный выстрел, возвестивший о времени, когда православные собираются в церковь. В полночь выстрелы повторились.

«Начали христосоваться!» — прошептал Одоевский.

Сидя на кровати, он вспомнил народные гулянья, музыку, веселый смех… У него защемило сердце, и в душе, переполненной сомнениями, мыслями о боге и бессмертии, стали рождаться поэтические строки, несколько странные и болезненные…

Пробила полночь… Грянул гром, И грохот радостный раздался; От звона воздух колебался, От пушек в сумраке ночном, По небу зарева бежали И, разметался во тьме, Меня, поющего в тюрьме, Багровым светом освещали. Я, на коленях стоя, пел; Со звуком уст моих на небо взор летел… И херувимов тьмы вспылали В надзвездной вышине; Их песни слышалися мне. С их гласом все миры гармонию сливали, Воскресший средь их бездн стоял, И день, блестящий день сиял Над сумраками ночи. Стоял он радостный средь волн небесных сил И полные любви божественные очи На мир спасенный низводил. И [ «] слава вышнего, и на земле спасенье [ » ] Я тихим гласом воспевал. И мой, мой также глас к воскресшему взлетал: Из гроба пел я воскресенье.

Стихотворение это в достаточной степени характеризует состояние Одоевского.

Но главное, он уже писал, как всегда, не занося своих стихов на бумагу, предоставляя это делать друзьям.

«В Светлое Воскресенье, — вспоминал Дмитрий Завалишин, — при звуке пушечной пальбы, в полночь, Одоевский импровизировал стихи…

Вообще надобно заметить, что именно еще в крепости началась так называемая «казематская литература»…» По мутной невской воде плыл талый лед.

Петербург пригревало весенним солнцем.

Вместе с землей оттаивала и душа поэта. В ней просыпалось поэтическое волнение, рождались строки о себе, о поэте, пострадавшем за свободу, но сохранившем в душе прежний огонь.

Время тоски и исступленья проходило… Таится звук в безмолвном мире, Как искра в темных облаках. И песнь, незнаемую в мире, Я вылью в огненных словах. В темнице есть певец народный, Но — не поет для суеты: Срывает он душой свободной Небес бессмертные цветы; Но, похвалой необольщенный, Не ищет раннего венца… Почтите сон его священный, Как пред борьбою сон борца.

Александр оживал…

Оживали и другие декабристы.

Пришел в себя и Вильгельм Кюхельбекер, написавший Следственному комитету, что он считал своим долгом выйти на Сенатскую площадь, «ибо, взирая на блистательные качества, которыми бог одарил народ русский, народ первый в свете по славе и могуществу своему, по своему звучному, богатому, мощному языку (и это для писателя не последнее), коему в Европе нет подобного, наконец, пи радушию, мягкосердию, остроумию и непамятозлобию, ему перед всеми свойственному, я душою скорбел, что все это подавляется, все это вянет и, быть может, опадет, не принесши никакого плода в нравственном мире!..»

Спасая товарищей, Рылеев в апреле взял всю вину на себя, тем самым окончательно решив свою участь.

«Настоящая моя история заключается в двух словах, — в последнем письме из крепости написал Пестель, — я страстно люблю мое отечество, я желал его счастья с энтузиазмом».

Под этими словами могли бы подписаться многие из декабристов.

«Не о себе хочу говорить, — заявлял Каховский, — но о моем отечестве, которое, пока не остановится биение моею сердца, будет мне дороже всех благ мира и самого неба!»

Александр Бестужев написал царю письмо об ужасающем состоянии России до декабрьского восстания, о причинах, побудивших его и его товарищей взяться за оружие.

Тем временем дело близилось к развязке.

Для некоторых даже удачной…

4

«По воле государя императора покорнейше прошу ваше высокопревосходительство взять под арест служащего при вас чиновника Грибоедова со всеми принадлежащими ему бумагами, употребив осторожность, чтобы он не имел времени к истреблению их, и прислать как оные, так и его самого под благонадежным присмотром в Петербург прямо к его императорскому величеству».

Генерал Ермолов пренебрег отношением военного министра: дал возможность Грибоедову сжечь опасные бумаги.

Фельдъегерь Уклонений повез арестованного в Петербург. За себя Грибоедов был спокоен, так как не знал, что имя его звучало на следствии не единожды. Он волновался за своих друзей, участи которых в настоящее время мало бы кто позавидовал. В аресте Саши Одоевского, Рылеева, Бестужева, Кюхельбекера… он почти не сомневался.

Мысли о них тяготили его.

Что же будет с ним — покажет будущее. Ермолов?.. Он, пожалуй, не выдаст, хоть знает много. Вот если из приятелей кто…

В Петербург тем временем летела депеша кавказского наместника:

«Господин военный министр сообщил мне высочайшую волю взять под арест служащего при мне коллежского асессора Грибоедова и под присмотром прислать в Петербург прямо к его императорскому величеству. Исполнив сие, я имею честь препроводить господина Грибоедова к вашему превосходительству. Он взят таким образом, что не мог истребить находившихся при нем бумаг, но таковых при нем не найдено, кроме немногих, коп при сем препровождаются. Если же впоследствии могли быть отысканы оные, я все таковые доставлю. В заключение имею честь сообщить вашему превосходительству, что господин Грибоедов во время служения моего в миссии нашей при Персидском дворе и потом при мне как в нравственности своей, так и в правилах не был замечен развратным и имеет многие весьма хорошие качества».

Не доезжая Москвы, Грибоедов прочел в «Санкт-Петербургских ведомостях», что в столицу привезен В. Кюхельбекер, схваченный в Варшаве…

Восьмого февраля 1826 года запаленная фельдъегерская тройка влетела в Москву. Встреча с братьями Бегичевыми внесла некоторую ясность в истинное положение вещей и определила линию поведения на предстоящих допросах: все отрицать, не давая следственной комиссии ни единой зацепки…

Одиннадцатого февраля он в Петербурге, в Зимнем дворце, на главной гауптвахте. Начались допросы…

«Я к тайному обществу не принадлежал и не подозревал о его существовании. По возвращении моему из Персии в Петербург в 1825 году я познакомился посредством литературы с Бестужевым, Рылеевым и Оболенским. Жил с Одоевским и по Грузии был связан с Кюхельбекером. От всех сих лиц ничего не слыхал, могущего дать малейшую мысль о тайном обществе. В разговорах я видел часто смелые суждения насчет правительства, в коих сам я брал участие: осуждал, что казалось вредным, и желал лучшего. Более никаких действий моих не было, могущих на меня навлечь подозрения, и почему оное на меня пало, истолковать не могу».

Скоро его перевели на другую гауптвахту — в Главный штаб, — переполненную арестантами.

По духу времени и вкусу Он ненавидел слово «раб»… За то попался в Главный штаб И был притянут к Иисусу…

Подружившийся с ним командир Тарутинского полка Р. В. Любимов, взятый по подозрению в принадлежности к Южному обществу, попенял Грибоедову, что тот признался в своих вольных суждениях о правительстве.

— Надо отвечать по-военному: знать не знаю и ведать не ведаю. С боем сдавать лишь то, что удержать нельзя.

Совет этот Грибоедов запомнил.

Он написал государю письмо, без всякого подобострастия.

На письме его начальник штаба армии И. И. Дибич приписал: «Объявить, что этим тоном не пишут государю и что он будет допрошен».

А пока допрашивали его товарищей…

Рылеев не признал его членом общества, Одоевский тем более.

Александр Бестужев показал следующее:

«С Грибоедовым, как с человеком свободомыслящим, я нередко мечтал о преобразовании России. Говорил даже, что есть люди, которые стремятся к этому — но прямо об обществе и его средствах никак не припомню, чтобы упоминал. Да и он как поэт желал этого для свободы книгопечатания и русского платья. В члены же его не принимал я, во-первых, потому что не желал подвергнуть опасности такой талант, в чем и Рылеев был согласен. Притом же прошедшего 1825 года зимою, в которое время я был знаком с ним, ничего положительного у нас не было. Уехал он в мою бытность в Москве, в начале мая, и Рылеев, говоря о нем, ни о каких поручениях не упоминал. Что же касается до распространения членов в корпусе Ермолова, я весьма в том сомневаюсь, ибо оный, находясь вне круга действий, ни к чему бы нам служить не мог».

Не признали Грибоедова заговорщиком и члены Южного общества. На первый допрос его вызвали в конце февраля.

«Знать не знаю, ведать не ведаю!» — этого принципа решил придерживаться он в будущем.

Дни заключения тянулись нескончаемо долго…

Стараясь не думать о худшем, Грибоедов занялся изучением русской истории, совершал ночные прогулки по Петербургу в сопровождении Жуковского, бывал у Николая Муханова и Андрея Жандра…

Дежурный генерал по Главному штабу А. Н. Потапов знал об этих прогулках, но закрывал на них глаза: Ермолов в частном письме по-приятельски просил его позаботиться о заключенном.

Император ожидал депеши от князя А. С. Меншикова, ревизовавшего Кавказский корпус. И когда она пришла, благожелательная и корректно составленная, на высочайшее утверждение вновь подали резолюцию:

«Коллежский асессор Грибоедов не принадлежал к обществу и о существовании оного не знал. Показание о нем сделано князем Евгением Оболенским 1-м со слов Рылеева; Рылеев же ответил, что имел намерение принять Грибоедова; но, не видя его наклонным ко вступлению в общество, оставил свое намерение. Все прочие членом его не почитают».

На этой записке Николай I начертал:

«Выпустить с очистительным аттестатом».

2 июня его освободили. Поселился он у Жандра. Пришел брат Николая Муханова Александр, уезжавший на Украину. С ним Грибоедов написал своему товарищу, освобожденному ранее из-под следствия, С. П. Алексееву несколько строк:

«…теперь я в таком волнении, что ничего порядочного не умею ни сказать, ни написать. В краткости толку мало, а распространяться некогда… Верь, что я по гроб буду помнить твою заботливость обо мне, сам я одушевлен одною заботою, тебе она известна, я к судьбе несчастного Одоевского не охладел в долговременном заключении в чувствую, надеюсь и верую, что бог мне будет помощник…»

Мысль о заточенном в крепости брате Александре и его друзьях мучила его ежедневно.

Он прожил в Петербурге целый месяц.

Узнал о приговоре своим друзьям. И каждое имя в «Росписи государственным преступникам…» болью отзывалось в его сердце. Рылеев… Смертная казнь… Кюхельбекер… Бестужевы… Саша Одоевский — каторга, каторга…

Уезжал он из столицы раздавленный тяжелыми известиями.

Снова упиваюсь я Вольностью и негой чистой. Но где друг?.. но я один!..

5

Декабрьское восстание потрясло не только Россию, но и Европу.

Николай I уверял дипломатов, что «восстание это нельзя сравнить с тем, что происходило в Испании и Пьемонте. Слава богу, до этого мы еще не дошли и не дойдем никогда… еще раз повторяю вам: то было не восстание… Революционный дух, внесенный в Россию горстью людей, заразившихся в чужих краях новыми теориями, пустил несколько ложных ростков и внушил нескольким злодеям и безумцам мечту о возможности революции, для которой, благодаря бога, в России нет данных».

Европа не верила лживым утверждениям русского императора, так как глазами своих представителей видела страну в ее истинном свете.

По наблюдениям чиновника министерства внутренних дел Н. Щукина, несмотря на поражение декабристов, «всеобщее настроение умов было против правительства, не щадили и государя. Молодежь распевала бранные песни, переписывали возмутительные стихи, бранить правительство считалось модным разговором. Одни проповедовали конституцию, другие республику, для примера указывали на Англию и Союзные Штаты. Из старших была и разумные люди. Они уверяли, что при крепостных крестьянах невозможна ни конституция, ни республика, что народ без царя быть не может… Над ними смеялись я называли отсталыми».

Остановить «брожение умов» император пытался репрессивными мерами, намереваясь с корнем вырвать революционные мысли и устранить их проповедников.

Яркий пример тому — процесс над декабристами…

1 июня 1826 года: Николай I объявил манифест об учреждении Верховного уголовного суда из 72 человек: членов Государственного совета, сенаторов, представителей Синода и особоуполномоченных военных и гражданских чиновников. Председателем суда стал председатель Государственного совета и Комитета министров князь П. В. Лопухин, его заместителем — председатель Департамента гражданских и духовных дел князь А. Б. Куракин. Министру юстиции князю Д. И. Лобанову-Ростовскому предложили «исполнять в сем суде обязанности по званию генерал-прокурора».

6 июня. «В четверг (3 июня), — писал император своему брату Константину Павловичу, — начался суд со всей приличествующей обрядностью, заседания не прерываются с 10 часов утра до трех часов пополудни; при всем том я не знаю еще, к какому приблизительно дню это может быть окончено. Затем наступит казнь; ужасный день, о котором я не могу думать без содрогания… Я предполагаю приказать произвести ее на эспланаде крепости…»

11 июня. Разрядная комиссия во главе с М. М. Сперанским приступила к работе по определению степени виновности каждого из 122 подсудимых.

Шли дни… Осужденных разделили на одиннадцать разрядов. Находясь в крепости, они были в полном неведении относительно происходящего.

30 июня. Очередное заседание Верховного уголовного суда. Есть судьи, нет подсудимых. На повестке — участь пятерых «государственных преступников», объявленных «вне разрядов»: Павла Пестеля, Кондратия Рылеева, Сергея Муравьева-Апостола, Михаила Бестужева-Рюмина и Петра Каховского…

Решено: «К смертной казни. Четвертованием».

За — большинство рук, против — одна, старческая, дрожащая, принадлежавшая адмиралу Н. С. Мордвинову. Может ли выносить смертный приговор человек, отдавший столько сил за отмену пыток и казней!..

31 человек 1-го разряда — к отсечению головы, 19 — к вечной каторге и так далее… Приговор необычайно жестокий.

Царь молчаливо требовал оставить ему лазейку для «высочайших милостей». Ему ее оставили…

Царский указ суду последовал довольно скоро:

10 июля. «Рассмотрев доклад о государственных преступниках, от Верховного уголовного суда нам поднесенный, мы находим приговор, оным постановленный, существу дела и силе законов сообразный. Но силу законов и долг правосудия желая по возможности согласить с чувством милосердия, признали мы за благо определенные сим преступникам казни и наказания смягчить…»

Первый разряд — к вечной каторге, вечная каторга — двадцатью годами и тому подобное.

— Я удивлю Европу своим милосердием! — заявил Николай I герцогу Веллингтону.

«Относительно преступников, здесь не поименованных, кои по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов и вне сравнения с другими, предаю решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.

Верховный уголовный суд в полном его присутствии имеет объявить осужденным им преступникам как приговор, к ним состоявшийся, так и пощады, от нас им даруемые…»

День этот для императора начался неплохо.

«Друзья 14-го» раздавлены. Но что скажет Европа? История?

В тот же день председатель Верховного суда П. В. Лопухин получил записку следующего содержания:

«Государь изволил отозваться, что доклад и все приложения просмотрит и даст по оному свое повеление, но тут же присовокупил, что если неизбежная смертная казнь кому подлежать будет, государь ее сам не утвердит, а уполномочит Верховный уголовный суд окончательно самому разрешить тот предмет».

Князь Лопухин не успел еще как следует поразмыслить над запиской, как от начальника штаба армии барона И. И. Дибича пришло новое послание:

«Милостивый государь

князь Петр Васильевич!

В высочайшем указе о государственных преступниках на доклад Верховного уголовного суда в сей день состоявшемся, между прочим, в статье 13-й сказано, что преступники, кои но особенной тяжести их злодеяний не включены в разряды и стоят вне сравнения, предаются решению Верховного уголовного суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем суде состоится.

На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император повелеть мне соизволил предварить вашу светлость, что его величество никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь одним воинским преступлениям свойственную, ни даже на простое отсечение головы и словом ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».

Император подталкивал Верховный суд, однако сам умывал руки.

Его лихорадило: испытанный полгода назад страх давал о себе знать и теперь. Вечером он написал императрице Марии Федоровне:

«Сегодня получил доклад Верховного суда, составленный кратко, и он дал мне возможность, кроме пяти человек, воспользоваться данным мне правом, — немного убавить степень наказания. Я отстраняю от себя всякий смертный приговор, а участь пяти наиболее жалких предоставляю решению суда. Эти пять следующие: Пестель, Рылеев, Каховский, Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин; 24 приговорены к вечной каторге вместо смертной казни. В числе этих находятся: Трубецкой, Оболенский, Волконский, Щепин-Ростовский и им подобные…»

Над Царским Селом опустилась ночь.

Николай не спал… Приезжали и уезжали в разные стороны курьеры.

Ужас того декабрьского дня он как бы пережил заново. Перед глазами его всплыли решительные лица Михайлы Бестужева и князя Щепина-Ростовского, наиболее активных зачинщиков восстания.

А между тем!..

11 июля. «Верховный Уголовный Суд, по выслушании Высочайшего Именного Указа, в 10 день июля сему Суду данного, положили: поелику ХIII-ю статьею сего Высочайшего Указа, Его Императорское Величество Всемилостивейше соизволил участь преступников, в оном не поименованных, как по тяжести их злодеяний поставлены вне разрядов, и вне сравнения с другими, предать решению Верховного Уголовного Суда и тому окончательному постановлению, какое о них в сем Суде состоится, то сообразуясь с Высокомонаршим милосердием, в сем самом деле явленном смягчением казней и наказаний, прочим преступникам определенных, Верховный Уголовный Суд по Высочайше предоставленной ему власти, приговорили: вместо мучительной смертной казни четвертованием, Павлу Пестелю, Кондратию Рылееву, Сергею — Муравьеву-Апостолу, Михайле Бестужеву-Рюмину и Петру Каховскому, приговором Суда определенной, сих преступников за их тяжкие злодеяния, повесить.

Подлинный протокол за подписанием:

Председателя и Членов Верховного Уголовного Суда».

Император мог быть вполне доволен.

12 июля. В Сенате собрался Верховный уголовный суд — все 72 человека.

— Господи, помилуй! Господи, благослови!..

Помолившись, они поехали через Неву в крепость в сопровождении двух эскадронов жандармов.

В доме коменданта стояли накрытые красным сукном столы.

— Господи, помилуй! — сказал митрополит и сел.

— Помилуй!.. — вторя ему, пробормотали члены Государственного совета.

Министр юстиции поправил на груди андреевскую ленту.

— Привести подсудимых!..

…В сопровождении часовых первую группу заключенных повели по длинным, слабо освещенным коридорам. На пути им встретились крепостные священник, доктор и несколько чиновников. Некоторые из них плакали.

Было раннее утро.

Возле закрытых дверей у входа в комендантскую залу стояли часовые. Дверь тотчас же распахнулась, и глазам узников, отвыкшим от столь яркого света, предстало необыкновенное зрелище.

За огромным столом, накрытым красным сукном, сидели четыре митрополита, по обе стороны от них расположились Государственный совет и генералитет, далее на лавках и стульях — сенаторы в красных мундирах. На высоком пюпитре лежала большая книга, возле нее нетерпеливо топтался высокий худой чиновник, рядом стоял министр юстиции князь Лобанов-Ростовский. Все были в полной парадной форме.

— Генерал-майор Фонвизин… — внезапно начал читать чиновник, — лишается всех прав состояния, чинов, орденов и ссылается на каторжные работы…

Адмирал Мордвинов был грустен, опустив голову, он судорожно мял белый платок, лежавший у него на коленях.

Приговор Одоевскому читали чуть ли не последним: он был отнесен к 4-му разряду и приговорен к 15-летней каторге, сокращенной ему впоследствии конфирмацией царя до 12 лет.

По окончании чтения министр юстиции скомандовал: «Направо!», осужденных выпроводили из залы и в сопровождении часовых повели вдоль берега Невы в Алексеевский равелин. Там их заперли по разным комнатам на целые сутки.

Вскоре приговор объявили и остальным «государственным преступникам»…

Пятерых отделили от остальных осужденных. Но встреча с ними все же произошла.

«Это была счастливая случайность, — через тридцать пять лет вспоминал Михаил Бестужев. — Каждый разряд для слушания сентенции собирался в особые комнаты, кругом уставленные павловскими гренадерами. Дверь из комнаты, где был собран 1-й разряд, распахнулась в ту комнату, где стояли пятеро висельников: я и многие другие бросились к ним. Но мы только успели обняться, нас и разлучили…»

12 июля, во вторник, Екатерина Бибикова, урожденная Муравьева-Апостол, написала императору письмо, в котором она умоляла Николая разрешить ей последнее свидание с осужденным на смертную казнь братом Сергеем.

Николай колебался, но отказать в просьбе несчастной женщине не смог. Однако в своем письме начальнику штаба Дибичу он предупредил того, что было бы нежелательно откладывать казнь даже на короткое время и что тело казненного Сергея Муравьева-Апостола в будущем ни коем случае нельзя выдавать его сестре.

Итак, сестре разрешили увидеться с братом.

«Бибикова явилась вся в черном, — вспоминал свидетель этой встречи, — и лишь только завидела брата, то бросилась к нему на шею с таким криком или страшным визгом, что все присутствовавшие были тронуты до глубины души… С нею сделался нервический припадок, и она упала без чувств на руки брата, который сам привел ее в чувство. С большой твердостью и присутствием духа он объявил ей: «Лишь солнце взойдет, его уже не будет в живых». И бедная женщина рыдала, обнимая его колени. Комендант, чтобы прекратить эту раздирающую душу сцепу, разрознил эти два любящие сердца роковым словом: «Пора». Ее понесли в экипаж полумертвую, его увели в каземат».

В ту же ночь Михаил Лунин услышал в каземате стихи, произнесенные по-французски:

Задумчив, одинокий, Я по земле пройду, не знаемый никем. Лишь пред концом моим, Внезанно озаренный, Познает мир, кого лишился он.

— Кто сочинил эти стихи? — спросил другой голос.

— Сергей Муравьев-Апостол…

Выдающийся деятель Южного общества, поднявший на восстание Черниговский полк и державшийся на допросах с необычайным достоинством, столь же мужественно готовился к смерти.

Николай I тем временем составил записку, прочитав которую через много лет, Лев Толстой, собиравший материал для романа о декабристах, написал В. В. Стасову: «Для меня это ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь. Это ответ на главный вопрос, мучивший меня…»

Так в чем же состоял этот «главный вопрос»?

Российский император самолично разработал ритуал смертной казни.

Вот он:

«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. Сначала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. Конвойным оставаться за ними, считая по два на одного. Когда все будут на месте, то командовать «на караул» и пробить одно колено похода. Потом г. генералу, командующему эскадроном и артиллерией, прочесть приговор, после чего пробить второе колено похода и командовать «на плечо». Тогда профосам сорвать мундир, кресты и переломить шпаги, чтобы потом бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк. Тогда возвести присужденных на смерть на вал, при коих быть священнику с крестом. Тогда ударить тот же бой, как для гонения сквозь строй, докуда все не кончится, после чего зайти по отделениям направо и пройти мимо и распустить но домам».

Страшный документ!

Особо если перечесть строки, адресованные им в тот же день императрице Марии Федоровне:

«Милая и добрая матушка!

Приговор состоялся и объявлен виновным. Не поддается перу, что во мне происходит; у меня какое-то лихорадочное состояние, которое я не могу определить. К этому, с одной стороны, примешано какое-то особое чувство ужаса, а с другой — благодарности господу богу, коему было благоугодно, чтобы этот отвратительный процесс был доведен до конца…»

Казнь и разжалование Николай I назначил на разное время: он не решался доводить осужденных до исступления. Он боялся их и в оковах.

Смертников уводили на рассвете…

«Я слышал шаги, слышал шепот, — вспоминал Евгений Оболенский, — но не понимал их значения. Прошло несколько времени, я слышу звук цепей. Дверь отварилась на противоположной стороне коридора: цепи тяжело зазвенели. Слышу протяжный голос друга неизменного Кондратия Федоровича Рылеева: «Простите, простите, братья!», и мерные шаги удалились к концу коридора; я бросился к окошку; начало светать… Вижу всех пятерых, окруженных гренадерами с примкнутыми штыками. Знак подан, и они удалились».

Осужденных к различным срокам вывели и, повернув спиной к крепости, поставили на колени. После чтения сентенции над их головами стали ломать шпаги. Мундиры и ордена были брошены в разведенные костры…

Одоевский стоял перед своим гвардейским полком.

Он смотрел в лица однополчанам.

Они опускали глаза…

Один поручик, георгиевский кавалер, отказался сопровождать на казнь смертников. «Я служил с честью, — сказал он, — и не хочу на склоне лет стать палачом людей, коих уважаю!»

Кавалергардский полковник граф Зубов тоже не пожелал присутствовать при наказании.

— Это мои товарищи; в я не пойду! — ответил он.

Император подобные ответы запоминал. А памятью его бог не обидел!..

13 июля. Казнили их на рассвете, на кронверке Петропавловской крепости.

Каждые полчаса в Царское Село мчались фельдъегери, извещая государя, что все идет «благополучно».

Генерал-губернатор Голенищев-Кутузов улыбался.

Через несколько часов он донесет императору:

«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, которых было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы при первом разе трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу».

Да, троих вешали по второму разу!

— Боже мой! — морщась от боли, сказал поднявшийся Муравьев-Апостол. — И повесить-то порядочно в России не умеют!

Священник закрыл глаза.

По христианским законам вешать второй раз не полагалось. Но подскакавший к виселице генерал-губернатор закричал:

— Скорей вешайте их снова!..

В Рылееве вновь проснулся непокорный дух.

— Подлый опричник тирана! Дай же палачу свои аксельбанты, чтоб нам не умирать в третий раз!..

«Исторический день» настал…

Бунтовщики понесли заслуженную кару.

Помолившись в дворцовой церкви, Николай заперся в своем кабинете.

«Пишу на скорую руку — два слова, милая матушка, — сообщал он императрице, — желая вам сообщить, что все совершилось тихо и в порядке; гнусные и вели себя гнусно, без всякого достоинства… Сегодня вечером выезжает Чернышев и, как очевидец, может рассказать вам все подробности. Извините за краткость изложения, но, зная и разделяя ваше беспокойство, милая матушка, я хотел довести до вашего сведения то, что мне уже стало известным».

Император встревожен, как бы не вышло нового возмущения.

«Прошу вас соблюдать сегодня величайшую осторожность, — писал он начальнику генерального штаба Дибичу, — и в особенности передать Бенкендорфу, чтобы он удвоил свою деятельность и бдительность, то же следует предписать и войскам».

В тот же день Николай покинул Царское Село и уже из столицы послал императрице более подробное письмо.

Казненные увезены и закопаны на острове Голодай.

Впечатление в обществе от их смерти было огромным. Народ роптал, из уст в уста передавались крамольные стихи.

В Москве же состоялось молебствие.

Вся царская семья стояла посреди Кремля на коленях. Рядом — министры, сенаторы и гвардейские части… Гремели пушки.

Митрополит Филарет возносил благодарность богу.

Россия была потрясена…

«Никто не ожидал смертной казни, — вспоминал современник, один из любомудров и ближайший друг Владимира Одоевского А. Кошелев. — Во все царствование Александра I не было ни одной смертной казни, и ее считали вполне отмененною. С легкой руки Николая I смертные казни вошли у нас как бы в обычай… и уже не производили того потрясающего действия, какое произведено было известием о казни Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина, Пестеля и Каховского. Описать или словами передать ужас и уныние, которые овладели всеми, — нет возможности: словно каждый лишился своего отца или брата».

Узнав о казни, Петр Андреевич Вяземский (император сказал о нем Блудову: «Отсутствие его имени в этом деле доказывает только, что он был умнее и осторожнее других») написал жене:

«При малейшей возможности, тот час вырвался бы я из России надолго… Для меня Россия теперь опоганена, окровавлена: мне в ней душно, нестерпимо… Я не могу, не хочу жить спокойно на лобном месте, на сцене казни. Сколько жертв и какая железная рука пала на них…»

Так остро восприняли казнь пятерых современники, потому что до последнего дня не верили в нее.

«В обществе была надежда, — много позже, вспоминая о друзьях своих, двух Александрах, — Грибоедове и Одоевском, признается А. А. Жапдр, — что Николай простит или хоть не так тяжело накажет виновных главных лиц заговора. В тот самый день, когда их повесили, некоторые из близких мне людей видели отца Рылеева. Он был весел. Вот, стало быть, как сильна была надежда!»

Увы, надежды эти не оправдались.

Еще не успели остыть в холодной земле острова Голодай тела казненных на кронверке Петропавловской крепости, как 17 июля 1826 года из-под руки начальника Главного штаба барона Дибича появилась секретная директива:

«Государь Император Высочайше повелеть соизволил: преступников, осужденных Верховным уголовным судом, разослать по назначению следующим порядком:

Во-первых, начать отправление с разжалованных в солдаты… Всех их разослать немедленно с фельдъегерями…

Во-вторых, отправить с фельдъегерями… осужденных в крепостную работу…

В-третьих, отправить с фельдъегерями… на житье в Якутск… отставного полковника Александра Муравьева, наблюдая, чтобы он ехал в телеге, а не в своем экипаже…

В-четвертых…»

До мелочей разработало царское правительство план высылки декабристов в Сибирь.

25 июля 1826 года министерство внутренних дел предписало «всем гражданским губернаторам губерний, лежащих по тракту от С.-Петербурга до Иркутска, распорядиться заготовлением надлежащего числа лошадей для безостановочного проследования по тракту отправляемых из С.-Петербурга с 21-го июня преступников, осужденных Верховным уголовным судом».

Отправляли декабристов не знаменитой Владимиркой через Москву — Владимир — Казань… а по «Ярославскому тракту». Так распорядился Николай I.

Читинский острог стал местом сбора большинства осужденных. Длина пути от Петербурга до Читы около 6800 верст. На пути этом — 12 российских губерний, 35 городов, 284 почтовые станции (из них 175 сибирских)…

Первая партия ссыльных из Петропавловки отправлена была в Сибирь в час ночи на четырех телегах, в сопровождении фельдъегеря и четырех жандармов… Евгений Оболенский, Артамон Муравьев, Александр Якубович и Василий Давыдов первыми проложили путь, по которому вскоре последовали их товарищи…

Для Александра Одоевского тяжелые двери Петропавловской крепости раскрылись лишь через полгода.

6

«Александр был эпохою в моей жизни. Ему я обязан лучшими минутами оной. В его сообществе я находил то, чего везде искал и нигде не находил».
(В. Ф. Одоевский)

Женившись на Ольге Ланской, Владимир переехал р Петербург, поселился на Моховой и поступил на службу в министерство народного просвещения, в Комитет иностранной цензуры.

Петербург жил еще недавними событиями, шептался в аристократических гостиных о пяти повешенных, ругал сидящих в крепости или сочувствовал им… Не было почти семьи, не оказавшейся в той или иной степени вовлеченной в прошлогоднее противоправительственное выступление.

Впоследствии, узнав о смерти брата Александра на Кавказе, Владимир спросит себя: «Был ли этот заговор своевременен? В нем участвовали представители всего талантливого, образованного, знатного, благородного, блестящего в России… им не удалось, но успех не был безусловно невозможен».

Тогда же он старался не думать об этом.

А это было трудно.

Александр томился в крепости. Вильгельм Кюхельбекер тоже… И с ними множество друзей и знакомых.

В Петербурге Владимира навещали Дмитрий Веневитинов, Владимир Титов, Александр Кошелев… Словом, общество собиралось почти в том же составе, что и раньше, в Москве.

Заезжал к Одоевскому и отец Александра Иван Сергеевич. Старый князь осунулся за последнее время и почернел лицом. Руки его нервно вздрагивали, и он торопливо прятал их за спину.

— Ничего хорошего, Володя! — отвечал он на немой вопрос племянника. — В сентябре с ним виделся. Страшно сказать, как изменился. Писал снова Бенкендорфу, да, видно, без толку…

— Не надо оставлять надежды, Иван Сергеевич!

— А-а!.. — князь Одоевский безнадежно махал рукой и начинал прощаться.

Дела требовали его отъезда в Николаевское.

Он же все медлил. Александра со дня на день могли отправить из Петербурга в Сибирь. Владимир еще молод, только что женился — не понять ему отцовского горя…

Женился Владимир Одоевский по любви.

«Княгиня превосходная женщина, очень приятная в обществе, с прекрасной душой, — писала в Сибирь мать Екатерины Трубецкой. — Живет только для своего мужа…»

По вечерам он запирался в своем кабинете и перебирал письма Александра: шутливые, серьезные и сердитые… Саша действительно был эпохой в его жизни… Хоть и старше всего на два года.

Мать Владимира происходила из крепостных крестьян Филипповых. Отец, князь Федор Сергеевич Одоевский, умер, когда сыну не было и пяти лет. Не забывая о «мезальянсе», родственники относились к мальчику довольно холодно.

Последние дни Владимир остро ощущал одиночество.

Александр и Вильгельм в крепости. Грибоедов в Тифлисе. Веневитинов хандрит и болеет. И если б не жена, не милая Оленька, — было б совсем худо.

Почти все его друзья пострадали.

А он?.. Он никогда не решился бы участвовать в восстании. Но душой всегда был с ними.

«Ты наш: тебе и Грибоедов, и Пушкин, и я завещали все наше лучшее, — незадолго до смерти напишет ему из ссылки Вильгельм Кюхельбекер, — ты перед потомством и отечеством представитель нашего времени, нашего бескорыстного стремления к художественной красоте и к истине безусловной».

7

Вечером первого февраля 1827 года широко, со скрипом, отворилась дверь в камеру Одоевского.

— Прошу вас, сударь, следовать за мной! — сказал остановившийся на пороге плац-адъютант.

Одоевский неторопливо оделся и вышел наружу.

Адъютант привел его к дому коменданта.

В большой, слабо освещенной прихожей узника ожидал сюрприз. Вглядевшись в темноту, он узнал в прислонившихся к стене Михаила Нарышкина и Петра Беляева.

— Михаил Михайлович!

— Саша? Одоевский?..

Они обнялись. Беляев похлопал Александра по плечу.

Дверь снова отворилась, и в комнату ввели Александра Беляева, в шубе и теплых сапогах.

— Какое общество! — патетически воскликнул он.

— Господа! — Тяжело стуча по полу деревянной ногой, к заключенным вышел комендант, генерал-адъютант Сукин. — Я имею высочайшее повеление, заковав вас в цепи, отправить по назначению!..

Беляев удивленно присвистнул.

— А куда нас отправляют, ваше превосходительство? — спросил Нарышкин.

— Сие до времени вам знать не полагается! — строго ответил Сукин и сделал знак стоявшим у двери сторожам.

Узников посадили на скамью, заковали ноги и дали каждому в руки веревочку для поддержания кандалов.

— Оковали, словно рабов, — угрюмо заметил Одоевский.

Оковы были не слишком тяжелы, но крайне неудобны и страшно грохотали при движении.

У крыльца уже стояло несколько троек.

— По одному в каждые сани!..

Рядом с заключенными уселись жандармы.

— Трогай!..

Одоевский оглянулся. Петропавловская крепость, в мрачном каземате которой он прожил больше года, осталась позади. По ту сторону оледеневшей Невы тускло светили окна Зимнего дворца.

Стояла глухая ночь… Сани бесшумно неслись по улицам Петербурга. Внезапно за поворотом показался большой дом графа Кочубея.

У подъездов стояли кареты, возле которых то и дело сновали жандармы. Из широких, ярко освещенных окон доносилась музыка.

Министр внутренних дел России давал бал…

Одоевский привстал в санях, рассматривая за окнами мелькающие в танце пары, дам с веерами, и строки старого стихотворения, посвященного им князю Вяземскому, вдруг налились новой силой, обрели иной, резко обличительный смысл:

Открылся бал. Кружась, летели Четы младые за четой; Одежды роскошью блестели, А лица — свежей красотой. Усталый, из толпы я скрылся, И, жаркую склоня главу, К окну в раздумье прислонился И загляделся на Неву. ……….. Стоял я долго. Зал гремел… Вдруг без размера полетел За звуком звук. Я оглянулся, Вперил глаза, весь содрогнулся, Мороз по телу пробежал. Свет меркнул… Весь огромный зал Был полон остовов… Четами Сплетясь, толпясь, друг друга мча, Обнявшись желтыми костями, Кружася, по полу стуча, Они зал быстро облетали. Лиц прелесть, станов красота — С костей их — все покровы спали, Одно осталось: их уста, Как прежде, все еще смеялись; Но одинаков был у всех Широких уст безгласный смех. Глаза мои в толпе терялись, Я никого не видел в ней: Все были сходны, все смешались… Плясало сборище костей.

Сани тем временем летели дальше.

Александр оглянулся на город в последний раз…

Было безветренно… Отвесно падал мелкий неслышный снег.

— Наденьте картуз, барин! — недовольно пробурчал жандарм. — Не положено! Застудитесь. Велено в целости вас доставить.

Александр усмехнулся.

Возле заставы лошади стали. Беляевых пересадили в одни сани, Одоевский поместился с Нарышкиным. В сани фельдъегеря, кряхтя, перебрались два жандарма, в остальные сели по одному, и… зазвенели в ночной тишине колокольчики.

Дорога быстро измучила узников, ослабевших от многих месяцев казематной жизни.

Остановки в городах и селах были редки и непродолжительны, жандармы вели себя вполне прилично, местное население встречало сосланных приветливо… Изредка власти разрешали «государственным преступникам» снимать на время оковы, которые на морозе быстро леденели и причиняли немало неудобств.

Нарышкин впал в ипохондрию.

Братья Беляевы держались с трудом.

Одоевский тоже находился в отчаянном положении. Мысль о разбитой жизни, о несчастном отце терзала его нещадно.

Как не хотелось ему в Сибирь!..

«Кому же хочется? — горько усмехнулся он своим мыслям. — Михайле?.. Или братьям-морякам? Ан дело сделано, и нужно крест нести свой до конца!..»

…В Тобольске их встретил ревизовавший Сибирь сенатор Куракин.

Начавший полнеть и лысеть князь в светлом щегольском сюртуке, снисходительно улыбаясь измученным дорогой путникам, спрашивал:

— Всем ли довольны вы, господа? Нет каких-либо неудобств?

— Кандалы обременительны, ваше превосходительство! Нельзя ли?.. — сказал Нарышкин.

— Ах! — не дослушав его, всплеснул холеными руками Куракин. — Это, господа, не в моих силах.

Томск проехали быстро. В Красноярске ненадолго задержались, сменили лошадей; наконец за снежными холмами показался Иркутск, а за ним скоро блеснул голубым льдом Байкал.

20 марта, пробыв пятьдесят дней в пути, они въехали в небольшое село Чита.

Тройки пролетели по единственной сельской улице, обстроенной покосившимися деревянными хибарами, и, развернувшись возле стоявшей на пригорке церкви, въехали в тюрьму, обнесенную высоким частоколом из толстых бревен.

Вновь прибывших встретила большая группа людей в тюремных халатах.

— Александр Иванович! Добро пожаловать в наши каторжные норы!..

— Прибыли! — вздохнул Петр Беляев.

— Проходите, господа, в острог! — сказал фельдъегерь. — Располагайтесь в комнате на нарах.

Стоял мороз… Над Читой высоко сияло большое холодное солнце. За забором в версте темнел сосновый лес.

«Живут же и здесь люди!» — пытался успокоить себя Одоевский.

Но солнце над селом внезапно помутнело и стало расплываться. И потому он торопливо провел ладонью по вспухшим глазам.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Итак, Сибирь, Читинский острог…

Он представлял из себя небольшое село, расположенное на холме и окруженное со всех сторон высокими горами. С запада острог огибала холодная прозрачная река Пигода.

К началу 1827 года в Чите было около пятидесяти домов, деревянная церковь и горное комиссионерство с провиантским и соляным магазинами…

Сперва ссыльных поместили в двух маленьких домах. Месяца через четыре выстроили новый большой острог. В сентябре того же года его заселили пятьдесят пять «государственных преступников». Большой каземат состоял уже из пяти комнат, не считая сеней. Четыре из них отвели для заключенных, а в пятой — дежурной — находились два унтер-офицера. Вместо нар в остроге были сделаны двойные кровати с расстоянием между ними, достаточным для свободного прохода лишь одного человека. В потолке для воздуха пробили продушины. В старом каземате организовали временный лазарет, караул в котором держали казаки. В прочих местах — солдаты Читинской инвалидной команды.

Летом и ранней осенью «государственные преступники» до пяти часов дня занимались земляными работами: рыли для частокола ров, поднимали на главной улице дорогу, заваливали огромный овраг, промытый стоками горной воды и дождя и прорезавший дорогу через село…

Рабочими орудиями им служили заступ, лопата, кирка и топор. Песок и землю они возили на тачках и носили на носилках.

С наступлением морозов в специальном домике были устроены ручные мельницы и жернова, на которых заключенные мололи ржаную муку. Два с половиной часа до обеда и столько же после…

Остальное время ссыльные проводили в совместных беседах на научные и литературные темы, в чтении книг и в игре на различных музыкальных инструментах… В такие часы в комнатах, где они жили, стоял невообразимый шум. Но скоро и к нему привыкли.

С приходом вечерней зари назначалась перекличка, потом двери острога крепко запирались и открывались лишь рано утром.

Зимой в комнатах Большого каземата, заставленных кроватями, обеденным столом и скамьей, было не только тесно, но и холодно и темно. Окна с железными решетками покрывались толстым слоем льда…

Но жить можно было и здесь. Лишь бы не сдаться, не пасть духом, как в крепости!..

И этого не произошло, пожалуй, по единственной причине, о которой позже так хорошо скажет Михаил Бестужев:

«Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге и, наконец, через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью… дал нам охоту жить… доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти».

Бестужев здесь, несомненно, прав.

Соединив декабристов, чтоб легче было наблюдать за ними, Николай I жестоко ошибся. Быв вместе, они не потеряли веры в жизнь, в свои идеалы, поддерживали друг друга и морально и материально.

Это одно. Другая и немаловажная причина их жизнестойкости — женщины, жены, приехавшие навсегда к мужьям в далекую Сибирь. Их было одиннадцать.

Первой появилась на каторге княгиня Трубецкая, урожденная графиня Лаваль. Преодолев невероятные затруднения, отказавшись от роскоши и блестящей петербургской жизни, она проторила дорогу в «каторжные норы» другим женщинам…

29 сентября 1826 года Вяземский писал Жуковскому и Александру Тургеневу:

«Трубецкая… поехала за мужем и вообще все жены, кажется, следуют этому примеру. Дай бог, хоть им искупить гнусность нашего века…»

А в январе 1827 года им же: «На днях видели мы здесь (в Петербурге. — В. Я.) проезжающих далее Муравьеву-Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное и возвышенное отречение! Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая, безмятежная покорность мученичества, которая не думает о славе, а увлекается, поглощается одним чувством, тихим, но всеобъемлющим, всеодолевающим. Тут ничего нет для галлереи, да и где у нас галлерея? Где публичная оценка деяний?»

История оценила самоотверженность этих женщин. Подвиг их воспели писатели и поэты. И первым из них, по всей вероятности, Александр Одоевский.

Был край, слезам и скорби посвященный,  Восточный край, где розовых зарей Луч радостный, на небе том рожденный, Не услаждал страдальческих очей; Где душен был и воздух вечно ясный, И узникам кров светлый докучал. И весь обзор, обширный и прекрасный, Мучительно на волю вызывал. Вдруг ангелы с лазури низлетели С отрадою к страдальцам той страны, Но прежде свой небесный дух одели В прозрачные земные пелены. И вестники благие провиденья Явилися, как дочери земли, И узникам, с улыбкой утешенья, Любовь и мир душевный принесли. ………. В затворниках печали все уснули, И лишь они страшились одного, Чтоб ангелы на небо не вспорхнули, Не сбросили покрова своего.

Несмотря на жестокие условия, жены «государственных преступников» ехали в Сибирь.

Осенью 1827 года в Читинский острог прибыли Е. П. Нарышкина («маленькая, очень полная, несколько аффектированная, но, в сущности, вполне достойная женщина; надо было привыкнуть к ее гордому виду, и тогда нельзя было ее не полюбить») и А. В. Ентальцева («Этой прекрасной женщине минуло уже 44 года; она была умна, прочла все, что было написано на русском языке, и ее разговор был приятен»)… У Александрины Муравьевой «было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила…». «Каташа (Трубецкая. — В. Я.) была нетребовательна и всем довольствовалась, хотя выросла в Петербурге, в великолепном доме Лаваля, где ходила по мраморным плитам, принадлежавшим Нерону, приобретенным ее матерью в Риме, — но она любила светские разговоры, была тонкого и острого ума, имела характер мягкий и приятный…» «Фонвизина приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое, свежее, с выпуклыми, голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице…»

Весной 1828 года к бывшему кавалергардскому офицеру И. А. Анненкову приехала его невеста, француженка Полина Гебль, также преодолевшая массу препятствий для того, чтобы навек соединиться в Сибири с любимым. «Это была молодая француженка, красивая, лет 30; она кипела жизнью и весельем и умела удивительно выискивать смешные стороны в других. Тотчас по ее приезде комендант объявил ей, что уже получено повеление его величества относительно ее свадьбы. С Анненкова, как того требует закон, сняли кандалы, когда повели в церковь, но по возвращении их опять на него надели. Далее проводили м-ль Поль в церковь; она не понимала по-русски и все время пересмеивалась с шаферами — Свистуновым и Александром Муравьевым. Под этой кажущейся беспечностью скрывалось глубокое чувство любви к Анненкову, заставившее ее отказаться от своей родины и от независимой жизни… Она осталась преданной женой и нежной матерью; она работала с утра до вечера, сохраняя при этом изящество в одежде и свой обычный говор. На следующий год к нам приехала Давыдова…»

Жены жили отдельно от мужей, свидания разрешались два раза в неделю…

«Государственные преступники» в Читинском остроге С удивительной энергией обживались на новом месте. В 1828 году ссыльные устроили во дворе Большого каземата столярную мастерскую — мебель теперь была собственного производства. Привезли и токарный станок, на котором стал работать Артамон Муравьев. П. Громницкий неплохо столярничал. В переплетной мастерской начали приводить в порядок поистрепавшиеся в дальнем пути книги.

В острог привезли рояль и фортепиано. После работы ссыльные собирались в небольшом домике, устраивали спевки, готовили концерты. Петр Свистунов, будучи прекрасным виолончелистом, создал недурной хор.

Камер в Большом каземате было четыре: «Псков», «Новгород», «Москва» и «Вологда». Жило в них от пятнадцати до двадцати человек. В центре камеры — стол, заставленный по вечерам шахматными досками.

Летом, в жаркой время, ходили под охраной купаться на Ингоду и Читинку, где своими руками оборудовали купальни.

Шесть копеек медью и два пуда муки в месяц отпускало правительство на содержание каждого «государственного преступника».

Ссыльные объединились в артель, в своеобразную коммуну, занимавшуюся общим хозяйством. Каждый из ссыльных вносил в общий котел «кто сколько может». С помощью артели было организовано приличное хозяйство: обед из двух блюд, ужин, утром и вечером чай с молоком.

Выходившие на поселение получали на первое обзаведение из артельного котла деньги. Большим подспорьем стали огороды, где они сажали картофель, зелень, капусту… Александр Поджио умудрялся выращивать даже арбузы и дыни.

В князе Оболенском каторга выявила незаурядного портного, Петр Фаленберг великолепно шил симпатичные фуражки, князь Сергей Трубецкой быстро штопал чулки… Нашлись в их среде и плотники, и слесаря, и башмачники…

Николай Бестужев оставил по себе в Сибири большую и благодарную память. Прекрасный художник, создавший бесценную галерею портретов своих товарищей, блестящий ученый, изобретший поливальную машину, «сидейку» (двухколесную тележку на деревянных рессорах) и множество других полезных вещей. Ни минуты он не сидел без дела…

Периодические издания стали появляться в Читинском остроге после «высочайшего разрешения» в 1828 году. «Запас книг… составился и был пущен в общее пользование из всего, — по словам М. Бестужева, — что было привезено каждым из нас и что было получено нашими дамами по назначению их мужей».

И наконец, в Читинском остроге заработал «декабристский университет»…

Многие из ссыльных получили широкое классическое образование. Долгими зимними вечерами они читали товарищам лекции: Никита Муравьев, имевший превосходное собрание военных карт, читал по памяти стратегию и тактику, доктор Вольф — физику, химию и анатомию, Корнилович и Муханов прекрасно знали историю России, Александр Одоевский знакомил своих друзей с русской словесностью…

Скоро занятия «каторжной академии» стали более регулярными, большее время уже отводилось литературным беседам. Михаил Бестужев прочел две повести, барон Розен — свои переводы из немецкой поэзии, Одоевский, которого заключенные прозвали «наш славный поэт», посвятил стихотворение Никите Муравьеву как президенту Северного общества…

Растроганные дамы послали ему венок.

И не зря!

«Главный поэт» сибирской каторги работал в Читинском остроге много и плодотворно.

В сторону отошла хандра, он снова ожил, душа распахнулась, и мир вошел в нее со всей его красотой, звуками и запахами.

Плывут ли в небе облака…

Скачет ли за рекой на лихом коне малорослый бурят…

Повиснет ли над острогом разгоряченное, как девичьи щеки, сибирское солнце…

На все отзовется чуткое поэтическое сердце.

Александр написал грамматику русского языка, а придя на свою первую лекцию, «он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довел лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без замето