1

«Высокий, здорового сложения, красивый собою, с открытым живым взглядом, с каким-то сердечным сообщающимся смехом, Александр был чрезвычайно симпатичен, умен, учился хорошо и в душе был поэт».
(Из воспоминаний Е. В. Львовой)

— Любезный князь! Позвольте поздравить вас с днем ангела!

— Вы, как всегда, милы, кузина.

— Mon cher, Alexandr! Разреши обнять тебя!..

— Право, вы меня совсем избаловали, Борис Андреевич! Я очень рад, что вы приехали к нам.

— Так спешил, друг мой, что и к себе в Симу не заглянул.

Князь Голицын был в отличном расположении духа. Иван Сергеевич Одоевский, приметив старого друга своего и родственника, уже спешил, празднично одетый, по широкой песчаной аллее.

— Музыку! Музыку моему сыну и дорогим гостям! Никита, готовь фейерверк!..

До позднего вечера не стихали в барской усадьбе веселый смех и музыка. Казалось, весь уезд собрался сегодня в Николаевском. Именины молодого князя справляли пышно, с размахом.

Со дня смерти матушки он, пожалуй, впервые находился в столь возбужденном состоянии. Гости, музыка, поздравления родных и знакомых, как ни странно, укрепили в нем давно созревшее желание уйти из гражданской службы на военную.

«Я с природы не робок. Военного времени не было… но мне и другим казалось, что я в душе солдат; был всегда отважным мальчиком: грудь, голова, ноги — все избито…»

Как хотелось ему сменить штатский сюртук на военный мундир! С завистью смотрел он на своих сверстников, служивших в различных полках, на их палаши, кирасы и каски…

— В конце концов, папа, я мужчина. И мне необходимо пройти военную школу.

Старый князь помалкивал. Однако при взгляде на мундир, давно пылившийся в шкафу, в душе его появлялось странное чувство, от которого колотилось сердце и немели пальцы, давно не державшие заветной шпаги.

— Что ж, Александр, видно, и тебе на роду написано верой и правдой послужить государю.

После смерти жены он часто впадал в меланхолию, хандрил.

Когда гости разъехались, он зашел в комнату сына.

Александр сидел за столом и писал.

— Сочиняем?

— Дописываю письмо брату Володе, еще утром начал. Вы читали его записку?

— Уже послал ответ.

— Не припишете ли еще несколько слов?

— Пожалуй.

Иван Сергеевич пробежал глазами по листу бумаги, испещренному размашистым торопливым почерком…

«Николаевское, 31 августа 1821 г.

Друг и брат!

Я написал к тебе предлинное письмо, где разругал тебя за твою ветреность (касательно Георгик) — и уже печатал письмо, исполненное угроз и увещеваний; но в это самое мгновение получил великолепные стихи твои, в новом вкусе написанные, прекрасное поздравление — и я смягчился даже до того, что бросил письмо в огонь.

Народ, народ! Реви и плачь! Мой братец на стихи палач…

Хотелось мне также подражать тебе в слове стройность; но я чувствую, что это сопряжено с большими препятствиями: я еще с ума не сошел — и потому никак не могу решиться послать что-нибудь недостойного великого, знаменитого, славного, единственного, чрезвычайного, сверхъестественного моего пиитического таланта! Я гений — и пишу единственно для потомства, для славы, т. е. для ума, для сердца: по тому самому ты редко и получаешь письма от меня. Ты еще так молод, ты еще так мало упражнялся в словесности, ты так чужд всему, что составляет сущность наук, что такому ученому, такому мудрому мужу, как я, не о чем с тобой и говорить! Итак — лучше молчать. Прощай, мой друг — до свидания.

Александр Одоевской».

— Однако, Саша, ты не слишком скромен, — заметил Иван Сергеевич.

Александр рассмеялся.

— Ничего, Вольдемар стоит подобного письма.

— Ну-ну! — усмехнулся отец и снова углубился в чтение.

«…Фейерверк был, ракалья вытаращила глаза, и молва затрубила в свою громкую трубу так громко, что весь уезд тогда же узнал, какой великий человек именинник!.. К 12 сент. мы будем в Москве, пошли за Георгинами к Глазунову…»

— Александр, дай перо!

Иван Сергеевич на несколько минут задумался и быстро написал по-французски:

«Благодарю тебя, дорогой Владимир, за твое письмо от 27 текущего месяца, которое я только что получил — я ответил тебе на твое письмо. — Александр просил меня не уезжать сегодня, 31-го, как я ему обещал, — и остаться здесь до 10. Итак, до свиданья до 12–13. Стереги, карауль нас у Гаврилы Ив… ибо я хочу тебя видеть и обнять. До свиданья. Весь твой И. Од[оевский]».

Сложив вдвое лист, он написал на большом желтом конверте: «В Москве. Его Сиятельству милостивому государю моему князю Владимиру Федоровичу Одоевскому. На Тверской в доме университетского пансиона».

Уходя, он поцеловал сына.

Оставшись один, Александр допоздна читал. Затем открыл дверь и, спустившись по ступенькам, вышел в сад.

За высокими деревьями, за голубой лентой Нерли, за темными владимирскими холмами осторожно плыла луна… Она была чиста и светла, какой нередко бывает над средней Россией, над самым сердцем Руси, бескрайней и многострадальной, залеченной живой водой, весеннею правой, рассветными ветрами…

Луна плыла над безмятежно спящей в этот час землей. И в ясном лике ее пытался Александр угадать свою судьбу. Но лик подернулся тяжелой тучей.

2

Первого октября 1821 года Александр Одоевский «из отставных губернских секретарей» был зачислен «на праве вольноопределяющихся унтер-офицером в Лейб-Гвардии Конный полк».

И сразу же принял участие в Велижском учебном походе, начавшемся еще в сентябре. Петербург пришлось покинуть…

Белоруссия ему не понравилась. Он скучал без столицы, без хорошего общества и друзей.

В письмах к брату он, однако, бодрился.

«…я весел — столько, сколько могу быть веселым без тебя, без Вольдемара Львова, без Тенегина в ожидании роковой минуты, когда должно будет разлучиться и с первым моим другом после дражайшей, бесценной, второго моего бога…»

Он страшится минуты, когда наступит разлука с отцом, поначалу сопровождавшим его в походе. В новоиспеченном юнкере еще много детского, но признаваться в этом он не любит и потому бравирует своим знанием жизни и независимостью, говорит плавно и величаво, нередко, правда, срываясь и давая «петуха»…

«Я весел — по совсем другой причине, нежели мой Жан-Жак бывал веселым. Он радовался — свободе, а я — неволе. Я надел бы на себя не только холст, кирасу, но даже — вериги, для того только, чтоб досмотреть в зеркало, какую я делаю рожу: ибо le genie aime les entraves. Я не почитаю себя гением, в этом ты уверен; но признаюсь, что дух мой имеет что-то общее avec le genie. Я люблю побеждать себя, люблю покоряться, ибо знаю, что испытания ожидают меня в жизни сей, испытания, которые, верно, будут требовать еще большего напряжения моего духа, нежели все, что ни случилось со мною до сих пор…»

Сердце подсказывает Александру, что жизнь преподнесет ему немало тяжких сюрпризов. Он верит, что достойно их перенесет, и тут же, вспомнив о смерти матери, случившейся год назад, печалится, и гордо воспаривший дух его спускается в одни ему ведомые тайники, полные невыплаканных слез и неушедшей боли.

«…Ах! — я забыл в эту минуту, что я лишился маменьки и что еще наслаждаюсь жизнию. Конечно, уж это одно испытание доказывает некоторую твердость или расслабление моего воображения, которое не в силах представить мне всего моего злосчастия. Я слаб, слабее, нежели самый слабый младенец, и потому кажусь твердым. Я перенес все — от слабости! Я не знаю, что я пишу — все мои чувства в волнении, а мысли в расстройстве. Прощай.

Алекс[андр] Одоевской».

Образ матери преследовал его и в Велиже. Стоило лишь раскрыть медальон.

Скоро подошла разлука и с отцом. Иван Сергеевич уезжал в Петербург, а затем в Николаевское. За имением нужен был строгий хозяйский глаз. Смерть жены сильно удручила и его. Но жизнь шла, и при всей своей любви к единственному сыну князь нередко, грешным делом, подумывал о новой супруге.

Что ж делать?.. Мысли свои на этот счет он дер кал пока при себе.

— До свиданья, сын! Весной полк ваш вернется Петербург, там и встретимся.

Прощание с сыном не на шутку расстроило его.

— Счастливой дороги, отец!

— Пиши чаще! И веди себя достойно.

Отец уехал, настроение у Александра не улучшалось, о стихах он вспоминал нечасто: не шли на ум, отягощенный путаными думами.

Он и сам не знал, что с ним творилось.

«Причиною расстройства моего духа были грусть и скука, хотя нигде нельзя приятнее провести время, как в обществе новых моих товарищей: но минувшее и будущее сильнее действует мгновения настоящего, слишком быстрого для наслаждения души…»

Служба не очень отягощала его.

Полковые товарищи любили Александра…

Граф Егор Комаровский, получивший воспитание в иезуитском пансионе, юноша любезный, прекрасно разбирающийся в древних и новых языках, благоволил к нему и особо выделял его среди других. Их дружеские беседы об истории и изящной словесности были приятны и полезны обоим.

Александр Ринкевич — человек мечтательный, наделённый добрым и чувствительным сердцем, обладал слабым здоровьем, и Одоевский не раз ходил за него в караулы. Большую часть времени Ринкевич проводил за чтением любовных романов, писанием тайком стихов и писем обожавшим его родителям.

Василий Долгорукий был обходителен, аккуратен и пунктуален в мелочах. О больших материях он старался не думать, ибо от них болела голова, которую, на его взгляд, следовало поберечь для дел более значительных и серьезных.

Восемнадцатилетний Иван Лужин служил старательно: запретных книг не читал, предосудительных связей не имел и со старшими по званию и должности не пререкался… Словом, воспитанный молодой человек!

Александр Донауров по скромности своей всегда держался в тени: был замкнут, занят своими мыслями, отнюдь не радостными, судя по его печальному лицу. Кажется, он знал о своем тяжелом недуге, преодолеть который безуспешно пытались помочь ему доктора.

Эти характеристики дал своим товарищам сам Одоевский в письмах к родным и друзьям.

Свободного от службы времени было много. В такие часы Одоевский читал пли сочинял стихи, к которым относился довольно небрежно, тут же забывая их. Хотя в уединении, втайне от всех, приходили и вдохновение, и мечты о славе…

Иль сбросив бремя светских уз, В крылатые часы отдохновенья, С беспечностью любимца муз. Питаю огнь воображенья Мечтами лестными, цветами заблужденья. Мечтаю иногда, что я поэт, И лавра требую за плод забавы, И дерзостным орлом лечу, куда зовет Упрямая богиня славы: Вез заблужденья — счастья нет. За мотыльком бежит дитя вослед, А я душой парю за призраком волшебным, Ио вдруг существенность жезлом враж[д]ебным Разрушила менты — и я уж не поэт! Я не поэт! — и тщетные желанья Дух юный отягчили мой! Надежда робкая и грустны вспоминанья Гостьми нежданными явились предо мной…

В декабре он неожиданно слег — простудился на сквозном ветру. Боли в груди, преследовавшие его с детства, усилились. Домой о болезни он не писал и брата Володю предупредил, чтоб тот случаем не обмолвился о его положении папеньке. Полковой лекарь подозревал горячку.

Но от любящего отцовского сердца беды не скрыть. Иван Сергеевич неожиданно прикатил в Велиж, привез сыну и его друзьям множество деревенских гостинцев, поговорил с начальством, заставил рассказать Александра о своем житье все без утайки.

— Не смей ничего скрывать от отца!..

«Мой милый брат и друг Володя! Папенька расстался со мной третьего дня: сколь приятно было свидание, столь же горестна была разлука; но вознаграждение — общий закон природы! Волшебное слово общий — большое утешение! Я знаю по крайней мере, что у меня много-сотоварищей на белом свете. Человек в радости, в счастье любит отличаться, но в горе охотно сравнивает себя с другими. Тогда сотоварищество ему приятно…»

Болезнь отошла, притаилась до времени.

Володя держал «открытые испытания» по окончании пансионского курса, но совсем некстати стал без разбору влюбляться в ветреных городских красавиц. Все пишет о какой-то Вареньке, нареченной своей Дульцинее… Пришлось на правах старшего выговаривать ему. Старый князь тоже написал легкомысленному Вольдемару строгое письмо.

Владимир обиделся, надулся на своего двоюродного брата.

Александр тут же ответил ему:

«Я никогда не остаюсь без оправданий! знай это; — ты очень худое мнение имел обо мне, обвиняя меня в нескромности и неосторожности, и по тому самому ты весьма, весьма ошибся. В мои лета, т. е. будучи годом старее осьмнадцатилетнего ветреного Володи, — обдумываешь все, что ни делаешь: понимаешь ли? Я ни слова не сказал папиньке о твоей Дульцинее; я не в состоянии это сделать; с вверенной мне тайной я так же обхожусь, как брадобрей царя Мидаса: я готов скорее зарыть ее совсем в землю, когда уж скромность не в мочь: моя ли вина, если на том месте вырастет какой-нибудь болтливый тростник. Повторяю тебе — я ни слова не говорил папиньке о твоей мнимо-аршинной Вариньке, но он сам как-то кинул на мое письмо быстрый взор — взор убийственный для хорошего мнения, которое ты некогда имел о моей скромности… я теперь в благовоспитанном и приятном обществе своих товарищей в Сураже, т. е. сорок верст от моей гаупт-квартиры…»

В апреле Владимир Одоевский благополучно вышел из университетского пансиона, и Александр поспешил поздравить своего брата и предостеречь от соблазнов «большого света».

«Поздравляю тебя, поздравляю от души, с возмездием, которое ты заслужил более, нежели многие другие. Увы! Я не читаю газет московских, не могу достать 27-го номера и лишен удовольствия прочесть имя твое напечатанным курсивными буквами…

Но шутки в сторону! Наконец ты расстался со своей темницей, вступил или скоро вступишь в большой свет, ты вступишь на поприще, совершенно новое, где авось-либо не будешь спотыкаться. Бойся, бойся Вариньки, если не этой, то другой. Но еще больше спасайся общества, которое заводит молодых людей в архиерейское болото. Помнишь ли, Володя, ты бывал там, когда ты не был еще совершенно свободен, по теперь не воспользуйся слишком во зло себе своею свободою…

Конец твоего письма совсем расстроил меня. Я уже знал, что князь Борис Андр[еевич] умер, что и семейство его и папинька его лишились. Известие о его кончине поразило меня чрезвычайно… Но я привык к печали. Он истинная потеря для ближних и для друзей…»

27 мая 1822 года лейб-гвардии конный полк покинул Велиж и стал подвигаться к северной столице. Одоевский со своими товарищами облегченно вздохнули. Велиж они оставляли без всякого сожаления.

Наконец Витебская губерния сменилась Псковской, Александр ожил, вновь потянуло его к стихам, к серьезным занятиям словесностью… Волновало его лишь одно: от отца довольно долго не было писем. В чем дело? Не случилось ли какой-то беды?..

К тому же именно сейчас позарез нужна тысяча рублей. И экипировку сменить, и выписать некоторые книги…

Великие Луки встретили конногвардейцев проливным дождем, но настроение этим Александру не испортили. На дворе стоял июнь, к началу следующего месяца он рассчитывал уже быть в Петербурге, по которому соскучился.

Вскоре достославный «Велижский поход» был завершен. Александр метеором влетел в столицу.

«Идучи по Садовой, — 11 июля взволнованно записывает в свой дневник Константин Сербинович, — встретил едущего на дрожках князя А. И. Одоевского. Более полутора года мы не виделись, и тем свидание было восхитительнее. Мы смотрели друг на друга, перебивая взаимно речи вопросами и видя, что от радости друг друга не понимаем, условились увидеться завтра, чтобы наговориться вдоволь. Я спешил между тем к Дмитрию Николаевичу (Васькову) известить его о сей нечаянной встрече…»

Встретившись на следующий день, они до самой ночи не могли наговориться. Тринадцатого июля они снова провели вместе.

«Будучи у кн. Одоевского, имел с ним славный спор о монахах. Я утверждал, что это сословие принесло государству великую пользу сохранением в России света наук и словесности, не говоря о религии; что нынешние монахи не все и не везде добродетельны, но чрез то учреждение монашества не теряют цены своей и пользы, что они небесполезные члены общества.

Князь не соглашался со мною, при прощании желал мне всех благ — и перемены в образе мыслей — я ему тоже.

— Прекрасно! — возразил оп. — Так после этого каждый из нас будет утверждать противное тому, чего теперь держится…»

Яркий пример разного образа мыслей двух юных приятелей.

Менее чем через три года придется им встретиться в степах Петропавловской крепости: одному — осужденным, другому — чиновником Следственной комиссии.

В августе Александр укатил на свою дачу в Стрельну, поближе к морю и соснам, мечтая «всецело посвятить себя служению искусству и наукам». Потом он внезапно собрался поехать со своим дядей Дмитрием Сергеевичем Ланским в длительное заграничное путешествие, о чем решил посоветоваться с отцом.

Так хотелось ему посмотреть на Европу!..

3

За границу Александр не поехал.

Отец отговорил Ланского.

Одоевский огорчился, но скоро забыл о своем желании. Он действительно был молод, и петербургская светская жизнь закружила его.

Иван Сергеевич, видевший в сыне продолжателя угасавшего княжеского рода, всячески баловал его, окружая лаской и заботой, давая понять Александру, что роль ему в жизни предназначается значительная, к коей готовиться необходимо с раннего детства.

— Пора заняться и своим поместьем! — неоднократно говорил он.

После смерти матери Александру досталось обширное имение в Ярославской губернии. Но вступать во владение им молодому князю пока не хотелось. Материальными делами ведали Ланские — Дмитрий Сергеевич и Варвара Александровна, можно сказать, заменившая ему горячо любимую покойную мать.

«Я занимался словесностью, службою, проводил мое время у моих родных, жизнь моя цвела…»

Цвести-то она цвела, да не совсем так, как хотел бы старый князь Иван Сергеевич. Учителя (Арсеньев, Шопен и д?.) и данное ими широкое гуманитарное образование слое дело сделали: именно через словесность, французскую по преимуществу, проникали в умы русской дворянской молодежи либеральные идеи, которые казались юноше в то время очень революционными. Вольтера, а в особенности «любимого Жан-Жака» Александр обожал с давних пор. Ему были знакомы и английские экономисты Смит, Сисмонди… Их, возможно, знали и не все.

Перебравшись из Стрельни в Петербург, он все свободное время проводил в словесных упражнениях, в разъездах по гостям и на балах…

Он жил топ беззаботной жизнью, что окружала его.

В дамском обществе молодому богатому князю, поэту и красавцу, неизменно сопутствовал успех.

— Ах, князь! Я на вас обижена. Уж не кузине ли моей вы посвятили…

Встал ветер с запада; седыми облаками Покрыл небес потухший океан. Сквозь тонкий, видишь ли, туман, Как увлекаемый волнами Челнок летает золотой…

— Право, сударыня, сия безделушка не стоит того, чтоб ее произносили столь прекрасные уста.

— Вы льстец, Александр!

— Отнюдь!.. Строки, сказанные вами, навеяны луною, которую я очень люблю. Я был в Стрельне, шел вдоль моря… Вздымались волны, и лик встающей над водой луны был истинно прекрасен. Как ваше лицо, освещенное милой улыбкой!

В доме Саши Ринкевича Одоевского встречали восторженно, считая его «идеалом ума и души».

— Ты вновь грустишь, друг мой! И никуда не ездишь?

— До того ли, Александр? — Ринкевич слабо улыбался. — Нынешней ночью всех переполошил: кровь горлом пошла. Maman от горя слегла. Но я стараюсь вида не показывать.

Изредка Одоевский заезжал с визитом к своей двоюродной сестре Элизе. После рождения двойняшек она пополнела, походка ее стала важной и медленной, к нему она относилась по-прежнему чуть покровительственно и ласково. Элиза гордилась тем, что крестной матерью ее дочерей была сама вдовствующая императрица Мария Федоровна.

— Она так добра к малюткам. Давеча прислала им золотые образки…

Муж ее, входивший в фавор генерал Иван Федорович Паскевич, Александру не нравился. Года три назад вернулся он из поездки по России и Западной Европе, куда сопровождал в качестве воспитателя великого князя Михаила Павловича. Маленький, рыжий и курносый, он нередко давал понять окружающим, что состоит с Марией Федоровной в дружеской переписке, а с сыновьями ее — в тесной дружбе.

«Любезный мой Иван Федорович, старый мой командир!..» — такими обращениями пестрели письма великого князя Николая Павловича к Паскевичу.

Несмотря на добрые чувства к Элизе, дом ее Александр покидал с большим облегчением. Иное дело дом на Мойке близ Синего моста, где проживал правитель канцелярии Военно-счетной комиссии, большой друг Грибоедова, Андрей Андреевич Жандр. Доброжелательный, он встречал Александра вопросом:

— Что нового в петербургских салонах, князь? — Тут же шутливо грозил пальцем: — Без новых пьес и на порог пускать не буду. Разбалуешься, а Александр Сергеевич в письмах все спрашивает, что и как его брат? С пользой ли для отечества проходят лета его?..

Одоевский смущался.

Жившая у Жандра писательница Варвара Семеновна Миклашевич приходила к нему на помощь:

— Не будьте к юноше слишком строги, Андрей Андреевич! Вспомните свою молодость.

— А я и сегодня еще не стар! — смеялся в ответ Жандр.

Миклашевич любила Одоевского материнской любовью.

Позже в своем романе, проникнутом сильнейшим протестом против крепостного права, «Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия», она в образе Александра Заринского создаст довольно верный его портрет:

«Он был самого большого роста и необыкновенно приятной наружности. Бел, нежен. Выступающий на щеках его румянец, обнаруживая сильные чувства, часто нескромностью своею изменял его тайнам. Нос у него был довольно правильный; брови и ресницы почти черные, большие синие глаза — всегда несколько прищуренные, что придавало им очаровательную прелесть; улыбка на розовых устах, открывая прекрасные зубы, выражала презрение ко всему низкому…»

Встречи Александра со старыми приятелями продолжались….

5 января 1823 года К. Сербинович отметил в дневнике: «…поспел я на обед к кн. А. И. Одоевскому. Говорили с ним о «Полярной звезде», беседовали с ним подле камина о поэзии, о правиле que muscuit utile dulce о Байроне, князь читал мне стихи свои «К товарищам», мы заговорили о службе, о молодых людях, о поведении…»

К сожалению, стихотворение это, как и многие другие, до нас не дошло.

В середине января в Петербурге состоялось торжественное собрание Российской академии.

— Вы не хотите посетить его, Александр? — спросил Одоевского его бывший учитель Соколов. — Заседание будет интересным и по числу именитостей, и по значению своему для отечественной литературы. Кстати, и я приму в нем самое непосредственное участие.

Собрание прошло блестяще…

Карамзин прочел отрывки из десятого тома своей «Истории…». Характер, властолюбие и происки Бориса Годунова были изложены им столь мастерски и впечатляюще, что в зале долго не стихал одобрительный гул.

Затем Николай Гнедич, повернувшись к присутствующим в профиль, повысив и без того значительный голос, «прокричал экзаметры Жуковского и свинцовые александрийские стихи Воейкова». Переводчик «Илиады» в своем искусстве декламации был «неподражаем». Александра, по его собственным словам, он попросту оглушил.

Одоевский успокоился, лишь услышав следующего чтеца, князя Шаховского, мягко пропевшего две сцены из своей комедии «Аристофан».

Секретарь академии Соколов, по словам Карамзина, стал «душить» слушателей переводом отрывка из «Истории» Тита Ливия о взятии Рима галлами. Однако Одоевскому его чтение понравилось, ибо «нельзя всегда быть беспристрастным — особливо, когда имеешь сердце».

И наконец, Ивану Андреевичу Крылову, тучному и совсем было задремавшему в мягком кресле, в знак уважения к его заслугам перед российской словесностью и прочая, и прочая поднесли золотую медаль.

Крылов многократно раскланивался и тер ладонью слезящиеся от яркого света глаза.

Домой вернулся Александр в сильном возбуждении.

Собрание взбодрило его, в душе вновь забродили поэтические замыслы, для осуществления которых силы чувствовались необъятные.

Ночью он писал. В городе рождалась весна, в душе Александра — поэтические грезы…

Тревожила лишь его судьба двоюродного брата Володи, кажется, воображавшего, что в «глубокомысленных умозрениях непонятного Шеллинга» заключена вся человеческая премудрость.

«Мой милый Володя! Ты философ хоть куда!.. Я читал, читал и напряженный ум мой не видел ни зги в дедале (здесь: лабиринте. — В. Я.) Шеллинговой философии… Впрочем (из того, что я понял), я заметил, что ты не только философ на словах, но и на самом деле, ибо первое правило человеческой премудрости быть счастливым, довольствуясь малым. Ну, не мудрец ли ты, когда ты довольствуешься одними словами, а что касается до смысла, то, но доброте своего сердца, просишь у Шеллинга — едва только малую толику? Ты, право, философ на самом деле! Желаю тебе дальнейших успехов в практическом любомудрии. Мой жребий теперь, мое дело быть весьма довольным новым состоянием своим и обстоятельствами. И я философ — я смотрю на свои эполеты, и вся охота к опровержению твоих суждений исчезла у меня. Мне, право, не до того. Верю всему, что ты пишешь; верю честному твоему слову, а сам беру шляпу с белым султаном и спешу — на Невский проспект…»

Но на Невский спешил он не слишком часто.

Появлялись новые друзья, уходили из жизни старые…

Умер Саша Донауров, не прожив и девятнадцати лет, «не сдержав обещаний, которые за него давали — ум его и сердце». Одоевский ездил на похороны, стоял у гроба товарища, с коим дружно проводил время в Велиже и, к сожалению, редко встречался в Петербурге.

Утешая плачущую мать, он «вспомнил все, что потерял в этой жизни… вспомнил ту, которая была для него матерью, наставником, другом, божеством…».

Так быстротекуче время!.. Весна сменилась летом, да скоро и оно занесло проспекты и бульвары желтыми листьями…

Вольдемар затеял в Москве с другом своим Вильгельмом Кюхельбекером альманах «Мнемозина», объявление о котором появилось уже в «Русском Инвалиде». Брат просил Александра помочь ему в распространении подписных билетов…

Выполнять поручение брата взялся он рьяно.

Скоро распространил девять билетов. Расписываясь в получении 25 или 30 банковских ассигнаций, он выставлял свое имя лишь тремя буквами: К. А. О., что означало: князь Александр Одоевский… Хоть и корил себя за это, признаваясь Володе:

«Всего имени не могу решиться выставить! Что брат! Феодальная гордость еще не совсем исчезла! Худо, очень худо, но тетушки, да дядюшки — народ самый своенравный, — так много нажужжали мне в уши, что я не захотел выдать себя за твоего прикащика по журнально-коммерческим оборотам. Прости, и, ради бога, из великодушия не пиши сатиры на твоего брата…»

Ездить приходилось немало. И усилий прилагать тоже, особо если учесть, что петербургские дворяне «и за малостью с трудом в карман ходят».

Стихи Александр Одоевский писал, но писал беспорядочно.

2 февраля 1824 года К. Сербинович занес в дневник: «Зашел к Дмитрию Николаевичу (Васькову) и кн. Одоевскому. Стихи его «К юности»…»

Увы, о чем они — мы не знаем.

Стихи свои он мало кому показывал, считая их несовершенными; печатать свои произведения в первоначальном виде не хотел, доделывать же не было времени, а чаще — желания. А брат Володя постоянно просил для своего альманаха его пьесы. Приходилось как-то выкручиваться…

«Стихи пишу и весьма много бумаги мараю не только в продолжение года, но даже ежедневно, смотря но вдохновению. Но этого не довольно: люблю писать стихи, но — не отдавать в печать, как Хвостов и как пропасть безмыслепных, которым кстати было бы и быть безсловесными. Ты богат прозою; довольно и стихотворений в твоей Мнемозине: стало быть, недостатка в худом нет. Если бы нужно было пополнить количеством, а не качеством, — так и быть! по дружбе к тебе, но чуждый журнального славостяжания, я прислал к тебе десяток од, столько же посланий, пять или шесть элегий — и начала двух поэм, которые лежат под столом полуразодранные и полусожженные — по обыкновению…»

Когда кузен принял участие в пошлой словесной распре с издателем «Дамского журнала» князем П. И. Шаликовым, Александр укорял его:

«Что у тебя за война? Перестань журналиться; в этом нет прока! Перебраниваешься, ругаешь кого? как? я за что? Три вопроса, которые я у тебя же выжрал и которые и теперь очень кстати. Лежачих не бьют, а особливо ослов; ты их тем заставишь только встать и снова лягаться. Приятная война! И славные противники! Скажи, моя друг, как ты судил бы обо мне, корнете, если бы я с палашом своим (тупым или острым, про то не знаю) напал на Арлекина с деревянною шпагою? Чем сочел бы ты меня? Что сказали бы об моем подвиге люди военные, знающие свое благородное ремесло? Что? Я молчу, но советую тебе презирать достойных презрения, ибо все скажут, что, заводя с ними войну, ты почитаешь их достойными своих усилий и ударов… Смейся, смейся, мой друг!.. Журнальные статьи не должны высасывать все твои мысли и чувства. Береги свою желчь, ибо и ее можно употребить на что-нибудь путное в сей странной жизни…»

Подошло лето…

Грибоедов был уже в Москве. Александр, наслышанный о пьесе своего брата и старого друга, с нетерпением ждал его. Он словно чувствовал, что скоро судьба его круто изменится. А чувства его редко обманывали…

4

Приехав в Петербург, Грибоедов остановился у Демута.

Вечером в гостинице появился Александр Одоевский. Был он в мундире конногвардейского полка.

— Поехали к Ланским! — обняв Грибоедова, предложил он.

Грибоедов рассмеялся. В Петербурге все было по-прежнему.

Комедию он привез с собой, надеясь все же протащить ее через цензурные рогатки. Но первые дни об этом не думал: многочисленные визиты и знакомства отнимали все время.

«…Василий Сергеевич] Ланский — министр внутренних дел, цензура от него зависит, мне по старому знакомству вероятно окажется благоприятен… — через десять дней писал он Степану Бегичеву. — Частию это зависит от гр. Милорадовича; на днях он меня угощал обедом в Екатерингофе. Вчера я нашел у Паскевича велико [го] князя Никол[ая] Павловича]; это до ценсуры не касается, но чтоб дать понятие, где бываю и кого вижу.

С Трубецким буду писать тебе вторично и много.

…Никита, брат Александра Всеволодского, Александр, брат Володи Одоевского, журналист Булгарин, Мухановы и сотни других лиц, все у меня перед глазами. Прощай, голова вихрем идет…»

А ей было отчего идти!..

Визиты, балы, чтения комедии… Грибоедова буквально разрывали на части. Нельзя сказать, что это не льстило его авторскому самолюбию, однако он уже долго не притрагивался к своей пьесе, на его взгляд, не вполне еще завершенной.

Недовольствие собой росло.

«…Кстати, прошу тебя моего манускрипта никому не читать и предать его огню, коли решишься: он так не совершенен, так нечист, — жаловался он своему московскому другу, — представь себе, что я слишком восемьдесят стихов, или, лучше сказать, рифм переменил, теперь гладко, как стекло. Кроме того, на дороге мне пришло в голову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидел свою негодяйку со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая быстрая вещь, стихи искрами посыпались, в самый день моего приезда, и в этом виде читал я ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гр[ечу] и Булг[ари ну], Колосовой, Каратыгину, дай счесть — 8 чтений. Нет, обчелся, — двенадцать; третьего дня обед был у Сталыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству конца нет…»

Он бывал в театрах, слушал в исполнении Колосовой сцены из Мольера и Мариво, встречался с Каратыгиным, которого высоко ценил, и в десятый раз хлопотал в цензуре, мало-помалу приходя к выводу, что надежда увидеть свою комедию на сцене нереальна, как и в печати тож.

Ездил он и в Царское Село, где целый день провел со знаменитым историографом Карамзиным.

Александр Одоевский нередко сопровождал его в этих поездках, коли бывал свободен.

— Друг мой! Пишешь ли сам что-нибудь?

— Когда найдет вдохновение, да и то большей частью утериваю измаранные листы, — беспечно отвечал Одоевский.

— Поэзия, друг мой, не терпит легкомысленного к себе отношения! Запомни это.

Корнет конногвардейского полка лишь улыбался. К советам своего знаменитого двоюродного брата он, конечно же, прислушивался. Но считал, что жизнь впереди большая и паруса его ладьи, наполненные ветром легкомысленной юности, все равно приведут к прочному берегу, пристав к которому он резко переменится и пойдет за своей путеводной звездой, чей свет еще так призрачен и далек.

Погода в Петербурге установилась пасмурная. Хлопоты с комедией и беспрерывные визиты осточертели вконец. Конногвардеец его укатил в Стрельну, чтобы под шум прибоя заняться созданием изящных пиитических пиес. Бегичевы в Москве. Куда податься?.. Лишь у Жандра с Миклашевич Грибоедов отдыхает по-настоящему, душой и телом.

А скоро произошла встреча с человеком, дружбу с которым он пронесет до самой смерти. Это был Александр Бестужев, выступающий в журналах под псевдонимом Марлинский. Позже он вспомнит:

«…случай свел нас невзначай. Я сидел у больного приятеля моего, гвардейского офицера Н. А. М[ухано]ва, страстного любителя всего изящного. Вдруг дверь распахнулась; вошел человек благородной наружности, среднего роста, в черном фраке, с очками на глазах.

— Я зашел навестить вас, — сказал незнакомец, обращаясь к моему приятелю: поправляетесь ли вы?

И в лице его видно было столько искреннего участия, как в его приемах уменья жить в хорошем обществе, но без всякого жеманства, без всякой формальности; можно сказать даже, что движения его были как-то странны и отрывисты, и со всем тем приличны, как нельзя более. Оригинальность кладет свою печать даже и на привычки подражания. Это был Грибоедов.

Обрадованный хозяин поспешил познакомить нас. Оба имени прозвучали весьма внятно, но мы приветствовали ДРУГ друга очень холодно, даже не подали друг другу руки. Селп. В дыму трубок разговор завязался по-французски о чем-то весьма обыкновенном; наконец, он склонился на словесность…»

Разговор шел о Гёте и Байроне, Шекспире и Стерне…

«Мы скоро расстались, с меньшей холодностью, правда, но без всяких приветов и приглашений…»

Лишь после знаменитого ноябрьского наводнения Бестужев прочитает у Фаддея Булгарина «Горе от ума» и, будучи потрясен гениальной комедией, приедет к Грибоедову просить его знакомства и дружбы.

Но это произойдет значительно позже.

А пока… пока Грибоедов проживал по-прежнему у Демута, скучал и мучился однообразием быстролетящих дней.

Вскоре представился случай покинуть обжитой угол. Виной тому стал московский знакомый и поклонник поэта Петр Николаевич Чебышев, преследовавший его своими «экстазами». И вот Грибоедов велел увязать чемоданы, сел в коляску и укатил на взморье к Одоевскому, дружба с которым становилась все крепче.

…Они шли вдоль берега. Море волновалось, холодные брызги летели в их лица. Ноги вязли в тяжелом мокром песке.

Одоевский молчал. На днях написал он письмо ярославскому губернатору А. М. Безобразову с просьбой:

«Для устройства дел моих, почитаю я необходимым воспользоваться благодетельным учреждением нового Банка. Имение же, доставшееся мне после покойной моей родительницы, не только не справлено и не отказано, но даже и перечислено за мною. По чему, покорнейше прошу Вас, милостивый государь, оказать мне благодеяние распоряжением о вводе меня во владения, и потом, по прилагаемому при сем прошению, обязать меня истребованием из Гражданской Палаты свидетельства на имение мое, в Ярославской Губернии находящееся…»

Ему уже двадцать два года. Пора привести в порядок свои дела.

Они шли по берегу, и следы от ног их в песке тут же наполнялись темной водой.

Грибоедов снял очки и стал протирать стекла платком.

— Познакомился я с Бестужевым, — близоруко щуря покрасневшие глаза, сказал он.

— С моряком или издателем «Полярной звезды»?

— С литератором Марлинским. Любопытная личность… Умен, на язык остер, с дамами ловок, да и в статьях своих отличается бойким литературным слогом.

— Встречал и я его, но близко незнаком, — заметил Одоевский.

— Пожалуй, и не стоит знакомиться.

— Почему же? — Одоевский удивленно смотрел на двоюродного брата. — Ты только что сказал, Александр, что…

— И еще скажу, что человек он интересный. Однако… — Грибоедов замялся. — Оставим до времени этот разговор. Ты, Саша, слишком молод еще и горяч, и не во всем следуешь голосу рассудка.

Грибоедов боялся за своего брата.

Тот слишком многого не знал…

5

В октябре Одоевский написал в Москву сердитое письмо.

Володя, кажется, вполне запутался в тенетах любомудрия, в шеллингианстве и, будучи к Александру в большой претензии, своими нелепыми записками вызывал его на спор философический, нудный, хоть и небесполезный. Конечно, тогда Александр и не предполагал тесной связи любомудрия с русским самосознанием, и потому тон письма, выразившего его философские взгляды, был довольно резок.

«Скажи, Идолопоклонник! Не похож ли ты на какого-нибудь Тевкра, взирающего с благоговейным трепетом на золотое облако, для него не прозрачное и в котором отец и мать богов сами не ведают, что творят. Всматривайся, что ты видишь? Высокое, высокое, высокое? Восклицание за восклицанием! Но если бы пламень горел в душе твоей, то и не пробивая совершенно твердых сводов твоего черепа, нашел бы он хотя скважину, чтобы выбросить искру. Где она? Видно, ты на огне Шеллинга жаришься, а не горишь…

Я скажу все, как вижу из-под козырька моей каски, который однако не мешает всматриваться в тебя, потому что не нужно для этого (с вашим дозволением) считать на небе звезды. Ты еще пока в людской коже, как и не лезешь из нее.

Ты попал в болото и лежишь под целым роем немилосердно квакающих лягушек. Эй, брат! Приучишься квакать. Вытяни хоть ногу, чтобы было за что взяться и вытащить любезного Володю, которого вряд ли можно не любить и не уважать, но не за дело, а за намерения…..весь философский лепет не столь опасен, как журнальный бред и круг писак — товарищей, полуавторов и цельных студентов.

Суесловие всегда высокопарно; но убеждает ли оно?… Худо перенятое мудрствование отражается в твоих вечных восклицаниях и доказывает, что кафтан не по тебе. Вместо того, чтобы дышать внешними парами, не худо было бы заняться внутренним своим созерцанием и взвесить себя… Но истинно возвышенная душа, т. е. творческая, сама себя удовлетворяющая, а потому всегда независимая, даруется свыше благословенным. Такая душа превращает и чужое в личное свое достояние, ибо архетип всего прекрасного лежит в ее глубине. Внешняя сила становится для нее одной только случайною причиною. Она везде берет свою собственность. Возвышенный ум за нею следует, но как завоеватель. Для него нужны труды высокие и поприще благородное. Иначе все, что он ни присвоит, будет казаться пристройкою лачужки к великолепному храму…

Итак, учись мыслить, но не говори, что ты достиг цели, стоящей вне круга моей жизни. Ты еще ничего не достиг. Ты едва ли еще на пути, хотя ищешь его, как кажется. Откуда же взялась такая смешная самонадеянность? Ты старше летами, но я — перегнал, я старше… чем? Душою. Но где душа? Ты как-будто ищешь ее вне себя, в философии Шел[линга], а ее не искал!

Сойди в глубину своего ума, признайся, что набросать слова звучные, нанизать несколько ниток фальшивого жемчуга, и потом, сев на курульские кресла, с важностью римского сенатора, судить человека совсем незнакомого, — весьма легко… Я знаю, что ты достоин приязни чистосердечной и всякого откровения; но обстоятельства были виной неясных твоих понятий обо мне. Когда ты видел меня? Где? Если бы ты подумал об этом, Вольдемар. Жестокая потеря (смерть матери. — В. Я.) унесла с собою лучшую часть моих чувств и мыслей. Я был столько же мало тверд на ногах, как человек, впервые испытавший в бурю грозное колыхание морей. Я был, как шальной. Я грустен был, я был весел, как ни бываю ни весел, ни грустен. Самая тонкая и лучшая струна лопнула в моем сердце, и ты мог думать, что ты извлек какие-либо странные звуки из этой расстроенной арфы? Как ты молод!

С тех пор я не совсем оправился, но однако начинаю ступать с некоторою доверенностию к себе. Как-то мыслю, как-то чувствую, иду, но не считаю, как ты, шагов моих, и не мерю себя вершками… Чем же ты меня так перещеголял? Внутренним бытием? — ты моего не знаешь. Печатным бытием? — я его презираю. Ты перещеголял меня самолюбием; верь!..»

Письмо это было отправлено без промедления.

Александр о нем не жалел: московский юноша стал слишком заносчив. А это не могло не вызвать у него тревоги. За последствия своего послания он не боялся. Время лечит и не такие раны…

— Не обессудьте, князь Владимир! Но уж лучше сразу и так, нежели скромно отмолчаться.

Молчание несло с собою нравственное поражение, в лучшем случае — согласие. Соглашаться же было не с чем.

— Так что не обессудьте, князь!..

6

«…Одоевский был другом Грибоедова, и мы у него познакомились с ним. Ему было с небольшим двадцать лет, он был очень красивой наружности, прекрасно образован, кроткого, доброго характера, но энтузиаст с пылким воображением… Шиллер был его любимым автором, и вообще он восхищался немецкой литературой…»
(П. Каратыгин. Записки)

В Петербурге Александр поселился в квартире на Исаакиевской площади, в доме Булатова, что на углу Почтамтской улицы. Квартира была большая — восемь комнат, занимавших целый этаж. Позволить ее себе он мог, так как родственники, ведавшие поместьем его покойной матушки, выдавали на содержание конногвардейского корнета изрядные суммы.

С Грибоедовым он виделся чуть ли не ежедневно, лишь только бывал свободен от службы. Его знаменитый брат скучал в столице. Отказавшись от мысли напечатать «Горе от ума» целиком или поставить на сцене, он жаждал увидеть хоть некоторые отрывки в печати.

— Брошу все к черту, Саша! — заезжая после очередного чтения к Одоевскому, сказал он. — К чему весь этот словесный фимиам, коли творение мое буквально задыхается в цензурных тисках.

— Не падай, Александр, духом! — утешал его конногвардеец. — Съездим к директору Особенной канцелярии, Максиму Яковлевичу Фоку. Авось разрешит…

— Нет, друг мой, в министерстве внутренних дел согласия не добьешься. Боже мой! Когда я вырвусь из этого мертвого города! Уехать бы в Париж, Италию, а через месяц-другой к берегам Колхиды!..

Надежды на разрешение комедии исчезли в нем все же не совсем. А вдруг! Доколе не благоволить к нему судьбе? Заслужил ли он это?

Но через несколько дней горькое письмо Николаю Гречу:

«Напрасно, брат, все напрасно. Я что приехал от Фока, то с помощью своею и Одоевского изорвал в клочки не только эту статью, но даже всякий писанный листок моей руки, который под рукою случился… Коли цензура ваша не пропустит ничего порядочного из моей комедии, нельзя ли вовсе не печатать? — Или пусть укажет на сомнительные места, я бы как-нибудь подделался к общепринятой глупости, урезал бы; и тогда весь 3-й акт можно поместить в альманахе…»

Грибоедов снимал квартиру в Коломенской части, в доме Погодина, стоявшем на Торговой улице. Но подолгу живал у Одоевского, где работалось ему легче и чувствовалось не так одиноко.

…Через неделю в Петербурге началось наводнение. Предшествующей ночью не стихал пронзительный сырой ветер, в домах дрожали стекла и рамы. К утру в Екатерининском канале поднялась вода: барки с дровами выбрасывало на берег. С прохожих, еще не подозревавших о начинающейся драме, ветром срывало шляпы и фуражки.

Подвалы и нижние этажи домов стало заливать. Михайловский замок превратился в остров. На Галерной гавани тяжелыми волнами снесло две казармы, переполненные солдатами, женщинами и детьми. На Петербургской стороне и Васильевском острове сломало все заборы. Чугунный завод на Петергофской дороге залило вместе с мастеровыми и их женами. Смоленское кладбище размыло, и по улицам, к взморью, наталкиваясь на препятствия и крутясь, поплыли деревянные гробы…

Грибоедов проснулся в этот день поздно от выстрелов крепостных пушек. Подбежал к окну, а по тротуарам бешено несется вода.

Одоевский пришел с караула в крайне встревоженном состоянии. Не о себе он думал тогда: о друге и брате своем Александре, потому что хорошо знал, что тот живет на первом этаже и любит долго спать.

Бросив все, Одоевский поспешил к Коломенской части. Извозчиков не было. По Офицерской и Торговой уже катились мутные холодные волны, волоча за собой перевернутые повозки, обломки дровяных складов, вывороченные из мостовых камни, раздутые трупы коров и лошадей…

«Только бы успеть добраться!» — мелькало в его голове.

Он был в конногвардейском мундире.

Вода доходила уже до пояса. В грудь внезапно ударило бревном, Одоевский упал, и хоть тут же, чертыхнувшись, поднялся, каска потонула в воде.

Тогда он поплыл…

Увидев его, Грибоедов закричал:

— Саша, сюда!

«Помнишь, мои друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы добраться до меня и спасти…»

Потом они сидели под самой кровлей.

В распахнутые слуховые окна с воем врывался ветер.

— Ты простудишься. Я закрою их.

— Не надо, Александр! Послушаем, как грохочет. Говорят, на балконе дворца появлялся государь.

— Однако ж наводнение от сего не уменьшилось, — насмешливо ответил Грибоедов. — Ты-то зачем в воду полез? Я же не мальчишка.

— Но плаваешь, насколько знаю, довольно скверно, — засмеялся Одоевский.

Грибоедов ласково обнял его за мокрые плечи.

— Эх, Саша, Саша! Сильно пострадала столица, но то ли еще надет Россию!..

А Петербург действительно был разбит стихией основательно Подсчитали убытков до двадцати миллионов рублей Погибло около полутора тысяч людей, в основном Женщин и детей.

…Но время шло, город скоро принял прежний вид, о наводнении стали забывать. Одоевский с головой окунулся в привычную жизнь: смотры, караулы, салоны, балы…

Грибоедов же снова «заболел» своей комедией.

Пьесой восхищались многие.

Страна переживала такое время, когда, по свидетельству современника, будущего декабриста Александра Беляева, тайные общества мало-помалу стали ревностными поборниками революции в России. По его же словам, «либерализм стал уже достоянием каждого мало-мальски образованного человека». Этому содействовали колебания правительства между прогрессивными и реакционными мерами. Содействовали распространению свободолюбивых идей и внешние события: движение карбонариев, арест австрийским правительством итальянскою писателя-революционера Сильвио Пеллико, революция в Испании.

Комедия Грибоедова ходила по рукам, его едкие афоризмы знали уже наизусть, широко распространены были нормы Рылеева «Войнаровский» и «Наливайко».

В январе 1825 года в вышедшей! в Петербурге книжке альманаха «Русская Талия» были напечатаны отрывки из «Горе от ума», но в столь искаженном и урезанном виде, что удовольствоваться этим Грибоедов, конечно же, не мог. Попытки поставить пьесу на сцепе, даже учениками Театральной школы, не увенчалось успехом: петербургский военный генерал-губернатор Милорадович наложил на представление запрет.

Оставалось единственное: распространять знаменитое сочинение переписанным от руки…

Друг Грибоедова Андрей Жандр, занимавший в департаменте морского министерства важный пост, поручил переписку писцам. А списков все не хватало.

Завладев одним из них, Александр Бестужев знакомит с комедией своих братьев и пишет о ней в критических обзорах.

Иван Пущин привез пьесу в Михайловское; ссыльному Пушкину…

«К кн. Одоевскому — первые восторги после долгого несвидания. Заговорили о Пушкине. — Пишу «Слезу» под диктант князя» (запись в дневнике К. С. Сербиновича от 14 декабря 1824 г.).

Одоевский посещая петербургские театры, интерес к которым в последнее время усилился и у захандрившего было Грибоедова. Он же расшевелил и Жандра, засидевшегося в своей Военно-счетной экспедиции близ Синего моста. Жандр с удовольствием вспоминал об этом времени:

«Мы… принимали в театре самое горячее участие, мнение наше имело вес… И он (Грибоедов. — В. В.) непременно втесался бы в какую-нибудь историю и непременно сидел бы в крепости, если бы не его ангел-хранитель, который так и блюл его, так и ходил за ним, — это был князь Александр Одоевский, погибший впоследствии по 14-му декабря. Боже мой! Отрадно вспомнить, что за славный, что за единственный человек был этот князь Александр Одоевский. 21 года, мужчина молодец, красавец, нравственный, как самая целомудренная девушка, прекраснейшего, мягкого характера!.. Он никогда не оставлял Грибоедова одного в театру, просто не отходил от пего, как нянька, и часто утаскивал его от заманчивого подъезда силой, за руку. Почти всегда, прямо из театра, они приезжали прямо к нам, — я жил тогда с родственницей моей, Варварой Семеновной Миклашевичевой, которая любила обоих — и Одоевского, и Грибоедова — как родных сыновей, — и всегда Грибоедов, смеясь, говорил Одоевскому: «Ну, развязывай мешок, рассказывай!», потому что непременно было что-нибудь забавное…»

Куда уж забавнее! Съездив развеять тоску к князю Шаховскому, плодовитому драматургу, Грибоедов, как ни странно… влюбился. Не то чтобы очень, а все же кольнуло что-то под сердцем при виде милого личика и стройной талии Катеньки Телешовой…

Одоевский боялся за своего брата. Шутка ли — быть соперником самого геперал-губерпатора Мплорадовича!

— Будь осторожней, Александр! Кстати, ты знаешь, что Паскевич сделан генерал-адъютантом?

— Дошел слух, — иронически отозвался Грибоедов. — Ну как прошел ваш смотр?

— Генерал Воинов, новый корпусный командир, остался доволен. Прошли — справа по одному, на две лошади дистанции — всем полком. А затем повзводно, шагом и рысью.

— Возле дворца, где удавили предыдущего русского императора?

— Да. в манеже Михайловского замка, — искоса Глянув на потемневшее вдруг лицо Грибоедова, ответил Одоевский. — Мы шли без кирас, они не были еще готовы и будут иметь почти римскую форму.

— Эх, Саша! Друг мой сердечный! — вздохнул Грибоедов. — Как молод ты еще и беспечен. Почти римскую форму, говоришь? — переспросил он и, сняв очки, рассмеялся. — Вояка!..

— А что? — Одоевский надулся, но, не выдержав, тоже звонко расхохотался.

В последнее время служба изрядно тяготила его.

Товарищ Александра по полку, корнет граф Лаваль, внезапно захандрил, начал уединяться и часто рассуждать о смерти.

— Володя, что с тобой? — спрашивал его Одоевский. — Я тебя совсем не узнаю.

— И не спрашивай! — отмахивался тот.

Учившийся в Швейцарии, воспитанный секретарем отца, либералом Карлом Воше, он постоянно рассуждал о тщете благородных начинаний в России и о ее разительных контрастах: многомиллионное богатство отца и матери, урожденной Козицкой, с одной стороны, и нищета принадлежавших их семейству двенадцати тысяч крепостных крестьян — с другой.

— Отчего так?..

Одоевский не находил сразу ответа. Подобные вопросы неоднократно приходили и к нему.

— Чем мы лучше этих несчастных, с рожденья обреченных на жалкое прозябание? — вновь спрашивал Лаваль.

— Не знаю, Владимир!

— То-то же! — Граф криво усмехался и через минуту просил: — Не сходишь ли за меня в караул? Ей-богу, неважно чувствую себя, к тому же… — он чуть смешивался, — к тому же, слишком претит мне пребывание в этом дворце, воздух коего пропитан духом разврата, деспотизма и утонченной лести.

— Ты полагаешь, мне дворцовый караул приятен? — отвечал Одоевский, но выручить друга соглашался.

Мог ли он тогда предположить, что вскоре, 20 апреля 1825 года, измученный сомнениями и тоской, Владимир Лаваль решится на самоубийство, которое неожиданностью своей и нелепостью потрясет все его семейство. Единственный сын, наследник… И долго будет помнить смерть своего младшего брата, его сестра Катрин, бывшая замужем за князем Сержем Трубецким, тем самым «неудавшимся диктатором», кого впереди ждут годы сибирского изгнания.

На донесении министра внутренних дел императору Александру I о происшедшем событии А. X. Бенкендорф напишет, что причиной самоубийства молодого Лаваля было его «вольнодумство».

Александра смерть друга заставит о многом задуматься.

7

«В конце 1824 года познакомился я с А. А. Бестужевым. Я любил заниматься словесными науками: это нас свело…»

Свели Одоевского с Бестужевым не только науки, но и общие друзья.

Грибоедов боялся за брата. О решительном образе мыслей своих друзей он был осведомлен, сочувствовал им и зная о цели, к которой вели их замыслы, но нередко спорил о способах осуществления переворота: «Сто прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России». А возможно ли это без участия народа?..

Он боялся за Одоевского, но сделать ничего не мог. Его друзья стали друзьями и «милого Саши». Александр же был горяч, экзальтирован, воспитан на передовых идеях, душа его воспламенилась и потянулась к людям, желавшим русскому народу освобождения от многовековой кабалы: крепостного права и самодержавия. Жан-Жак Руссо, Шопен, «Молитва русского крестьянина», свободолюбивые стихи… Они воспитали в нем человека, по воле сердца шагнувшего в ряды заговорщиков.

Грибоедов не удержал брата, хоть и хотел, так как ясно представлял себе, что может последовать в случае неудачи. Много душевного подъема, жара речей — и мало конкретно разработанной тактики, реального понимания вещей.

Итак, Александр загорелся.

— Ты наш! — сказал ему Бестужев и ввел в свой круг.

«Князь Одоевский. Принят мною с прошедшей зимы; но по пылкости своей сошелся более с Рылеевым и очень ревностно взялся за дело».

«…находясь с А. Бестужевым, был им склонен войти в общество тайное, — позже признавался Александр. — Намерение оного было дать государству Конституцию, которая была написана Рылеевым и Оболенским. Я оную не читал».

С Рылеевым Одоевский сошелся не случайно.

Известный в России поэт привлекал к себе людей страстностью натуры и революционным темпераментом.

— Цель нашего общества, князь, — сказал он, — есть истребление всей императорской фамилии и водворение правления народного. Но мы должны объединиться с Южным обществом, во главе которого стоит полковник Пестель. Имеющиеся разногласия в вопросах о форме правления, об основных социальных реформах решим после победы революции…

Такого Александр не слышал еще ни от кого. Но справедливость и силу сказанных слов оценил сразу.

Рылеев читал ему свои думы, целью которых, по его словам, было «распространить между простым народом нашим… хотя некоторые познания о знаменитых деяниях предков, заставить его гордиться славным своим происхождением и еще более любить родину свою».

Он приглашал своего юного друга на заседания Вольного общества любителей российской словесности, где Александр познакомился с Дельвигом и Боратынским, Корниловичем и Николаем Бестужевым…

Бывал Одоевский и на «русских завтраках» своего нового друга.

Рылеев жил тогда на первом этаже принадлежавшего Российско-Американской компании дома, на набережной Мойки.

Огромный стол, заваленный газетами и журналами, обставлялся хозяином следующим образом: графин вина, ржаной хлеб и несколько кочанов кислой капусты.

— Прошу попробовать народной пищи! — восклицал он, приглашая к столу собравшихся.

А людей здесь перебывало очень много.

Завывая, пел свои гекзаметры одноглазый Гнедич.

Читал стихи знаменитого брата Левушка Пушкин.

Заикаясь, бормотал трагические сцены поручик Яков Ростовцев.

Вяло дремал в углу Антон Дельвиг.

Александр Грибоедов, насмешливо косясь на возбужденно носившегося по комнате Одоевского, с увлечением рассказывал о Персии.

Их тезка, Бестужев, положив ноги на стул, сочинял экспромты или негромко затягивал подблюдные песни, написанные им вместе с Рылеевым:

Как идет кузнец да из кузницы, Слава! Что несет кузнец? Да три ножика. Слава! Вот уж первый-то нож — на злодеев-вельмож. Слава! А другой-то нож — на попов, на святош. Слава! А молитву сотвори — третий нож на царя. Слава! Кому вынется, тому сбудется. Слава! Кому сбудется, не минуется. Слава!

По вечерам собирался и более интимный круг приятелей. Семья Рылеева находилась в деревне, и никто не мешал им вести разговоры, вовсе не для слуха рядовых обывателей и тем более правительства.

Барон В. И. Штейнгель, живший этажом выше, братья Бестужевы, знаток Нового Света морской офицер Д. И. Завалишин, Петр Каховский, князь Евгений Оболенский…

Поначалу Одоевский не слишком разбирался в идеологии и тактике заговорщиков. Его увлекал сам порыв, революционный дух, стремление к благу отечества, к освобождению многострадального русского народа от тирании и крепостной зависимости. Вновь зазвенела в Александре долго молчавшая поэтическая струна: он стал писать стихи, проникнутые свободолюбивыми идеями.

К большому сожалению, до нас они не дошли.

Сохранилось лишь несколько свидетельств о них современников Одоевского.

Д. И. Завалишин в своем очерке о декабристах упоминал, что Александр сочинил какой-то «дифирамб на наводнение 1824 года в Петербурге, изъявляя сожаление, зачем оно не поглотило все царское семейство, наделяя его при этом самыми язвительными эпитетами».

После ареста в кармане Сергея Трубецкого было найдено стихотворение «Безжизненный град» за подписью поэта М. П. Загорского, умершего годом ранее, стихотворение, ярко рисующее бездушность и казенность северной столицы.

«Кто такой Загорский, коего стихи «Безжизненный град» и проч, были при вас?» — спросили у князя в Следственном комитете. «Загорский был сочинитель комедий, — отвечал арестованный, — брат его служил в Семеновском полку; вот все, что я о нем знаю; к обществу он не принадлежал. Но Рылеев, который дал мне их для прочтения, сказал, что так как он уже умер, то это сделано для скрытия настоящего имени, а стихи писал Конногвардейского полка князь Одоевский!»

По приказу императора они были сожжены.

А ведь стихи за подписью «Загорский» довольно часто печатались в журналах и альманахах того времени!

К тому же Одоевский, по собственному признанию, презирая «печатное бытие», рвал и жег свои произведения. И это объяснить можно лишь большой требовательностью к себе.

Однако именно в это время в «Сыне Отечества» появилась его критическая статья: «О трагедии «Венцеслав», соч. Ротру, переделанной Жандром». Андрей Андреевич Жандр перевел «Венцеслава» вольными стихами. Первое действие пятиактной трагедии французского драматурга семнадцатого века было напечатано в «Русской Талии» за 1825 год.

О переводе с похвалой отозвались Грибоедов и Катенин, да и Александр Пушкин позже писал в предисловии к «Борису Годунову»: «Стих, употребленный мною (пятистопный ямб), принят обыкновенно англичанами и немцами. У нас первый пример оному находим мы, кажется, в «Аргивянах». А. Жандр в отрывке своей прекрасной трагедии писанной стихами вольными преимущественно употребляет его».

Высоко оценил труд своего старшего друга и Одоевский:

«Одно только действие помещено в «Русской Талии». Здесь подлинник остался почти неизменным; но и тут найдут важную перемену. Самый смелый вольный метр заступил место натянутого и надутого шестистопного стиха ямбического, которым никто из наших стихотворцев не владел и не владеет совершенно. Литераторы, одаренные здравым вкусом, никогда не почитали сей меры приличною для трагедии…»

Через много лет, находясь на поселении в Сибири, Вильгельм Кюхельбекер, перечитав эту статью, так отзовется о ней в своем дневнике:

«Статья Одоевского о «Венцеславе» всем хороша; только напрасно он Жандру приписывает первое у нас употребление белых ямбов в поэзии драматической: за год до «Русской Талии» были напечатаны: «Орлеанская дева» Жуковского и первое действие «Аргивян».

Весна 1825 года была в самом разгаре.

Квартира Одоевского стала одним из центров, где собирались будущие декабристы. Здесь подолгу живал Александр Грибоедов.

Об этом вспоминает Дмитрий Завалишин:

«Еще чаще виделся я с Грибоедовым у Александра Ивановича Одоевского, у которого Грибоедов даже жил…»ли, по крайней мере, часто просиживал подолгу, потому что мне нередко случалось, заходя по делам к Одоевскому, рано утром, и иногда притом и по два дня сряду заставать за утренним чаем и Грибоедова вовсе еще не одетого, а в утреннем костюме…»

Весной 1825 года «литературные деятели (Северного тайного общества) захотели воспользоваться предстоящими отпусками офицеров для распространения в рукописи комедии Грибоедова «Горе от ума», не надеясь никаким образом на дозволение напечатать ее. Несколько дней сряду собирались у Одоевского, у которого жил Грибоедов, чтобы в несколько рук списывать комедию под диктовку».

На этой же квартире обсуждались дела тайного общества.

Рылеев мечтал о «будущем усовершенствовании рода человеческого».

Одоевский и Александр Бестужев спорили и «говорили, между прочим, об России, рассуждали о пользе твердых, неизменных законов».

Каховский и Оболенский высказывались за умерщвление царствующей фамилии.

Бестужев вскоре по делам службы уехал в Москву. Через него члены общества решили снестись с Иваном Пущиным, руководившим московской управой Северного общества. В апреле в столице появился наконец Вильгельм Кюхельбекер.

Был он долговяз, порывист и первое время приводил многих в смущение излишней экзальтацией и противоречивостью суждений. Вильгельм намеревался поступить на службу. А это было делом нелегким, так как, прославившись своими передовыми лекциями во Франции, он находился на сильном подозрении у правительства. После некоторых усилий удалось пристроить его к Гречу и Булгарину.

За прошедшие годы Кюхельбекер ничуть не остепенился. Не успел приехать, как…

«Вильгельм третьего дни разбудил меня в четвертом часу ночи, — писал Грибоедов Степану Бегичеву, — я уже засыпал глубоким сном; на другой день — поутру в седьмом; оба раза испугал меня до смерти и извинялся до бесконечности. Но дело не шуточное!!! побранился с Львом Пушкиным, хочет драться; вероятно я их примирю, или сами уймутся. Узнаешь ли ты нашего неугомонного рыцаря?..»

Помирить их Грибоедову, конечно же, удалось.

Правда, не без помощи друзей.

Друзья любили «необузданно вспыльчивого» Кюхельбекера, «человека замечательного».

«Что за прелестный человек, этот Кюхельбекер!.. — восклицал в письме Рылеев. — Как он молод и свеж!»

Другой его современник, Евгений Боратынский, оставил нам, пожалуй, лучший портрет своего товарища:

«Он с большими дарованиями, и характер его очень сходен с характером женевского чудака (Руссо. — В. Я.): та же чувствительность и недоверчивость, то же беспокойное самолюбие, влекущее к неумеренным мнениям, дабы отличиться особенным образом мыслей, и порою та же восторженная любовь к правде, к добру, к прекрасному, которой он все готов принести в жертву; человек, вместе достойный уважения и сожаления, рожденный для любви к славе (может быть, и для славы) и для несчастия».

Позже Вильгельм поселился с Одоевским.

«Кюхельбекер был болен и занимал сырую комнату. По обширности моей я предложил ему у себя комнату, и он в предпрошедшем месяце переехал ко мне».

Жили они дружно: их сближали литературные интересы, политические взгляды, общий крут друзей. Слуга Кюхельбекера Семен Балашов рассказывал, что, живя у Одоевского, барин «с утра до первого и второго часа занимался сочинениями, потом уходил и возвращался в квартиру часу в первом или втором ночи».

Лев Пушкин служил в департаменте духовных дел министерства народного просвещения под началом Константина Сербиновича. К службе он относился с прохладцей: опаздывал, а то и вовсе не являлся на дежурства, переписывая бумаги, пропускал целые листы… Отсюда неприятности, столкновения с начальником канцелярии Карташевским, даже с самим министром, адмиралом Шишковым.

Будущее не сулило Пушкину ничего хорошего.

Сербинович внешне недовольства своего не показывал (как же, брат самого Пушкина!), но Левушка хандрил, бывал вспыльчив, подумывал об отставке…

«Ради бога, погоди в рассуждении отставки. М. б. тебя притесняют без ведома царя, — писал ему из Михайловского. опальный поэт. — Просьбу твою могут почесть следствием моего внушения etc, etc, etc. — Погоди хоть Дельвига».

Дельвиг же, посетив своего ссыльного друга и вернувшись в Петербург, сам не являлся на службу до тех пор, пока разгневанный директор Публичной библиотеки Оленин не потребовал от него подать просьбу об увольнении в трехдневный срок.

Помирившись, Лев Пушкин и Кюхельбекер остались друзьями.

Одоевский дружил с обоими, но более всего сошелся с другом своего двоюродного брата Владимира — Кюхельбекером. Вильгельм был истинный поэт в душе, часто печатался, особенно в детище своем «Мнемозине», которой отдавал всю свою кипучую энергию. К Александру он привязался, называл его «человеком истинно просвещенным… с богатой и теплой душой», требовал от него стихов для журнала.

Последние дни Одоевский ходил расстроенный. От отца долго не было вестей, а отпуска пока не давали. Грибоедов уезжал из Петербурга, уезжал на Кавказ к Ермолову… Когда еще придется свидеться с ним!

Перед отъездом Грибоедов наносил прощальные визиты, о чем-то долго беседовал с Рылеевым. Одоевский устроил последний вечер.

С лица Грибоедова не сходила грустная улыбка.

— Будь осторожен, Саша! Не слишком увлекайся, — сказал он, ибо знал о своем брате то, чего не знали даже родные.

Одоевский обнял его.

Уехал Грибоедов утром…

За заставой обернулся — город тонул в густом утреннем тумане, лишь смутно светился шпиль Петропавловской крепости.

— Благослови и сбереги друзей моих, столица! — попросил он.

8

«Князя Одоевского я часто видел во всех собраниях литераторов и еще чаще в его укромном жилище. Он был дружен с моим братом Александром».
(Михаил Бестужев)

В Петербург вернулась из деревни жена Рылеева Наталья, и Александру Бестужеву пришлось срочно подыскивать себе квартиру. Он переселился к Одоевскому. Они еще более подружились.

— Столько комнат пустует, — сказал Александр своему другу. — По утрам дядька не всегда меня находит: то здесь я, то там. Живи когда и сколько хочешь. Вдвоем веселей.

— Но предупреждаю — гостям отбою не будет!

— Кажется, всех твоих гостей я уже знаю, — улыбнулся Одоевский.

— Ой ли! — загадочно ответил Бестужев. — Кстати, скоро предстоит нам поездка к морякам. Будь готов к ней.

К. Ф. Рылеев — Д. И. Завалишину:

«(Петербург, 2 июня 1825 г.)

Большинство голосов решило ехать в Кронштадт сегодня вечером в пять часов. Итак, если Вы не раздумали, приготовьтесь; между тем, князь Одоевский просит Вас сегодня же в три часа к нему на обед. Приезжайте ко мне, мы отправимся вместе. Если же опоздаете, то спросите у моего человека о квартире Одоевского. Она на углу, против церкви Исаакия, в доме генеральши Булатовой, недалеко от Конногвардейского манежа».

У Одоевского сидел Кюхельбекер и пил холодный квас.

— Ты уже готов? — с порога спросил Рылеев.

Вильгельм утвердительно кивнул. Увидев входившего в комнату Завалишина, он иронично заметил:

— Только вряд ли сия миссия окончится успехом. Брат Миша в том очень сомневается.

Рылеев бросил на него сердитый взгляд.

— Господа! — сказал он. — Времени осталось мало. Необходимо сейчас же решить: едем мы сегодня в Кронштадт или нет.

— Раз уж собрались!

— Будет ли прок? — меланхолично пробормотал Бестужев.

— Я неоднократно говорил твоему старшему брату, — покосившись в его сторону, сказал Рылеев, — что он совсем не старается о приобретении в члены общества морских офицеров. Представьте себе, господа! Кронштадт — отдаленное и крепкое место — в случае неудачи мог бы служить нам тем же, чем был остров Леон для гишпанцев.

— Однако, Кондратам, и Николай, и капитан Торсон лучше нас знают о действительном положении Кронштадта после злополучного ноябрьского наводнения, — возражали Бестужев.

Остров Леон из Кронштадта не получался. Форт был мало приготовлен к обороне, в подвалах плескалась гнилая вода, многие офицеры проводили время за картами и пивным столом.

В гостинице, где они заночевали, гуляли сырые сквозняки.

Пробыв на острове один день и убедившись в бесплодности своей затеи, Рылеев с друзьями уехал.

Одоевский вернулся на свою квартиру с Вильгельмом. Бестужев укатил куда-то в гости.

— О чем ты, Виля, хотел поговорить со мной? — переодеваясь, спросил Александр. — Посмотри на себя в зеркало.

— А-а! — сердито махнул рукой Кюхельбекер. — Будешь моим секундантом?

— Ого! — изумился Одоевский. — Когда же ты успел?

— Не сегодня. Просто молчал, ты всюду с друзьями, а хотелось бы наедине.

— Кого ты собираешься вызвать?

— Греча и… и Булгарина в придачу! — Вильгельм растрепал рукой волосы на голове и, вихляясь длинным нескладным туловищем, забегал по комнате.

Потом остановился.

— Или морды им набить? И так осточертело мне с ним служить, еще с братом твоим поссорить хотят.

— С Володей?

— Да.

Взяв Вильгельма за плечи, Одоевский усадил его на диван.

— Рассказывай!

Оказывается, через Николая Греча, которому по своей наивности Кюхельбекер доверил 4-ю книжку «Мнемозины» еще до выхода ее в свет, она попала в руки Фаддея Булгарина. Тот, издавна не любивший московских издателей, успел тиснуть в 10-й книжке своего журнала «утопию»: «Невероятные небылицы, или Путешествие к средоточию земли», где жестоко высмеял «великих любомудров», а также «гусляра-философа», за коим определенно угадывался Владимир Одоевский…

Взбешенный предательством, Вильгельм наговорил обоим журналистам кучу дерзостей.

— Как быть, Саша? Володя прислал мне сердитое письмо.

— Успокойся, я тотчас же напишу ему, объясню все. Он поймет.

9

В Киеве Грибоедов появился в начале июня. После десятого числа он, не простясь, неожиданно уехал.

Что произошло с ним за эти десять дней? С кем виделся он?..

Оповещенный о приезде Грибоедова, один из руководителей Васильковской управы Южного общества, Михаил Бестужев-Рюмин, срочно вызывает из Василькова главу управы Сергея Муравьева-Апостола. В Киеве же находится дежурный офицер 4-го пехотного корпуса Сергей Трубецкой, ратовавший за объединение Северного и Южного обществ, минуя Пестеля. И еще два активных члена общества в городе: Артамон Муравьев и Матвей Муравьев-Апостол.

Встреча их со знаменитым драматургом состоялась. И не одна…

Но что обсуждалось на них?..

Для чего членам тайных обществ было так необходимо свидание с Грибоедовым, которому они верили и которого, безусловно, считали своим?

И Бестужев-Рюмин, и Артамон Муравьев, и Сергей Муравьев-Апостол на следствии вопрос о киевских встречах с Грибоедовым запутали настолько, что картина обрисовалась очень противоречивая…

Но главное для нас в другом: чего хотели от Грибоедова южные декабристы и почему столь резко наступило между ними охлаждение?

Тщательно анализируя следственные дела их и Грибоедова, академик М. В. Нечкина пришла к выводу, что «целью киевских свиданий было вовсе не принятие Грибоедова в члены общества… Очевидно, речь шла о каком-то важном и спешном для Васильковской управы поручении, неотложном деле, в котором должен был принять участие Грибоедов. Дело это явно связано с Ермоловым. Переговоры были резко порваны — Грибоедов, не простясь, уехал…»

Закономерный вопрос: «Что же случилось и какое именно поручение ему хотели дать?»

Между руководителем Южного общества Пестелем и Васильковской управой шла в то время внутренняя борьба. Сергей Муравьев требовал скорейшего выступления, доказывая другим членам, что, «оставаясь в бездейственности… они сим умножают лишь опасности, на каждом шаге нам угрожающие».

И тогда возник «белоцерковский план».

В конце лета 1825 года предполагался высочайший смотр 3-го корпуса. Считали, что император остановится в Белой церкви — имении графини Браницкой. Там-то и хотели «произвести возмущение» Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин: «захватить» императора, «нанести ему удар», далее следовать 3-м корпусом на Киев и Москву…

Пестель возражал против этого плана, считая, что революция возможна лишь при условии, если начнется она в Петербурге.

Васильковская управа, несмотря ни на что, брала инициативу в выступлении на себя. И тут вставал новый, очень важный вопрос: как поведет себя в данной ситуации Ермолов, — останется ли верным царю, или перейдет со своим мощным кавказским корпусом на сторону революции?..

Потому-то Грибоедов, пользовавшийся доверием кавказского наместника, должен был, видимо, сыграть роль своеобразного посредника между ним и Васильковской управой.

О чем говорили Бестужев-Рюмин, Сергей Муравьев и другие на свидании с Грибоедовым — можно только предположить. Не в Киеве ли сказал драматург свою знаменитую фразу: «Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России»?

Любопытно, что почти пять лет спустя при известии о польском восстании князь Вяземский признается подобным же образом: «Худо их (поляков) понимаю. Прапорщики не делают революции, а разве производят частный бунт».

Случайность ли это?

Правительство было уже предупреждено о существовании тайных обществ: уже действовал Бошняк, в июле 1825 года последовал донос унтер-офицера Шервуда, 13 августа — донос графа Витта…

Царский смотр отменили. Над деятелями тайных обществ сгустились тучи…

И тут Грибоедов, едущий на службу к Ермолову.

Договориться с ним члены Васильковской управы не смогли. Слишком велики, видно, оказались расхождения. И Грибоедов желал изменения существующего строя, но не сомневался ли он в декабристской тактике: военный переворот без участия народа?..

«Декабристам на Сенатской площади не хватало народа», — позже произнесет Александр Герцен. Не предвидел ли это Грибоедов, много размышлявший в последнее время о роли народа в истории?

…Из Киева Грибоедов выехал в скверном расположении духа. Тамошние встречи оставили горький осадок в его душе. Но и о многом заставили задуматься.

Мысли его кружились вокруг Киева, Петербурга. И постоянно возвращались к Одоевскому. Мало времени провели вместе Грибоедов и Одоевский, но духовная связь их была очень крепка, и значили они друг для друга очень много.

«…брат Александр мой питомец, l’enfant de шоп choix…», — писал Грибоедов Владимиру Одоевскому. О брате и питомце своем он думал неустанно. Так же и он, и судьба его постоянно занимали мысли Александра Одоевского.

В Крыму Грибоедов «объехал часть южную и восточную полуострова».

Однако нужно было спешить на Кавказ к Ермолову. При мысли о нем всплывали в его сознании и Киев, и жар свободолюбивых речей, и горькие укоры…

И тут же мысль о Саше Одоевском. Что ждет его? Уж точно — ничего хорошего. Атмосфера накаляется, Россия на грани взрыва… Куда только щепы полетят? И полетят ли? Быть может, сразу под корень?!. Ах, Саша, дитя моего выбора!..

«Александр Одоевский будет в Москве: поручаю его твоему дружескому расположению, как самого себя. — Помнишь ли ты меня, каков я был до отъезда в Персию, таков он совершенно плюс множество прекрасных качеств, которых я никогда не имел», — писал Грибоедов другу.

В октябре Грибоедов появился у генерала Ермолова. Ипохондрия оставила его.

Но напряжение не спало: что там в Петербурге? Как Рылеев, Бестужев, Кюхельбекер?.. Что с Сашей Одоевским? Не остепенился ли? Хотя такую горячую голову остудит лишь…

Но не дай бог!

Не дай!..

10

«1825 года в июле месяце был принят в тайное общество Одоевским».
(Из показаний А. Е. Ринкевича)

«Для совещаний собирались иногда и у К[нязя] Одоевского».
(Из показаний П. Г. Каховского)

Александра Ринкевича Одоевский действительно принял в общество. Они были однополчанами, ровесниками, друзьями и во всем доверяли друг другу.

— Существует общество, Саша, желающее распространить вольнолюбивые мысли.

— Но они и так буквально носятся в воздухе.

— Сами по себе они пустяки. Цель наша — искоренить деспотизм, переменить правительство, дать стране конституцию.

— Но готова ли к тому Россия?

Одоевский задумался.

— Правду говоря, я и сам считаю, что мы еще не в таком положении, чтобы иметь конституцию. Но среди нас есть люди и порешительней, стремящиеся добиться цели как можно скорее.

В конце августа в Петергофе состоялись конные состязания, о которых долго потом не стихали разговоры в столице.

«О празднике Петергофском и скачке, доставляю вам газеты, — писал матери Александр Бестужев, — никто не думал, чтобы национальный дух был в нас так силен. Я из патриотизму проиграл заклад, Рылеев тоже. Каждый по 100. В публике была такая грусть, будто сражение проиграно, но сами виноваты — никаких предосторожностей взято не было…»

Одоевский присутствовал на этих состязаниях и, к своему удивлению, тоже расстроился, когда вырвавшийся вперед донской конь внезапно упал у финиша. Англичане выиграли скачку…

Петербургское общество приняло это событие чуть ли не как национальное поражение.

— Что будет теперь с бедной лошадью! — смеялся Рылеев. — Пожалуй, в Сибирь отправят.

А вскоре Петербург потрясло событие другого рода.

«Вчера утром был у нас на Выборгской стороне поединок, — одиннадцатого сентября 1825 года сообщал литератор и издатель А. Е. Измайлов своему племяннику П. Л. Яковлеву, бывшему однокашнику Пушкина по лицею. — Какой-то Чернов вызвал на дуэль флигель-адъютанта Новосильцова за то, что он отказался жениться на его сестре…»

Предыстория этой не совсем обычной дуэли, получившей общественное звучание, такова.

Подпоручик лейб-гвардии Семеновского полка Константин Пахомович Чернов, двоюродный брат Рылеева, человек незаурядный, даровитый, увлекался литературой, писал публицистические «замечания» и «выписки» и, по словам декабриста Д. И. Завалишина, был «не бездельной опорой» тайного общества (Северного. — В. Я.).

Их было несколько братьев и одна сестра. Отец Черновых — старый боевой генерал происходил из небогатой и незнатной фамилии. Жена его и мать Рылеева приходились друг другу родными сестрами.

Знатный и богатый флигель-адъютант Владимир Новосильцев считался женихом единственной дочери генерала Чернова. Но под нажимом матери он стал уклоняться от женитьбы.

После решительного объяснения Константин Чернов вызвал его на дуэль.

— Погибнет старший сын, стреляться будет следующий, и так далее… — заявил оскорбленный генерал.

На дуэли, кроме секундантов — подпоручика Рылеева, полковника Германа, ротмистра Реада и подпоручика Шипова, — было еще человек сорок-пятьдесят. Присутствовали при этом и однополчане Чернова…

«Оба были юноши с небольшим двадцать лет, но каждый из них был поставлен на двух почти противоположных ступенях общества, — вспоминал Е. П. Оболенский. — Новосильцев, потомок Орловых, по богатству, родству и связям принадлежал к высшей аристократии. Чернов, сын бедной помещицы Аграфены Ивановны Черновой, жившей вблизи села Рожествена, в маленькой, принадлежавшей ей деревушке, принадлежал к разряду тех офицеров, которые, получив образование в кадетском корпусе, выходят в армию. Переводом своим в гвардию он был обязан новому составу л. — гв. Семеновского полка».

На дуэли противники тяжело ранили друг друга. Столичное общество разделилось на два враждебных лагеря. Скончавшегося через несколько дней Новосильцева провожала вся петербургская знать.

Двадцать шестого сентября состоялись похороны Константина Чернова.

«Ты, я думаю, слышал уже о великолепных похоронах Чернова, — писал М. Н. Загоскину В. И. Штейнгель. — Они были в каком-то новом, доселе небывалом духе общественности. Более двухсот карет провожало: поэтому суди о числе провожавших пешком…»

Предсмертная записка Чернова написана рукой Александра Бестужева:

«Стреляюсь на три шага, как за дело семейственное; ибо, зная братьев моих, хочу окончить собою на нем, на этом оскорбителе моего семейства, который для пустых толков еще пустейших людей преступил все законы чести, общества. Пусть паду я, но пусть падет и он, в пример жалким гордецам, и чтобы и золото и знатный род не насмехались над невинностью и благородством души».

Одоевский шел за гробом вместе со своими товарищами.

Был с ними и Евгений Оболенский…

«Трудно сказать, какое множество провожало гроб до Смоленского кладбища; все, что мыслило, чувствовало, соединилось тут в безмолвной процессии и безмолвно выражало сочувствие тому, кто собою выразил идею общую, которую всякий сознавал и сознательно и бессознательно: защиту слабых против сильного, скромного против гордого».

На могиле своего товарища Вильгельм Кюхельбекер, несмотря на решительные протесты Завалишина, пытался прочесть стихи, только что сочиненные им:

Клянемся честью и Черновым: Вражда и брань временщикам, Царей трепещущим рабам, Тиранам, нас угнесть готовым. Нет! не отечества сыны — Питомцы пришлецов презренных! Мне чужды их семей надменных, Они от нас отчуждены. Там говорят не русским словом, Святую ненавидят Русь; Я ненавижу их, клянусь, Клянусь и честью и Черновым!..

Вильгельм Кюхельбекер, служивший у Греча, и жил в то время у него: на углу Невского проспекта и Большой Морской, в доме купца Косиковского.

С Рылеевым Одоевский и Кюхельбекер виделись чуть ли не ежедневно.

Он свел их с Гавриилом Батеньковым, с которым познакомился на обедах у Прокофьева, директора Российско-Американской компании.

— Кондратий так неосторожен, — отозвался о Рылееве Батеньнов. — Выступать средь незнакомых людей с резкой критикой существующего порядка решится не каждый. Но зато какая яркая, пламенная душа!

Вскоре на совещании у Рылеева приехавший из Киева полковник Сергей Трубецкой сообщил о «совершенной готовности» Южного общества к вооруженному восстанию.

— Надо и нам поторопиться! — услышав об этом, порывисто воскликнул Кюхельбекер.

Совсем недавно Рылеев принял его в Северное общество.

К сообщению князя Трубецкого Николай Бестужев отнесся довольно скептически. Откуда столько восторга у этого сторонника умеренных мер? На его взгляд, дела на юге обстояли значительно сложнее, чем это представляется полковнику.

Своими сомнениями он поделился с Рылеевым… Одоевский слушал их молча, но сердце его ликовало.

«Неужли скоро начнем? Ах, как славно умрем за Родину!..»

На днях он уезжал в отпуск в родные места. Отец слал ему сердитые письма и звал к себе. Пора собираться. Однако… Не так просто покинуть сейчас Петербург. Причина тому — дела, да и женщина, ласковая и прекрасная, но, увы, любовь к которой ему приходилось тщательно скрывать даже от друзей. Она была замужем и имела детей.

Лишь Грибоедову он в письмах открылся. Лишь ему доверил свое сердце, внезапно возмечтавшее о настоящей любви. В столь неподходящее время…

«Сделай милость, объяви мне искренно или вы лучше скажите мне, милый друг Варвара Семеновна, — писал Жандру и Миклашевич встревоженный письмом Одоевского Грибоедов, — отчего наш Александр так страстно отзывается мне о В. Н. Т…Ночью сидит у ней, и оттудова ко мне пишет, когда уже все дети спать улеглись… Не давайте ему слишком увлекаться этой дружбою, я по себе знаю, как оно бывает опасно. Но может быть я гадкими своими сомнениями оскорблю и ее, и Александра. Виноват, мне простительно в других предполагать несколько той слабости, которая испортила мне полжизни. Точно это вздор, она его гораздо старее, ни с чем не сообразно, и вы утаите эту статью от нашего друга, кстати он теперь в Москве, по возвращении ради бога ему не показывайте. Не хочу от вас скрывать моих пятен, чтобы одним махом уничтожить всю эту подлость. Прощайте, милые мои бесценные существа. Какое у вас движение в Петербурге!! — А здесь… Подождем. Варвара Семеновна, понуждайте нашего ленивца, чтобы не отставал от Одоевского, я перед вами на колена становлюсь. Пишите к дальнему другу и родственнику вашего избрания. Сто раз благодарю вас, что нянчите Вильгельма, чур не заглядываться, тотчас треснется головой об пол…»

Имя этой женщины до нас не дошло.

Письмо свое Грибоедов написал, не зная, что в Петербурге идет лихорадочная подготовка к восстанию, но догадываясь о том.

Пока же на дворе стоял ноябрь, и Александр Одоевский, получив наконец отпуск, спешно покидал столицу.

Прощальные слова, прощальные объятия, и, миновав московскую заставу, покатила коляска по широкой дороге в первопрестольную.

В последний раз!..

11

Из северной столицы Одоевский выехал с плохим настроением.

Погода была под стать: дождь лил не переставая, дороги развезло, тяжелые отсыревшие колеса увязали в грязи…

Лошади шли с трудом, храпя и косясь на слабо темнеющий по сторонам лес, на полузаброшенные погосты.

Одоевский долгое время молчал.

Покрикивая на лошадей, Курицын тревожно поглядывал на барина.

— Что, Ляксандр Иванович, приуныли?

Одоевский вздрогнул и неопределенно Пошевелил плечами. Уезжать из Петербурга в это время ему не хотелось. И все же…

Он нащупал за обшлагом мундира сложенную вчетверо бумагу — письмо, в котором отец сердито выговаривал ему, обвиняя сына в ветрености и легкомыслии…

«Шалостей твоих дух весьма мне противен. И Дмитрий Сергеевич крайне оным огорчается. В сыне родном баламута открыть — сердцу отцовскому боль. Вижу, от наставлений моих ты вовсе прочь ушел. Далеко поехал, кабы поблизости под запор не взяли. Эх, сын Александр! Роду ты великого, а в уме невелик. Горечь и гнев отцовскую душу гноит. По просьбе моей, отпускает тебя начальство на побывку домой. Мой же приказ таков: получай по всей форме отпуск и немедля выезжай из Сан-Петербурга. Сам хочу видеть, каков сын мой сделался…»

Вспомнив знакомые размашистые строки, Одоевский вздохнул. Потом повернулся к дядьке.

— Слушай, Никита! Уж не ты ли нажаловался на меня отцу? — щуря потемневшие от внезапной догадки глаза, спросил он.

Дядька напрягся, лица не повернул, но крепкая шея его густо порозовела.

— Ну конечно! — укоризненно пробормотал Александр и огорченно махнул рукой. — Эх ты, доносчик!

— Никак-с нет! — возмущенно взвился на облучке Курицын. — Не извольте гневаться! Их сиятельство, Иван Сергеевич, с меня отчета будет требовать. Как и почему? А что происходит с вашего, можно сказать, позволения? В доме, кроме Ляксандра Сергеича, завсегда повесы разные, горячие головы и разговоры супротив порядка. Голова моя седеет от их ужасных речей. Уж вы не серчайте! Коли мне велели и наказали…

— Наказали! — миролюбиво проворчал Одоевский. — Поди теперь поговори с отцом.

Заночевали на почтовой станции.

Выпили на ночь горячего чая. Тощий чахоточный старик смотритель постелил Александру на широкой лавке и, почесывая редкую бороденку, ушел в другую комнату.

Дядька Курицын расположился на полу, поворочался, покряхтел и минут через десять притих.

Одоевский не спал. Неуютно чувствовал он себя последние дни. События, казавшиеся ранее далекими, неотвратимо надвигались…

В Москве он ненадолго задержался, чтобы повидаться с братом Владимиром… «Вверься ему, т. е. брату Александру, — писал Вильгельм, — это человек, который для тебя все сделает. Он и лучше доскажет то, что не умею выразить, как бы хотел…»

Впрочем, брату можно было и не представлять его!

Москва показалась Одоевскому сонным купеческим городом. На золоченых крестах церквей угрюмо сидели стаи жирных галок.

«Дремота кругом, тишь, — недовольно подумал он. — То ли происходит сейчас у нас!»

Володя жил в Газетном переулке, в доме Ланской.

Он был не один.

— Знакомься, Александр, мои друзья!..

Всех их он не запомнил. Однако по их оживлению и вопросам касательно немецкой философии и поэзии, Гёте и Шеллинга понял, что это и есть «архивные юноши», утонувшие в дебрях «любомудрия». Здесь он окончательно укрепился во мнении, что прав был, написав когда-то Володе резкое письмо.

Отвечал он им легко, разбивая их доводы, приводя в смущение смелостью и остротой суждений. Один юноша привлек его внимание грустным, задумчивым взглядом и оригинальным мышлением, за которым угадывалась натура необычайно развитая и сложная. Кажется, то был Дмитрий Веневитинов, о нем вспомнит он через десять лет в далекой Сибири.

Поговорили и о грибоедовской комедии, список которой находился у Володи…

Расстался Александр с братом несколько принужденно. Оба прекрасно почувствовали, что в своих взглядах на многие предметы расходятся они все дальше и дальше.

— Желаю более трезво посмотреть на жизнь, Вольдемар!

— А тебе, Александр, не слишком увлекаться политикой!..

Из Москвы Одоевский ехал Владимирским трактом.

Предстоящая встреча с отцом и радовала и тревожила его. Упреков он не боялся, так как знал истинную цену беспочвенным обвинениям. Никаких оправданий! Правда, и огорчений отцу он не хотел доставлять.

Николаевское показалось рано утром… Над прудами еще висел густой туман. Его любимая липа, бессильно опустив ветви, была объята рассветным сном. Дорогу перебежала дворовая собака, несмело тявкнула и тут же забилась в придорожный куст.

Дом вышел из-за поворота сразу — большой, до боли знакомый.

Спрыгнув на землю, Александр направился к воротам и внезапно увидел отца.

В длиннополой шинели, наброшенной поверх ночной рубахи, с непокрытой седой головой, он неподвижно стоял на барском крыльце, протянув Александру худые, но еще сильные руки.

— Сашенька!..

Старик прижал сына к груди, потом обернулся и громко крикнул:

— Маша! Мария!.. Молодой князь приехал!

И тотчас спавший было дом заходил ходуном: захлопали, распахиваясь, ставни, заскрипели под торопливыми шагами половицы, послышались радостные женские голоса…

— Принимай сына, Марья Степановна! — торжественно провозгласил старик.

Жена его, сонная, но уже причесанная, слабо и виновато улыбнулась Александру. Она еще стеснялась своего пасынка.

— С приездом, Саша!

— Никита! Что стоишь? Заводи лошадей! — уже во дворе распоряжался Иван Сергеевич.

Александр оглядел село, убегающие к горизонту поля, Нерль, круто петлявшую за темным перелеском, и радостно вздохнул:

«Вот я и дома!..»

Из детских всех воспоминаний Одно во мне свежее всех; Я в нем ищу в часы страданий Душе младенческих утех: Я помню липу; нераздельно Я с нею жид; и листьев шум Мне веял песней колыбельной, Всей негой первых детских дум.

Она стояла и теперь — та липа, возле которой он нередко забывался в шумных детских играх, на которую лазал тайком от матушки и нянек. Опа так же шумела на ветру, едва слышно шелестя ветвями…

Как ветви сладостно шептали! Как отвечал им лепет мой! Мы будто вместе песнь слагали С любовью, с радостью одной…

По Нерли бежали холодные мутные волны. Ничто в родных местах не изменилось: то же по-осеннему грозовое небо, те же широкие, необъятные дали, поредевший лес…

— Саша! — услышал он за спиной голос отца. — Мы с тобой так и не договорили. Гневные тирады относительно крепостного права и деспотии — откуда все это в твоей голове? Тому ли мы с матерью учили тебя?..

— Папа! — сказал Александр. — Ты, к сожалению, живешь еще прошлым. Прочти в газетах, как бурлит Европа. Одна Россия в жалкой детской дремоте…

— Что мне Запад! — запальчиво воскликнул старый князь. — Подумай о своем будущем. К чему приведут тебя подобные мысли, тебя — князя Одоевского, потомка Рюрика? Я не потерплю позора на свою седую голову!.. Одоевский покачал головой.

Ему стало жалко отца: по-своему он, видимо, тоже был прав…

Известие о смерти в Таганроге Александра I пришло в Петербург 27 ноября. Одоевский узнал об этом раньше от проезжавшего курьера.

Спешно простившись с отцом, он тотчас выехал в Петербург. Только бы не начали без него!

В Москве он не останавливался.

В первых числах декабря он появился в Петербурге, виделся с Александром Бестужевым, возбужденно расспрашивал его о том, когда решено действовать…

Рылеев был болен, не выезжал никуда, и потому квартира его превратилась в один из главных штабов, где проходили важнейшие заседания Северного общества, взбудораженного вестью о смерти российского императора.

Навестив Кондратия, Александр отметился в полку и заступил в караул. Об этих петербургских днях Одоевского до нас почти не дошло свидетельств современников.

Между тем события в Петербурге развертывались стремительно.

После смерти Александра I наследником его являлся Константин. Но, женившийся на особе нецарской крови, он еще несколько лет назад вынужден был отречься от престола.

Отречение, как и манифест Александра I, составленный на его основе, держали в тайне.

А согласно манифесту, свободное отречение великого князя Константина Павловича от права на российский престол император Александр I считал «твердым и неизменным». Акт отречения решено было сохранить до поры необнародованным в большом Успенском соборе и в трех высших правительственных местах: Святейшем Синоде, Государственном совете и Правительствующем Сенате. Наследником признавался второй великий князь — Николай Павлович.

Об этом знал лишь узкий круг близких к трону людей.

Наследником престола считали Константина. 27 ноября состоялась присяга на верность ему. В продаже появились портреты, монеты с изображением нового императора. Члены же царской семьи ждали от польского наместника нового отречения, но он с этим не спешил.

Началось междуцарствие…

Не дожидаясь формального отречения брата, Николай назначил переприсягу на 14 декабря. В правительстве и народе царила полная неразбериха.

Члены Северного тайного общества решили этим воспользоваться и выступить. Тем более стало известно о доносах Шервуда и Майбороды, а в самый последний момент и Якова Ростовцева. Рылеев, узнав о предательстве поручика, намеревался убить его.

Несмотря ни на что, по словам А. Бестужева, они «так твердо были уверены, что или. мы успеем, или умрем, что не сделали ни малейших сговоров на случай неудачи…».

Донос Я. Ростовцева имел тяжелые последствия. По всей видимости, именно из-за него присягу в гвардейских полках «учинили порознь», что «уничтожило единодушие в восстании». По той же причине Сенат присягнул новому государю в необычно раннее время, что спутало все расчеты восставших.

Квартира Рылеева стала штабом тайного общества. План выступления был разработан следующий…

Диктатор восстания — полковник Сергей Трубецкой. В день переприсяги революционные войска выходят на Сенатскую площадь. Необходимо не допустить сенаторов до присяги, объявить правительство низложенным и выпустить Манифест к русскому народу, коим уничтожалось бы бывшее правление и учреждалось Временное революционное правительство. Крепостное право ликвидировалось: граждане становились равными перед законом; вводились свобода печати, вероисповедания, гласный суд присяжных; уничтожалась рекрутчина, вводилась всеобщая воинская повинность, организовывалась «внутренняя народная стража» и т. д. На место правительственных чиновников предполагались выборные лица…

Вести с Сенатом переговоры должны были Рылеев и Иван Пущин. В это же время гвардейский морской экипаж, Измайловский полк и конно-пионерный эскадрон захватывают Зимний дворец и арестовывают царскую семью. Затем созывается Великий Собор — Учредительное собрание, которое примет окончательное решение о формах ликвидации крепостного права, государственного устройства России и др. Великому Собору предстоит решить: быть России республикой или конституционной монархией.

Войсками, что захватывают Зимний дворец, командует Якубович, а что Петропавловскую крепость — полковник Булатов.

Каховский с согласия Рылеева намеревался убить Николая. С наступлением утра он отказался от своего замысла, не желая стать террористом-одиночкой. Затем последовал отказ Якубовича.

План рушился, но промедление грозило верной смертью.

Или — или… Другого выбора не было.

И они сделали его!

12

«Одоевский служил в конногвардейском полку и на 23-м году жизни был сослан со мною в Сибирь в одной категории. Не ребячество, а любовь к отечеству и стремление на развалинах деспотизма, самого самодурного, самого пагубного для общества [построить] благо России. Молодое увлечение увлекло Одоевского, подобно многим другим молодым людям…»
/Н. И. Лорер/

Тринадцатого декабря он заступил в суточное дежурство на карауле в Зимнем дворце и потому на последнем заседании у Рылеева не был.

А оно проходило очень шумно. Все присутствующие на собрании находились в каком-то лихорадочном состоянии. Тут и там слышались отчаянные слова, фантастические предложения… Рылеев, первенствующий в этот вечер, был особенно прекрасен: начал говорить путано, но лишь коснулся его разговор любви к родине, лицо его оживилось, глаза заблестели, а речь потекла плавно и горячо…

Одоевский знал об этом совещании — тревожные мысли не покидали его весь день. Что там и как?..

Зимний дворец лихорадило: ожидали великого князя Михаила, посланного в Варшаву к Константину, чье отречение только что пришло в Петербург. Государственный совет готовился к вечернему секретному заседанию. Великий князь Николай Павлович прочел на нем манифест о своем вступлении на престол вместо отрекшегося Константина.

Наступила ночь…

Утром войска должны были узнать о новом императоре и присягнуть ему. Николай Павлович эту ночь не спал: страх не покидал его… Что будет завтра? Успеет ли гвардия присягнуть? Доносы Шервуда и Майбороды, найденные в бумагах покойного Александра, давно уже дали ему понять о существовании в стране сильных тайных обществ.

И наконец последнее известие, потрясшее его, — письмо адъютанта начальника гвардейской пехоты генерала Бистрома, поручика Я. Ростовцева…

«Всемилостивейший государь!

Три дня тщетно искал я случая встретить Вас наедине, наконец, принял дерзость писать к Вам… Для Вашей собственной славы погодите царствовать. Противу Вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге, и может быть, это зарево осветит конечную гибель России!..»

Он принял этого экзальтированного и обливающегося слезами заику-офицера, расцеловал его и написал в Таганрог начальнику штаба армии И. И. Дибичу: «Послезавтра поутру я или государь, или без дыханья…»

И вот эта страшная ночь накануне еще более страшного утра!..

Услышав грохот и звон шпор возле своей спальни, он, похолодев, вскочил и, подкравшись к дверям, осторожно приоткрыл их.

— В чем дело? — испуганно спросил он у отдававшего приказания гвардейского офицера. — Что за шум?

— Смена караула, ваше величество! — ответил тот.

— Могли бы и потише! — недовольно пробурчал Николай. — Как в Петербурге, все ли тихо?

— Так точно!

— Ваша фамилия?

— Корнет князь Одоевский!..

Николай кивнул и плотно прикрыл за собой массивные двери.

Фамилию этого дежурного офицера он еще вспомнит на следствии. И этот ночной случай повлияет на жестокость приговора князю Александру.

«Ведь мог решиться, да и…» — мелькнет ужасная мысль в голове новоиспеченного императора.

Николай не спал этой ночью… Он сознавал, чем грозит ему малейшее промедление. Не дожидаясь рассвета, он собрал во дворце командиров гвардейских полков.

Предупрежденный Ростовцевым, Николай I опередил деятелей тайного общества. Пока они лихорадочно готовились к выступлению, совещаясь и разъезжая по казармам, Сенат в 7 часов 20 минут присягнул новому императору.

Приехавший в Зимний дворец генерал-губернатор Петербурга Милорадович заверил его, что в городе все спокойно.

Но это было спокойствие перед бурей.

Перед солдатами лейб-гвардии Московского полка уже выступал с горячей речью Александр Бестужев. «Я ожидал, что кончу жизнь на штыках, не выходя из полку, ибо мало на московцев надеялся и для того избрал это место, как нужнейшее».

Полк отказался от присяги. Командира его, барона Фредерикса, мешавшего выходу солдат из казарм, князь Щепин-Ростовский положил ударом сабли. Он же ранил и полковника Хвощинского.

Развернув знамена, с барабанным боем полк двинулся по направлению к Сенатской площади. Командовали им три гвардейских штабс-капитана: Дмитрий Щепин-Ростовский, Александр и Михаил Бестужевы…

Площадь была пуста.

Московцы выстроились в каре (боевой четырехугольник. — В. Я.) между Сенатом и монументом Петру I. К ним присоединился и штатский — Иван Пущин.

11 часов утра… Обстановка накалялась.

Конно-пионерный эскадрон выступить отказался.

Диктатор Трубецкой исчез.

Во дворец прибыл командующий гвардейской артиллерией «с известием, что артиллерия присягнула, но в гвардейской конной артиллерии офицеры оказали сомнение в справедливости присяги… Многие из сих офицеров до того вышли из повиновения, что генерал Сухозанет должен был их всех арестовать» (из «Записок» Николая I).

Лейб-гвардии Гренадерский полк присягнул новому императору. Члены общества поручики Сутгоф и Панов, находясь в полном неведении о сложившейся обстановке, самостоятельно действовать не решились.

Московский полк по-прежнему стоял на площади в каре…

— Ваше величество! — испуганно сообщил примчавшийся в Зимний дворец начальник штаба гвардейского корпуса генерал Нейдгарт. — Московцы в полном восстании, Шеншин и Фредерикс тяжело ранены!..

— Конной гвардии седлать лошадей! — сглотнув подступивший к горлу комок, приказал Николай. — Первому Преображенскому полку строиться на Дворцовой площади. Я поведу роту финляндцев, стоящих на карауле…

Отказался присягать Гвардейский морской экипаж.

Вышедший из дворца император пытался прочесть собравшейся толпе манифест о своем вступлении на престол.

А что же Одоевский?.. Сменившись с караула, он, верный своему слову, пытался помешать конногвардейцам присягнуть, сказав, «чтобы они шли домой, а ему не время их вести». Но конногвардейский полк еще рано утром принял присягу.

У адмиралтейства Одоевский столкнулся с Вильгельмом Кюхельбекером, который возвращался от Рылеева, «объявившего о преднамеренном возмущении». Вдвоем они зашли на квартиру Одоевского и, взяв с собой пистолеты, направились к Рылееву. Вскоре Вильгельм укатил в Гвардейский экипаж, а Александр в Финляндские казармы…

Сам он так рассказал о событиях этого дня:

«По утру в день произшествия пошел я к Рылееву, который сказал мне дожидаться на площаде доколе придут войска. Я пришел на площадь, не найдя на оной никого, пошел домой и у ворот встретил Ринкевича коего взял сани, поехал чрез Исаакиевский мост в Финляндский полк дабы узнать приняли ли присягу, здесь встретил я квартемистерского офицера, котораго видел у Рылеева, и который известил меня что Гранадерский полк не подымается и звал меня ехать к оному. Прибыв туда, нашел некоторых офицеров на галереи от коих узнал что полк присягнул, но что Кажевников арестован, о чем мно[го] соболезновали…»

В своем признании следствию Александр о многом умалчивает.

Приехав в лейб-гренадерский полк с графом И. Коновницыным, он сообщил поручику Сутгофу, что Московский полк возмутился. Сутгоф, объявив присягу незаконной, поднял свою роту и повел ее на Сенатскую площадь.

Николай I направлялся туда же с Преображенским батальоном. К площади стали подтягиваться и вызванные им полки.

Александр Одоевский к этому времени был уже в рядах московцев.

К каре он прискакал верхом, но тут же спешился и получил в команду взвод для пикета. Зарядив пистолет, он осмотрелся.

Диктатора не было…

Рылеев, увидев на площади «совершенное безначалие, побежал искать князя Трубецкого, и после уже не был перед Сенатом».

К восставшим подъехал генерал-губернатор Милорадович и начал уговаривать солдат. Ему крикнули, чтобы он удалился. Генерал продолжал говорить. Начальник штаба возмутившихся войск Евгений Оболенский ударил штыком графа в бедро. Тут же прогремел выстрел Каховского, и Милорадович, смертельно раненный, пополз к земле.

Около часу пополудни Николай приказал Конной гвардии атаковать мятежников.

Раздались залпы…

Услышав их, Николай и Петр Бестужевы подняли в казармах Гвардейский морской экипаж и повели его на помощь товарищам.

На Исаакиевский мост тем временем вступил Финляндский полк.

— Стой! — крикнул своему взводу поручик А. Розен.

Рота Сутгофа, прорвав конногвардейский строй, присоединилась к каре московцев.

Гвардейский экипаж под командой Николая Бестужева, встретив заслон павловцев, смял их в рукопашном бою и вышел на площадь. «…Мы… встретили Николая Александровича Бестужева; он был в расстегнутом сюртуке, с одним эполетом, сабля наголо, при нем находился взвод экипажа гвардии, человек в 20; они куда-то бежали», — вспоминал один из очевидцев этих событий Г. Солнцев.

К мятежному каре подошел митрополит Серафим в облачении, с крестом в руке. Его не захотели слушать.

Подъехавшие к морскому экипажу великий князь Михаил и генерал Левашов стали уверять, что Константин действительно отрекся от престола. «С ним вступили в разговор некоторые офицеры, — рассказывал впоследствии декабрист А. Беляев. — В это самое время, когда мы все были в таком мирном настроении, в ожидании скорого присоединения к нам всей гвардии, журналист Кюхельбекер несколько раз наводил на великого князя Михаила Павловича пистолет, один раз его отбил один унтер-офицер, в другой он спустил курок, но выстрела не последовало. Кюхельбекер в эту ночь ночевал у князя Одоевского, конногвардейского офицера, который как член общества, не быв в состоянии возмутить свой полк, считал своим долгом лично выйти на площадь…»

Николай, крайне напуганный создавшимся положением, велел приготовить экипажи для отправки семьи в Царское Село.

Подняв большую часть лейб-гренадер, член общества поручик Панов возле главного штаба столкнулся с императором, окруженным отрядом кавалергардов.

Совсем юный, маленького роста, поручик, встретив кавалерию, пытавшуюся остановить восставших, не растерялся и, крикнув своим людям: «За мной!», пробился к площади штыками.

Каховский выстрелил в полковника Стюрлера, пытавшегося и на площади уговорить своих солдат вернуться. Увидев в руке Одоевского пистолет, один из гренадеров подбежал к нему и поцеловал его.

Доносчик Яков Ростовцев был избит московцами и получил от Оболенского сильнейшую оплеуху, после чего «был болен около месяца».

Диктатор на площади не появлялся…

В трудную минуту Трубецкого пришлось заменить. Однако два его помощника, полковник Булатов и капитан Якубович, не решились взять на себя ответственность (первый, несмотря на храбрость и военный опыт, «избрал себе сам отдельный круг действия»; другой, лихой кавказский рубака, уже. начал играть в этот день непонятную двусмысленную роль — то подбадривая восставших, то обещая императору склонить их к покорности).

Николай Бестужев в силу того, что он моряк, от полномочий диктатора отказался. Начальствовать против его воли поручили князю Евгению Оболенскому. А время шло, драгоценное время!..

Царь подтягивал к площади артиллерию.

Восставшие стояли на одном месте. Поручик Оболенский тщетно пытался собрать военный совет: мятежное каре постоянно подвергалось кавалерийским атакам.

«День был сумрачный, — вспоминал участник событий М. Бестужев. — Солдаты, затянутые в парадную форму с 5 часов утра, стояли на площади уже более 7 часов. Со всех сторон мы были окружены войсками — без главного начальства (потому что диктатор Трубецкой не являлся), без артиллерии, без кавалерии, словом, лишенные всех моральных и физических опор для поддержания храбрости солдат. Они с необычайною энергиею оставались не колебимы и, дрожа от холода, стояли в рядах, как на параде».

Нижние чины других полков, тайком пробиравшиеся к мятежникам, просили их продержаться до темноты, с наступлением которой они обещали перейти на их сторону.

Необходимо было действовать, так как император уже собрал вокруг площади вызванные им пушки.

Силы были слишком неравны: восставших насчитывалось до 3300 человек, их окружали 12 тысяч пехоты и кавалерии.

После четырех часов пополудни император приказал артиллерии открыть огонь.

Поначалу картечь ударила выше голов. Второй выстрел попал в самую середину собравшейся толпы мещан. Она рассыпалась в разные стороны. Следующие выстрелы косили уже всех подряд.

Увидев катавшихся в снегу в предсмертных муках своих московцев, Михаил Бестужев скомандовал: «За мной!» — и побежал к Неве. Спустившись к реке, он, остановил солдат и с помощью унтер-офицеров стал строить густую колонну, намереваясь идти по льду к Петропавловской крепости и занять ее.

План его был удачен. При крепостных пушках, обращенных ко дворцу, переговоры с императором могли бы иметь ощутимые результаты. Но построить Бестужев успел всего лишь три взвода. Снова ударили пушки, и по льду с визгом запрыгали тяжелые ядра. Они валили солдат десятками, но старые гвардейцы духом не падали и подбадривали молодых…

— Чего раскланиваешься ядрам? Али они тебе знакомы?

Колонна почти выстроилась, но внезапно раздался отчаянный крик:

— Тонем!

Не выдержав тяжести собравшихся людей, полуразбитый ядрами тонкий лед провалился. Солдаты барахтались и тонули в образовавшейся полынье…

…Полиция засыпала кровь чистым снегом, убирала трупы. По словам анонимного очевидца, «…у всех выходов дворца стоят пикеты, у всякого пикета ходят два часовых, ружья в пирамидах, солдаты греются вокруг горящих костров, ночь, огни, дым, говор проходящих, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все выходящие от дворца улицы, кордонные цепи, патрули, ряды копий казацких, отражение огней в обнаженных мечах кавалергардов и треск горящих дров, все это было наяву в столице…».

«В колонне остался я доколе оная была растроена и разогната картечью, — показал А. Одоевский. — Тогда пошел я Галерной, и чрез переулок на Неву, перешел чрез лед на Васильевский остров к Чебышеву. Оттуда возвратился в город и заехал к Жандру, живущему на Мойке. Здесь дал мне сей последний фрак, всю одежду и 700 рублей денег…»

Варвара Семеновна плакала навзрыд.

— Бегите, Александр, скорее бегите из столицы! — сквозь слезы бормотала она.

Жандр был бледен, но спокоен.

— Можешь, Саша, ничего не рассказывать! — сказал он. — Я слышал выстрелы, видел восставших солдат и все понял. Тебе необходимо оставить Петербург.

Александр был словно в лихорадке.

«Все погибло! Уж лучше бы смерть от пули!..»

Покинув Жандра, он направился «в Катерингоф, где купил тулуп и шапку, и прошел к Красному Селу…». Чуть не сутки бродил он «не зная, зачем, ходил, бог знает где», угодил в прорубь, «два раза едва не утонул, стал замерзать, смерть уже чувствовал; наконец, высвободился, но совсем ума лишился; чрез сутки опамятовался…», «возвратился в Петербург, где прибыл к дяде своему Д. С. Ланскому, который отвел… к Шульгину», столичному полицмейстеру.

Первым арестованным, доставленным в Зимний дворец, был князь Щепин-Ростовский. За ним последовали другие…

Андрей Андреевич Жандр был также «требован к ответу по тому случаю, что вечером 14 декабря, после рассеяния мятежников, принял к себе одного из них, князя Одоевского, и дал ему способ уйти из города, снабдив его платьем и деньгами».

— Ты дал князю Одоевскому одежду? — спросил его Николай I.

— Я.

— Ты участвуешь в заговоре?

— Нет, но я их всех знаю. К тому же князь Одоевский в сентябре месяце спас родственницу мою, вытащил ее из воды, где она тонула, после чего из благодарности не мог я отказаться подать ему руку помощи. Тем более что родственница и сама была тут.

— Ступай!

Император простил Жандра.

Но остальных своих «les amis du 14» (друзей 14-го. — B. Я.) он жестоко преследовал всю жизнь. Потому что не мог простить этим людям и испытанный им в тот день ужас.

Николай I и его приспешники всячески преуменьшали число погибших в тот роковой день, говоря о восьмидесяти, реже о сотне или двухстах…

Но вот «Заметка чиновника Департамента полиции C. Н. Корсакова о количестве жертв при подавлении восстания декабристов 14 декабря 1825 г.:

При возмущении 14 декабря 1825 года убито народа:

Генералов 1

Штабофицеров 1

Оберофицеров разных полков 17

Нижних чинов лейбгвардии

— Московского 93

— Гренадерского 69

— Екипажа гвардии 103

— Конного 17

во фраках и шинелях 39

женска пола 9

малолетних 19

черни 903

_________

Итого 1271 человек».