1

Итак, Сибирь, Читинский острог…

Он представлял из себя небольшое село, расположенное на холме и окруженное со всех сторон высокими горами. С запада острог огибала холодная прозрачная река Пигода.

К началу 1827 года в Чите было около пятидесяти домов, деревянная церковь и горное комиссионерство с провиантским и соляным магазинами…

Сперва ссыльных поместили в двух маленьких домах. Месяца через четыре выстроили новый большой острог. В сентябре того же года его заселили пятьдесят пять «государственных преступников». Большой каземат состоял уже из пяти комнат, не считая сеней. Четыре из них отвели для заключенных, а в пятой — дежурной — находились два унтер-офицера. Вместо нар в остроге были сделаны двойные кровати с расстоянием между ними, достаточным для свободного прохода лишь одного человека. В потолке для воздуха пробили продушины. В старом каземате организовали временный лазарет, караул в котором держали казаки. В прочих местах — солдаты Читинской инвалидной команды.

Летом и ранней осенью «государственные преступники» до пяти часов дня занимались земляными работами: рыли для частокола ров, поднимали на главной улице дорогу, заваливали огромный овраг, промытый стоками горной воды и дождя и прорезавший дорогу через село…

Рабочими орудиями им служили заступ, лопата, кирка и топор. Песок и землю они возили на тачках и носили на носилках.

С наступлением морозов в специальном домике были устроены ручные мельницы и жернова, на которых заключенные мололи ржаную муку. Два с половиной часа до обеда и столько же после…

Остальное время ссыльные проводили в совместных беседах на научные и литературные темы, в чтении книг и в игре на различных музыкальных инструментах… В такие часы в комнатах, где они жили, стоял невообразимый шум. Но скоро и к нему привыкли.

С приходом вечерней зари назначалась перекличка, потом двери острога крепко запирались и открывались лишь рано утром.

Зимой в комнатах Большого каземата, заставленных кроватями, обеденным столом и скамьей, было не только тесно, но и холодно и темно. Окна с железными решетками покрывались толстым слоем льда…

Но жить можно было и здесь. Лишь бы не сдаться, не пасть духом, как в крепости!..

И этого не произошло, пожалуй, по единственной причине, о которой позже так хорошо скажет Михаил Бестужев:

«Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге и, наконец, через наших ангелов-спасителей, дам, соединил нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью… дал нам охоту жить… доставил моральную пищу для духовной нашей жизни. Каземат дал нам политическое существование за пределами политической смерти».

Бестужев здесь, несомненно, прав.

Соединив декабристов, чтоб легче было наблюдать за ними, Николай I жестоко ошибся. Быв вместе, они не потеряли веры в жизнь, в свои идеалы, поддерживали друг друга и морально и материально.

Это одно. Другая и немаловажная причина их жизнестойкости — женщины, жены, приехавшие навсегда к мужьям в далекую Сибирь. Их было одиннадцать.

Первой появилась на каторге княгиня Трубецкая, урожденная графиня Лаваль. Преодолев невероятные затруднения, отказавшись от роскоши и блестящей петербургской жизни, она проторила дорогу в «каторжные норы» другим женщинам…

29 сентября 1826 года Вяземский писал Жуковскому и Александру Тургеневу:

«Трубецкая… поехала за мужем и вообще все жены, кажется, следуют этому примеру. Дай бог, хоть им искупить гнусность нашего века…»

А в январе 1827 года им же: «На днях видели мы здесь (в Петербурге. — В. Я.) проезжающих далее Муравьеву-Чернышеву и Волконскую-Раевскую. Что за трогательное и возвышенное отречение! Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории. В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая, безмятежная покорность мученичества, которая не думает о славе, а увлекается, поглощается одним чувством, тихим, но всеобъемлющим, всеодолевающим. Тут ничего нет для галлереи, да и где у нас галлерея? Где публичная оценка деяний?»

История оценила самоотверженность этих женщин. Подвиг их воспели писатели и поэты. И первым из них, по всей вероятности, Александр Одоевский.

Был край, слезам и скорби посвященный,  Восточный край, где розовых зарей Луч радостный, на небе том рожденный, Не услаждал страдальческих очей; Где душен был и воздух вечно ясный, И узникам кров светлый докучал. И весь обзор, обширный и прекрасный, Мучительно на волю вызывал. Вдруг ангелы с лазури низлетели С отрадою к страдальцам той страны, Но прежде свой небесный дух одели В прозрачные земные пелены. И вестники благие провиденья Явилися, как дочери земли, И узникам, с улыбкой утешенья, Любовь и мир душевный принесли. ………. В затворниках печали все уснули, И лишь они страшились одного, Чтоб ангелы на небо не вспорхнули, Не сбросили покрова своего.

Несмотря на жестокие условия, жены «государственных преступников» ехали в Сибирь.

Осенью 1827 года в Читинский острог прибыли Е. П. Нарышкина («маленькая, очень полная, несколько аффектированная, но, в сущности, вполне достойная женщина; надо было привыкнуть к ее гордому виду, и тогда нельзя было ее не полюбить») и А. В. Ентальцева («Этой прекрасной женщине минуло уже 44 года; она была умна, прочла все, что было написано на русском языке, и ее разговор был приятен»)… У Александрины Муравьевой «было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила…». «Каташа (Трубецкая. — В. Я.) была нетребовательна и всем довольствовалась, хотя выросла в Петербурге, в великолепном доме Лаваля, где ходила по мраморным плитам, принадлежавшим Нерону, приобретенным ее матерью в Риме, — но она любила светские разговоры, была тонкого и острого ума, имела характер мягкий и приятный…» «Фонвизина приехала вскоре после того, как мы устроились; у нее было совершенно русское лицо, белое, свежее, с выпуклыми, голубыми глазами; она была маленькая, полненькая, при этом очень болезненная; ее бессонницы сопровождались видениями; она кричала по ночам так, что слышно было на улице…»

Весной 1828 года к бывшему кавалергардскому офицеру И. А. Анненкову приехала его невеста, француженка Полина Гебль, также преодолевшая массу препятствий для того, чтобы навек соединиться в Сибири с любимым. «Это была молодая француженка, красивая, лет 30; она кипела жизнью и весельем и умела удивительно выискивать смешные стороны в других. Тотчас по ее приезде комендант объявил ей, что уже получено повеление его величества относительно ее свадьбы. С Анненкова, как того требует закон, сняли кандалы, когда повели в церковь, но по возвращении их опять на него надели. Далее проводили м-ль Поль в церковь; она не понимала по-русски и все время пересмеивалась с шаферами — Свистуновым и Александром Муравьевым. Под этой кажущейся беспечностью скрывалось глубокое чувство любви к Анненкову, заставившее ее отказаться от своей родины и от независимой жизни… Она осталась преданной женой и нежной матерью; она работала с утра до вечера, сохраняя при этом изящество в одежде и свой обычный говор. На следующий год к нам приехала Давыдова…»

Жены жили отдельно от мужей, свидания разрешались два раза в неделю…

«Государственные преступники» в Читинском остроге С удивительной энергией обживались на новом месте. В 1828 году ссыльные устроили во дворе Большого каземата столярную мастерскую — мебель теперь была собственного производства. Привезли и токарный станок, на котором стал работать Артамон Муравьев. П. Громницкий неплохо столярничал. В переплетной мастерской начали приводить в порядок поистрепавшиеся в дальнем пути книги.

В острог привезли рояль и фортепиано. После работы ссыльные собирались в небольшом домике, устраивали спевки, готовили концерты. Петр Свистунов, будучи прекрасным виолончелистом, создал недурной хор.

Камер в Большом каземате было четыре: «Псков», «Новгород», «Москва» и «Вологда». Жило в них от пятнадцати до двадцати человек. В центре камеры — стол, заставленный по вечерам шахматными досками.

Летом, в жаркой время, ходили под охраной купаться на Ингоду и Читинку, где своими руками оборудовали купальни.

Шесть копеек медью и два пуда муки в месяц отпускало правительство на содержание каждого «государственного преступника».

Ссыльные объединились в артель, в своеобразную коммуну, занимавшуюся общим хозяйством. Каждый из ссыльных вносил в общий котел «кто сколько может». С помощью артели было организовано приличное хозяйство: обед из двух блюд, ужин, утром и вечером чай с молоком.

Выходившие на поселение получали на первое обзаведение из артельного котла деньги. Большим подспорьем стали огороды, где они сажали картофель, зелень, капусту… Александр Поджио умудрялся выращивать даже арбузы и дыни.

В князе Оболенском каторга выявила незаурядного портного, Петр Фаленберг великолепно шил симпатичные фуражки, князь Сергей Трубецкой быстро штопал чулки… Нашлись в их среде и плотники, и слесаря, и башмачники…

Николай Бестужев оставил по себе в Сибири большую и благодарную память. Прекрасный художник, создавший бесценную галерею портретов своих товарищей, блестящий ученый, изобретший поливальную машину, «сидейку» (двухколесную тележку на деревянных рессорах) и множество других полезных вещей. Ни минуты он не сидел без дела…

Периодические издания стали появляться в Читинском остроге после «высочайшего разрешения» в 1828 году. «Запас книг… составился и был пущен в общее пользование из всего, — по словам М. Бестужева, — что было привезено каждым из нас и что было получено нашими дамами по назначению их мужей».

И наконец, в Читинском остроге заработал «декабристский университет»…

Многие из ссыльных получили широкое классическое образование. Долгими зимними вечерами они читали товарищам лекции: Никита Муравьев, имевший превосходное собрание военных карт, читал по памяти стратегию и тактику, доктор Вольф — физику, химию и анатомию, Корнилович и Муханов прекрасно знали историю России, Александр Одоевский знакомил своих друзей с русской словесностью…

Скоро занятия «каторжной академии» стали более регулярными, большее время уже отводилось литературным беседам. Михаил Бестужев прочел две повести, барон Розен — свои переводы из немецкой поэзии, Одоевский, которого заключенные прозвали «наш славный поэт», посвятил стихотворение Никите Муравьеву как президенту Северного общества…

Растроганные дамы послали ему венок.

И не зря!

«Главный поэт» сибирской каторги работал в Читинском остроге много и плодотворно.

В сторону отошла хандра, он снова ожил, душа распахнулась, и мир вошел в нее со всей его красотой, звуками и запахами.

Плывут ли в небе облака…

Скачет ли за рекой на лихом коне малорослый бурят…

Повиснет ли над острогом разгоряченное, как девичьи щеки, сибирское солнце…

На все отзовется чуткое поэтическое сердце.

Александр написал грамматику русского языка, а придя на свою первую лекцию, «он сел в углу с тетрадью в руках, начал с разбора песни о походе Игоря, продолжал несколько вечеров и довел лекции до состояния русской словесности в 1825 году. Окончив последнюю лекцию, он бросил тетрадь на кровать, и мы увидели, что она была белая, без заметок, без чисел хронологических и что он все читал на память».

30 августа 1828 года ссыльные праздновали именины своих товарищей — шестнадцати Александров.

Был дан концерт… На столах появилось привезенное еще из Петербурга вино. Федор Вадковский играл на скрипке, Свистунов на виолончели. Алексей Тютчев прекрасным баритоном пел арии из оперы Вебера «Вольный стрелок». Хором пели «Марсельезу»…

Александр Барятинский, помрачнев, вспомнил дни, проведенные в темницах Петропавловской крепости.

Темнеет… Куранты запели… Все тихо в вечернем покое. Дневные часы отлетели, Спустилось молчанье ночное. И время, которое длило Блаженства земного мгновенья, Крылом неподвижным накрыло Печаль моего заточенья… [9]

Потом слушали Одоевского.

Обычно жизнерадостный и скептичный, сегодня Михаил Лунин был грустен, сидел в углу полутемной камеры и молча разглядывал товарищей.

Оглядывался ли он на жизнь, готовился ли к истинному своему поприщу, — обличению царского самодержавия, чем вызвал впоследствии на себя сильнейший гнев Николая I. — предчувствовал ли свою страшную участь и насильственную смерть?.. Трудно сказать! Но был печален он в этот вечер…

Александр оперся рукой о спинку кровати.

Стихи, слезами закипавшие на его сердце, просились наружу. И он не заставил себя ждать, только поднял глаза к маленькому окну, за решеткой которого летело потемневшее от печали сибирское небо.

— Тризна! — сказал он. — Посвящаю Вадковскому!..

Утихнул бой Гафурский. По волнам Летят изгнанники отчизны. Они, пристав к Исландии брегам, Убитым в честь готовят тризны. Златится мед, играет меч с мечом… Обряд исполнили священный, И мрачные воссели пред холмом И внемлют арфе вдохновенной. Скальд Утешьтесь о павших! Они в облаках Пьют юных Валкирий живые лобзанья. Их чела цветут на небесных пирах, Над прахом костей расцветает преданье. Утешьтесь! За павших ваш меч отомстит. И где б ни потухнул наш пламенник жизни, Пусть доблестный дух до могилы кипит, Как чаша заздравная в память отчизны.

Потом он читал переводы из Мура, свои стихи… И Федор Вадковский вместе со всеми слушал его.

Будь вольной, великой и славой греми, Будь цветом земли и жемчужиной моря. И я просветлею, чело вознесу, Но сердце тебя не сильнее полюбит: В цепях и крови ты дороже сынам, В сердцах их от скорби любовь возрастает, И с каждою каплею крови твоей Пьют чада любовь из живительных персей.

— Браво, Александр! — сказал Иван Пущин. — Тебе бы издать их.

Одоевский засмеялся.

— И в самом деле! — загорелся Петр Муханов по прозвищу Рыжий Галл.

— Господа! — подняв руки, остановил товарищей Александр, — Вы, кажется, забыли, что мы не в Петербурге. А в остроге нет типографий.

— Так вспомним весну 1825 года, — вмешался в разговор Дмитрий Завалишин. — Когда мы переписывали «Горе от ума» Грибоедова. Мы и сейчас можем рукописно, через наших дам…

— То ж Грибоедов! — внезапно потухшим голосом пробормотал Одоевский, сгорбился и сел на кровать.

За окошком крикнула птица, зло и угрожающе. «Саша, — подумал он. — Читал в газетах я, что ты сейчас в Петербурге. Мир Туркманчая, слава, ордена и деньги… Все это хорошо. Но помнишь ли друзей, затерянных в холодной сибирской пустыне? Не слышится ли по ночам наш голос?..»

2

Я дружбу пел… Когда струнам касался, Твой гений над главой моей парил, В стихах моих, в душе тебя любил И призывал и о тебе терзался!..

Часы пробили четыре раза…

Грибоедов долго ходил по комнате, глядя на занимающийся за окном рассвет, на стол, где топорщился прижатый громоздкой чернильницей лист чистой бумаги.

«Как же, статский советник! — горько усмехнулся он. — Столько наград: 4 тысячи червонцев, Анна 2-й степени с бриллиантами и, наконец, пост полномочного министра в Персии. А все попусту! И ехать не хочется, все равно, что в западню. Секретарь британской миссии в Тавризе Кемпбелл, будучи проездом в Петербурге, не случайно бросил: «Берегитесь! Вам не простят Туркманчайского мира!» Что ж, этим его не запугать! Однако Аллаяр-хан действительно бешено ненавидит его и любым случаем воспользуется. Да будет проклят тот день, когда он согласился пойти в Иностранную коллегию! Как нынче хотелось выйти ему в отставку. Недавно виделся он у Жуковского с Пушкиным, Вяземским и Крыловым. Вместе мечтали о европейском набеге: отправиться в Лондон на пироскафе, затем недельки на три в Париж… Четыре литератора! Такие путевые записки бы издали!.. А тут! Попробуй откажись теперь, после всех наград и славословий! И матушка непрерывно напоминает о службе у Паскевича, даже на коленях молила о том. Тяжко, скверно… Но главное, Саша Одоевский, «любимое дитя выбора», по сию пору незаживающая его рана…»

Грибоедов вспомнил побелевшее лицо Николая I, его вспыхнувшие глаза, когда в ответ на слова государя о личной просьбе посланца Туркманчая он осмелился заикнуться о ссыльных по декабрю…

Грибоедов взял в руки перо и быстро дописал стихотворение:

О мой творец! Едва расцветший век Ужели ты безжалостно пресек? Допустишь ли, чтобы его могила Живого от любви моей сокрыла?..

Утром он поехал к Константину Христофоровичу Бенкендорфу, своему старому кавказскому знакомому.

— Рад видеть вас, Александр Сергеевич! Не слишком ли обременяет слава? В столице по сей день не стихают разговоры о вашем высоком назначении.

— Уже торопят, Константин Христофорович! Еду скоро, — устало произнес Грибоедов, протирая платком запотевшие стекла очков.

— Что так невесело?

— Посильна ли для меня эта ноша?

— Что вы, батенька! По заслугам и честь. В данном случае скромность не к месту.

Грибоедов неопределенно качнул головой.

— Как поживает ваш брат?

— Кстати, напомнили! Не откажите вместе поехать к нему отобедать. После нашей последней встречи Александр очень мило отзывался о вас.

— Хорошо! — быстро ответил Грибоедов.

Начальник III отделения, генерал-адъютант Бенкендорф встретил брата и полномочного министра приветливо.

Обед проходил неторопливо…

Лакеи бесшумно сменяли блюда, разносили легкое кахетинское, которое так любил Константин Христофорович.

Елизавета Андреевна, почти не прикасаясь к еде, строго следила за дворовыми и в мужской разговор не вмешивалась.

Внезапно по оконным стеклам застучали крупные капли дождя.

— Как надоел он мне в последнее время! — пожаловался Александр Христофорович и приложил руку к груди. — Лишь зарядит — сердце начинает ныть. Скучно в городе становится.

— Гнилое место! — согласился Грибоедов.

— Однако, — заметил хозяин, — некоторых российских поэтов восторгает буйное пиршество кавказских красок.

— Смотря в каком положении сей пиит.

— Не совсем вас понял, mon cher!

— Принужден служить или по своей воле, — нехотя пояснил Грибоедов.

Начальник III отделения внимательно посмотрел на него, добродушно улыбнулся и покачал головой:

— Понимаю, милый Александр Сергеевич, понимаю! В вас говорит достоинство дворянина, оскорбленное некогда неосновательными подозрениями.

— Не обо мне речь, Александр Христофорович! Душа болит о близких, заблудших, втянутых по молодости в это злополучное несчастье.

— Чья несчастная судьба тревожит вас более других?

— Брата моего Александра Одоевского!.. — с горячностью воскликнул Грибоедов, но тут же осекся и негромко добавил: — Заблуждения юности сгубили его. И вот — убитый горем отец.

— Каждый человек вершит свою судьбу.

— Он был так неопытен.

— Хотите написать письмо вашему брату?

— Одоевскому? — Грибоедов приподнялся с места.

— Да! В Читинский острог.

— Но как?

— Пошлем официальным путем, через отделение…

Генерал-адъютант встал, взял гостя под руку и повел его в кабинет.

— Вот лист бумаги. Пишите…

«С чего бы это он? — подумал Грибоедов. — Минутный порыв? Великодушный жест всесильного сановника? И что написать, ежели письмо все равно пойдет через чужие руки?..»

Но медлить он не стал и, сев за стол, поднял перо…

«Брат Александр. Подкрепи тебя бог. Я сюды прибыл на самое короткое время, прожил гораздо долее, чем полагал, но все-таки менее трех месяцев…» — На секунду остановившись, он поднял глаза.

Бенкендорф стоял у высокого окна и смотрел на проплывающие по Неве барки. Плечи у генерала чуть отвисли, лицо напряглось. Казалось, он о чем-то жалел.

«…Бедный друг и брат! Зачем ты так несчастлив. Теперь ты бы порадовался, если бы видел меня гораздо в лучшем положении, нежели прежде, но я тебя знаю, ты не останешься равнодушным при получении этих строк и там… вдали, в горе и в разлуке с ближними.

Осмелюсь ли предложить утешение в нынешней судьбе твоей! Но есть оно для людей с умом и чувством. И в страдании заслуженном, — он вздохнул после этого слова, — можно сделаться страдальцем почтенным. Есть внутренняя жизнь нравственная и высокая, независимая от внешней. Утвердиться размышлением в правилах неизменных и сделаться в узах, в заточении лучшим, нежели на самой свободе. Вот подвиг, который тебе предстоит. Но кому я это говорю? Я оставил тебя прежде твоей экзальтации в 1825 году. Она была мгновении, и ты верно теперь тот же мой кроткий, умный и прекрасный Александр, каким был в Стрельне и в Коломне в доме Погодина. Помнишь, мой друг, во время наводнения, как ты плыл и тонул, чтобы добраться до меня и меня спасти…»

— Александр Сергеевич, — услышал он голос Бенкендорфа. — Могу заверить положительно, что в скором времени государь дозволит этим несчастным читать одобренные цензурой книги.

«…Слышу, что снисхождением высшего начальства тебе и товарищам твоим дозвонится читать книги. Сейчас еду покупать тебе всякой всячины, реестр приложу возле…»

— Ну вот видите, Александр Сергеевич! И мы не так страшны, как иной раз величают журналисты! — взяв в руки письмо, сказал Бенкендорф. — И у нас за мундиром есть сердце.

«Разве такое письмо написал бы я, кабы шло оно не этим путем!» — с горечью вздохнул Грибоедов.

А вслух сказал:

— Можно ли что-то сделать еще?

— Не время сейчас, не время! Необходимо подождать. Эти злосчастные события еще свежи в памяти государя.

«Уже успел в том убедиться!» Грибоедов торопливо поднялся и стал прощаться.

— Заезжайте перед отъездом, Александр Сергеевич! Вы у нас желанный гость…

3

«…не без пользы протекло это время (в Читинской тюрьме. — В. Я.) для Ивана Дмитриевича: он умел возбудить в юношах, бывших с нами, желание усовершенствоваться в познаниях, ими приобретенных, и помогал им по возможности и советом и наставлением. Часто по целым часам хаживал он с юным Одоевским и возбуждал его к той поэтической деятельности, к которой он стремился».
(Е. П. Оболенский)

Все впечатленья в звук и цвет И слово стройное теснились; И музы юношей гордились И говорили: «Он поэт!..» Но нет, — едва лучи денницы Моей коснулися зеницы — И свет во взорах потемнел: Плод жизни свеян недоспелый! Нет! Снов небесных кистью смелой Одушевить я не успел…

— Я не слышал этого, Александр.

— Вчера сочинил, Иван Дмитриевич. Ночь была лунная, тихая, но мне не спалось — не столько от усталости, сколько от беспорядочных мыслей, приходивших в голову. Через наших женщин получил из дома письмо, а в нем стихотворения Веневитинова. Вы помните, о смерти этого поэта писали газеты в прошлом году?

— Я читал его стихи. Удивительный юноша, хоть и несколько экзальтированный в поэтическом выражении. Они работали на тюремном огороде.

Солнце уже клонилось к закату.

Ходивший неподалеку солдат из инвалидной команды, продрогнув, с удивлением косился на господ, упорно возившихся на сыром ветру в земле.

— Он хорошо знал моих родных: Володю, Вареньку Ланскую… Я же видел его в жизни один или два раза. Умереть, не дожив и до двадцати двух лет, — столь трагичная судьба заставила меня о многом задуматься. Я ночью смотрел на тюремные решетки, и в душе рождались стихи об умершем поэте. Строки порой обращались ко мне, и тогда в них звучал пророческий смысл…

Глас песни, мною недопетой, Не дозвучит, в земных струнах, И я — в нетление одетый — Ее дослышу в небесах. Но на земле, где в чистый пламень Огня души я не излил, Я умер весь… И грубый камень, Обычный кров немых могил, На череп мой остывший ляжет И соплеменнику не скажет, Что рано выпала из рук Едва настроенная лира, И не успел я в стройный звук Излить красу и стройность мира.

— Грустное стихотворение. Не понимаю, почему ты никогда не записываешь своих стихов? Импровизация — прекрасная вещь, однако… Я помню, в Камепку, к Василию Давыдову, приехал Пушкин…

— Иван Дмитриевич! — воткнув заступ в землю, печально улыбнулся Одоевский. — Ну разве можно сравнивать? При имени Пушкина у меня холодеет на сердце и опускаются руки…

— Я не о сравнении — об отношении к пиитическому труду!

— Лишь набросаю на бумагу строки, как ясно вижу их незрелость, нарочитость, а нередко и беспомощность.

— Ты слишком строг к себе!

— Отнюдь, Иван Дмитриевич! Просто знаю о своих возможностях и потому реально смотрю на вещи.

Якушкин укоризненно развел руками.

В Петербурге Иван Дмитриевич оставил двух малолетних детей. Жене он не разрешил приезжать к нему, пока дети не подрастут и не окрепнут.

Участвуя почти во всех крупных сражениях Отечественной войны с Наполеоном, будучи одним из учредителей ранних тайных обществ — «Союза спасения» и «Союза благоденствия», — после своего ареста в Москве Якушкин мужественно держался на допросах в Следственном комитете.

Для Николая I была составлена о нем следующая справка:

«Был в числе основателей Общества. В 1817 году, будучи томим несчастною любовью и готов на самоубийство, вызвался на совещании в Москве покуситься на жизнь покойного императора. Вскоре после того от Общества отстал, но в 1819 г. снова присоединился к оному. В 1820 г. ездил в Тульчин приглашать уполномоченных на съезд в Москву по делам Общества. По мнимом закрытии оного в 1821 г. ему дан был список с устава для заведения Управы в Смоленской губернии, но в 1822 г., по обнародовании высочайшего указа об уничтожении тайных обществ всякого рода, он сжег список сей и более никаких сношений по Обществу не имел. В 1825 г., 16 или 17 декабря, услышал он о полученном из С.-Петербурга предварительном известии насчет возмущения…»

— Все возитесь? — подойдя к огороду, спросил Петр Муханов. — А у меня к Александру разговор.

Якушкин хотел уйти.

— Останьтесь, прошу вас, Иван Дмитриевич! — остановил его Муханов. — Как раз вас-то и прошу помочь мне в этом деле.

Якушкин вопросительно посмотрел на него.

Муханов был живописен: огромного роста, с пышными усами и копной огненно-рыжих волос.

«Поистине Рыжий Галл!» — улыбнулся Одоевский.

— Дело в том, что я мечтаю составить и издать альманах в пользу невольно заключенных! — возбужденно заговорил Муханов. — Хотел бы просить Александра Ивановича, нашего главнейшего поэта, помочь мне в том.

— А именно?

— Зная нелюбовь Александра к письменному начертанию собственных поэтических строк, с его слов могу сам составить тетрадку стихотворений…

— Но!.. — хотел возразить Одоевский.

— Саша! — сказал Якушкин. — Неужли ты не веришь в искренность и благородность намерений Петра Александровича?

— Вовсе нет!

— Тогда не спорь. Гляжу, без дружеских увещеваний тебе не обойтись.

— А не удастся свой альманах, — сказал обрадованный Муханов, — пошлем в Россию, к друзьям. Уверен — помогут! С пересылкой вызвалась помочь Marie Волконская. Она с княгиней Верой Федоровной Вяземской в тесной дружбе.

«А может, и впрямь попробовать? — задумался Одоевский. — Чем черт не шутит! Вдруг…»

— Пошли, Петр! — решительно сказал он и с силой воткнул заступ в раскисшую землю.

4

«Оба эти стихотворения появились в Иркутске в рукописных списках в одно и то же время. Так рассказывали сибиряки».
(Е. Ф. Сверчкова)

Какой волшебною одеждой Блистал пред нами мир земной! С каким огнем, с какой надеждой, С какою детской слепотой Мы с жизнию вступали в бой. Но вскоре изменила сила, И вскоре наш огонь погас; Покинула надежда нас, И жизнь отважных победила!..

…Из Шлиссельбурга Вильгельма в октябре 1827 года перевели в Динабургскую крепость. Привезенный в январе 1826 года в Петропавловку, он первые месяцы пал духом, путался в показаниях, каялся, ругал себя, что так глупо попался в Варшаве. Знал ли он, что польская столица была буквально обклеена его приметами, столь выразительно отмеченными одним из хороших знакомых…

«По распоряжению Полиции отыскивается здесь Коллежский Асессор КЮХЕЛЬБЕКЕР, который приметами: росту высокого, сухощав, глаза на выкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут; борода мало заростает, сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от роду ему около 30-ти лет. — Почему поставляется в непременную обязанность всем хозяевам домов и управляющим оными, что если таких примет человек у кого окажется проживающим или явится к кому-либо на ночлег, тотчас представить его в Полицию; в противном случае с укрывателями поступлено будет по всей строгости законов…»

И вот он уже год в Динабурге.

А за тюремной решеткой голубое осеннее небо, за окном 19 октября 1828 года — лицейский день. Что делают сейчас его сибирские друзья — Пущин, Бестужев и Одоевский?.. Чем занят Грибоедов, которому он тайно послал письмо: «…Мне не представится уже другой случай уведомить тебя, что я еще не умер, что люблю тебя по-прежнему; и не ты ли был лучшим моим другом?..»

Вспомнили ли день Лицея и горькую участь друзей Дельвиг и Пушкин? Ах, Пушкин!.. Так неожиданна и коротка была наша последняя встреча!

…От бурь и горя вдалеке, В уютном мирном уголке Ты празднуешь ли день священный, День, сердцу братьев незабвенный? Моих друзей далекий круг! Воспомнит ли в сей день священный, В день сердцу братьев незабвенный, Меня хотя единый друг?..

…А Пушкин в этот день был не один. Собрались его лицейские товарищи: Дельвиг, Илличевский, Комовский, Яковлев, Тырков…

Он лично записал протокол собрания, который после веселья, вина и воспоминаний закончил четверостишием:

Усердно помолившись богу, Лицею прокричав ура, Прощайте, братцы, мне в дорогу, А вам в постель уже пора.

Он собирался в эту ночь уехать в Тверскую губернию, в Малинники, к Вульфам. Лицейские друзья ушли, и тогда он сел за стол. Ибо вино не принесло веселья: уста смеялись — душа печалилась. Она кровоточила и укоряла его, рождались в ней горькие строки… Нет, не забыть ему друзей, томящихся сейчас в хладной Сибири! Нет, не забыть ему далекий свет: бесценного Пущина и милого Вилю! Простите меня, друзья, благословляю вас и призываю к мужеству! Только оно может спасти вас за тюремными затворами!..

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит бодрость и веселье, Придет желанная пора [10] .

Над Петербургом — ночь. Грохотала по мостовой чья-то запоздалая карета, и снова тихо, только пламя одинокой свечи, стоящей на столе, чуть колеблется в неловких порывах ветра да скрипит гусиное перо…

Он обязательно пошлет стихотворение в Сибирь, пошлет Муравьевой с верной оказией. Пусть передаст и мужу и его друзьям. Дойдет письмо! Должно дойти…

Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в ваши каторжные норы Доходит мой свободный глас. Оковы тяжкие падут, Темницы рухнут — и свобода Вас примет радостно у входа, И братья меч вам отдадут.

Письмо заколесило по бескрайним русским дорогам…

Грибоедов был на пути в Тегеран. В Тавризе он основательно застрял. Задерживали дела, беременная жена и нежелание ехать…

«Отъезд мой в Тегеран был отсрочен по случаю отсутствия самого шаха из столицы, — писал он в Петербург. — Теперь хочу прибыть туда несколькими днями прежде его. Но не думаю, что там будет обильное поприще для дипломатической деятельности, потому что он и его министерство спят в сладком успокоении и все дела с Россиею, с Турциею и Англиею поручены Аббас-Мирзе…»

Настроение у него было отвратительным, воспоминания давили, мучили дурные предчувствия…

Мы молоды и верим в рай, — И гонимся и вслед и вдаль За слабо брезжущим виденьем. Постойте!.. Нет его! угасло! — Обмануты, утомлены… И что ж с тех пор? — Мы мудры стали, Ногой отмерили пять стоп, Соорудили темный гроб И в нем живых себя заклали.

Он думал о своих друзьях, двух Александрах: Бестужеве и Одоевском.

Он им пытался помочь…

…Александр Бестужев жил еще в Якутске. Занимал половину маленького деревянного домика, летом пропадал на охоте, читал редкие здесь газеты и книги, тосковал без братьев, находившихся в Читинском остроге…

«Я сижу с книгами и мечтами. Любуюсь морозными астрами на слюдяных окошках и редко купаюсь в здешних туманах, т. е. сижу сиднем, как Илья Муромец», — сообщал он на Кавказ брату Петру.

А скоро и сам оказался там.

Служба рядовым на Кавказе быстро погасит вспыхнувшие было надежды. Все придется испытать ему: унижения, болезни, гибель друзей…

«В 1829 году я был на могиле нашего незабвенного Грибоедова и плакал, как дитя — я был один… Что этот человек хотел сделать для меня!.. Он умер, и все пошло прахом».

А затем смерть Пушкина, и новая панихида…

…Зима в Чите в 1828 году выдалась жестокой. Земля промерзла, и «государственные преступники» работали большей частью в помещении: мололи на ручных мельницах ржаную муку.

Занятия в «каторжной академии» продолжались.

Александр по-прежнему читал лекции об отечественной словесности, занимался с Андреем Розеном русским языком, писал стихи, стараясь ободрить тех, кто упал духом, поддержать в них верность прежним свободолюбивым идеям и надежду на перемену судьбы…

И товарищи были благодарны ему за это.

«Звучные и прекрасные стихи О[доевско]го, относящиеся к нашему положению, согласные с нашими мнениями, с нашей любовью к отечеству, нередко пелись хором под звуки музыки собственного сочинения кого-либо из наших товарищей-музыкантов», — рассказывал Николай Басаргин.

Однажды после очередного свидания с женой Никита Муравьев вернулся в каземат с листком бумаги в руке.

— Друзья, послушайте! — обведя обступивших его товарищей лихорадочно блестевшими глазами, воскликнул он. — Александр Пушкин шлет нам свой поэтический привет! Послушайте!..

Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье.

Читал он хорошо, стихотворение знаменитого поэта произвело на ссыльных огромное впечатление. Иван Пущин, коему поэт посвятил известные строки: «Мой первый друг, мой друг бесценный!..», не выдержав, вытер ладонью глаза.

Было решено ответить Александру Пушкину. Но кто мог сделать это достойным образом?

Взоры ссыльных обратились к Одоевскому…

Он лишь молча пожал плечами и побрел в свою камеру.

Не было у него сил говорить в эту минуту и громко восторгаться прекрасным посланием. Каждой пророческой строкой своей — строкой надежды, ободрения и веры — оно вошло в его существо и закипело на торопливом бегу, словно разгоряченная кровь.

Утром, когда он проснулся, за окном еще дымились в рассветном тумане далекие холмы. Товарищи спали, часовой дремал в караульной комнате.

«Нет, огонь в нас еще не погас, — решил он. — Рано записывают в покойники. Настанет время — будем гордиться своими цепями! И семя взрастет, и искра вспыхнет… несмотря на все непогоды!..»

Ответные стихи рождались в его душе удивительно легко. Наверное, потому, что почва оказалась плодородной…

Днем он читал их товарищам.

Читал с необычным для себя волнением и чувством:

Струн вещих пламенные звуки До слуха нашего дошли, К мечам рванулись наши руки, И — лишь оковы обрели. Но будь покоен, бард! — цепями, Своей судьбой гордимся мы, И за затворами тюрьмы В душе смеемся над царями Наш скорбный труд не пропадет, Из искры возгорится пламя, И просвещенный наш народ Сберется под святое знамя. Мечи скуем мы из цепей И пламя вновь зажжем свободы! Она нагрянет на царей, И радостно вздохнут народы!

Когда он смолк, в каземате долго стояла тишина.

…К Чите уже подбиралась ранняя весна.

А вместе с ней пришла из России страшная весть.

«Неприятно передавать горестные вести и истины, — писал Бестужевым с Кавказа их брат Петр, — но я не могу умолчать о следующем: общий друг и благодетель наш, полномочный министр в Персии, А. С. Грибоедов предательски зарезан в Тегеране со всею миссиею. Невольно содрогаешься при сей страшной мысли! Что подумать о правительстве, где неприкосновенность чрезвычайной особы так нагло нарушена? Что подумать о народе, который весь состоит из итальянских лацароней, беспрестанно острящих подкупной нож предательства?..»

5

«Высчитать ли мои утраты? Гениальный, набожный, благородный, единственный мой Грибоедов!..»
(В. К. Кюхельбекер)

30 января 1829 года

Не наслажденье жизни цель, Не утешенье наша жизнь. О, не обманывайся, сердце! О, призраки, не увлекайте…

В декабре Грибоедов выехал из Тавриза.

Письмо от В. 0. Миклашевич усилило начавшуюся тоску. «Неужели я для того рожден, чтобы всегда заслуживать справедливые упреки за холодность (и мнимую притом), за невнимание, эгоизм от тех, за которых бы охотно жизнь отдал. — Александр наш что должен обо мне думать!..»

Мысль о томящемся в Сибири брате не давала ему покоя.

«Александр мне в эту минуту душу раздирает. Сейчас пишу к Паскевичу; коли он и теперь ему не поможет, провались все его отличия, слава и гром побед, все это не стоит избавления от гибели одного несчастного, и кого!!! Боже мой, пути твои неисповедимы».

Нину он оставил в семье английского посла Макдональда. Перед отъездом написал И. Ф. Паскевичу письмо, которое окончил мольбой:

«Благодетель мой бесценный. Теперь без дальних предисловий, просто бросаюсь к вам в ноги, и если бы с вами был вместе, то сделал бы это, и осыпал бы руки ваши слезами. Вспомните о ночи в Туркменчае перед моим отъездом. Помогите, выручите несчастного Александра Одоевского. Вспомните, на какую высокую степень поставил вас господь бог. Конечно, вы это заслужили, но кто вам дал способы для таких заслуг? Тот самый, для которого избавление одного несчастного от гибели гораздо важнее грома побед, штурмов и всей нашей человеческой тревоги…

Может ли вам государь отказать в помиловании двоюродного брата вашей жены, когда двадцатилетний преступник уже довольно понес страданий за свою вину, вам близкий родственник, а вы первая нынче опора царя и отечества.

Сделайте это добро единственное, и оно вам зачтется у бога неизгладимыми чертами небесной его милости и покрова. У его престола нет Дибичей и Чернышевых, которые бы могли затмить цену высокого, христианского, благочестивого подвига. Я видал, как вы усердно богу молитесь, тысячу раз видал, как вы добро делаете. Граф Иван Федорович, не пренебрегите этими строками. Спасите страдальца!..»

Письмо ушло с очередной почтой, но в судьбе Одоевского ничего не переменилось. Граф Иван Федорович не внял мольбам свойственника, не «спас страдальца»…

Дорога в Тегеран была утомительна, бессонница не отпускала его. Ему так хотелось оседлой жизни. Он скучал, тосковал по жене.

«Бесценный друг мой, жаль мне тебя, грустно без тебя, как нельзя больше. Теперь я истинно чувствую, что значит любить… Потерпим еще несколько, ангел мой, и будем молиться богу, чтобы нам после того никогда более не разлучаться…»

Встретили его по-царски. Приемы… возврат пленных… происки английского агента. Мстительный Аллаяр-хан не забыл неуступчивого посланника.

Спровоцированный взрыв религиозного фанатизма, короткая схватка в посольстве и… смерть. Мгновенная, но ужасная. Обезображенный труп его узнали по сведенному мизинцу на руке — от дуэльной раны.

Последний путь в Россию. На дрогах… Встреча с Пушкиным. Поэта мертвого с живым…

— Кого везете?

— Грибоеда.

И памятник в храме святого Давида в Тифлисе. Плачет в камне коленопреклоненная женщина — «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской…»

Плачет наяву, жена его, урожденная княжна Чавчавадзе: «Но для чего пережила тебя любовь моя? — Незабвенному его Нина».

А прожита лишь половина жизни!

Еще не скоро закажет в храме панихиду брат и друг убиенного посла и поэта Александр Одоевский…

Храм стоит и поныне.

Там, где вьется Алазань,

Веет нега и прохлада…

6

Где он? Где друг? Кого спросить? Где дух?.. Где прах?.. В краю далеком! О, дайте горьких слез потоком Его могилу оросить… ………. Я там один с тоской моею, В ненарушимой тишине, Предамся всей порывной силе Моей любви, любви святой, И прирасту к его могиле, Могилы памятник живой…

В январе 1841 года входивший в известность воронежский поэт, чьи стихи вскоре станут народными, напишет Виссариону Белинскому:

«Я добыл «Элегию» Пушкина на смерть Грибоедова. Если бы можно было напечатать, было бы славно, хотя бы с выпуском нескольких стихов в середине. И если вы ее не читали, ну я посылаю для вас. Уверяют, что она нигде не была напечатана и немногим известна…»

Ошибка поэта, приписавшего стихотворение Александра Одоевского Пушкину, примечательна. Не знал он и о том, что оно, написанное «под небом гранитным и в каторжных норах», было напечатано в 1830 году в «Литературной газете» Антоном Дельвигом.

Горестная весть выбила Одоевского из колеи надолго. Связь с домом он поддерживал через Наталью Фонвизину, писавшую его отцу.

20 мая 1829 года Иван Сергеевич писал ее матери, Марии Павловне Апухтиной: «Ваша Наталья Дмитриевна для меня ангел земной, которая одна во всей-вселенной столь часто извещает меня о Сашиных мыслях, утешает меня в убийственной горести моей — она препоручила Вам известить меня о сыне моем и о книгах, кои нужны ему…»

К Александру пришла бессонница… Перед глазами его, воспалившимися от тайных слез, неизменно стояло сведенное судорогой боли лицо Грибоедова, лежало на земле обезображенное дикой толпой тело…

Работа валилась из рук.

Лекции он почти забросил, товарищи старались не донимать его расспросами. Гибель Грибоедова тяжело пережили и они, высоко ставившие автора бессмертной комедии.

Смерть брата Александр не забудет никогда.

Но под иными небесами Он и погиб и погребен; А я — в темнице! Из-за стен Напрасно рвуся я мечтами: Они меня не унесут, И капли слез с горячей вежды К нему на дери не упадут. Я в узах был; — но тень надежды Взглянуть на взор его очей, Взглянуть, сжать руку, звук речей Услышать на одно мгновенье — Живила грудь, как вдохновенье, Восторгом полнила меня! Не изменилось заточенье; Но от надежд, как от огня, Остались только дым и тленье; Они — мне огнь: уже давно Все жгут, к чему ни прикоснутся. Что год, что день, то связи рвутся…

Время шло… Весна сменилась летом. Каждый новый месяц в Читипском остроге нужно было встречать с достоинством и мужеством, так как его окружали товарищи, которые видели в нем прекрасного поэта, верного друга, человека несломленного, презревшего трагическую судьбу…

— Главное, мой друг, — не раз говаривал ему Иван Пущин, — не надо утрачивать поэзии жизни.

Как нелегко следовать этому!..

Между тем Петр Муханов сообщил Одоевскому, что отправил тетрадку его стихов в Петербург.

— Стихи не дойдут, уверяю тебя!

— Отправлены с верной оказией, Александр, — загадочно улыбнувшись, ответил Муханов. — Сам Лепарский о том знать не будет. Посмотрим, авось что и выйдет! Ты был знаком с князем Петром Андреевичем?

— Вяземским?

— Да.

— Грибоедов нас знакомил, и потом не раз виделся. Кстати, ему я посвятил один из ранних своих поэтических опытов.

— Тем лучше!

— Не верю все же, что решатся напечатать. «Государственным преступникам» путь в литературу закрыт.

— А если анонимно?

— Слишком много в стихах нежелательных для правительства намеков и реалий. И Петропавловская крепость, и наш острог наложили на них свой отпечаток.

— С умом и некоторой решительностью все можно сделать, — сказал Муханов и тут же погрустнел: —Как жаль, что не удалось нам сделать собственный альманах! Столько мощных дарований пропадает здесь втуне.

— Увы, Петр, твоя затея с самого начала была обречена на провал. Неужли ты думал, что разрешат?

— Почти не верил, но надежда все-таки теплилась. А сибирский дождь и злой ветер из Петербурга погасили ее. И все же я был бы рад увидеть твои стихи в печати. Никак не забуду твою последнюю элегию…

Муханов наклонил кудрявую рыжую голову и хриплым голосом, протяжно и печально, стал декламировать:

Что вы печальны, дети снов, Бесцветной жизни привиденья? Как хороводы облаков ……………. Неслися вы!.. Едва мелькая, Едва касался земли, Вы, мира мрачные печали, Все бури сердца миновали И безыменно протекли, Вы и пылинки за собою В теченье дней не увлекали; И безотчетною стопою, Пути взметая легкий прах, Следов не врезали в граните И не оставили в сердцах. Зачем же вы назад глядите На путь пройденный? Нет для вас Ни горьких дум, ни утешений; Минула жизнь без потрясений, Огонь без пламени погас…

Одоевский с улыбкой смотрел на Рыжего Галла, на его преобразившееся и теперь вдохновенное лицо. Элегию он посвятил Вареньке Ланской, троюродной сестре, не забывавшей его и в сибирской ссылке…

Она поймет, что он все тот же Александр, что он не покорился злой судьбе. Нет в их рядах места тем, кто «в постыдной праздности влачит свой век младой». Их осуждал Рылеев, их не любил и Грибоедов. Они свершили свой краткий земной путь… Но жизнь идет: одни поколения сменяют другие, и смерти не торжествовать над родом человеческим…

Но вечен род! Едва слетят Потомков новых поколенья, Иные звенья заменят Из цепи выпавшие звенья; Младенцы снова расцветут, Вновь закипит младое племя, И до могилы жизни бремя, Как дар, без цели, донесут И сбросят путники земные… Без цели!.. Кто мне даст ответ? Но в нас порывы есть святые, И чувства жар, и мыслей свет, Высоких мыслей достоянье!.. В лазурь небес восходит зданье: Оно незримо, каждый день, Трудами возрастает века. Но со ступени на ступень Века возводят человека.

7

Петр Андреевич Вяземский приехал к Дельвигу рано утром. К его удивлению, барон, чуть обрюзгший, уже сидел, закутавшись в теплый длинный халат, в своем маленьком полутемном кабинете и пил кофе.

— Когда же вы спите, князь? — вяло спросил он и, потянувшись, болезненно зевнул. — Впрочем, и меня последние дни не оставляет бессонница. — Что привело вас в такую рань?

— Посоветоваться хочу с тобой, Антон. Недавно Вера Федоровна получила посылку из мест отдаленных, от наших друзей, коих посетило когда-то несчастье.

— Загадками говорите, Петр Андреевич! Из Сибири, что ли?

Дельвиг встал и неторопливо прошелся по кабинету.

Вяземский протянул барону письмо.

Дельвиг надел очки.

«Вот стихи, писанные под небом гранитным и в каторжных норах. Если вы их не засудите — отдайте в печать. Может быть, ваши журналисты Гарпагоны дадут хоть по гривенке за стих. Автору с друзьями хотелось бы выдать альманах «Зарница» в пользу невольно заключенных. Но одно легкое долетит до вас. Не знаю, дотащится ли когда-нибудь подвода с прозой. Замолвьте слово на Парнасе: не помогут ли ваши волшебники блеснуть нашей зарнице? Нам не копить золота; наш металл — железо и желание — заработать — Say, Constant, le comte Sismondi etc: впрочем, воля ваша, только избавьте стихи от Галатеи.

Z.Z.

12 июля 1829. Ч[итинский] О [строг]».

— Кто за этими буквами? — прочитав записку, спросил Дельвиг.

— Муханов.

— А стихи?

— Князя Одоевского.

— Александра?.. — Дельвиг взволнованно посмотрел на Вяземского.

— Мне кажется, наш нравственный долг пред ними…

— Прочтите что-нибудь.

Вяземский вытащил из-за отворота сюртука небольшую тетрадку, бережно расправил ее и с высоты своего роста начал декламировать:

Как много сильных впечатлений Еще душе не достает! В тюрьме минула жизнь мгновений И медлен и тяжел полет Души моей…

— Да-а!.. — задумчиво произнес Дельвиг. — Пройдет ли сие?

— Конечно, придется пройтись с пером по строчкам. И без имени автора. Стоит попробовать.

Дельвиг осторожно полистал тетрадку.

— Четырнадцать стихов… Элегия на смерть Грибоедова…

Но под иными небесами Он и погиб и погребен; А я в темнице!..

Да… Его уже нет. Помню, как обсуждали мы с ним письмо Катенина о его комедии. И Одоевского часто видел. Эх, князь! Скучно что-то мы живем, тоскливо. Воздуха не хватает…

— Перестань, Антон! Удастся нам предприятие с газетой и со стихами, скажу жене, пусть вышлет означенные номера Волконской, с коей она переписывается. Может, и автор прочтет. Порадуется, что не забыли.

— Кого же помнить нам, князь?

Оставшись один, Дельвиг снова полистал тетрадь, казалось, пахнущую каторгой, морозами и кандалами.

— Ан не узнать тебя, брат, совсем! Созрел… Смотри, какие строки! Дам Пушкину прочесть, то-то обрадуется. Ответ твой из Сибири просто поразил его. Ну что ж, попробуем! Посмотрим, брат, что выйдет из того. Посмотрим…

8

Что за кочевья чернеются Средь пылающих огней? — Идут под затворы молодцы За святую Русь. За святую Русь неволя и казни — Радость и слава! Весело ляжем живые За святую Русь.

Седьмого августа 1830 года «государственным преступникам» объявили о перемещении их из острога в Петровский завод. Предстоящему походу, обещавшему некоторое разнообразие, они обрадовались. Слабых здоровьем определили вместе с вещами на специальные подводы, другие шли пешком…

Завод располагался в шестистах тридцати верстах от острога.

Ссыльных разделили на две партии. Первая вышла седьмого августа, пасмурным, прохладным утром, под охраной солдат и конных казаков, которыми командовал плац-майор. На подводах везли скарб и больных.

Старые жилища были брошены, плоды и овощи отданы местным жителям. Они с грустью провожали этих странных «государственных преступников», от которых ничего, кроме добра, они не видели.

Одоевский сочинил песню. Ее пели его товарищи во время перехода, рассчитанного на полтора месяца.

За святую Русь неволя и казни — Радость и слава! Весело ляжем живые За святую Русь.

До Верхнеудинска шла неширокая почтовая дорога, станций по ней было очень мало. На дневках проводники-буряты ставили войлочные юрты на четыре-пять человек каждая.

После Домно-Ключевской станции начался дождь. Юрты промокали, но «государственные преступники» шутили друг над другом, стараясь не думать о неудобствах.

— Я вижу, ты и нынче совершил омовение, — смеялся Розен, глядя на мокрого Одоевского.

— Взгляни, Андрей, на себя! — беззлобно бурчал Александр. — Хоть тут же выжимай!..

Михаил Лунин, у которого в сырую погоду открывались старые раны, ехал в закрытой повозке. Он вызывал, пожалуй, наибольшее любопытство сопровождавших партию бурят. Они хотели узнать, за что его сослали. Им объяснили, что он помышлял на убийство русского тайши — верховного правителя. Бурят это настолько поразило, что они часами кружили на лошадях вокруг закрытой повозки, пытаясь разглядеть лицо таинственного смельчака.

У Шакшинского озера остановились на привал.

«Душа и сердце мое были настроены к поэзии, — записал в свой дневник участник перехода Михаил Бестужев. — Прекрасные картины природы, беспрестанно сменяющие одни других, новые лица, новая природа, новые звуки языка, — тень свободы хотя для одних взоров. Ночи совершенно театральные, на ночлегах наших…»

Зыблется светом объятая Сосен цепь над рядом юрт. Звезды светлы, как видения, Под навесом юрт…

По ночам Александр смотрел на звезды.

Они вспыхивали и гасли в темном небе, в смутных сполохах от горящих между юрт костров, возле которых, опершись на ружья, грелись солдаты…

Переход, поначалу показавшийся тяжелым и скучным, теперь радовал его. Побыть пусть под охраной, но на свободе, среди бескрайнего простора, у берегов сибирских рек, в дремучем лесу, разве мог он мечтать об этом еще лишь месяц назад!

Перекликались часовые…

В небе взошла крупная красная звезда.

— Венера? — удивленно воскликнул высунувшийся из юрты Михаил Кюхельбекер.

Раздался хохот. Многие из «путешественников», оказалось, не спали.

— Уморил! — задыхаясь от смеха, произнес кто-то в темноте. — Спутать Марс с Венерой… Миша, тебе необходимо срочно выспаться!

Сконфуженный Кюхельбекер нырнул обратно в юрту.

Одоевский пошевелил онемевшими под головой пальцами.

Марс — бог войны! К чему он бродит сейчас но небу? Что хочет сказать нам?

В минуты скорби, среди земных костров, бурятских непонятных песен и ржанья лошадей, среди своих товарищей, при свете уходящих звезд был он в эту ночь совсем одинок.

Потому что отрешился от земли, ушел от сполохов и теней, ушел от торопливого бытия в другой мир — мир иного света и иных людей, оставивших в его душе тепло и боль воспоминаний.

Он вспомнил женщину, которую любил… Ее уж нет.

Он встретился с другом и братом своим, чья жизнь недавно оборвалась.

Мне в ранней юности два образа предстали И, вечно ясные, над сумрачным путем Слились в созвездие, светились сквозь печали И согревали дух живительным лучом. …И жаждал я на все пролить их вдохновенье, Блестящий ими путь сквозь бури провести… Я в море бросался, и бурное волненье Пловца умчало вдаль по шумному пути.

Тихая ночь плыла над уснувшими бурятскими юртами, съежились и потемнели от предутренней сырости костры, задремали часовые, ушли в праведные сны, устав за день, «государственные преступники», и лишь один из них был с небом и землей наедине, и ветер приглушал шаги и падал у его юрты…

Светились две звезды, я видел их сквозь тучи; Я ими взор поил; но встал девятый вал, На влажную главу подъял меня могучий, Меня, недвижного, понес он и примчал, — И с пеной выбросил в могильную пустыню… Что шаг — то гроб, на жизнь — ответной жизни нет; Но я еще хранил души моей святыню, Заветных образов небесный огнь и свет! Что искрилось в душе, что из души теснилось, — Все было их огнем! Их луч меня живил Но небо надо мной померкло и спустилось — И пали две звезды на камни двух могил…

Всхрапнула кем-то испуганная лошадь, и часовой, вскочив, схватился за ружье, но тут же вновь обмяк. Потому что все в ночи потухло: и песни, и торопливый бег на перекатах далекой Ингоды… Подернулись плотной завесой туч и звезды.

Кто силу воскресит потухших впечатлений И в образы сведет несвязные черты? Ловлю все призраки летучих сновидений — Но в них божественной не блещет красоты. И только в памяти, как на плитах могилы, Два имени горят! Когда я их прочту, Как струны, задрожат все жизненные силы, И вспомню я сквозь сон всю мира красоту!

С рассветом партию подняли.

Над туманным лесом и холмами уже висело мутное солнце.

Снова пошел дождь, дорогу невообразимо развезло. На привале огонь пришлось разводить в юртах, устроив из дерна ненку, чтобы дым выходил в круглое верхнее отверстие.

«Хозяином» этого перехода был Андрей Розен. Ехал он впереди партии: нужно успеть подготовить место стоянки и обед.

Проводники смело и уверенно вели за собой ссыльных.

«Что за добрый народ эти буряты! — восхищался Михаил Бестужев. — Я большую часть времени провожу с ними в расспросах и разговорах. Некоторые говорят хорошо по-русски, с другими я кое-как объясняюсь с помощью составленного мною словаря. Это их удивляет. Они мне рассказывают свои сказки, две или три я списал при помощи переводчика, но потерял — жалко…»

Скоро им привезли газеты…

Свежие новости: смерть английского короля Георга IV и «чумной» бунт в Севастополе… Мир, от которого они насильственно были отторжены, жил по своим обычным законам — люди восставали, умирали, надеялись на будущее.

Ссыльные дышали чистым воздухом сибирских просторов, наслаждались необъятностью далей, грубо не схваченных остроконечным частоколом тюрьмы, мягкими теплыми вечерами…

На берегу Яравинского озера они собирали сердолики, затем березовым лесом вышли к другому озеру, у которого расположилось небольшое село с каменной церковью.

В деревне Погромской ссыльные узнали о приезде Анны Васильевны Розен, дочери директора Царскосельского Лицея Малиновского. Услышав звон колокольчика и увидев выскочившую из-за поворота коляску, муж ее бросил котлы и помчался мимо ошеломленной охраны к приезжей.

Счастливей его в эту минуту не было никого. Переход продолжался…

На очередной дневке видели старого шамана, над неловкими фарсами которого бурятский тайша смеялся, желая показать русским свои прогрессивные взгляды.

Переправа через реку Оку прошла успешно.

Ветер усилился, постоянно накрапывал мелкий дождь.

Ссыльные торопились. У Верхнеудинска партию встретила городская полиция. На всех возвышениях толпился любопытный люд. По левую сторону стоял верхнеудинский beau monde.

И снова дорога…

Позади осталось богатое старообрядческое село Тарбагатай.

Еще через несколько дневок узнали из газет о французской революции.

«На последнем ночлеге к Петровскому, — рассказывает Николай Басаргин, — мы прочли в газетах об июльской революции в Париже и о последующих за ней событиях. Это сильно взволновало юные умы наши, и мы с восторгом перечитывали все то, что описывалось о баррикадах и трехдневном народном восстании. Вечером мы все собрались вместе, достали где-то бутылки две-три шипучего, выпили по бокалу за июльскую революцию и пропели хором марсельезу. Веселые, с надеждою на лучшую будущность Европы, входили мы в Петровское».

Одоевский произнес тост во славу истинно живущих и истинно восставших, во славу революции.

Звучит вся жизнь, как звонкий смех, От жара чувств душа не вянет… Люблю я всех и пью за всех! Вина, ей-богу, не достанет!..

На подходе к Петровскому мужей встретили специально выехавшие Катрин Трубецкая и Елизавета Нарышкина. Объятия, слезы…

У дома Александрины Муравьевой ожидали партию все сибирские изгнанницы.

«С веселым духом вошли мы в стены нашей Бастилии, бросились в объятия товарищей… и побежали смотреть наши тюрьмы. Я вошел в свой номер. Темно, сыро, душно. Совершенный гроб».

В своем мнении о новой тюрьме Михаил Бестужев не был одинок.

9

Петровский завод представлял собой большое поселение с двумя тысячами жителей. В центре его возвышалась деревянная церковь, во все стороны от нее расходились две с половиной сотни изб. Название свое поселок получил от казенного чугунолитейного завода.

Тюрьма была построена очень громоздко и неудобно. Несколько прогулочных дворов вплотную примыкали К длинным коридорам, опоясывавшим все здание. Коридоры разделялись на двенадцать изолированных отделений, В каждом из которых находилось по пять-шесть камер.

Семь шагов в длину, шесть в ширину — таковы размеры жилья, отведенного для «государственного преступника». Из-за отсутствия окон они вынуждены были сидеть и днем в камерах при свечах. Обедали в коридорах, где выставлялись большие столы.

В десять часов вечера охрана запирала все внутренние и наружные замки. Женам царское правительство разрешило жить вместе с мужьями. Женщины выстроили себе возле каземата небольшие дома, где готовили пищу мужьям, а зачастую и многим их товарищам. В письмах к родным жены жаловались на трудные условия, в каких оказались ссыльные в Петровском заводе.

Многие из влиятельных родственников сибирских изгнанников забили во все колокола.

Недовольный излишним шумом, император разрешил прорубить в тюрьме окна. На письме Александры Муравьевой шеф жандармов А. X. Бенкендорф наложил резолюцию:

«Женам написать, что напрасно они печалят своих родных, что мужья их поселены для наказания и что все сделано, что только человеколюбие и снисхождение могли придумать для облегчения справедливо заслуженного наказания…»

От женщин доставалось и коменданту Лепарскому.

— Но помилуйте! — растерянно защищался тот. — За послабления меня разжалуют в солдаты!

— Ну что ж, — отвечали ему, — станьте солдатом, генерал, но будьте честным человеком!

Лепарский втайне побаивался этих аристократок: некоторые из них были лично знакомы с царем.

В Петровском заводе заключенные работали почти так же, как и в Чите: летом чинили дороги, зимой мололи на ручных мельницах муку… Свободным временем каждый распоряжался как умел. Книг в артельной библиотеке собралось порядочно — до шести тысяч.

Дважды в неделю Александр занимался с Андреем Розеном русской словесностью и языком. Старый моряк Торсон рассказывал по средам о своем кругосветном путешествии, читал путевые записки и основы механики. Александр Поджио и Фролов огородничали. На кооперативные средства ссыльные держали баню и даже приобрели живое тягло — здоровенного быка.

Несмотря на тяжелые условия, умственная жизнь в Петровском заводе не затухала. Братья Бестужевы писали прозаические вещи, Василий Ивашев создал эпос о Степане Разине, Михаил Лунин отсылал в Петербург сестре своей обличительные письма-исповеди, ставшие потом знаменитыми.

Александр Одоевский работал много и упорно.

Песню его «Славянские девы» товарищи распевали и по вечерам, и на работе:

…Девы! согласно что не поете Песни святой минувших времен? В голос единый что не сольете Всех голосов славянских племен? Боже! когда же сольются потоки В реку одну, как источник один? Да потечет сей поток-исполин, Ясный, как небо, как море, широкий, И, увлажая полмира собой, Землю украсит могучей красой!

По словам Д. Завалишина, в Петровской тюрьме «очень развита была также легкая и сатирическая литература». Некоторые стихотворения были положены на музыку. Этим преимущественно занимался Вадковский.

По просьбе Петра Муханова дамы ходатайствовали перед Петербургом о разрешении печатать ссыльным свои сочинения.

На многочисленных прошениях начальник III отделения Бенкендорф неизменно писал: «Считаю неудобным позволять государственным преступникам посылать свои сочинения для напечатания в журналах, ибо сие поставит их в сношения, не соответственные их положению». Шеф жандармов советовал ссыльным «на новом месте» заботиться лишь «о прочном заведении и устройстве сельского своего хозяйства, откуда со временем получат для себя выгодную пользу».

Михаил Лунин задумал большой коллективный труд, как бы политическую исповедь.

— Мы должны объяснить потомкам наши цели и намерения. Сестра переправит рукопись за границу, и там ее напечатают.

Некоторые из наиболее умеренных возражали, считая, что сейчас не время ворошить прошлое, что история сама, мол, даст оценку. Но другие (Якушкин, Горбачевский, Пущин, Розен, Одоевский…) рьяно взялись за дело, и совместный труд в спорах и длительных беседах постепенно приобрел реальные очертания.

Громницкий снял с оригинала копию и зарыл за казематом в лесу, но он вскоре умер, погиб в Акатуе и Лунин. Труд этот был, к величайшему прискорбию, утерян.

Ежегодно заключенные отмечали памятный, святой для себя день — 14 декабря. Вот и в Петровском заводе наступил этот праздник.

В канун его, по словам Михаила Бестужева, меж ним и Алексеем Тютчевым, членом Общества соединенных славян, произошел следующий разговор:

«— Ну что, mon cher, ты нас сегодня распотешишь, споешь нам «Славянские девы» после обеда? — спросил я.

— Кажется, спою, но как — это другое дело. Злодей Вадковский измучил меня, mon cher! Вытягивай ему каждую ноту до последней тонкости, как у него написана на бумаге. Я так не привык, да и нот вовсе не знаю. У нас в Семеновском полку был великолепный хор песельников. Как пели русские песни!!. Ах, mon cher! После разгрома полка нашего мне уж никогда не удавалось слышать ничего подобного… как пели… Душа замирает. Сладко, согласно, никто на волос не сфальшит. А ежели и случался такой грех, то весь хор так и набросится на несчастного.

— Ну, скажи, как же они знали, что он фальшил?

— А оттого, mon cher, что у меня, как и у каждого из них, камертон был в душе, а ухо — в сердце. Вот если б Одоевский, вместо своих дев, да написал что-нибудь в русском духе — знаешь этак — просто русскую песенку, где бы хоть слегка были упомянуты мы — черниговцы, когда мы шли с Муравьевым умереть за Святую Русь, — ну тогда бы ты, mon cher, сказал русское спасибо Тютчеву.

Этот безыскусственный, простой рассказ утвердил меня в постоянном моем мнении о музыкальном чутье русского народа. Сойдутся пять-шесть человек русских из разных концов России — запоют песню — прелесть!.. Они не поют в unisson, как большая часть других народов, но голоса бессознательно разделяются музыкально. А преимущественно русские песни они поют гармонически. Тютчев обладал таким мягким, таким сладостным тембром голоса, которого невозможно было слушать без душевного волнения в русских песнях, а в особенности в песнях: «Не белы-то снежки» или «Уж как пал туман на сине море». Понимая его очень хорошо, что «Славянские девы», написанные Одоевским и положенные на музыку Вадковским, — и стихотворение, и музыка обладают неоспоримыми достоинствами, — я смутно предчувствовал, что Тютчев не произведет своим голосом того впечатления, какого ожидали от этой арии. Я взял карандаш и написал русскую песню на тему: «Уж как пал туман на сине море» — песню, которую он пел невыразимо хорошо.

Что ни ветр шумит во сыром бору, Муравьев идет на кровавый пир… С ним черниговцы идут грудью стать, Сложить голову за Россию-мать. ………. Конь! мой конь! скачи в святой Киев-град: Там товарищи — там мой милый брат… Отнеси ты к ним мой последний вздох, И скажи: «Цепей я снести не мог, Пережить нельзя мысли горестной, Что не мог купить кровью вольности!..»

Я не ошибся в своем предчувствии… Несмотря на экзальтированное настроение присутствующих на обеде, который мы постоянно устраивали 14 декабря, когда, по окончании его, вышел хор и запел гимн «Славянских дев», впечатление на слушателей было не заметно, хотя гимн был аранжирован прекрасно.

Но когда, после некоторого промежутка, послышался симпатический голос Тютчева в простой русской песне «Что ни ветр шумит», где он был неподражаемо прекрасен, восторг был необычайный. Все бросились его обнимать, меня хотели качать на руках. Я убежал в свой номер и заперся».

Песня М. Бестужева стала необычайно популярной в Петровском заводе, да и вообще в Сибири.

На одном из вечеров к Одоевскому подошла Мария Волконская и с таинственной улыбкой сказала:

— Александр! Из Петербурга прислала мне княгиня Вяземская свежие газеты и журналы, кои, я полагаю, небезынтересно будет полистать и вам.

Ничего не понимая, он взял в руки «Литературную газету», перевернул страницу, другую… И вдруг!

…Трубы звучат за Шелонью-рекой: Грозно взвевают московские стяги! С радостным кликом Софии святой Стала дружина — и полный отваги Ринулся с берега всадников строй…

— Боже мой! — прошептал он, не веря глазам своим.

Но они не обманывали — в издаваемой бароном Дельвигом «Литературной газете» были анонимно напечатаны его, Одоевского, стихи.

— Вот видите! — счастливо засмеялась Волконская. — Не забыли вас в России друзья. Помнят они о нас, призывают к мужеству… Александр Сергеевич с Вяземским приняли в напечатании ваших стихов живейшее участие.

Муханов обнял Одоевского.

— А ты не верил, — радовался он так, словно напечатали его самого.

Позже в Сибирь пришли «Северные цветы» с его стихами.

Александр воспрянул духом. В последнее время он снова занялся историей. «С очень давних пор история России служит источником моих обычных вдохновений — древняя история, столь простая и иногда столь прекрасная в устах наших монахов летописцев».

Он пишет о времени Василия Шуйского — «Дева, 1610 год», где под «божественной девой» разумеет свободу, ее олицетворение. «Я вам чужда, меня вы позабыли». — жалуется она, упрекая молодое поколение, отказавшееся от борьбы…

Где ж русские? Где предков дух и сила? Развеяна и самая молва. Пожрала их нещадная могила, И стерлись надписи слова! ……… Безумный взор возводят, и молитву Постыдную возносят к небесам. Пора, пора начать святую битву, — К мечам! За родину к мечам!..

Одоевский интересуется древнерусской вольностью…

О Вадиме Новгородском и Марфе Посаднице писал когда-то и Кондратий Рылеев, но не завершил начатого. «Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы, — в январе 1825 года писал он Пушкину, — настоящий край вдохновения — и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы?»

Владимир Раевский, арестованный еще в 1822 году, находясь в Тираспольской крепости, написал своего «Певца в темнице». Исчезнувшее возродится, павшее восстанет… — вот смысл этого стихотворения.

Одоевский продолжил и развил тему о свободолюбивых русских городах Новгороде и Пскове в целом цикле стихотворений: «Неведомая странница», «Зосима», «Кутья», «Послы Пскова», «Старица-пророчица»…

Александр верил, что дело, начатое ими, другие доведут до конца: пал Новгород, не устояв перед царем московским; стремились к свободе и они, но тоже потерпели поражение… Восторжествовала злая сила. Но надолго ли? За кем последнее слово? Их надежды, их борьба втуне не пропадут — из искры должно возгореться пламя!..

Свою веру в будущее он вкладывал и в пророчество новгородцам:

Нет, веруйте в земное воскресение: В потомках ваше племя оживет, И чад моих святое поколение Покроет Русь и процветет.

В Петровской тюрьме он продолжал работать над начатой еще в Читинском остроге поэмой «Василько» — об ослеплении удельного князя Василька Ростиславовича князем Давидом Игоревичем. Написаны были все четыре песни, но Александр без устали шлифовал стихи, добиваясь их большей образности и ясности мысли.

Трагедия ослепленного Василька в оторванности от народа, не поддержавшего его и не пришедшего к нему на помощь. Думается, что в голову Одоевскому приходила мысль о трагедии его и его товарищей, пытавшихся вне связи с народом отвоевать у деспотизма свободу…

Время в Петровском, как и в Чите, шло медленно, однообразно.

После одной из петербургских почт слегла Елизавета Нарышкина.

— Брат ее умер на Кавказе, — огорченно сообщил Михаил Нарышкин. — Двадцати восьми лет. А она никак не поверит сообщению матери, плачет днем и ночью…

Одоевский знал графа Петра Коновницына, бывшего подпоручика генерального штаба, члена Северного общества, сосланного рядовым в Семипалатинск, а затем на Кавказ. Образованный и добрый юноша, любивший хорошо поспать и поговорить…

На смерть его он написал стихи: На грозном приступе, в пылу кровавой битвы Он нежной матери нигде не забывал; Он имя сладкое сливал Со словом искренней молитвы… Опять увидеть взор очей, Услышать радостные звуки, Прижать к устам уста и руки Любимой матери своей, — Вот были все его желанья…

«Мои ровесники уже уходят, — с грустью размышлял Александр. — Судьба попросту смеется над нами. Смерть выбирает в жертвы достойных… Достойных и славы, и долгой жизни, и благородной памяти в сердцах потомков. Фаланга наша редеет, с уходом Грибоедова в ней образовалась огромная брешь. Кто следующий?..»

10

«…в основе варшавского восстания мы видели также самоотверженность и патриотический порыв, который увлекает сердца. Ночь 29 ноября была освещена огнями свободы».
(М. С. Лунин)

Недвижимы, как мертвые в гробах, Невольно мы в болезненных сердцах Хороним чувств привычные порывы; Но их объял еще не вечный сон. Еще струна издаст бывалый звон, Она дрожит — еще мы живы!

В конце ноября 1630 года в Варшаве началось восстание. Восстание охватило все слои населения… В начале 1831 года по польской столице стали распространяться воззвания «Патриотического общества», приглашавшие на панихиду в память повешенных в 1826 году декабристов^ Было написано специальное обращение «Поляки к Россиянам», в котором русских патриотов приглашали также присоединиться к восстанию:

«— Первые и юные герои вашей свободы не вотще проливали кровь свою… Они запечатлели великий союз славянских племен. Знаменитые тени Бестужевых, Рылеевых и Муравьевых взирают на вас и строго судить вас будут».

«Во французских газетах напечатано, — вспоминал позже А. М. Грибовский, — что отправлена обедня и панихида по повешенным в Петербурге за 14 дек., а в университете гроб с надписью их имен носили в залах и около здания, при чем говорены были речи…» «На боевых знаменах польских, как известно, красовались высокие призывы: «Za wolnosc nasza i wasza» (т. e. за нашу и вашу свободу)».

Известие о польской революции и слухи о необычной панихиде дошли и до Петровского завода. Заключенные были взбудоражены.

Одоевский не мог не откликнуться на это событие, оставившее в его душе чрезвычайно яркий след.

Вы слышите: на Висле брань кипит!..

Революция во Франции и восстание в Польше… И в это напряженное время Россия не оставалась чуждой освободительному движению. Вспыхивали и подавлялись в различных губерниях крестьянские выступления.

На дверях заезжего дома по пути в Троице-Сергиевскую лавру в 1830 году неизвестной рукой была оставлена следующая надпись:

«Скоро настанет время, когда дворяне, сии гнусные сластолюбцы, жаждущие и сосущие кровь своих несчастных подданных, будут истреблены самым жестоким образом и погибнут смертью тиранов». И подпись: «Один из сообщников повешенных и ссыльных в Сибирь. Второй Рылеев».

Ниже кто-то приписал:

«Ах! если бы это совершилось. Дай Господи! Я первый возьму нож».

Начальник III отделения Бенкендорф признавался в своем «всеподданнейшем отчете», что 1831 год изобиловал «важнейшими событиями, событиями несчастными для отечества нашего и которыми мнение общее, дух народный сильно и разительно был поколеблен», был «преисполнен мятежами, крамолою и явными знаками непокорности к власти законной».

Молва о брожении в России доходила и до Петровского завода. Нет, ссыльные не позабыли свои вольнолюбивые мечты! Не затух в их сердцах жаркий пламень!..

Нет! В нас еще не гаснут их мечты. У нас в сердца их врезаны черты, Как имена в надгробный камень. Лишь вспыхнет огнь во глубине сердец, Пять жертв встают пред нами: как венец, Вкруг выи вьется синий пламень. Сей огнь пожжет чело их палачей, Когда пред суд властителя царей И палачи и жертвы станут рядом… Да судит бог!.. А нас, мои друзья, Пускай утешит мирная кутья  Своим таинственным обрядом.

Пять лет прошло с тех пор, как были повешены их друзья. Пять незабытых имен. О них заключенные нередко вспоминали на совместных вечерах.

Шли месяцы…

Все реже ссыльные собирались в общий круг. «Недостаточные» тяготились помощью более обеспеченных товарищей. Но что было делать? На 1 рубль 98 копеек ассигнациями в месяц (или серебряными деньгами 50 копеек и два пуда муки натурою) прожить невозможно.

Кое-кто изъявил желание обратиться за помощью к правительству.

— Что? — воскликнули другие. — За помощью к палачам? Не бывать этому!..

Решили вновь создать артель, своего рода потребительское общество, наподобие читинской коммуны. Выбрали человека, ведавшего хозяйством, закупщика, огородника и на кухню сменного дневального.

Деньги в артель вносили по подписке. На уставе сохранились подписи Ивана Пущина и Александра Одоевского, вносившего в общий котел крупные суммы.

«Одоевский, — писал в донесении провокатор Медокс, — ангельской доброты. Пиит и учен; знает почти все главные европейские языки. По богатству был в Петровском остроге в числе тамошних магнатов. Несмотря на богатство, он всегда в нужде, ибо со всеми делится до последнего».

…На свежие периодические издания устанавливалась очередь: на газету каждому отпускалось два часа, на журнал два дня. Научным и литературным трудам по-прежнему отводилось немало времени. Следили и за книжными новинками. Короткие повести, изданные Пушкиным в 1831 году, вызвали большой интерес:

«Повести Пушкина, так называемые Белкина, являются здесь настоящим событием, — писала сестре Мария Волконская. — Нет ничего привлекательнее и гармоничнее этой прозы. Все в ней картина. Он открыл новые пути… Несколько новых романов и литературных журналов — вот что в настоящую минуту занимает Петровск или, вернее, его заключенных».

Вскоре в Сибирь приехала последняя из изгнанниц — молодая француженка Камилла Ле-Дантю. Приехала к Василию Ивашеву.

По дороге столбовой Колокольчик заливается; Что не парень удалой Белым снегом опушается? Нет, то ласточкой летит — По дороге красна девица. Мчатся кони… От копыт Вьется легкая метелица.

Ивашев, тяжело переносивший заключение, решился было бежать из Петровской тюрьмы к китайской границе. План этот был настолько же фантастичен, насколько и опасен. Узнав о нем, друзья его, Петр Муханов и Николай Басаргин, с трудом уговорили Ивашева повременить с побегом, задумав во что бы то ни стало помешать безумной затее.

И вдруг из дома, из Симбирска, письмо.

Дочь бывшей гувернантки Ивашевых, Камилла, юная милая девушка, когда-то нравившаяся блестящему кавалергарду, тяжело заболев, открылась матери в своей давней любви к нему.

Ивашев был ошеломлен.

«Сын ваш, — по его просьбе написал в Симбирск комендант Лепарский, — принял предложение ваше касательно девицы Ле-Дантю с тем чувством изумления и благодарности к ней, которое ее самоотвержение и привязанность должны внушить… Но по долгу совести своей он просит вас предварить молодую девушку, чтобы она с размышлением представила себе и разлуку с нежной матерью, и слабость здоровья своего, подвергаемого новым опасностям далекой дороги, как и то, что жизнь, ей здесь предстоящая, может по однообразности и грусти сделаться для нее еще тягостнее. Он просит ее видеть будущность свою в настоящих красках и потому надеется, что решение ее будет обдуманным. Он не может уверить ее ни в чем более, как в неизменной своей любви, в истинном желании ее благополучия, в вашем нежнейшем о ней попечении, которое она разделит с ним…»

Узнав об этом письме, Ле-Дантю обратилась к царю с просьбой:

«Мое сердце полно верной на всю жизнь, глубокой, непоколебимой любовью к одному из несчастных, осужденных законом, — сыну генерала Ивашева.

Я люблю его почти с детства и, почувствовав со времени его несчастья, насколько его жизнь дорога для меня, дала обет разделить его горькую участь…»

Разрешение на отъезд было дано.

В Сибирь Камилла приехала в сентябре 1831 года.

Девушка волновалась: семь лет они не видели друг друга. Какой будет встреча? Опасения ее оказались напрасными — Ивашев помнил и любил ее.

По прошествии двенадцати месяцев Камилла написала своей матери: «Год нашего союза прошел, как один счастливый день…»

11

«С особенной любовью вспоминаю здесь Одоевского, он имел терпение заниматься со мною четыре года, и доныне храню главные правила, написанные его рукой; а между тем он никогда не писал своих стихов, кроме «Колыбельной» сыну моему Кондратию, другую — сыну моему Евгению…»
(А. Е. Розен)

Спи, мой младенец, Милый мой Атий, Сладко усни! Пусть к изголовью Ангел-хранитель Тихо слетит…

5 сентября 1831 года у Розенов родился сын, которого они в память Рылеева назвали Кондратием.

«Что будет с тобой? — глядя на него, думал Одоевский. — Поймешь ли ты отца своего и мать? Проникнешься ли уважением к их нравственному подвигу? Будешь знать ли того, чьим именем ты назван? Человека с помыслами редкой чистоты…»

Когда же ты, младенец, возъюнеешь, Окрепнешь телом и душой, И вступишь в мир, и мыслию созреешь, Блеснешь взмужавшей красотой, — Тогда к тебе сойдет другой хранитель, Твой соименный в небесах! ………. …И вспомнишь ты земной его конец, И грудь твоя невольно содрогнется! Но он, даруя цель земному бытию, По верному пути стопы твои направит, Благословит на жизнь, и нет — не смерть свою, Но только жизнь в завет тебе оставит.

В ноябре 1832 года неожиданно скончалась Александра Муравьева. Ухаживая то за больным мужем, то за маленькой Ионушкой, ежечасно бегая из дома в острог, она сильно простудилась.

Муравьева была беременна, преждевременные роды, ребенок родился мертвым. Доктор Вольф оказался бессилен. В последние минуты она продиктовала родным прощальные письма, простилась с близкими, поцеловала куклу спящей дочери и умерла. Ей было двадцать восемь лет.

Николай Бестужев собственноручно смастерил для покойной деревянный гроб с винтами, внутрь которого поместили свинцовый. Но похоронить изгнанницу в России, в родовом склепе, царь не разрешил.

Муравьеву погребли в Петровском заводе, на погосте, рядом с двумя умершими ее дочерьми…

Ранняя смерть ее глубоко потрясла всех заключенных. Особо тяжело пережили это женщины. Никита Муравьев поставил над могилой жены каменную часовню с неугасимой лампадой над входом. Она горела много лет…

Одоевский был грустен этой осенью. Он еще не знал, что скоро уедет из Петровского завода и останется один посреди огромных сибирских просторов. Смерть обходила его пока стороной. Зато другого русского поэта настигла.

Сентябрь 1832 года

Гонимый гневною судьбой, Давно к страданьям осужденный, Как я любил в стране чужой Мечтать о родине священной. Я вспоминать о вас любил, Мои младенческие годы, — И юной страсти первый пыл, И вьюга русской непогоды!..

Шишкова ценил и любил Александр Пушкин.

«До сих пор жалею, душа моя, что мы не столкнулись с тобой на Кавказе, — осенью 1823 года писал он из южной ссылки, — могли бы мы и стариной тряхнуть, и поповесничать, и в язычки постучать. Впрочем, судьба наша, кажется, одинакова, и родились мы, видно, под единым созвездием. Пишет ли к тебе общий наш приятель Кюхельбекер? Он на меня надулся бог весть почему. Помири нас. Что стихи? куда зарыл ты свой золотой талант? под снега ли Эльбруса, под тифлисскими ли виноградниками? Если есть у тебя что-нибудь, пришли мне — право, сердцу хочется».

В год декабрьского восстания он находился в самом сердце Южного общества — в Тульчине. А позади была бурная, полная драматизма жизнь. Племянник известного литератора и государственного деятеля, адмирала Шишкова, Александр Ардальонович Шишков 2-й с юных лет не разделял взглядов своего дяди, тяготея к свободолюбивым идеям.

Знакомство с лицеистами Пушкиным и Кюхельбекером развило его рано пробудившееся поэтическое дарование. В чине штабс-капитана в 1818 году Александр Шишков был арестован за политическую «провинность» и отправлен на Кавказ. В 1821 году он уже в Одессе, а еще через четыре года в Тульчине…

Начальство считало его дерзким вольнодумцем. Он действительно был посвящен во взгляды деятелей Южного общества. Арестованный в январе 1826 года, он вскоре благодаря заступничеству влиятельного дяди был освобожден. На следующий год его арестовали снова: за «стихи, писанные в пасквильном, дерзком, злобном и даже возмутительном духе…».

Его отправили служить в крепость Динабург. Однако здесь Шишков, по словам великого князя Михаила Павловича, «не токмо не старался загладить прежнего преступления своего хорошим поведением и усердием по службе, напротив…». В крепости поднадзорный нашел способы общаться с заключенным в темнице Вильгельмом Кюхельбекером.

В феврале 1829 года по распоряжению Николая I «за нетрезвое поведение и произведенную ссору» Александра Шишкова предают военному суду. Через год он был уволен в отставку «за неприличные званию офицерскому поступки». «Как человека вовсе неблагонадежного» его водворили под строгий полицейский надзор в Тверь, где он сильно бедствовал, так как обзавелся семьей и приходилось постоянно думать о заработке.

К тому времени он уже был известен в литературных кругах как даровитый поэт и прозаик. Летом 1831 года Он тайно ездил в Москву, пытаясь договориться с тамошними литераторами и пристроить свои произведения в журналы. Узнав об этом, Николай I приказал: «Взять меры, чтоб впредь не своевольничал». Травля поэта усилилась…

А в сентябре 1832 года, придравшись к антиправительственным высказываниям Шишкова, некий поручик Чернов нарочно грубо оскорбил его жену. Начавшуюся ссору удалось потушить.

Спровоцированный местными жандармами, Чернов вскоре неожиданно подстерег Шишкова на темной лестнице и вонзил в его грудь кинжал.

12

М. К. Юшневская — С. П. Юшневскому:

«…Часа два тому назад брат твой простился с четырьмя своими товарищами, которые уехали на поселение, — Фаленберг, Одоевский, Игельстром и Муханов… Каждый раз прощания сии бывают очень трогательными. Родные братья не могут расставаться с большею нежностью, так как несчастие и одинаковость положения сближают. Представь себе, что все в слезах и все огорчены душевно…»

Расставание действительно было печальным.

По случаю рождения сына Михаила Николай I ока-вал «высочайшую милость», заменив некоторым «государственным преступникам» каторгу ссылкой на поселение.

— Прощайте, друзья!..

— До встречи, ежли пошлет ее бог!

В конце декабря Одоевский, Муханов, Игельстром и Фаленберг навсегда покинули Петровский завод.

Начиналась метель… Поднялся сухой колючий ветер. Одоевский привстал на санях и оглянулся.

Тюрьма, где провел он два каторжных года, медленно растворялась в летящем крупными хлопьями снеге…

Иркутск был чист, аккуратен, улицы просторны. Товарищи Одоевского получили направления на поселение, простились с ним и уехали.

Александра иркутский гражданский губернатор И. Б. Цейдлер вызвал к себе последним. В кабинете, куда ввели его, находился, кроме губернатора, средних лет человек.

Цейдлер поднес близко к глазам статейный список о «государственном преступнике» Одоевском, составленный комендантом Нерчинских рудников генералом Лепарским.

— Так-с! — щурясь, пробормотал он. — Александр Иванов сын Одоевский. Из княжеского звания, тридцати лет, холост, веры греко-российской… Так-с, приметы… Мерою два аршина девять вершков, лицом бел, волосы на голове темно-русые, глаза карие, нос продолговатый… Так-с, милостивый государь! — Цейдлер строго посмотрел на Одоевского, как бы сверяя, все ли сходится, и улыбнулся.

— Как поживает князь Иван Сергеевич? — неожиданно спросил он. — Здоров ли?..

Александр удивленно поднял глаза.

— Хорошо, ваше превосходительство! — чуть помедлив, ответил он.

— Давненько я его не видывал. А ведь и тебя встречал в Петербурге. Запамятовал?..

Одоевский неопределенно пожал плечами.

— До того ли было тогда! — кивком головы согласился с ним губернатор. — Конногвардейский полк… парады… женщины… пирушки!.. Молодо-зелено! — Цейдлер повернулся к мужчине, молчаливо сидевшему за столом: — А что скажет наш директор? Не поселить ли бывшего князь Александра в ваших местах! Согласишься, Протопопов?..

— Отчего же нет, Иван Борисович, — басом пророкотал мужчина. — Места наши изрядные, тут тебе и горы, и лес, и Ангара под рукой. Ну а варнаки у нас смирные, не обидят…

— Отлично! — Цейдлер торопливо потер ладони и, подойдя к столу, что-то отметил гусиным пером на большом листе бумаги. — Александр Степанович, я думаю, останется этим доволен.

Одоевский понял, о ком шла речь. Генерал-губернатор Восточной Сибири А. С. Лавинский приходился их фамилии дальним родственником. В своих письмах отец неоднократно указывал ему на это обстоятельство, могущее в сложившейся ситуации сыграть роль далеко не маловажную.

Впрочем, сейчас ему об этом не хотелось думать. Все мысли его были о поселении. Что за место? И кто этот директор Протопопов?

— Итак, решено! В случае затруднений прошу вас, князь, обращаться ко мне лично, без всякого стеснения.

Цейдлер кивнул Одоевскому.

— Поедемте со мной в Тельму, — вставая, сказал Протопопов. — На суконную фабрику, при которой поселитесь.

Одоевский пригнулся и, открыв дверь, вышел на крыльцо.

Человек выводил из конюшни небольшие сани, запряженные тройкой.

Ворота распахнулись… Кони рванули.

В мутном заиндевевшем окне губернаторского дома мелькнуло и тут же исчезло желтое в неверном свете лампы лицо Ивана Борисовича Цейдлера.

В Тельме Одоевскому как поселенному разрешили открыто переписываться с родными. Александр писал отцу каждую неделю, старательно нумеруя свои письма. Он знал, что переписка его находится под постоянным и неослабным надзором.

Отец все так же осыпал его упреками за «ужасное падение»…

Наконец в заводской поселок пришла весна: снег в поле отяжелел, лед на реке стал темным и опасным. Работавшие на фабрике крестьяне из бывших каторжников ожили, весело подставляя бледные, исхудавшие лица начавшему греть солнцу…

Одоевский, кроме Протопопова, почти ни с кем не общался, а с весной совсем захандрил: стихи не шли на ум, боли в груди усилились, он целыми днями не поднимется с постели, читая все, что приносил ему директор фабрики, оказавшийся человеком культурным и добропорядочным.

Однажды в Тельму приехал молодой чиновник и увез Александра в Иркутск. Генерал-губернатор Лавинский желал видеть «государственного преступника»…

Губернатор, одетый по-домашнему, встретил его приветливо.

— Получил письмо от Ивана Сергеевича, — строгим голосом сказал он, когда дверь за камердинером закрылась. — Умоляет оказать содействие… Но что я могу сделать? — Лицо Лавинского стало озабоченным. — Государь лично контролирует все действия сибирской администрации касательно «государственных преступников».

Он задумчиво прошелся по светлой гостиной, потирая пальцами лоб. Потом повернулся к Одоевскому, нерешительно стоявшему у двери.

— Вот что, Александр Иванович! Садитесь за стол и пишите его величеству покаянное письмо.

Одоевский побледнел…

— Да, да, милостивый государь! — повысил голос генерал-губернатор. — Коль дали завлечь себя в это преступное дело, то сумейте и оправдаться на этом свете перед богом и государем!..

Александр молчал…

Как следует ему ответить? Слезные просьбы отца, проклятия друзьям, якобы затянувшим его в «гибельный водоворот» 14 декабря, мольба о помиловании… В каждом письме одно и то же.

— Садитесь за стол, сударь! — поджав губы, повторил Лавинский. — Садитесь, пока я не раздумал. Иначе я забуду о наших родственных отношениях!..

В последние два месяца одинокой жизни его мучила тоска. Жизнь проходила стороной, в будущем не видно было просвета.

— Князь!.. — голос генерал-губернатора зазвенел металлически и угрожающе.

Одоевский сел и взял в руки перо.

— Пишите на имя его величества!..

«Всемилостивейший государь!

Если искреннее и глубокое раскаяние человека, впавшего в преступление не по влечению сердца, но по заблуждению ума и молодости («Повторяю!.. — мрачно взглянув на напрягшегося Одоевского, сказал Лавинский, — по заблуждению ума и молодости…»), может обратить на себя высочайшее воззрение вашего императорского величества, то я с полною надеждою на благость вашу дерзаю повергнуть к престолу вашего величества всепреданнейшую просьбу о прощении мне вины моей.

Всемилостивейший государь! Не опыт семилетних страданий и не желание облегчить участь мою побудили меня прибегнуть к великодушию вашего величества: я чувствую, я убежден сердечно и умственно, что вполне заслужил кару, определенную законом, и с должным терпением переношу свой жребий, но чем более убеждаюсь в вине моей, тем сильнее тяготеет надо мною имя преступника.

Снизойдите, великий государь, на просьбу мою, внушенную мне раскаянием, и единым всемогущим словом вашего императорского величества даруйте мне возможность утешить скорбного и нежного отца, усладить преклонные лета его, и принять при его разлуке с сим миром его прощальный взор и последнее отеческое целование» (рука его при этих словах дрогнула)…

Он машинально писал еще что-то и пришел в себя, услышав заключительные слова губернатора:

«…вашего императорского величества верноподданный

Александр Одоевской.

Апреля 2 дня 1833 года,

Тельминская фабрика».

Наступил уже вечер, Одоевский встал из-за стола, почти ничего не соображая, в голове бродила лишь одна усталая мысль: «Как все это противно!.. И нелепо!.. И напрасно…»

— Останетесь сегодня у меня! Покажите Одоевскому его комнату! — приказал Лавинский вошедшему камердинеру.

Допоздна просидел генерал-губернатор, сочиняя Александру Христофоровичу Бенкендорфу отношение к письму «государственного преступника» Одоевского.

Он заверял всесильного начальника III отделения «по долгу родственному и по совершенной известности всех чувств и помышлений Одоевского» в том, что «раскаяние его есть самое искреннейшее, не подлежащей ни малейшему сомнению» и что «тот недуг, о котором он (Одоевский. — В. Я.) упоминает, действителен и может быть при беспрерывных душевных страданиях скоро истощил бы последние силы его, ежели б не подкрепляла оных надежда на милосердие и благость государя…».

Левинский многократно перечитывал свое отношение, раздумывая и сомневаясь, не слишком ли заинтересованно. И решился послать его только через две недели.

Даже он не мог предположить, что очень скоро на обращении его после негодующего и раздраженного отказа императора появятся следующие слова графа Бенкендорфа: «К делу. Приказано оставить без производства…» К тому же Николай I, просматривая списки и распределения ссыльных по местам, выразил резкое неудовольствие самоуправством генерал-губернатора Лавинского, направившего «государственного преступника» Одоевского в Тельму. Против фамилий Беляева, Одоевского, Фаленберга и Мозгана он начертал своим небрежным почерком: «…на заводских поселениях, как ныне, так и впредь не жить; отправить в другие места».

В июне 1833 года Александра Одоевского выдворили в село Еланское, в тридцати шести верстах от Иркутска…

У одного из местных крестьян он снял комнату.

К утру разнепогодилось… По желтым дрожащим стеклам настойчиво застучал крупный снег, на крыше зашуршал соломой поднявшийся ветер.

В комнате Одоевского потрескивала свеча.

Александр лежал на кровати. В снежном буране, в порывах налетавшего на деревянный дом ветра внезапно почудился ему отдаленный гул далекого декабрьского дня, так резко изменившего его судьбу.

Восемь лет прошло с тех пор.

Грибоедов в могиле… Не светит для него высокое небо! Погасло…

Не обнимает свежий утренний ветер. Растаял…

Не манят взглядом родные черные глаза. Покрылись печалью…

А Кюхельбекер? Где он сейчас?.. В каких сибирских просторах затерялся? Ни слуху ни духу!

Встав, Александр поморщился и прижал руку к груди. Боль не стихала. Проклятая жаба!..

Где ж ты, друг мой? Доведется ли услышать твой хриплый протяжный голос? Увидеть нескладную фигуру?..

Елань заметало снегом…

Быв заключенным в Свеаборгской крепости, Кюхельбекер вспомнил своих друзей по духу и несчастью накануне дня их ангела и записал в «Дневник узника»:

«Что делают мои именинники: Александр Ив. О(доевский), Александр Александр. Бестужев…. и Пушкин? — Дай боже им, — если не счастья (оно на земле не бывает), по крайней, мере — спокойствия сердечного, которое лучше во сто крат того, что в свете подчас выдают нам за счастье!..»

13

Елань заметало снегом…

Свеча в комнате не погасала. Одоевский писал письмо, лежа на постели…

«…мое существование здесь довольно однообразно. Занимаю я одну комнату, которую отделал сам, как я уже сообщал вам; род маленького фонаря: ибо на квадрате в две с половиной сажени — четыре окна, довольно больших. Это — мой эрмитаж. Я почти не выхожу из него; потому что вы, может быть, помните, что я всегда был врагом пешего передвижения. Иногда я совершаю маленькую прогулку на санях по улицам, или, вернее, по переулкам деревни. Через четверть часа я возвращаюсь, чтобы усесться на постели и читать какое-нибудь произведение, которое мне полюбилось, напр., летописцев моей родины, или принимаюсь размышлять о плане какой-нибудь поэмы или трагедии, которую, может быть, начну, но которую никогда не кончу, по милости разборчивой совести: еще никогда она не была довольна ни одним моим эпическим или трагическим планом и почти ни одной моей пиесой. А если я теперь когда-нибудь сочиняю их, стараюсь забыть: это для меня тем легче, что я почти никогда не кладу своих стихов на бумагу, как вы давным-давно знаете это. С очень давних пор история России служит источником моих обычных вдохновений — древняя история, столь простая и иногда столь прекрасная в устах наших монахов-летописцев.

Если я, может быть, не поэт в истинном значении этого слова, все же я очень люблю поэзию и литературу, больше, чем все остальное в сфере искусств и человеческих знаний…»

Он отложил в сторону перо и, подойдя к фортепиано, присланному недавно из Петербурга, нажал на клавишу. Высокий мелодичный звук заставил его вздрогнуть. «Эх, мазурку бы сейчас! — От этой мысли стало на душе его весело. — Прошелся бы, как в былые времена, у графа Анраксина!..»

В хлеву замычала корова. Осторожно звякнул железный запор калитки, в дверь постучали.

— Войдите! — сказал Одоевский. — Кто там?

Дверь нерешительно, со скрипом отворилась.

На пороге стоял пожилой крестьянин и мял в покрасневших руках большие меховые рукавицы.

— Здравия желаю вашему благородию! — глухим басом, по-военному подтянувшись, произнес он.

— Здравствуй! — удивленно ответил Одоевский, разглядывая незнакомое морщинистое лицо. «Не из посельщиков ли?..»

— Машка заболела, — обмякнув, уныло пробормотал крестьянин. — Встать не может, ноги подкашиваются. Ну я вот и…

— Какая Машка?

— Кобыла моя.

Одоевский, ничего не понимая, пожал плечами.

— У вас четыре лошади, не одолжите ли до вечера одну? Дрова завезти хочу, совсем изба промерзла, а на полатях четверо малых!

— Пожалуйста, возьмите хоть две, в конюшне стоят! — воскликнул Одоевский.

— Вот спасибо! — оживился крестьянин. — Это я мигом тогда, дотемна обернусь.

Дверь за крестьянином закрылась.

В комнате похолодало.

Одоевский поежился… «В Петербурге сейчас туман, — почему-то подумал он. — Снег, наверное, выпал. На Невском скрип полозьев, газовые фонари, смех женщин, крики извозчиков… У театрального подъезда множество карет. Тепло, музыка, блеск орденов и бриллиантов в партере… Что нынче там дают?.. — Потом спохватился: — Эк, разошелся ты, однако! Ну-ка, спустись с небес на землю. Что видишь ты кругом? Сибирские просторы? То-то же!..»

…В Елани, затерянном сибирском селе, окруженном густыми лесами и невысокими холмами, заселенном в основном «старожилами, за исключением четырех или пяти посельщиков», Одоевский провел три томительных года…

На новом месте отпустившая было грудная боль усилилась, при быстром шаге или некрутом подъеме начиналась одышка, и потому большую часть времени Александр проводил дома.

Иван Сергеевич, обеспокоенный здоровьем сына, слал вместе с бесчисленными советами и различные лекарства.

Ланские сообщали, что в Карлсбаде им не понравилось, что намереваются они направиться в Париж, где Дмитрию Сергеевичу должны сделать операцию камне-дробления. Милой Варваре Александровне оставалось уповать лишь на бога…

С приходом ранней осени начались затяжные дожди. Окрестные леса и холмы оголились и почернели. По ночам стал завывать в трубе ветер…

Александр часами не вставал с постели. Вспоминая Николаевское, он пытался представить свою сводную сестренку Мари, о чьей тяжелой болезни сообщал отец. Как выглядит эта семилетняя девчушка?..

Хоть раз взглянуть бы на милые сердцу края! Увидеть отца, Петербург, зайти к Ланским… Вот и Софи уже выходит замуж. Пишут, что супруг ее, Александр Корнилов, человек вполне достойный и уважаемый.

Изредка до Одоевского доходили вести от товарищей по ссылке. Кто-то неплохо устроился на поселении, иные бедствовали… Этой же осенью он обратился к генерал-губернатору Восточной Сибири Лавинскому с просьбой на разрешение получить от родственников своих «единовременно три тысячи рублей для раздачи товарищам, по бедности своей нуждавшимся в пособии».

Император не дал на это «высочайшего соизволения», указав, что и на личное содержание самого Одоевского должно тратить не более одной тысячи рублей. Лавинский же сквозь пальцы смотрел на то, что денежные суммы, поступавшие на имя поселенного в Елани «государственного преступника», нередко превышали определенную сверху.

Это дало возможность Одоевскому довольно сносно устроить свое жилище и хозяйство. Он приобрел сельскохозяйственный инвентарь: телеги, сани, сохи, бороны; обзавелся лошадьми, свиньями и коровой…

С небольшой охотой, но изредка обрабатывал землю, арендованную у крестьян, «видя в этом понудительное средство к физическому труду и к передвижению».

Читал он бессистемно, все, что присылали ив дома: «Библиотеку для чтения», «Kevue Entrangere», различные газеты… Елань вовсе не Петровский завод, где действовала «каторжная академия». Поделиться мыслями было не с кем. Единственная отдушина — письма к отцу и родственникам, изредка к сибирским друзьям… Зная, что переписка перлюстрируется, он часто допускал в своих письмах тон возвышенный и неискренний… Однако надежды на «высочайшую благосклонность» гасли, как спички на ветру. И снова он погружался в чтение, умоляя отца: «Моя первая и единственная просьба, — книг, книг, если это возможно, особливо отечественных».

Любимые его писатели — Руссо, Монтескье и Шекспир. В российской словесности ценил он прежде всего исторические романы, путешествия, древние летописи…

В письмах он успокаивает отца, находящегося в постоянной тревоге за сына: «Вы напрасно беспокоитесь: почему Елань до такой степени пугает Вас? Местоположение не так ужасно, как вы себе представляете. Хотя Елань окружена лесами, но вид, благодаря подъему почвы простирается до хребта очень отдаленных гор. Селение находится у подножья продолговатого холма, прежде чем достигнуть опушки этих лесов, вам нужно еще много итти через тучные пастбища и очень плодоносные поля. Полатаю, что радиус круга, образуемого долиной, где находится Елань, будет приблизительно версты в четыре.

…Вы питаете ко не такую нежную любовь, что все вас пугает. Помните, сколько опасений было у вас насчет Тельмы? Не писали ли вы мне, что я буду окружен варнаками, как вы выразились; хотя это слово употребляется только как ругательство, а не как наименование класса этих несчастных. В Тельме были только крестьяне; те кто были каторжниками, сделались крестьянами, благодаря особому распоряжению правительства.

Что касается Елани, то тут находятся только старожилы, за исключением четырех или пяти посельщиков; и я — в безопасности от всех возможных неприятностей. — И тут же, подумав о недавней смерти сестренки Мари, добавляет: — …обнимаю моих братьев и сестер и оплакиваю Мари: — боюсь говорить вам об этом!., и что я могу сказать вам? Бедная Мари — на небе: не плачьте о Вей, хотел я вам сказать, или, лучше, я совсем не хотел вам говорить об этом!»

В перерывах между чтением находили на него приступы хандры, тоска по дому, безумное желание вырваться из Сибири. Ради этого он шел на многое, даже на компромисс с собой, допуская в письмах некоторые выражения, которые будут, несомненно, приятны отцу, надеявшемуся на «всемилостивейшее прощение».

Еще в 1832 году Иван Сергеевич ходатайствовал перед А. X. Бенкендорфом о назначении местом ссылки для сына Кургана. «…Дважды посетив этот город, где я командовал моим бывшим драгунским полком, — писал он, — я хорошо знаю это место. Сюда я могу до смерти моей поехать, чтобы прижать к сердцу моего сына». Просьбу старый князь повторял неоднократно. Но высочайшая резолюция была одна: «Приказано оставить».

С мутным дождливым рассветом надежды гасли.

А к ночи, как птица Феникс, возрождались из пепла.

«Вот уже две почты, как я не получаю от вас писем: без сомнения, вы находитесь в дороге. О, если бы когда-нибудь его величество император позволил вам отправиться в путь, чтобы провести несколько дней со мной! Вы хорошо знаете, что мое счастье было бы невыразимо; но, к сожалению, это — только сладкая мечта, которой не суждено сбыться, хотя вы не раз выражали желание посетить меня в Сибири и своим присутствием оживить мое существование, которое всецело посвящено вам…»

Увы!..

14

А. И. Одоевский — И. Д. Якушкину:

«Прошел год с тех пор, как я расстался с Вами, любезный Иван Дмитриевич! и еще ни разу не писал к Вам; но Вы — не правда ли? — Вы были уверены, что я Вас помню. Иногда много лиц проходят мимо меня (длинною вереницею), но Вы одни из тех, которых мое воображение живее осуществляет, долее задерживает перед глазами. Отчего так? Кажется, мы не часто и не много уверяли друг друга в чувствах взаимной приязни: а между тем — я верю в Вашу дружбу. Сколько раз брал я в руки Вашего Бейрона! Нередко бывает, что я и строки не прочту в нем; но непременно заведу с Вами беседу, — без всякого спора, мирно и дружно, с искреннею и неизменною любовью.

Знаете или нет: где я и каково мне? Но, во всяком случае, я уверен, что Вы только об одном у меня спросите: что я? Да как Вам отвечать? Тот же? Нет, по врожденному самолюбию, право, мне кажется; несколько лучше! потому что я чаще бываю с самим собою. Впрочем, не спрашивайте, что я произвел? Почти ничего. Читаю много, творю мало; но зато если у меня (авось!) что-либо выльется, то, без всякого сомнения, с большей отчетливостью противу прежнего; ибо, благодаря моему одиночеству, я могу весь жить в моем предмете: внешний мир меня не развлечет…

Прощайте! Дайте мне пожать Вашу руку и повторить, что я Вас помню живо и люблю горячо: есть чувства, которые глубоко западают в мою душу.

Вам преданный Александр Одоевский.

27 фев[раля] 1834.

Р. S. Дружески поклонитесь от меня И. И. Пущину: я дорожу его памятью; скажите Фердинанду Богдановичу. (Вольфу. — В. Я.), что я сохранил к нему те же чувства: приязнь за приязнь и признательность за то, что не криво гляжу на мир, хоть в вещественном смысле».

Зима в Елани выдалась снежной и ветреной.

Местные жители порой обращались, поначалу робко, к Одоевскому за помощью и советом. В первом он никогда не отказывал, в вопросах же сельскохозяйственных (относительно земли, пахоты, урожая…) разбирался значительно хуже их.

Из дома приходили печальные вести: после сестренки Мари ушел из жизни петербургский дядюшка Дмитрий Сергеевич Ланской. Не выдержал мучительной операции на почке, которую после долгих оттяжек все же решился сделать ему знаменитый хирург. Не следовало оперироваться ему на седьмом десятке лет!..

Весна пришла в эти края рано. Вскрылась за холмом речка, небольшую деревянную церквушку крестьяне украсили первыми полевыми цветами. Ночи еще оставались прохладными, но днем уже изрядно припекало.

Боясь простудиться, Александр редко выходил из дома.

В июле 1834 года, купив у выехавшего из села зажиточного мужика целый дом, он обратился к иркутскому гражданскому губернатору с просьбой: дать свое «соизволение на постройку ограды, анбара, завозки, конюшни и хлева; для чего по настоящей дороговизне нужно будет не менее двух тысяч рублей. Мои родные, всегда готовые удовлетворить всем моим нуждам, без сомнения ожидают, на счет присылки подобной суммы, только разрешения вашего превосходительства…».

Иван Богданович Цейдлер дал свое согласие.

Но Петербург распорядился «посылаемые в адрес ссыльных деньги выдавать мелкими суммами, не свыше 100 рублей, и требовать оправдательных документов в израсходовании».

Отказ огорчил Одоевского, так как часть денег он намеревался послать нуждавшимся товарищам по неволе. Пришлось изыскивать какие-то иные пути…

Хозяйством он скоро обзавелся довольно обширным.

Недомогание тяготило его. Погода установилась в Елани хорошая, но непостоянная: в полдень — невыносимая жара, ночью — прохладно. Несмотря на все предосторожности, он простудился и «получил такую боль в горле», что с трудом мог говорить. Шею он ежедневно натирал летучим спиртом своего состава. Это, кажется, помогало ему.

Отца Александр старался не волновать своими болезнями. Иван Сергеевич сам чувствовал себя неважно; участилась одышка, нестерпимо болело в боку… Князь собирался показаться столичным докторам, а заодно и навестить родных.

«…Простите, мой нежно любимый отец, что я так давно не писал вам; все эти дни мне было так грустно, что я не мог взять пера в руки: мои письма были бы отражением чувствований моего сердца, которое очень мучилось в течение этих двух недель, хотя я и сам не знаю причины этих моральных страданий: моя судьба — страдать… В глубине души я храню полную покорность провидению; теперь я чувствую себя хорошо: моя грусть проходит, когда я думаю о вашей привязанности ко мне и о вашем отеческом попечении…»

С каждым месяцем росла библиотека Одоевского, ширился и его интерес ко всему новому, что появлялось в русской и зарубежной литературе. Чтение — по-прежнему его любимое и единственное занятие. С книгами он не так ощущал свою оторванность от умственной жизни общества.

«…Словарь Bowl’я и английские произведения… еще не доставлены мне… Тем не менее я надеюсь скоро получить этот словарь, который стал для меня предметом самого живого ожидания, с тех пор, как я погрузился в изучение Шекспира. Благодарю, тысячу раз благодарю — за рисунок с изображением его могилы, за его портрет и за его биографию… Все, что имеет отношение к этому поэту-философу — представляет для меня особенную прелесть. Что касается портрета, то Варвара Ивановна давно снабдила меня им — вместе с экземпляром полного собрания его сочинений и с толковым словарем, который к нему приложен».

За книгами он забывал все: Сибирь, Елань, свое одиночество…

Он делился с отцом, со своим единственным по-настоящему читателем и оппонентом, мыслями по поводу прочитанных книг и журналов: защищал «Воспоминания о Востоке» Ламартина от нападок «Библиотеки для чтения», упрекал автора «Путешествия в Палестину…» А Муравьева в «неопределенности общих мест»…

Он ворошил прошлое, в коем было много радостного и печального…

«…Не знаете ли вы случайно артиллерийского полковника, Авраама Норова, путешественника с деревянной ногой и автора поездки в Сицилию, — одну из тех поездок, которые можно совершить, не выходя из дому? В настоящее время он, верно, в Москве, если не предается больше своей страсти видеть свет. Так вот мы имели намерение ехать вместе весною 23 года в Египет и в Палестину. Нечто более реальное был мой проект отправиться в Персию вместе с добрым и дорогим Александром Грибоедовым. Двумя годами ранее я умолял вас позволить мне присоединиться к моему дяде, и всецело посвятить себя служению искусствам и наукам: итак, три раза упускал я случаи избежать моею заблуждения этих трех месяцев… Прошлое поглотило все, — это столь неумолимое прошлое; и затем — по прошествии десятка лет человек так мало походит на самого себя, что, когда мысленно восстанавливает свою собственную прежнюю личность, — ему кажется, что читает — некролог…»

С наступлением холодов Одоевский заперся в своем доме, словно в крепости…

В начале января 1836 года к нему заехал бывший директор Тельминской суконной фабрики Протопопов.

— У меня просьба к вам, Александр Иванович. Вы помните Куркутова, бывшего хозяина дома, где жили вы раньше?

— Да, конечно. Он ведь, кажется, под следствием?

— Третий год уже, хоть и невинен вовсе. И все из-за скоропостижной смерти одного из четырех пойманных тогда братских конокрадов. Многочисленное семейство его уже три года бедствует без хозяина. Единственный трезвый и честный крестьянин в Елани — тот под арестом.

— Но чем я могу?

— Попросите брата губернатора, Франца Богдановича, замолвить за него слово перед господином Гатманом. Дело скоро перейдет в губернский суд. А Цейдлер к вам хорошо относятся…

Одоевский обещал. И, в свою очередь, попросил Протопопова передать Францу Богдановичу, что у него есть продажная рессорная бричка. В июле выйдут на поселение много его товарищей — Муравьевы, Лунин, Свистунов, Анненков, Волконский… И все они нуждаются в экипажах. Обычным путем продавать бричку нельзя, так как все пойдет в Казенную палату.

— Обязательно передам все, как сказали! — заверил Александра Протопопов и тотчас уехал.

Оставшись один, Одоевский сел за фортепиано и стал наигрывать один из грибоедовских вальсов.

Как вырваться из холодных сибирских темниц?..

15

Секретное донесение господину главноначальствующему над почтовым департаментом пн. А. II. Голицыну:

«…Наблюдая постоянно за всею без исключения корреспонденцией) Петровского Завода, где заключены государственные преступники, я в переписке б. иркутского гражданского губернатора Цейдлера, коменданта завода — генерала Лопарского и плац-адъютанта Клея, родственника Цейдлера, весьма часто встречал участие сих лиц в положении некоторых преступников. Но письма их в этом отношении были всегда так темны, так неопределенны и часто перемешаны французскими и немецкими словами, что я не мог знать, в чем состоит их участие и поэтому не доводил о них до сведения вашего сиятельства. С последнею почтою родной брат Цейдлера, управляющий Иркутским комиссариатским комиссионерством, посылает к Клею письмо преступника Одоевского. Этим письмом открываются несколько доселе совершенно темные связи и их отношения Одоевского. Хоти настоящий случай не открывает в сих связях ничего особенно важного, но я не смею оставить его без представления вашему сиятельству по следующим убеждениям:

Рассуждая только об одном сем случае, я нахожу Клея изменяющим своему долгу на порученном ему посте, по моему мнению, требующем неумолимой строгости в исполнении его обязанности, равно и Цейдлера, брата губернатора, хотя простодушным, но не менее вредным посредником.

Письма Одоевского посылается только один пол-лист, а другой удержан Цейдлером. Кто может поручиться, что удержанная часть письма не заключала в себе чего-либо важного!

Подлинные письма я отослал по принадлежности в намерении с такою же точностью удостовериться ответом Клея в действительном его участии, а к вашему сиятельству имею честь представить полную копию с письма Одоевского и выписку из письма Цейдлера.

Не могу скрыть пред вашим сиятельством, что я не совсем уверен, что Клей ответ свой пошлет почтою. Из переписки их, рассматриваемой еще при самом начале учреждения здесь перлюстрации, я видел, что они всегда опасались почты и потому пересылали свои письма с проезжающими или с нарочными…»

Действительный тайный советник Александр Николаевич Голицын был человеком религиозным, основательным, противником всякой и всяческой крамолы… «Еще Одоевский пишет и просит написать к тебе, — пришлепывая старческими губами, стал вслух читать он приложенную к донесению записку Ф. Б. Цейдлера, — чтобы ты сказал, что у него есть продажная бричка… чтобы ты деньги выслал ко мне, а для чего: то посылаю тебе его письмо, которое ты сейчас уничтож».

— Я вам уничтожу! — вознегодовал Голицын и, позвонив лакею, спешно собрался в Зимний дворец.

Бенкендорф провел его в царский кабинет.

— Ваше величество! — сказал Голицын. — Ив холодной Сибири…

— Продолжайте, князь! — подбодрил его Николай.

Через полчаса, внимательно выслушав доклад, он отпустил князя и положил на оставленной им записке резолюцию: «Прочтем в месте, довольно важно!»

— Государь! — прочитав записку, произнес граф Бенкендорф. — Я не совсем понял. Быть может…

— Взять объяснение от генерала Броневского! — жестко заключил Николай I. — Что он думает по сему поводу?

— Слушаюсь, ваше величество! — Александр Христофорович низко склонил крупную облысевшую голову.

Генерал-губернатор Восточной Сибири С. Б. Броневский — военному министру А. И. Чернышеву:

«По почтеннейшему предписанию вашего сиятельства от 2 апреля с. г. № 139 имею честь всепокорнейше изложить историю связей плац-адъютанта Петровского Завода Клея и управляющего Иркутским комиссариатским комиссионерством Цейдлера с государственным преступником Одоевским, водворенном в селении Еланском, от г. Иркутска в 35 верстах. Начну с того, что б. гражданский губернатор Цейдлер очень короток, по давнему ли знакомству или по чему другому, с отцом государственного преступника Одоевского, отставным ген.-м., князем Одоевским, жительствующим близ губ. города Владимира, это замечается из писем Одоевских, переходящих через мой досмотр, из коих видно: что д.с.с. Цейдлер, проезжая прошедшую зимою из Иркутска через г. Владимир, имел свидание с кн. Одоевским, и что отставной надворный советник Протопопов, бывший директор Тельмпнской казенной суконной фабрики, где прежде находился на жительстве преступник Одоевский, проезжая этою же зимою из Иркутска, был у кн. Одоевского в его деревне, что под г. Владимиром, и, в изъявление благодарности за покровительство его сыну, к коему он в переписке своей оказывает всегда чрезвычайную нежность, чествовал Протопопова отличным образом, «на славу» — как выражается князь в письме от апреля месяца к сыну. Если Протопопов отважился взять и только передать князю Одоевскому письмо от сына, в противность запрещения, то это еще ни к чему не ведет: ибо престарелый отец не позволит любимому сыну, которого в продолжение девятилетнего заточения он беспрестанно осыпал упреками за ужасное падение, сокрушившее старца, имевшего в нем единственную подпору; да преступник Одоевский, по примечаниям моим, преисполнен раскаяния и негодования на самого себя, спокойствие и веселый нрав его выражают ясно, что голова его не отягчена черными думами.

Протопопов жительствует теперь в С.-Петербурге, плац-адъютант Петровского завода Клей, где содержатся государственные преступники, — родней брат жены д.с.с. Цейдлера, находящегося теперь в С.-Петербурге при министре внутренних дел, а управляющий иркутским комиссариатским комиссионерством Цейдлер — родной брат ему Цейдлеру и в тесных связях с Протопоповым. От этого действительно могли быть частые сношения преступников мимо рук правительства…»

Этим донесением император остался недоволен.

— Прошу, Александр Христофорович, разобраться во всем, особо учитывая, что сибирской администрации не только непристойно, но и опасно входить в какие-либо связи с государственными преступниками!..

Начальник III отделения понял, что ему необходимо действовать.

Результатом его «кропотливой работы» был перевод Ф. Б. Цейдлера и И. И. Клея «во внутренние губернии империи»…

— Что ж, Александр Христофорович! — войдя в свой кабинет, сказал император. — Читал я его пиитическое послание. И надо сказать, тронуло оно меня. Вы помните?..

— Да, государь! — Бенкендорф достал из кармана плотный лист бумаги и развернул его.

Всю жизнь, остаток прежних сил, Теперь в одно я чувство слил, В любовь к тебе, отец мой нежной, Чье сердце так еще тепло, Хотя печальное чело Давно покрылось тучей снежной…

Голос у Бенкендорфа был глух и низок.

— Очень чувствительно! — заметил Николай I. — Строки сии тронут любого отца.

— Согласен с вами, ваше величество! — моргнув рыжеватыми ресницами, поддакнул шеф жандармов. — Старый князь буквально завалил нас своими слезными просьбами.

— Однако родственным чувствам потакать в таком деле не следует, — нравоучительно произнес император. — Слишком преступна и безнравственна во всех смыслах вина моих «друзей 14-го». И все же в просьбе светлейшего князя Варшавского, чье определенное отношение к этим людям известно, мне трудно отказать.

— Граф Иван Федорович не подписал свою записку, — ревниво возразил Бенкендорф.

— Достаточно того, что она им продиктована. Прочтите ее еще раз!..

Бенкендорф надел очки.

— «Александр Одоевский, третий год поселен в Восточной Сибири, в деревне Елане. Нельзя ли переместить его в Западную Сибирь в город Ишим или в Ялуторовск?»

— Сообщите Ивану Федоровичу, что из уважения к нему я согласен.

— Хорошо, государь!

Через день, 27 мая 1836 года статс-секретарь Мордвинов по указанию Бенкендорфа сообщил генерал-адъютанту Паскевичу:

«По принятому вашей светлостью участию в просьбе родственников Одоевского о переводе его в Ишим, государь император высочайше повелеть соизволил поселенного Иркутской губ. в селении Еланском государственного преступника Одоевского перевести Тобольской губ. в г. Ишим».

Когда-то Александр Грибоедов умолял всесильного генерала Паскевича помочь Одоевскому. Граф отнекивался, хмурился, вяло обещал… И лишь по настоянию своей жены и ее родственников он решился наконец обратиться к царю. Через семь лет после страшной смерти полномочного министра в Персии…

В Иркутске Александр ненадолго задержался у Цейдлера.

Франц Богданович был мрачен. Над головой его собиралась гроза. Он только что приехал от генерал-губернатора Броневского, коему давал объяснения но поводу Связей его с «государственными преступниками». Там же ему стало известно о доносе в Петербург иркутского губернского почтмейстера Меркушева.

— Вот письма к вам и посылка! — сказал он Одоевскому и нахмурился. — Я рад вашему отъезду в Ишим. Все ближе к дому. Возможно, меня в Иркутске скоро не будет. Тогда уж… — Ой развел руками. — Как-нибудь…

Одоевский распечатал письмо. Оно было от Варвары Ивановны Ланской. В конверте находилась и записка от старого приятеля Егора Комаровского.

Через десять минут Александр сел за стол.

«Дорогая и любезная тетушка. Вы заставили меня испытать чувство невыразимого удовольствия. Раскрывая ваше милое письмо, я нашел в нем записку и тотчас узнал в ней дружеский почерк, память которого мне дорога во многих отношениях. Хотя о графе Георгии я имел известия через моего отца, но мне не доставало подробностей об обстоятельствах его жизни в течение протекших десяти лет и с тех пор как бездна разделила нас навсегда. Я ему очень обязан за его собственноручный очерк. Выражения сочувствия, которые он посвящает памяти моей драгоценной матери, меня глубоко тронули. О, моя ангельская матушка! Я никогда не могу думать о ней без глубокого волнения.

…Граф Георгий принадлежит к числу тех немногих, кто знал мою добрую и прелестную матушку и кто еще помнит о ней спустя целых пятнадцать лет. Это еще одно звено, связывающее меня с этим другом моей юности. Вообще его записка возбудила во мне целый рой воспоминаний, сладких и грустных. Своим оповещением меня о том, что он женился на сестре поэта Веневитинова, он напомнил мне об этом прелестном юноше, об этом своем зяте, которого, быть может, он даже сам и не знал. Первый и единственный раз, когда я его встретил, было на балу у Степана Степановича Апраксина, в вихре котильона, составленного самым забавным образом: он должен был делать выбор между тремя богинями, молодыми лишь своими нарядами и которые для придания себе более оживленного вида жеманно потряхивали золотыми и шелковыми привесками к своим пестрым тюрбанам. Его манера держать себя выдавала недавнее вступление в высший свет; но облик вполне изящный, — что гораздо труднее встретить, чем изящество в манерах, — и улыбка, полная грусти, неуместность которой он старался скрыть под оттенком легкой иронии; все это дало мне почувствовать, что он был далек и от этого бала, и от этого мира. Я спросил его имя у одной из Зизи прошлого столетия, с которой танцовал. «Это премилый поэт, — небрежно отвечала она, — и вместе с тем художник в живописи и в музыке». Вскоре после этого мне дали прочесть его стихи, в которых замечались не только поэтические мысли в соединении с порывами юной впечатлительности как у Бенедиктова, но и глубокое чувство, которое столь редко встречается в русских стихотворениях. Три года спустя я узнал о смерти поэта…

Очень благодарю его (графа Георгия. — В. Я.) за присланные мне книги; жалею, что они пострадали в дороге. Виктор Жаклюн в клочках, как и С.-Бев и Крылов. Мне очень любопытно почитать Менделя, но я только из Ишима могу послать вам небольшой список, который попрошу вас передать графу Георгию и в котором я отмечу все, что мне нужно: я знаю доброе дружеское расположение ко мне графа и уверен, что ему доставит удовольствие, что я обращусь к нему непосредственно и тем самым исполню его собственное желание.

Я исполню высказанное вами в вашем письме желание и возьмусь за перо, чтобы написать двоюродной моей сестре, княгине Варшавской; я давно бы это сделал, если бы не боялся докучливой горечи, связанной с памятью обо мне. Вот почему я пишу так редко и вам, моей тетушке, которую я сильно люблю…»

16

«Ишим и для меня что-то особенное. Я снова начинаю работать…»
(А. И. Одоевский — В. К. Кюхельбекеру)

4 июля 1836 года Семен Богданович Броневский сообщил генерал-губернатору Западной Сибири Д. Д. Горчакову об отправлении «по высочайшему повелению государственного преступника Одоевского в Тобольск под надзором одного казака, которому выдана тысяча рублей, принадлежащих Одоевскому, для расходования их, по мере надобности, на самые необходимые издержки».

Дом и имущество отъезжавший передал поселенному на его место В. И. Штейнгелю.

В Тобольск Одоевский прибыл 16 августа, а через пять дней уже появился в Ишиме.

…Ишимский острог, называвшийся ранее Коркинской слободой, был расположен на берегу Ишима. Более шестидесяти лет назад, при императрице Екатерине II, к острогу приписали уезд и назвали его городом, хоть и домов в нем насчитывалось чуть больше ста…

Поселился Одоевский на Ярмарочной улице, в доме Филиппа Евсеевича Лузина, на берегу реки. Настроение у Александра поднялось. Ишим дал толчок его творчеству, од почувствовал это с первых дней пребывания на новом месте. Горожане отнеслисъ к поселенцу заинтересованно и доброжелательно.

Через неделю после приезда Одоевского в Ишим в дом его постучался высокий незнакомый человек. Одет он был в черный сюртук, коротко стриженные усы и бакенбарды оттеняли его бледное, осунувшееся лицо. В больших внимательных глазах таилась горечь.

— Адольф Михайлович Янушкевич! — коротко представился он. — Уроженец Польши, здесь на поселении с апреля месяца. Не так давно виделся с вашими курганскими друзьями. Они рекомендовали вас, передали со мной приветы.

Одоевский оживился.

— В Кургане много наших: Лихарев, Назимов…

— Вас обнимают и Лорер и Нарышкин.

— Очень рад видеть вас! Заходите, располагайтесь! За разговором просидели они до поздней ночи.

Нелегко сложилась судьба и у Янушкевича. Шляхтич по рождению, он покинул родной Несвиж и по окончании Винницкой гимназии стал заниматься филологией в Виленском университете. Познакомился с Адамом Мицкевичем, принял участие в революционно настроенной студенческой организации… Аресты, начавшиеся в городе, его не коснулись: тогда он уже работал в Каменец-Подольском уездном суде.

В 1829 году за границей, будучи на лечении, он снова встретился с Мицкевичем, с трудом вырвавшимся из России. Тот предложил отправиться в совместное путешествие. Италия, Швейцария… На родину Янушкевич вернулся к началу польского восстания, вступил добровольцем в один из боевых отрядов. Далее бои, тяжелая рана, плен и суд… Братья его, принявшие в восстании активное участие, бежали от преследования русских властей во Францию. Как член Комитета польских легионов, Адольф был приговорен судом к смертной казни через повешение, однако после конфирмации его сослали в Сибирь на неопределенный срок. Жил он в разных местах, теперь вот в Ишиме…

Одоевский с участием слушал гостя.

— Моя судьба сходна с вашей, — тихо сказал он. — Хоть есть и разница в наших целях, замыслах… Кстати! — тут же перевел он разговор в другое русло. — Как ваша поездка с Мицкевичем по Европе?

— Волнуется Европа. Силен в ней революционным дух. Но вспоминаю сейчас иное: Южная Франция, Авиньон, где посетил я могилу Лауры, возлюбленной Петрарки… Храню и поныне ветвь с той могилы.

Янушкевич вытащил из нагрудного кармана платок и развернул его.

— Греет сердце, как память о том времени. Хотите, подарю вам, Александр?..

— Но!.. — хотел возразить ошеломленный Одоевский. — Могу ли я принять сей бесценный подарок?

— О вас я много слышал от курганских товарищей. Сейчас сижу перед вами и радуюсь, что не ошибся. Мы делали, друг мой, одно дело: боролись против тирании, деспотизма и самодержавия, боролись за свободу… К тому же вы поэт, а к ним у меня особое отношение.

В ту же ночь Одоевский написал стихотворение, посвященное своему новому другу, «который подарил автору ветку с могилы Лауры в Авиньоне».

Так началась их дружба… Ровесник Одоевского, Янушкевич был образован, в разговорах на литературные темы деликатен, на политические — прямолинеен и решителен.

Однажды он попросил Одоевского подыскать ему подходящую квартиру, со старой пришлось съехать.

— Живи у меня! — предложил Александр. — Места хватит.

Он тут же вспомнил дом Булатова на Исаакиевской площади, светлые просторные комнаты и вздохнул: кто только не жил у него тогда!

С этого времени дом Филиппа Лузина на Ярмарочной улице стал оживленным местом. Поначалу робко, потом смелее стали приходить сюда молодые чиновники и купцы: послушать новые стихи, рассказы о дальних странах…

Иван Сергеевич аккуратно слал Александру деньги и письма, переводу сына в Ишим он был очень рад. Старый князь снова писал, как велико его желание встретиться с любимым чадом в Ишиме.

Письма его стали известны генерал-губернатору Западной Сибири Горчакову. Он вскоре запросил Петербург: «возможно ли допускать свидания родственников с поселенцами из государственных преступников».

Статс-секретарь Мордвинов, за отсутствием Бенкендорфа, уведомил князя, что «относительно допуска свиданий поселенных в Сибири государственных преступников с их родственниками не имеется в виду положительных правил, но что на поступавшие неоднократно всеподданнейшие просьбы по поводу свидания высочайшего соизволения не последовало… Что же касается до поездки кн. Одоевского в Сибирь для свидания с сыном, то он предполагает, что князь не предпримет путешествия в Сибирь, не испросив на то, предварительно, высочайшего соизволения…».

Горчакова такой ответ не удовлетворил. На его вторичный запрос 25 ноября 1836 года граф Бенкендорф уведомил генерал-губернатора, что родственникам не дозволяются свидания с находящимися в Сибири «государственными преступниками» и что «буде кто-либо из родственников означенных преступников отправится в тот край, не испросив предварительно на сне дозволения, то местное начальство обязано немедленно его выслать…».

Русский самодержец внимательно следил за своими «друзьями 14-го», изолируя их как от общества, так и от самых близких родных.

Александр исходил с новым другом весь город, любовался вечерними зорями за рекой, голубыми плесами и бескрайними просторами, необъятной сибирской землей, на которой жили они, увы, не по своей воле… Он перечитывал письма Якушкина и Кюхельбекера, расспрашивал поляка о своих друзьях, с которыми тот подружился в Кургане. Однажды он остановил Янушкевича на крутом берегу осенней реки и прочел:

Ты знаешь их, кого я так любил, С кем черную годину я делил… Ты знаешь их! Как я, ты жал им руку И передал мне дружний разговор, Душе моей знакомый с давних пор, И я опять внимал родному звуку, Казалось, был на родине моей, Опять в кругу соузников-друзей…

9 ноября 1836 года Тобольская казенная палата отвела Одоевскому, как, впрочем, и другим поселенцам, для ведения сельского хозяйства пятнадцать десятин из пустопорожних земель Жиляковской волости.

Заниматься землей Александр не стал. Он полон был одним желанием — вырваться из сибирской неволи. Но как?.. Ему тридцать четыре года. Не многовато ли? Впрочем, Пушкину пошел тридцать восьмой.

А вскоре… Смерть национального поэта поразила Россию. Дошла эта весть и до «сибирских каторжных нор». Дошла и горько отозвалась в сердцах невольных поселенцев.

17

В мае 1837 года Одоевский послал из Сибири начальнику III отделения А. X. Бенкендорфу письмо:

«Сиятельнейший граф!

Я осмеливаюсь обратиться к высокому предстательству вашего сиятельства.

Всемилостивейший государь даровал мне десятилетие — не тяжких, заслуженных мною наказаний, — но здравых размышлений, закаливших меня в беспредельной преданности его императорскому величеству.

Теперь, после стольких лет одинокой, мысленной жизни, могу ли я сам постигнуть безумие, минутно навеянное на мою тогда неопытную и слишком юную душу? Нет, я желал бы омыть всею моею кровью пятно преступления, лежащее на моем имени. Умоляю вас, сиятельнейший граф, испросить высочайшую милость, — испросить мне место в рядах Кавказского Корпуса, и вместе с тем повергнуть к августейшим стопам нашего великого царя — сердце, проникнутое не мгновенным, но долголетним раскаянием, чистое от всех заблуждений и созревшее в неизменных чувствах любви и благодарности к священной особе обожаемого мною монарха. Еще раз убедительнейше умоляю вас, сиятельнейший граф! Государь, после стольких милостей и при вашем за меня великодушном предстательстве, не откажет мне в счастии положить жизнь за него под сенью его победоносных знамен.

С глубочайшим почтением и совершенною преданностью честь имею быть Вашего сиятельства, милостивейшего

государя покорнейшим слугою

Александр Одоевский»,

Письмо это он послал не сразу.

Но решение было принято. Исписанный лист бумаги, сложенный вчетверо и запечатанный в конверте, пустился в почтовые странствия.

Отблистал холодным солнцем месяц май, под окном остановился пахший свежими травами июнь… Александр ждал ответа, в мыслях своих он был уже на Кавказе, Казалось ему, там судьба его круто изменится. Восемь лет уже воюет на Кавказе Бестужев. Выбился в офицеры… До свободы рукой подать: может уйти в отставку.

Знал бы Одоевский, чему завидовал тогда, в этот погожий летний день!..

7 июня 1837 года.

Эскадра подходила к мысу Адлер. Бой уже начался. Горцы рубились на берегу отчаянно.

Бестужев был болен, бессонная перед десантом ночь и гнетущие мысли ухудшили его и без того тяжелое состояние. «Так ли прошла его жизнь? Безумная юность! Сибирь!.. Солдатская лямка… Бесчисленные нравственные и физические страдания… Не винтовкой, а пером бы послужить своему отечеству!»

Вот и берег! Выстрелы не смолкают. Охотники уходят в лес.

— Прапорщик Бестужев!..

Он ли это? В российской словесности он — Марлинский. Петербург его боготворит, дамы от его повестей сходят с ума, издатели рвут на части.

А выстрелы все дальше!

— Верните охотников, Бестужев!

Живы ли они? Приказ нелеп, но это приказ. Лес, горцы с обнаженными саблями, раненые соратники…

— Назад! Ведено отступать! При…

И захлебнулось слово в горле, утонуло в крови.

Остановилось сердце. Лишь гаснет небо в запрокинутых глазах… Лишь облачко, которое толкает верхний ветер…

Беги, лети на ветерке, Подобно нашей доле, — И я погибну вдалеке От родины и воли?..

Погиб, как и предсказывал, вдали от родных мест, от друзей и близких, ушел из мира, не прожив и сорока лет…

«Рядовым в Кавказск. корпус», — 20 июня 1837 года написал император на прошении Одоевского.

— Быть посему!..

Простившись с Янушкевичем, Одоевский направился в Тобольск. В городе его ждали старые друзья по Сибири: Лорер, Назимов, Нарышкин, Лихарев… Фохт «по причине расстроенного здоровья, согласно высочайшей воле» был «оставлен в г. Кургане на прежнем основании».

По-разному отнеслись они к перемене своей судьбы. Немолодой уже Лорер направлялся на Кавказ с неохотой. Лихарев радовался предстоящему отъезду. Нарышкин молчал.

Одоевский был нетерпелив: в Казани его ожидала наконец встреча с отцом.

Дни в Тобольске тянулись нестерпимо долго. Одоевский рвался в Казань.

Наступил август…

— Александр Иванович! — как-то сказал Одоевскому один армейский офицер, с которым он познакомился в* Тобольске. — Завтра я отправляюсь на Кавказ, еду через Казань, где, наверное, встречу вашего отца. Не хотите написать ему что-либо?

Тут же на коротком листе, вырванном из альбома, Александр набросал несколько слов:

«Тобольск

23 августа 1837 г.

Мой обожаемый отец! Я думаю, что это письмо найдет Вас в Казани, пока я ожидаю компаньонов по путешествию, с которыми можно будет ехать. Как я восхищен господином майором, который выразил добрую волю передать это письмо и передать Вам живой голос всех чувств, переполняющих мое сердце, столь нетерпеливо жаждущее увидеть Вас. Подождите меня еще несколько дней. Я умоляю Вас отблагодарить майора за тот сердечный интерес, который он выказал ко мне: я был сильно тронут всем этим. Это очень лояльный военный, исполненный возвышенных чувств. Я целую Ваши руки миллион раз.

Ваш покорный сын

Александр Одоевский».

Скоро в Тобольске к ним присоединился и барон Черкасов.

«С приездом Одоевского и Черкасова мы составили полный комплект новых солдатов и отправились вшестером (Назимов, Лихарев, Нарышкин, Лорер, Одоевский и Черкасов} Фохт остался по болезни, Розен, видимо, задержался. — В. Я.), — вспоминал Н. И. Лорер, — в новый, неизвестный нам край из 40 градусов мороза — в 40 градусов жары… Мы ехали очень шибко, вскоре миновали Тюмень, переправились через Волгу и, приехав в Казань, остановились в гостинице, которая показалась ли только нам или в самом деле была столь хороша, что могла соперничать с такими домами и в самом Петербурге. В Казани многим из нас готовилось много сердечной радости. Так, к Нарышкину родная сестра его, княгиня Голицына, нарочно прискакала из Москвы. Радости, восторгов, умиления этих добрых родных не было конца…

70-летний князь Одоевский также приехал двумя днями ранее нас, чтобы обнять на пути своего сына, и остановился у генерал-губернатора Стрекалова, своего давнишнего знакомого. В день нашего въезда в Казань, узнав, что его любимое детище, Александр Одоевский, уже в городе, старик хотел бежать к сыну, но его не допустили, а послали за юношей. Сгорая весьма понятным нетерпением, дряхлый князь не вытерпел и при входе своего сына все-таки побежал к нему навстречу на лестницу; но тут силы ему изменили, и он, обнимая сына, упал, увлекая и его с собою. Старика подняли, привели в чувство, и оба счастливца плакали и смеялись от избытка чувств.

После первых восторгов князь-отец заметил сыну: «Да ты брат, Саша, как будто не с каторги, у тебя розы на щеках». И действительно, Александр Одоевский в 35 был красивейшим мужчиною, каких я когда-нибудь знал.

Стрекалов оставил обоих у себя обедать, а вечером мы все вместе провели очень весело время. На другой день мы обедали у княгини Голицыной…»

Все это время Александр был неразлучен с отцом.

Они вспоминали Николаевское, Петербург, своих родных и знакомых. Возможно, здесь Иван Сергеевич признался сыну, что был не совсем прав, осуждая его за смелый образ мыслей…

— Рассудком понимаю всю преступность ваших замыслов, — грустно говорил он, покачивая поседевшей головой, — а сердце говорит иное. Ведь не случайно твои сибирские друзья — большей частью люди, как я вижу, исключительно порядочные и высоконравственные.

— Ты прав, отец! Я несказанно рад, что ты понял И простил меня!..

Они сидели на пологом берегу Казанки и смотрели на мутную мелкую воду.

— Жаль лишь одного, — продолжал Александр. — Слишком часто мне и моим друзьям приходилось идти на попятный. Поймут ли нас правильно?

— Не надо, друг мой! Главное, мы сейчас вместе. А там, даст бог, доживу и до возвращения твоего с Кавказа в орденах и офицерском мундире.

Александр улыбнулся.

— Не поддавайся, сын, унынию, ибо оно, как ржа, съест и сердце и душу!..

— Постараюсь, отец!

Наступил день отъезда. Просьба старого князя о разрешении его сыну проехать от Казани до Кавказа не этапным порядком, а на почтовых «по примеру проследовавшего из Сибири в 1829 году Бестужева, с жандармом на его, Одоевского, счет» была удовлетворена.

Они покинули Казань двадцать восьмого августа. Елизавету Нарышкину княгиня Голицына увезла в Москву для свидания с родными и друзьями. Старый князь Одоевский провожал сына до станции, где дорога разделялась на две: одна шла на Москву, другая — на Кавказ. При перемене лошадей, собираясь через минуту проститься с Александром, он печально сидел на крыльце почтового дома, опустив седую голову.

— Дружище! — наконец спросил он проходившего мимо ямщика. — Далеко ль отсюда поворот на Кавказ?

— Так не с этой станции, ваше сиятельство, а с будущей! — удивленно ответил тот.

Иван Сергеевич чуть не подпрыгнул от нежданной радости. Как же, еще двадцать три версты глядеть на сына, обнимать его! Он тут же сунул ошеломленному ямщику двадцать пять рублей.

Однако расставание все равно пришло, и надо было разъезжаться.

Теперь уж на всю жизнь…