Судьба Алексея Ялового

Якименко Лев Григорьевич

ВСЁ ВПЕРЕДИ

 

 

#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

 

НА СВОИХ НОГАХ

Ему казалось, он помнит себя давно. По неписаной семейной хронике выходило: с двух лет. С того момента, когда ему подарили двухцветный мяч.

Он хорошо помнил: он стоял возле хаты, а у ног его сиял мяч. Праздничный лаковый блеск завораживал. Глаз невозможно было оторвать от этого красно-синего мяча.

Носком ботинка мальчик несмело коснулся его, мяч тотчас отпрыгнул в сторону, мигнул красным боком, синим… Он был как живой. Как котенок. С ним можно было играть.

Мальчик воинственно закричал, ринулся к мячу, с силой ударил по нему, и мяч неожиданно как птица взметнулся вверх, над потемневшей соломенной крышей, упал на нее, покатился и застрял в темной впадине.

Мальчик смотрел минуту, другую… Мяч не двигался. Словно нарочно улетел и сидит теперь на темной крыше, как сказочно яркая птица на картинке.

Праздник и потеря — они слились так неожиданно. Мальчик затопал ногами и даже всхлипнул.

Он еще не знал тогда, что в жизни потом будет часто это чередование радостей и утрат. Словно чья-то жестокая и всевластная рука тасовала по причудливому выбору редкие билеты на счастье.

Мальчик был упрям. Он начал бросать камешки, чтобы попасть в мяч, сдвинуть его. Не добрасывал. Не было еще размашистой силы в руке. Попробовал подтащить лестницу. Куда там!..

И тогда он заревел в полный голос, закричал. Бурно протестовал против обиды и несправедливости.

Выскочил из хаты отец, подхватил его на руки, а когда понял, отчего крик и всхлипывания, рассмеялся, притащил длинную тонкую слегу и, таинственно приборматывая: «А мы сейчас поколдуем, скажем заветное слово: мячик, мячик, катись к нам», потянулся к мячу. И вот мяч, словно заговоренный, покатился, сорвался с крыши, ударился о землю, дурашливо подпрыгнул и как ни в чем не бывало остановился у ног мальчика.

Мальчик подхватил его, прижал к груди… А вот что было с мячом в тот день и потом, он уже не помнил. Просто помнил свой прекрасный мяч и ту радость.

Мальчика подняли на лошадь. Он вплыл на нее по воздуху. Одна мужская рука крепко упиралась ему в живот, другая держала за ногу. Он плыл на такой высоте, что останавливалось дыхание. Как только его усадили и отпустили, он покачнулся, не было опоры. Ему показалось: сорвется сейчас с этой высоты, с этого режущего лошадиного хребта. Смуглыми исцарапанными руками он сунулся в волнистую густоту гривы, вклещился в пучки шершавых, жестких волос. Удержался.

Кто-то ободряюще крикнул: «Добрый казак буде!» И тут же басовито, понукающе: «Но-о-о».

Мальчика толкнуло, рвануло. Казалось, еще мгновение — и он не удержится, его снесет. Он пятками судорожно нащупывал углубление между ребер, заскользившими в гриве пальцами перехватывал пучки волос, напрягся всем тельцем — сразу вспотела спина. И удержался на этой колышущейся жесткой хребтине.

Он двигался. Он ехал. Краешком глаза он увидел взрослых. Их запрокинутые лица. Они шли рядом, что-то кричали ему, смеялись. Они были внизу. Он был над ними. Он плыл, как какой-нибудь сказочный царь на носилках. Он парил в немыслимой высоте.

И это мерное покачивание, это движение, это чувство высоты, преодоления страха, победных усилий были так сладостны, так новы, что в нем все замирало от неосознанного блаженства.

…И когда его снимали, он рвался из рук, тянулся к лошади и кричал: «Еще-е! Еще-е!»

 

НЮРА

Мальчик был влюблен. Но он тогда еще не знал этого. Ему было пять лет.

Он был в саду. Он высматривал спелые ягоды. Он искал их, трудолюбиво и настойчиво, для девочки, которая ему нравилась.

Только-только начала вызревать черешня. В саду пахло разогретой землей и молодым укропом.

Мальчик поднимался на носки, хватал нижнюю ветку, напрягаясь, подтягивал к себе. Продолговатый черный жучок с длинными усиками испуганно шатнулся, побежал по тонкой веточке, скрылся в охранной зелени листьев. Мальчик, деловито посапывая, сильнее наклонил ветку. Она предостерегающе скрипнула, туго напряглась, мальчик ослабил усилия, ветка хлестко рванулась, освобожденно закачалась в высоте. Среди листьев празднично багровели ягоды. Мальчик, от усердия прикусив губу, вновь потянулся за веткой, накренил ее. Зажал покрепче, начал торопливо рвать ягоды, не разбирая, созрели они или нет, совал их за пазуху. Перешел к другому дереву, оно было пониже, пошире. Здесь желтоватые ягоды хмуро отсвечивали и лишь под солнцем неожиданно светлели, покачиваясь на длинных сережках.

Мальчик съел одну ягоду, долго обсасывал шершавую пресную косточку. Он пальцами ощупывал ягоды, стараясь угадать, в какой из них под защитной тугой кожурой скрывалась сладкая, зрелая мякоть. Ел, далеко сплевывая косточки.

Потом вновь начал рвать без разбора, заторопился, выбрался на дорожку, побежал по ней. Босые, уже загрубевшие подошвы легко отталкивались от горячей, в сухих трещинах земли. На ходу он прикидывал, как лучше: податься по-за хатой, чтобы не встретить маму или бабушку, или, скрываясь за плетеным палисадником — ранней весной там за оградой высаживали рассаду, выставляли четыре улья с пчелами, — мимо высокой груши — к сараю и по переулку — на улицу. Бабушка, увидев вздувшуюся на животе рубаху, немедленно произвела бы досмотр: «Ишь, шибеник, выдумав, сами спелых не пробовали, а вин уже на вулыцю хлопцам таскае!» И заставила бы съесть при ней. Все ягоды, до одной. А мама… Сейчас же потащит спать! Вычитала где-то, что дети должны спать после обеда. А если мама во что уверует…

Мальчик резко притормозил, даже качнулся. Черные горбоносые муравьи пересекали дорожку, они шли друг за другом, будто грузчики на погрузке корабля: одни тащили на себе беленькие шарики, другие толкали перед собой темные катыши. Они шли потоком, с правильными интервалами. Мальчик прутом перегородил им дорогу, они начали обтекать прут, вновь выходили на им только ведомую дорогу. Похоже, что переселяются. Но куда? И зачем?..

На земле мелькнула тень. Мальчик насторожился, вскинул голову. Со стороны сада воровски скользнул короткошеий, с круто загнутыми крыльями ястреб. И сразу же под грушей тревожно заквохтала наседка, раскрылатилась, забегала, созывая крохотных желтых цыплят. Мальчик схватил сухой ком, метнулся к наседке, закричал во весь голос, задирая голову: «Кыш! Кыш! Проклятый!» Бабушка, роняя передник, пронзительно вскрикнула, кинулась от сарая, тоже на выручку. Ястреб повисел на месте, словно размышляя, что ему предпринять, неохотно отвалил в сторону. Круто пошел в знойную блеклую голубизну.

От хаты позвала мама: «Але-ша-а!» Таким голосом, будто они сто лет не виделись. Отбежавшая от сарая бабушка его хорошо видела, возле хаты — мама. Словно клещами, с двух сторон захватывали.

Подумал было: обратно в сад что есть духу, и там за кустами смородины и крыжовника… «Догонят!» — решил. Понурившись побрел во двор.

— Ма, я не хочу спать, я всю ночь спал, — захныкал он издали.

— А я тебя ищу, ищу, — сказала мама. Он упирался пятками в землю, останавливался, она несильно тянула за руку.

— Ты можешь понять… я на речку договорился… Пусти. Я завтра три часа, я десять часов посплю. Ты понимаешь?..

— Я все понимаю, — терпеливо отвечала мама. — Ты можешь не спать. Полежи минут сорок, пища переварится, и пойдешь себе… Это необходимо для здоровья.

— Да что я, больной?! — возмутился Алеша. — Когда я болел, скажи?..

— Вот и хорошо. Спать будешь после обеда, еще здоровее станешь.

В конце концов она затолкала его в кровать, заставила даже ноги вымыть, как будто кто из ребят моет ноги днем, а до вечера вон еще сколько! Он лежал и думал с обидой о маме и тревожно о том, что может сорваться то важное и значительное, ради чего он намного раньше, чем обычно, выпросил сегодня обед, трудился в саду и даже согласился прилечь на эти проклятые сорок минут.

— Мама! Сколько минут прошло? — беспокойно спрашивал он и все вертелся на своей кровати.

— Алеша, если ты сейчас же не угомонишься, я тебя никуда не пущу!

Алеша обреченно рухнул на скрипнувшую кровать.

Это уже была большая обида. Алеша, упираясь ногами, приподнимал спину и бил ею о кровать, чтобы пружины скрипели погромче, пусть она слышит!.. Но мама молчала. Как будто и не слышала.

Алеша начал думать о том, что он будет делать, когда станет взрослым. Сразу ничего интересного не придумалось, он съел одну ягоду, косточку сплюнул подальше под кровать.

Глазами отыскал зажужжавшую муху. Она перелетела с потолка на стену, закружила возле кровати, Алеша потянулся за полотенцем, напрягся: «Я ее сейчас…» Но муха, неожиданно подскочив, отлетела, зашуршала в уголке возле двери, успокоенно притихла. «Мух и тех повыгоняли!» — возмутился Алеша.

Хуже нет, когда мама дома! То ли дело зимой. По целым дням и мама и татусь в школе, уходят, он еще спит, возвращаются затемно, он уже спит. А с бабушкой совсем другая жизнь. Она все по хозяйству, то возле печи, то корове корм задает, то кур обихаживает, прибежишь, дух не переведешь, хекаешь, как загнанная собака: «Бабушка, обедать!» Сразу тебе подает, все понимает, ребята вон под окнами стоят, ждут, не считает, сколько ложек съел, поел себе, шапку на голову, пальто на плечи и — гайда, хоть до самого вечера. А теперь лето. Школьников на каникулы отпустили. Вот мама его и воспитывает. Нагоняет утраченное.

Во второй раз Алеша плюнуть поопасался. Лежал на кровати и горевал по утраченным вольностям. Хотя бы на конференцию поехала. Бывают же у них учительские конференции? В район поедут. Подарки привезут.

Алеша мечтал о новеньких блестящих калошах. Он прямо видел себя: выходит на улицу в сапогах, на них глянцевито-черные калоши, руки независимо в карманах пальто, он идет на угол, там обычно по субботним и воскресным дням собираются парубки и дивчата, холодный, мартовский ветер рябит воду в лужах, а он идет себе в калошах, воротник пальто поднят, парубок, да и только, и он казался себе большим, взрослым, и видит Нюру Голуб, она прыгает с девчонками на сухом месте, поближе к каменному своему дому, он отзывает ее в сторону, ведет за угол и решительно говорит: «Я тебя люблю». Поворачивается и идет себе домой. А она пусть думает что хочет.

И сладкое до дрожи чувство пробирает его. Но так было только в мечтах.

Ему очень нравилась Нюра. Кругленькое лицо в веснушках, темные внимательные глаза. Очень скромная, очень тихая девочка. Задумчивая даже. Хлопцы играют «в козла», разгонятся, прыжок, упор в согнутую спину — и перелетают через тебя, девочки — в «классики», в вечерних тихих сумерках шум, гам, как от птичьей стаи перед отлетом, первые звезды загораются, а она станет себе в сторону и смотрит вдоль улицы, в одной хате вспыхнет красноватый огонек и подальше в другой — зажгли лампу. И Алеша как только глянет на Нюру, так и ему сразу расхочется играть. Отойдет себе в сторонку и тоже смотрит на редкие огоньки, на дальнюю гору…

Сегодня он отгонял корову в череду, Нюра тоже гнала свою, помахивая хворостиной. От толоки — выгона пошли вместе. Шли себе и молчали. Солнце торопливо выскочило, как будто оно опаздывало, из-за большой могилы — запорожского кургана, видного издалека в степи, круто покарабкалось по небу, сизоватые росинки задымились на тонких травяных стебельках. Начала прогреваться пыль, после ночи влажная, холодная, в хмурых складках.

Алеша вспомнил, что уже можно купаться.

— Ты купаешься? — спросил он.

Нюра кивнула головой. На него даже не взглянула. Идет себе, хворостину по пыли волочит.

— А с кем ты на речку ходишь?

— С Мариной, — тихо сказала Нюра. Марина была соседка, в пятом классе училась.

И тут Алеша отважился.

— Давай вместе пойдем на речку.

— Пойдем, — прошептала Нюра.

Алеша сглотнул слюну и молчал всю остальную дорогу. Уже у самого двора — мать Нюры, тетка Олена, наклонившись, несла на спине солому к летней печке — Алеша грубо спросил:

— Когда пойдешь?

Тут Нюра и хворостиной перестала помахивать. Но все так же, не глядя на Алешу, сказала:

— После обеда… Если пустят.

— Ты мимо нашего двора пойдешь?

— Ага, — ответила Нюра. И, заворачивая к дому, скосив взгляд куда-то на Алешины ноги, неожиданно спросила: — А черешни дашь?

— Дам, — быстро согласился Алеша.

Нюра рванула во двор, только красное платье замелькало между быстрых ног.

Вот он и выглядывал теперь ее с черешнями, мама отпустила, когда, по его понятию, вышли все сроки, томился за кустами сирени возле колодца.

Нюру увидел издалека. Солнце плавилось в белесом небе. Куры в тени клювы разевали, млели от жары, а Нюра шла себе посередине улицы в белом платьице в зеленый горошек, разглядывала что-то под ногами. Алеше показалось, потеряла что-то, ищет… Так и мимо двора прошла, будто и не знала, кто здесь обитает, будто про Алешу и не слыхала и уговора никакого между ними не было. Идет себе девочка по своим делам, даже на окна не посмотрела.

Алеша от обиды просидел за кустами больше, чем следовало. Нюра уже мимо высокого береста на углу прошла, еще повернет куда, может, она на речку и не собиралась, припустил было, а потом зашагал независимо, даже посвистеть попробовал.

Нюра, видно, за знак посчитала, приостановилась, пошла потише. За сараем дядька Ивана он догнал ее. Спросил, как будто случайно увидел:

— Ты на речку идешь?

— На речку.

— И я купаться иду, — заносчиво сказал Алеша.

Тут из высоких лопухов выскочил на дорогу длинноногий Санько, увидел их вместе, вытаращил глаза, конопатый, рыжие патлы торчком, и, мигом что-то сообразив, закричал, заплясал, взвивая пыль:

Ось идэ парочка, Панас та Одарочка!..

Он кривлялся перед ними, загораживая дорогу.

Нюра ойкнула, втягивая голову в плечи, припустила от него. Алешка кинулся на обидчика с поднятыми кулаками. Непременно быть бы драке, но от конюшни сердито закричал дядько Иван: «Са-а-нько, Са-а-нько». Санько, поворачивая на ходу, высунул язык, погрозил сжатым кулаком.

Нюра ждала Алешу в тени от кустов дикого терна, росшего по-над дорогой. Впервые взглянула на него, бойкенько, с интересом. Алеша полез за пазуху, достал горсть черешен.

Нюра съела одну, другую надкусила, сморщилась, выбросила, третью и пробовать не стала.

— Зеленая…

— А ты спелых захотела, — обозлился Алеша. — Они на самой верхотуре, попробуй доберись!..

До речки они шли так: впереди Нюра, а за ней, поотстав, будто сам по себе, Алеша. Как поссорившиеся супруги.

Пристроились на песке под дикой грушей в тени. Начали в камешки играть, Нюра в два счета обыграла Алешу, стало скучно, ребят возле речки не было. Алеша один полез в воду. Нюра, поправляя свое беленькое шуршащее платье, сказала: «Не буду». С разгону нырнул раз-другой, ох здорово, заорал в полный голос, захлопал руками, а Нюра-дура жарится на песке, барышню из себя строит. Но пока он кувыркался, посвечивая белой попой, да подпрыгивал, дура Нюрка взяла и ушла. Глянул, а ее уже нет. Только осталась ямка на песке, где сидела. И косточки от черешен. Купаться сразу неинтересно стало. Да и признаться если, страшновато одному. Попрыгал, попрыгал на одной, потом на другой ноге, чтобы вода вылилась из ушей, и побрел себе домой.

Он шел по извилистой тропке, она то поднималась, то опускалась по-над горой, с увесистым серым камнем в руке; говорили, много гадюк развелось, и ему казалось, что вот так-то лучше идти одному и думать про себя, какой смелый мальчик идет — гадюк и тех не боится, пусть только высунется какая… Нюрка, видно, мимо огородов по улице пошла, побоялась одна по-над горой. А он идет и ничего не боится, даже посвистывает, а известно, что гадюки не переносят свиста, того и гляди зашипят и полезут из расщелины, а он их тогда камнем, а если промахнется — бежать надо на солнце, гадюка слепнет против солнца, ничего не видит…

И все-таки что-то покалывало его в сердечко. И не только чувство настороженности, опасности. Ему казалось, что это был длинный-длинный, бесконечный и трудный день. И будто он потерял что-то, а что — не мог вспомнить и понять. Да и не дано было ему тогда понять это!

 

ЦЫГАНЕ

Они неожиданно появлялись и так же внезапно исчезали.

Только что было тихо-тихо, и вдруг, от двора к двору, начали переметываться яростные собачьи всхлипы, где-то тревожно закудахтала курица, взвизгнул поросенок. Алеша выглянул со двора: по улице метут длинными подолами цыганки. От толоки доносится ржание лошадей — там разбивают табор, а женщины уже кинулись «на работу». У некоторых на руках дети: смуглые немытые рожицы, звероватые глаза, жесткие всклокоченные волосы; цыганухи легко перебрасывают их с одной руки на другую, будто кулек с товаром. И быстро стрекочут что-то по-своему. Не поймешь сразу, ругаются или договариваются о чем. Рассыпаются по дворам, кажется, заранее распределив — кому куда…

И сразу:

— Молоденький! Красивенький! Дай погадаю!

Вкрадчивое. Зазывное. Сладко-певучее.

Алеша опасливо косится. Сроду такого не слыхал. А вот что детей воруют, про это слыхал. И куда только бабушка запропастилась!

Молодая цыганка, поблескивая огромными плоскими серьгами, вцепилась в Алешину руку. Она, наклонившись, рассматривает его ладонь. У нее продолговатое лицо, тронутое на скулах неярким румянцем, гладкая, маслянисто отсвечивающая кожа, широко расставленные хитроватые глаза. Алеша видит ее тонкую, совсем юную шею с бьющейся голубоватой жилкой, кофту с широким низким вырезом, влажную стыдную впадину. Он тут же — глазами в землю.

Цыганка быстро цокает языком:

— Це-це-це-е… Позолоти ручку, красивенький, скажу, что тебя ожидает, какая судьба у тебя будет. Счастье, радость что принесет…

— Как это — позолоти? — спрашивает Алеша, а сам краем глаза видит, как старая цыганка направляется к кухне, открывает дверь. Будто к себе домой. Летом в кухне обычно живет бабушка, сейчас в ней никого нет, на окошке решето с яйцами. Еще покрадет!

— Ты куда поперлась?! — тонким голосом по-хозяйски кричит Алеша. Он дергает руку, молодая цыганка чуть крепче сжимает ее, у нее жесткие, горячие, сухие пальцы, смеется:

— Ты пугливый, да? Хочешь переполох вылью, я умею…

Алеша немеет от ее недоброго смеха, от ее скрытных глаз с крохотным жестким зрачком. Они царапнули его, и снова их прикрыли желтоватые веки, цыганка вновь разглядывает Алешину ладонь. Будто между делом спрашивает:

— Деньги есть? Три копейки, пять… Только не обманывай, хороший, я на три метра вглубь вижу, обман сразу узнаю.

— У меня целых десять копеек! — говорит Алеша и лезет в карман. Он не успел разжать пальцев, а его блестящая монета уже исчезает в бесчисленных складках одеяния молодой цыганки.

— По осени предстоит тебе казенный дом, — говорит она заученно, выпевая. Низкий протяжный голос ее равнодушен и скучен.

У Алеши мурашки по спине.

— Чего? — стесненно переспрашивает он.

— Видно, в школу пойдешь, — буднично поясняет цыганка.

Алеша сражен, околдован! А еще говорят — цыгане обманывают. Татусь только вчера сказал, осенью попробуем в школу. Что ж, мальчику еще семи нет, но он умеет читать, писать, хорошо считает. Правда, по закону в школу только с восьми. Татусь пообещал: попросим, может, возьмут. Кто об этом мог знать? А она узнала, по руке отгадала!

— Неси сала, кусок побольше возьми, — с неожиданной властностью приказывает цыганка. — Дальше гадать буду… Поведаю прошлое, настоящее, будущее. Про то, как жил, как живешь, как жить будешь. Радость и горе открою по всей правде, без обмана. — Она вновь выпевает.

Протяжный гортанный голос ее как музыка.

Цыганка быстро взглядывает на Алешу. И он видит совсем по-иному всю ее… Почему она показалась ему поначалу сумрачной, недоброй: бормотала непонятные, загадочные слова, будто по привычке или тягостному понуждению. А теперь он видит ее глаза, широко поставленные, под ровным открытым лбом, они смотрят на него с проснувшимся интересом. У нее отливающее смуглостью лицо, худой, острый подбородок, стремительно ровный нос, дрогнувшие в улыбке губы приоткрывают белый частокол зубов, и Алеша каким-то таинственным путем угадывает, что перед ним совсем молоденькая цыганка. Наверное, веселая и озорная. Он уже готов сорваться, лететь к ящику с салом, за ним на чердак надо лезть, но в сенях стоит лестница… И тут он видит, выглянув из-за спины ворожеи, как из кухни воровато выскользнула старая цыганка. В руках у нее как будто ничего нет, но кто их знает, цыганок этих.

Слышится крик бабушки. Она несется с огорода, размахивая поднятой сапкой.

— Ты што там, трясця твоей матери, робыла! Уже щось потягла!.. А ты шо малого дурышь?!

Молодая цыганка надменно снизывает плечами, в глазах ее презрительная враждебность. Она круто поворачивает и, бренча ожерельем из серебряных монет, идет со двора под сердитые выкрики запыхавшейся бабушки. Она идет, будто пританцовывает, чуть покачивая уже налившимися бедрами, высоко вскинув простоволосую голову, смуглые ее пятки едва касаются дорожной пыли.

Алеша зачарованно спрашивает:

— Бабушка, они все такие красивые?

— Кто? — не понимает бабушка.

— Цыгане.

— Яки ж воны красыви, чорни та й годи. Робыть не любят. Дурным людям головы крутят…

Приставив ладонь к глазам — от солнца, — она провожает цыганок долгим враждебным взглядом. И вдруг спохватывается:

— Це ж вона, мабуть, крашанкы покрала! Всю ж неделю собирала! Ну попадиться вы тилькы мени, танцюрыстки прокляти!..

На толоку к цыганскому табору Алеша попал через несколько дней.

Санько пронесся с куском хлеба в руке, прокричал:

— Там цыганская свадьба. Скорее давай!

И подался огородами. Алешка за ним.

Цыганские шатры выгибались неширокой дугой на самом краю толоки, недалеко от дороги. Среди стареньких пыльно-серых палаток, растянутых на колышках, среди высоких халабуд — крытых повозок — сразу бросался в глаза большой белый шатер. Он гордо выпирал вперед, под него были загнаны две брички. Одну из них, лаково-сияющую, расписанную по бокам и на задку яркими цветами, как раз выкатывали. Здоровенный чернобородый цыган в блестящих сапогах-бутылках, кремовая, расшитая по вороту рубаха схвачена тонкой змейкой кавказского ремня с висячими металлическими концами, скалил в улыбке кипенно-белые зубы, хмельно покрикивал, пощелкивал длинным кнутом.

К бричке подводили коней. Вороного жеребца держали на поводьях с двух сторон, он диковато всхрапывал, раздувая ноздри, длинный хвост его приподнимался, словно колеблемый ветром. За ним гордо вышагивали длинноногие кобылицы; вытянутые шеи, высокие, словно вылепленные головы. Они вышагивали по-царски плавно. Белые, такие белые! Отливающие снежным блеском. Нездешние, сказочные! Больше никогда не видел Алеша таких коней. Может, только на картинках.

Вороной жеребец заржал, взвился на дыбы, в высоте блеснули его крепкие кованые копыта, оба цыгана, державшие его с боков, метнулись в стороны. Чернобородый цыган, плотный, грузный, бросился к коню на толстых коротких своих ногах в блестящих сапогах. Он, легко подпрыгивая, ухватил жеребца за раздувающиеся ноздри, начал осатанело сдавливать их, жеребец хрипел, мучительно мотая головой, опускался на колени…

На жеребца накинули хомут, натянули сбрую, сверкавшую серебряными и медными бляхами, по бокам — мохнатые кисти, искусно вырезанные из кожи.

В группе женщин, ребятишек — попадались среди них любопытные дивчата и праздные парубки — комментировали происходящее. В таборе шла своя особая жизнь, цыгане как будто не замечали любопытных, а те все истолковывали по-своему:

— Ну, жених, чистый зверюга!

— А где же невеста?

— Прячется. Он ее сейчас увозить будет. Вон ее батько.

У самого входа в серый низкий шатер у затухающего костерка сидел старый цыган. Лицо с запавшими щеками. Морщинистый лоб. Ушедший в себя взгляд. Только трубкой попыхивает. Будто ничто его не касается. Рядом покосившаяся бричка с цветными подушками, узлами.

— У того жена есть, — осведомляет кто-то. — Это он себе другую берет. Та старая, больная. Вон она в шатре ховается, на бричке. По их обычаю она теперь вроде и не жена ему.

В богатом белом шатре, в полусумраке, среди узлов промелькнуло морщинистое желтоватое лицо, седые космы. Может, и впрямь это прежняя хозяйка. Кто его знает.

Запрягли лошадей. Вороного жеребца в середину, белых — по бокам.

Чернобородый, присев, прямо с земли бросил свое налитое тяжестью сильное тело в бричку, она скрипнула, осела, он подхватил вожжи, натянул, выкрикнул что-то резкое, гортанно-повелительное.

Старый цыган вынул трубку, повернувшись, сказал что-то в глубину своего шатра. Там замелькали цветные платки, женские лица.

Через некоторое время оттуда вышла молодая цыганка. Алеша сразу узнал ее. Это она гадала ему. А потом усомнился. Была похожа и непохожа. Злое, нахмуренное, постаревшее лицо. Сведенные брови. Быстрый взгляд исподлобья.

Негромко переговаривались женщины:

— Силой берет! Говорят, он главный у них.

— Она с молодым цыганом убегала. Догнали аж за Одаривкой. Вроде связанной привезли. А молодого прогнали с табора, запретили среди цыган появляться…

— Красивая!

— Видная дивчина, не буде ей добра.

— Ему тоже не сладко будет.

— Ни ему, ни ей.

— Силой люб не будешь.

— Ох, и зверюга же. Смотри, как очами зыркает. А она — красавица.

— На что та красота, когда счастья-доли нет.

— Зарежет она его! Видать, не из пугливых…

— Или он ее!

— Как повернется…

Молодая цыганка шла медленно, нехотя, будто раздумывая, идти или остановиться. Ноги ее в черных туфлях на высоком каблуке — к чему ей такие! — сами собой удлиняли путь. Она шла по кривой, отклоняясь от шатров. Пламенел на ней широкий, отливающий шелком красный пояс.

Чернобородый, прищурившись, глядел на нее. Чуть отпустил коней, они легко взяли с места, он с ходу, перегибаясь, подхватил за пояс молодую цыганку, кинул ее на пружинящее сиденье, рядом с собой. Кони рванули, и бричка скрылась в пыли, в глухом стуке колес.

Забегали во всем таборе. Женщины и мужчины укладывали закопченные черные котлы, треноги, узлы, наковальни, мехи, которыми раздували огонь в передвижных своих кузницах, дети тащили подушки, собаки и те метались от бричек к скатываемым шатрам. Старый цыган, покряхтывая, запряг рыжую с толстыми распухшими коленями лошаденку.

Вновь показалась тройка. Она околесила всю толоку. Вороной жеребец, задирая голову, далеко выбрасывал сильные мускулистые ноги, по бокам плыли, летели белоснежные кобылицы…

Алеша увидел огромные, обросшие черным волосом ручищи: одной цыган туго натягивал вожжи, замедляя бег коней, а другой ухватил за талию молодую цыганку. Она, выгибаясь, пыталась отодвинуться от него. Алеша увидел ее отвернувшееся, жестокое, отчаянное и жалкое лицо.

Чернобородый гикнул, свистнул, так что бабы шатнулись в сторону, а мальчишки в ответ восхищенно засвистели, одобрительно завизжали… Взвился жеребец. Метнулась бричка. И пошла под гору в вечереющую степь, со звоном и умолкающим тарахтением, в сторону закатного багрово-неспокойного солнца.

 

КАК БАБУШКУ ВЫДАВАЛИ ЗАМУЖ…

— Я молода була — спивать любила… Як заспиваю, песню только и чую, веду, голос высокий був, сильный, звонкий. На зирки, на месяц гляну, усмехнусь про себя: як шо и там люди есть, хай почують…

Бабушка ползает на коленях по земле, одной рукой поддерживает передник, другой шарит в траве: собирает шелковицу. Уродила в этом году шелковица, много ее, не успевают обрывать, опадает; оставлять на земле нельзя, сгниет, а посушить — зимой в компот пойдет. По-хозяйски надо, внучек, у настоящего хозяина и ягода не пропадет. Алеша и старается: одну в сито, другую в рот. Или сядет, притихнет, бабушку слушает.

Пострашнее, чем сказка, — и все правда. Открывалась невыдуманная жизнь той, которая была рядом с ним, шершавыми, в мозолях, руками мыла голову, метала на стол паляныци и ставила борщ, шлепала порой по мягкому месту и была непонятной в своей истории, непохожей на все, что видел и знал. Будто медленно распахивались тяжелые кованые, ворота и ты въезжал в тридевятое царство тридесятое государство, в котором бабушка была молоденькой дивчинкой, а самого тебя и на свете не было.

Понять это было невозможно. Казалось, мир всегда был таким, каким ты его знал. Он не менялся. Была мама, был татусь, была бабушка, был ты сам. Бесконечность была в постоянстве и устойчивости того, что тебя окружало. Но оказывается, была и до тебя жизнь, в которой не было мамы, татуся, не было тебя самого.

Осознание жизни начинается с понимания ее предела. И когда мы впервые представим свою бабушку молоденькой, мы прикоснемся к движению, мы поймем изменчивость и необратимость жизни. И, завороженные тайной превращений, смутной печалью, мы ухватим нашу бабушку за подол и будем просить:

— Присядь, бабушка, расскажи, как ты была молодой…

— Дурна була молода, — говорит бабушка. И садится поудобнее возле внука. Лицо ее в улыбке, а глаза в печали. Смотрят в дальнее, незабытое.

— Из-за голоса и начали меня дивчата постарше на вулицу выманивать по вечерам, без меня у них песня не выходила. Було мени годков пятнадцать, а може, и не було ще пятнадцати… С семи лет в наймычках: и на Кичкасе у немцев-колонистов, и по степам у панив. Тогда я в няньках жила у пана Малинки. Вин як зверь, глазами лупнет, похолодаю вся. А пани вроде ласково посмихается, а як що не так, сразу за руку дерг, а то и по щеке, такого леща отпустит, голова вбок мотнется…

— Какое право она имела! — грозно возмущается Алеша. Он бы показал этой пани!

Бабушка не слышит. Пригорюнилась, головой качает. Будто вновь жила той жизнью, когда простоволосой девчонкой носилась по панскому дому, таскала на руках сытненького годовалого паныча, выносила горшки, меняла штанишки, бежала на птичий двор кормить кур, гусей, индюшек. Уставала до того, что ноги не держат, а ночью, не дай бог, паныч заплачут, пани влетит в накинутом халате, за волосы как дернет…

— И ты терпела! — укоряет Алеша.

— Тогда же паны булы, у них и все права, — объясняет бабушка.

Смотрит на своего внучка. Заелась дытына, рот, подбородок в иссиня-фиолетовом шелковичном соке, а глаза строгие, умненькие, вчена людына, мабуть, буде… Ось як життя поворачивается.

— В старину, внучек, все по-другому було, — говорит со вздохом. — Улестили меня дивчата: выходь, Степанидо, та выходь… Я через викно вылезла в сад, паныч спят себе, и побигла на улицу в село, версты две было от усадьбы. Наспивалась, нагулялась, сама соби дивка, прибигаю, в постель. Только очи прикрыла, будят, вставай, рассвело. Туда, сюда… А сама про себя: хоть бы недили дождаться… Понравилось дивувать.

Подошла недиля, я знов на гулянку. Вернулась — уже развидняться начало. До викна, а воно изнутри закрыто, к двери — и двери на запоре. От страху помутилось все во мне, что пани со мной теперь зроблять…

А пани ничего и не делала. Приветливая была с виду, а душа — волчья. Она уже в первую ночь проведала, куда я бегала. Рассудила, шо знову туда же потягне. Вызвала батька, он у соседнего пана в объездчиках служив. Так и так, говорит, Яков, твоя Степанида распутная девчонка. На улицу пошла, может, и кавалера себе завела. Поучи ее хорошенько или забирай, я такую гулящую дрянь возле чистого своего мальчика держать не намерена…

А батько у нас булы!.. Дернула я изо всей силы за ручку, дверь заскрипела, подалась. Подумала я, кто из работников смилостивился или кухарка проснулась, откинула запор. И шасть в сени. А там батько стояли в темноте. С первого удара звалыв меня, волосы намотал на руку, а вони у меня ниже пояса булы — дивоча коса, — и потяг на двор. Тягне, носками чебот бье: в живот, под ребра… Я кричу: «Таточку, помилуйте, вы ж меня вбьете!» Чеботы важки, дегтем мазани, осатанел, ничего не чует. Как ударит, перед очами у меня радуга… Дыхать нечем. Рвусь от него, а он держит… А потом як дернув, так с кожей и снял часть волос с головы. Отбежала, впала возле колодца, кровью всю заливает. Без памяти була… Рассказывали, панские работники его удержали, а то вбыв бы, мабуть… Отак я дивувала!..

— Бабушка, бабушка, — Алеша шепотом, — он не твой отец был, он тебе не родной?

— Родный! — безнадежно просто сказала бабушка. — Хиба чужой такое сделал бы! Думала, не выживу, так нет, поднялась. Топиться собиралась… Зажило, як на собаци.

— А ты любила его? — спрашивает Алеша.

— Кого?

— Ну, этого человека, который был твоим отцом…

Просто сказать «твоего отца» он почему-то не может.

— А хто нас пытав, кого мы любим, кого нет. У нас и слова такого в ходу не було. Я и погулять не успела, батько меня и пропили…

— Как пропили?..

— Обыкновенно… Приехали сваты, ударили с батькой по рукам и, как водится, — горилку на стол… Я в ногах валялась: «Тату, пожалейте, не отдавайте, я ж молоденька, ще й свиту вольного не бачила, в дивках не погуляла». — «Хочешь, щоб дождались, як пузо нагуляешь!» Носком чебота откинул меня с дороги. Як ки́шку або собаку… Пишов соби.

Про жениха почула, старый уже, вдовец, правда, без дитей, первая жинка померла, вин старше меня на двадцать лет, а мени, мабуть, и шестнадцати не було.

Приехали на смотрины. Я глянула: хмурый, худый, очи важки, недобри — та из хати… Думаю: все одно смерть. Через садок, в огород, а там пид гору. Пока воны коней сидлали, я до байрака добигла, а там и ставок. Омут под берестками. Думала, кинусь, и все. На конях перехватили. Твой дедушка от ставка…

— Какой мой дедушка? — не понимает Алеша.

— Жених хто був? Твой дедушка, — объясняет бабушка.

Алеша его не помнит, не видел. Говорили, умер от тифа в голодном двадцать первом году.

— Вин от ставка, а батько через байрак… Я до берега, он аркан метнул, петлей меня захлестнул, свалил на землю. Жених подскакал, нагайкой врезал, сорочка на спине лопнула. Батько жениху аркан передал, тот коня на дыбы, и поволокли они меня. Коней вскачь пустили, по всем выбоинам, по всем кустам. В крови вся, в синяках… Связали, в чулан заперли. В церковь везли, за руки держали, шоб не выскочила. На самой паперти отпустили, сказала: «Чого ж теперь… Сама пойду».

У бабушки глаза такие, ничего не видят, слепые от давнего горя глаза. А может, и не от давнего, потому что бабушка тихо, будто про себя говорит:

— За нелюбого важко идти, а ще важче с нелюбым все життя прожить…

Сама собой песня творится, в которой невыплаканные слезы, изломанная жизнь. И, повинуясь безотчетному чувству, Алеша неожиданно для себя берет бабушкину руку и целует ее, эту натруженную и добрую для него руку.

Бабушка гладит наклоненную голову внука, и слеза ее, одна, другая, тяжелая запоздалая слеза словно прожигает тонкую кожу на шее, на плече Алеши…

Как чувствовал он в те минуты время, его движение, превращения, которые отделяли его судьбу от той, что была рядом с ним. На всю жизнь он сохранит и пронесет в себе это чувство.

 

ВОРОН

…Его с силой толкнули в конюшню. Тяжелая дверь глухо стукнула. Алеша рванул за ручку, дверь не поддавалась, ее удерживали с другой стороны. Он дергал, он кричал:

— Пу-у-стите! Пустите! — И в сердцах: — Дураки!

В ответ — хихиканье, лязг засова. И внезапная тишина. Будто умерло все там, снаружи.

И он, четырехлетний мальчик, один, перед запертой дверью, а позади, за спиной, глухая тьма. Лишь узкая светлая полоска внизу под дверью.

Страх наползал из тьмы, он подкрадывался сзади, проникал под рубашку и холодком по спине… Ни шевельнуться, ни оглянуться.

Кругом темнота.

Ему показалось, одно спасение: бить ногами в неподатливую дверь и орать во весь голос: «Выпустите! Выпустите!», Пока не освободят.

Но он устоял. Удержал себя.

Только теперь он сообразил, почему и как все случилось.

Сидели босоногие друзья-приятели в тени под хатой Василя. Рядом кладбище. Ров только перейти, обсаженный акациями и сиренью. Как-то сам собою и разговор переключился на мертвецов. Встают они из могил или нет. И когда. В каких случаях. Почему нечистая сила боится крика петухов. И где она хоронится. Почему темноту выбирает — на чердаках, в темных углах, по дымоходам в печи — и такое творит: чугуны, горшки — все перевернет…

Василь расписывал так, будто своими глазами видел, как нечистая сила лютует, как по ночам из могил встают покойники. В белом…

Алеша утверждал: брехня! Его воспитывали в современных понятиях: ни бога, ни черта. Люди сами себя пугают.

Мишка сказал:

— Вот на тебя нечистая сила як насядет, тогда побачимо, хто кого лякае!.. Пока не случалось — каждый из себя корчит…

И рассказал истинное происшествие. Брат его Санько ночью бежал через кладбище, мать за керосином посылала. Слышит, что-то гупает за ним. В этом случае оглядываться нельзя, а он оглянулся. Оно — все в белом. Он крестить его: «Сгинь, провались, нечиста сила!» А оно хекает и к нему…

Санько догадался, бутылку с керосином под ноги тому в белом. И во весь дух домой. Три дня слова не мог выговорить, трясся на печи. Бабка Демидиха «переляк выливала».

Алеша слышал про то, что бабка «вылила» Саньку переляк, вылечила от перепуга, а вот отчего переляк случился, до сего времени не знал. Шептуха, оказывается, запретила об этом рассказывать, а то вновь вернется болезнь к Саньку.

Мишка хлопцам обо всем — под страшным секретом. Заставил побожиться, что никому не расскажут. Алеша перекрестился вслед за Василем: «Хрест мене вбый!» Но сказал, нечистой силы все равно нет, он и темноты не боится.

Мишка спросил: «У Василя в конюшне птица висит, ты и ее не побоишься?» — «А чего ее бояться, — сказал не в меру расходившийся Алеша, — это, наверное, ворон…»

Вот друзья-приятели и подловили его. Играли, подбежали к конюшне и толкнули Алешу в дверной проем. Дверь захлопнули.

Попал Алеша во тьму. Один.

— Все равно не боюсь, — крикнул он. — Хоть час буду сидеть!

Он попытался засвистеть — обучился недавно, — но тут же вспомнил, что свистом можно накликать нечистого, сразу умолк.

…Что ж, перед дверью вот так и стоять, от светлой солнечной полоски внизу глаз не отводить? Тихонечко-тихонечно, как будто движением можно было вспугнуть что-то таившееся во тьме, оглянулся.

В прореженной темноте — через дырку пробивался солнечный столбик — вверху над решеткой, за которую накладывали сено для коня, хищно распластала крылья большая черная птица. Глаз ее светился, крылья отливали сизоватым блеском, круто загнутый клюв раззявлен. Вот-вот ринется на тебя.

Алеша тотчас отвел глаза. На всякий случай. Затаился у двери. Кромешная тьма сторожила его со всех сторон. Ни живого шороха. Ни движения.

И вдруг у двери начали тихонечко подвывать:

— У-у-у-уу-у!

Будто буревой ветер заходил издалека.

Алеша приободрился. Мишка с Василем пугали! Что он, дурак? Сразу догадался!

— Чего воете? — крикнул он высоким голоском. И пригрозил: — Откройте! Лучше будет!

Мишка и Василь в ответ поскребли пятками, завыли погромче. Они так долго выли, что Алеша даже засомневался: а может, и не они? Кто-то другой?

Это настойчивое подвывание и особенно распластавшийся в углу ворон, светящийся недобрый глаз его пробуждали пугающее чувство непрочности, неуверенности. Мир сместился, и ты на грани, у черты, за которой с одной стороны все ясное, все понятное, как солнечный полдень за стенами, а с другой — стерегущая, зыбкая, непроглядная темень.

Алеша — весь слух, весь внимание. Показалось, что-то зашуршало, двинулось. Он мгновенно развернулся. Спиною к двери.

Все вновь затаилось. Алеша судорожно глотнул, задышал глубже.

Тут надо было решиться… Что-то похожее на древний инстинкт подсказывало ему: надо действовать. И он свершил самое простое и самое трудное: шагнул вперед, во тьму. Тотчас в ответ — шорох в углу. Алеша быстренько к двери, к светлой полоске. Будто приклеился.

Вечное это борение света и тьмы! Мужества и страха. Оно как история рода человеческого — от пещерной мглы до первых костров.

Алеша услышал призывную трубу мужества не тогда, когда его в два года подняли на коня и он удержался на нем; и не тогда, когда после окончания десятого класса впервые отважился, зашел в парикмахерскую, сел в кресло, сказал дрогнувшим голосом: «Побрейте!» И даже не в тот февральский сумеречный день, когда из-под охранного берега реки поднялся с винтовкой и по заснеженному полю вперед. Поле взрывалось, дымилось воронками, то тут, то там — убитые; и не тогда, когда в горящей деревне, обтекаемой сбоку немецкими автоматчиками, начал останавливать бегущих, собрал их и — к крайнему дому, занимать оборону. Он впервые ощутил нелегкую ношу мужества в четыре года, в темной конюшне, наедине с черным вороном.

Не забываются страхи и озарения детства!

Что в будущем произрастет из них, как скажутся они в нашей судьбе? Потому что в человеческой жизни ничто не проходит бесследно. Ни обиды, ни радости, ни страдания. Уходят ли они в тайные, сокровенные глубины, в сегодняшней памяти ли они, — все, что было, все с нами, до того последнего мгновения, которое оборвет отмеренное нам… И может, от того, куда и как мы шагнули в детстве или не шагнули, зависит вся наша дальнейшая судьба.

Алеша оттолкнулся от двери. Он шагнул во тьму. Словно в пропасть. Но под ногами оказалась твердь. И тогда он пошел прямо на ворона. Он смотрел на него и говорил про себя: ворон не настоящий. Татусь говорил, набивают чучела из птиц. Они как настоящие, но не живые. Вот и ворон, сделали чучело, повесили над яслями.

И чем ближе подходил, видел мертвую пыль на крыльях, выщипанный хвост… Старое облезлое чучело.

Давно повесили в конюшне, то ли от «сглаза», то ли для того, чтобы отпугнуть ласку. Водился в наших краях такой зверек. Заберется ночью в конюшню, прыг на коня, к утру конь в мыле, будто всю ночь его гоняли, дрожит, всхрапывает, никого к себе не подпускает. Темные люди: не иначе нечистый гонял. А на самом деле ласка, утверждал татусь. Для ласки лошадиный пот вроде лакомства, пьет она его или дышит едким потом и приходит прямо в неистовство. Носится по конской спине, когтями скребет, щекочет, конь взвивается. Бывало, разбивал вдребезги кормушку, рвал поводья, сам в крови и мыле. Погоняет ласка ночь-другую, и считайте, нет у вас коня. Больше он не работник. Вот и вешали ворона, чтобы отпугнуть зверька…

Алеша, стараясь возможно тверже ступать, дошел до самых яслей. Потрогал кольцо, за которое привязывали коня, побренчал им.

К двери возвращался побыстрее. Мохнатенькая тьма шевелилась за спиной. Все страшное, непонятное — оттуда, из мрака. Если бы наверняка знать, что не существует ничего таинственного, загадочного, страшного. Может, коня и нечистый объезжает. Вон у дядька Ивана до того, как он жеребца купил, конь издох, что-то загоняло его. Все дырки позабивали, следов ласки не нашли, дядько Иван с ружьем сторожил — ничего не помогло.

Недоверчиво поглядывал Алеша то в один угол, то в другой. Тьма скрадывала очертания, насупленно густела. На одной стороне, поближе к правому углу, что-то смутно горбатилось. В рост человека. Жалось к стене. Долго вглядывался. Не мог оторвать себя от двери. Принудил себя, сделал несколько боковых шагов. Даже всхлипнул обрадованно: хомут висел на стене с нарытником — шлеей.

Переступал с ноги на ногу у двери. И нет страха. И есть страх…

Титка Марина — мать Василя — выпустила его уже под вечер. Зачем-то понадобилось в конюшню, удивилась: заперто. Открыла — босой хлопчик на пороге, жмурится от солнца. Позеленел весь. Закричала, запричитала, ощупывать начала Алешу…

Алеша за палку — и к хлопцам. Играли они с девочками во рву: лепили домики из глины. Огрел Мишку, тот подскочил, смотрит на него как на сумасшедшего, забыл, видно, что натворил. Алеша и Василя потянул, чтобы помнил. И побрел себе домой. Непривычная, тошнотная усталость давила его. Не для чего, оказывается, и терпеть было. Никто не оценил его выдержки. Ребята заигрались и позабыли, что заперли его одного в конюшне. Горько и пустынно было. Одиноко.

 

СОБАКА

Мама говорила: собак не надо пугаться. Иди себе спокойно. Или остановись. Собака никогда не бросится на тебя. Если ты ее не дразнишь.

Алеша верил и не верил, но учился не бояться. Какой-нибудь кудлатый Барбос рвется на цепи, на дыбы встает, а он встанет невдалеке, и хотя жутковато видеть эту немо раззявленную пасть, острый оскал клыков, красный вздрагивающий язык в глубине — стоит не шелохнется. Говорит про себя: «Глупая собака, ну чего ты злишься? Ты просто глупая злая собака, и я тебя не боюсь».

А то и прикрикнет вслух тоненьким голосом:

— А ну, цыть, Барбос!

Случалось и чудо: пес тотчас пристыженно умолкал, укладывался возле конуры и даже голову отворачивал. Вину свою понимал. Что мог сделать обидного босой мальчик в затрепанных штанишках с помочью через плечо?

Убеждался Алеша: собак не надо бояться. Он доверял их уму и пониманию.

Другое дело — бешеный пес. Если повстречается тебе собака: морда книзу и пена в углах рта — спасайся поскорее в укрытие, в первую попавшуюся хату, сарай, конюшню. И сразу дверь на задвижку.

Но вскоре Алеша узнал, что человек может разрушить ту дружескую связь, которая установилась между тобой и, например, тем же Барбосом.

Сколько раз проходил он через двор Морозов к дяде Феде «навпростець», сокращал путь, и Барбос лежал себе спокойно, приподнимет голову, проводит сторожким взглядом, как и положено хорошему хозяйскому псу, и вновь голову на лапы, дремлет у конуры.

С двоюродной сестрой Надей проходили они как-то знакомым двором, но, на беду, заметил их Павло Мороз — здоровенный дурень, в шестом уже учился. Крикнул:

— Вы чего через наш двор ходите? Другой дороги нема?

Хозяйский зуд его одолел, пожалел, что дорожку торили через его двор. И чтобы пугануть как следует, к Барбосу:

— Туй! Туй!

Барбос поднялся на дрогнувших ногах, увидел Алешу, повернулся к Павлу, будто удивился, не мог понять, что от него требовал хозяин.

— Туй! Туй! — кричал Павел. Он, понукая, пнул Барбоса ногой и сам бросился вперед, показывая рукой на мальчика и девочку.

Глупая Надька не выдержала.

— Бежим! — крикнула. — Скорее!

И понеслась, только пятки замелькали.

И Алеша дрогнул, позабыл мудрое правило: ни с места, лицом к опасности. Показал спину, побежал. Надька далеко впереди, что ей, ноги длинные, года на четыре старше… А он бежит изо всех сил и чувствует, какие у него коротенькие слабые ноги, какой у него спутанный бег. Куда ему до Надьки! Она так неслась… Ему казалось, он топчется на месте. Оглянулся, пес короткими прыжками настигал его. Он закричал и — вбок. Споткнулся, упал. Пронзительная боль укуса, и морда пса с помутившимися глазами… Алеша изо всех сил ногой в эту морду. Вскочил сгоряча, схватил камень, метнул в отскочившую собаку.

Понукаемый Павлом, Барбос помчался за Надей, но та нырнула в густые колючие заросли.

Алеша глянул на свою ногу: кровь сочилась из ранок, багровела, дымилась. Зарыдал от боли и обиды…

Дома кричал сквозь всхлипы:

— Павло «цькував» собаку… За что? Мы ему что сделали? — Как будто всегда обижают за что-нибудь!

Мама с бабушкой промывали рану чем-то розовым. Потом йоду как ливанули, запекло, сил нет… Бинтовали. Мама требовала: повезти в больницу. Если есть сыворотка, сделают уколы против бешенства. Алеша услышал про уколы — пришел в еще большее расстройство…

Один татусь в стороне. Пристыл в углу под образами. Страшными глазами смотрит на Алешу и молчит.

Самая большая обида, может, в том была. Отец называется, а не заступится… Другой бы давно уже за кнут, побежал бы, отлупил бы того Павла. А он, как мертвый, на одном месте…

Алеша наподдавал, орал так, что стекла тряслись в окнах.

— Замолчи! — вдруг крикнул татусь. Изо всей силы кулаком по столу.

Алешка враз притих.

— Павло натравил на тебя собаку? — со страданием, болью спрашивал татусь. — Ты слышал, тебе не показалось?

Он словно не верил, не хотел верить.

— А как же! Павло! Павло! — оскорбленно выкрикивал Алешка. И вновь принимался рассказывать, как тот гнал на них пса. Кричал: «Туй! Туй!»

Бабушка глянула на татуся.

— Не займай, сыну, того хлопця-сиротину, — сказала твердо. — Бог с ним… А собака кого не кусала, обходилось.

— Что вы, мамо… Как же я могу…

И он действительно не тронул Павла. Слова ему не сказал. Старая Морозиха Павла лаяла, плакала, прощения за сына-дурака просила: не справляется уже с ним, шеяка у него як у бугая, не нагнешь, не всыплешь куда надо…

Вдове Морозихе помогал татусь с того самого времени, как вернулся в село и узнал, что ее муж Василь Мороз погиб, собственно, из-за него. Никогда он об этом не говорил, мало кто и знал об этом — бабушка Алеше под секретом рассказала. И зерном, и деньгами, и по хозяйству — дома сена не косил, а вдове выкашивал. Корову помог купить. Павло в школу пошел: учебники ему, тетради, сапоги и одежду. Алеша без сапог бегал. В школу не ходил — потерпит, сказал татусь. О чем ни просила вдова — ни разу не отказал. Дома об этом даже разговоров не могло быть.

Тут было что-то более высокое, чем простое чувство нравственной обязательности. Долг, который принял он на себя и готов был исполнять до конца. Долг, освященный бескорыстием того, кто тогда, в годы гражданской войны, попытался спасти ему жизнь. И погиб сам.

Случилось это во времена Скоропадского. Объявился на Украине такой гетман, немецкий прихвостень. С гайдамаками и немцами вернулся в свое имение пан Малинка. Кто-то донес, что Петро Яловой ходил по селам, призывал разбирать панское добро, делить землю, а имений не рушить, все это теперь народное, школы, библиотеки в них откроем. У Малинки дочиста все выгребли. И племенной скот, и зерно, и сельскохозяйственный инвентарь. Дом сожгли. Молодой пан сотник как ни лютовал по соседним селам, а мало что смог вернуть.

Нагрянули они и в Тихое село. Забирали для Германии зерно, сало, яйца. Заставляли вывозить самих же мужиков. Запрягай коней, грузи на подводу, вези. Взяли и Василя Мороза. И вот услышал он, грозится молодой Малинка Петра Ялового схватить и повесить на глазах матери.

Поначалу остановились гайдамаки и немцы у двора Нечипоренко, пошли трясти хозяйство. Дядько Мороз поглядел, как летит пух из кур, увидел, что подзадержатся, и подался огородами к Яловым. К бабушке:

— Де Петро? Хай ховается за-ради бога… За ним зараз приедут!

Не знал он, что татусь уже прослышал про карательный отряд, схоронился в байраке.

Вернулся дядько, а его возле брички поджидает пан сотник.

— Куда бегал?

— Да тут… по соседству, — дядько Мороз и дух не успел перевести. — Ведро… Коней напоить…

— Запрягай! — приказал Малинка.

И когда дядько Мороз повернулся, он выстрелил ему в затылок.

К Яловым прискакали, все перерыли на чердаке, в погребе.

— Передай своему, — на прощанье прокричал Малинка, гарцуя на красавце жеребце, плеткой по сапогам щелкая, — все равно поймаем и повесим!

— Знала бы, панычу, шо вы таким душегубом вырастете, в колысци б задавила, — тихо сказала бабушка.

Но Малинка услышал ее.

— Тебя, старую суку, то и спасло, что детское г… подмывала, быть бы тебе на перекладине, и хату твою сожгли бы, — проорал он. Оскалил зубы, коня на дыбы и рубанул бабушку нагайкой по голове. Видно, самым концом достал с вплетенным свинцом. Без памяти сколько бабушка лежала. Водой отливали…

Нянчила она в давние годы Малинку. С ее рук пошел.

Вот как переплетаются человеческие жизни!

И все же Алеша никак не мог понять: за что Павло, сын дядька Василя Мороза, теперь натравил на него собаку. Он долго помнил это происшествие. И даже не самую боль, вид крови, следы собачьих клыков, а то мгновение, когда собака бросилась на него, он упал, морда пса перед ним, тянется к горлу, и тогда он ощутил хрупкость горла, беззащитность дыхания — в один миг все могло кончиться для него. Он судорожно закрылся руками и начал ногами отбиваться от пса…

Алеша долго не мог забыть обиды. И понять Павла было трудно. Ну, попугал бы. Но ведь Павел даже не попытался оттянуть от него собаку. Кусай, рви! Зачем? Почему? Откуда такое зло? Зла без причины не бывает. Неужели только за то, что прошел он через их двор?!

 

ОБИДЫ

Говорят, что слоны помнят обиды всю жизнь. И тот, кто работает со слоном во время обучения, все время настороже, чтобы не оплошать как-нибудь, ненароком не обидеть.

Да что слон, он, можно оказать, царской породы. Собачка какая-нибудь, и у нее своя память, своя гордость.

Пятилетний пес, обычно добрый, приятельски расположенный к людям, сдержанный, умница, неожиданно бросился на гостя. Рвался с поводка, лютовал так, даже пена выступила на морде. Начали вспоминать, оказалось, когда-то этот редкий гость пнул надоедливого щенка ботинком, да так, что тот отлетел в угол, ударился головой, завизжал… И, выходит, запомнил обиду. Другого объяснения не было.

Христова церковь призывала прощать всем, врагам своим прощать. Но можно ли прощать по тем законам добра и справедливости, к которым пришли люди на каменистом пути своем, можно ли прощать по этим законам добра насильникам, клеветникам, оскорбительному цинизму силы и безответственности?

Сколько раз бабушка пыталась повернуть Алешу на тихую дорогу христианских добродетелей: веди себя, как повелел господь, и будешь словно в саду под цветущей липой — запах от нее такой… Пчелки гудят. Тишина и благодать.

А дорогого внучка то на руках принесут, голову разбили: камнями сбивали «кашку» — цвела акация; то рубаха до пупа располосована — лазил где-то, зацепился за сук или гвоздь.

— Да-а, он меня знаешь как ударил! — кричал Алеша, судорожно сглатывая кровь. И тут же сладострастно припоминал: — И я ему знаешь как дал, под самое дыхало…

Нет, бабушка не напоминала, что надо подставить левую щеку, если тебя ударят в правую, — слишком трудной была ее жизнь, много зла и горя помнила. Одному она учила Алешу:

— Не чипляйся ты до тех, что сильнише. Обмынай их, моя дытыно!

Не то чтобы у Алеши был драчливый нрав, играть любил и в играх первым хотелось быть, это верно, но разве всех обойдешь. Сильных и злых.

В саду у Яловых было две приманки: ранние черешни и яблони — особенно одна из них, белый налив, — первые яблоки на ней созревали. Вот Алеша в летнюю пору проходил как-то дозором по своему саду, на ходу дожевывал пирог, рядом, как и положено хозяйской собаке, — Димка, помахивала хвостом, заглядывала в рот, прикидывала, что достанется на ее долю.

Вдруг затормозила, умильную улыбку вмиг стерло с ее морды, ухо настороженно поползло вверх. Молча рванулась вперед. Алеша за ней. От черешни метнулся какой-то парубок в черных штанах и серой рубахе. Димка уверенными, сильными скачками настигла его у придорожного рва.

— Димка, назад! — крикнул Алеша.

Но разве послушает тебя разъяренная собака! Шкодливый парубок, крутясь на месте, пытался отбиться здоровенной палкой. Димка наседала на него. Прыгнула, сбила с ног, вцепилась в штаны. Хорошо, что дядько Иван случился с вилами, отбил парубка.

Оказалось, Семен Старушенко, ходил в женихах, а туда же, полез за черешней. Вот Димка и располосовала ему штаны.

Вечером собралась гулянка: табунок парубков и дивчат на углу у спиленного берестка. Как обычно, они там «тырловались» — бабушка так о них, будто о стаде. Тут же детвора крутилась, полный месяц светил вовсю, видно как днем. Как только Алеша заметил подходившего Семена, запрыгал на одной ноге, заорал во все горло:

— Ну что, попробовал черешни? Добрая? Где твои новые штаны?

Дружки-приятели Василь и Мишка поддержали: затопали, засвистели.

Соседская девка Пронька тут как тут. Начала разглядывать Семена, кое-где сердобольно ощупала:

— Де ж у тебя рана, сердешный? Казали, собака у тебя половину выхватила… И не присядешь теперь рядком, не пригорнешь меня, бидну. Штанов лишился. Сменил, мабуть…

Кто-то из парубков бухнул, как, мол, не сменить, если в них полно наложил.

Семен набряк весь — приударял за Пронькой, чуб выпускал из-под козырька, глаза бандитские, — рявкнул на Алешу. Кто-то подставил ногу, и Семен — в пылюгу.

Алеша вскоре и забыл про все это. Мало ли забот в детстве. Но Семен не забыл.

Дом Старушенко стоял под горой. Каменный, с верандой, оплетенной хмелем. Когда-то богатый, теперь он был в запустении. Хотя и был у него новый хозяин. Во времена гражданской войны проходила через село красноармейская часть, на постое у вдовы оказался молодой паренек из дальних вологодских краев Федор Белов. Чем она приворожила его? Не забылась, года через два, уже после окончания войны, вернулся Белов в Тихое село, женился на вдове, у которой от прежнего мужа-солдата, сгинувшего где-то под Перемышлем в империалистическую войну, оставалось трое детей и разоренное хозяйство. И стал поживать мирным хлеборобом. Постарше вдова его была, высокая, худое лицо с исплаканными глазами. Жили на отшибе, На глаза людям редко попадались.

Двоих детей прижили. Мальчика и девочку. Круглолицых, ясноглазых. Нравом тихие, спокойные — в отца.

Хозяйство вел Федор Белов без особого рвения. Лишь бы прокормить, одеть, обуть большое свое семейство. К богатству не стремился, хотя злые языки судачили, что у вдовы от покойного мужа-хозяина оставались в кубышке золотые екатерининские рубли. Мог бы развернуться. Так ли это было, знал ли о них Федор Белов, но богатство ему претило. Не к чему нам, коммунистам, наживаться, говаривал он, мягко окая.

Лицо спокойное, серьезное, курчавящиеся на кончиках усы, широкий ремень плотно схватывает в талии выгоревшую гимнастерку, галифе, обшитое порыжевшей кожей, заправлено в начищенные до блеска сапоги — таким его видел Алеша, когда он по торжественным дням направлялся в «центр» — там возле сельсовета стоял клуб. Говорили, не раз возникали в семье скандалы — не хотела жена пускать его на собрания.

И лишь один раз повстречался Алеше Белов пьяненький-пьяненький, — обычно не водилось за ним такого. Загребал пыль по улице, без картуза, светлый взмокревший чуб колечками на лоб, тянул какую-то странную песню — ни раньше, ни впоследствии Алеша ее не слышал.

— Го-о-споду богу не моли-и-и-мся… — выкрикивал он и умолкал. И вновь через некоторое время начинал с этих же слов: — Го-о-споду богу не моли-и-и-мся…

И наконец перевалил через невидимый барьер позабывшихся слов, заорал во всю вольную силу:

— А пролетари-и б-о-о-рю-тся, чтобы не правил ка-а-дет…

По тогдашним понятиям, Федор Иванович Белов находился в незавидном положении «приймака» — человека, которого принимали на хозяйство, в дом, где все было нажито не его руками, и, следовательно, у него не было и права во что-либо вмешиваться, чем-либо распоряжаться. «Не твое», «не тобой наживалось» — вот возможный ответ при малейшей попытке к самостоятельности. «Приймак» зачастую оказывался полубатраком, он не был хозяином и почти никогда не мог им стать ни фактически, ни во мнении своих односельчан.

Как ладил Федор Белов с вдовой, неизвестно, но только жил он по своей вере. На собрания ходил, жену в церковь не пускал, иконы в доме «искоренил», батюшка и на порог у них не показывался. Но в глаза людям не лез, жил тихо, неприметно.

А со старшими, вроде приемными, сыновьями совладать не смог: трое парубков, трое дубков. В другую породу пошли.

Всякое за ними водилось: медком захотят побаловаться, чужую пасеку разорят, потом по неделе на улице не показываются — морды опухшие, пчелы оборонялись, как могли; то сад обнесут у какого-нибудь знаменитого хозяина — пригонят бричку прямо на гулянку: налетай, дивчата! И дивчата их боялись: какой-нибудь гордой Параске двери, углы хаты по злобе дегтем испоганят, ославят бедную дивчину на все село. Не раз за такие «художества» сажал их дядько Бессараб — председатель Совета — в «холодную». Приходилось Федору Ивановичу Белову обряжаться в свои военные доспехи, идти выручать своих «сынков».

Младший из Старушенко — Семен и статью и повадкой прямо на бандита смахивал. На гулянку идет — за голенище нож.

И вот его-то в младенческом своем неведении задел и обидел Алеша.

…Как-то приятельница бабушки старая Гапка передала, чтобы Алеша с ребятами приходил на баштан попробовать первых кавунов. Курень ее — сторожила она чужие баштаны — стоял за горой, недалеко от глубокой балки. Хочешь не хочешь — приходилось идти мимо двора Старушенко. Алеша о происшествии с Семеном забыть забыл, но смутное опасение где-то таилось в нем. И чем ближе подходили они ко двору, тем тревожнее становилось, вроде хмурое облако набежало.

Парубки навозную кучу разбрасывали у конюшни. Семен ладонь козырьком к глазам: кто это по стежке избирается на гору, угадал Алешу, отбросил вилы и тяжелой трусцой за детьми.

Алеша припустил изо всех сил. Но куда ему, гора крутая, а ноги коротенькие, бежишь, а все на одном месте. Вот когда начинаешь понимать, что маленький!

Семен схватил его сзади за рубашку, резко крутанул, зажал голову между вонючих ног и начал неторопливо снимать ремень, приговаривая:

— Так хто в штаны наклав?.. Зараз побачимо, учителев сынок!

И со сладострастным хеканьем, со свистом обрушил ремень. Алеша рвался, зажмурив глаза, закусив от боли и ненависти губы, но у Семена ноги как чугунные тумбы, зажал намертво.

— Оце тоби за черешни, оце тоби за собаку, оце тоби за глум… — отсчитывал он без пощады, пока кто-то из братьев не крикнул от конюшни:

— Хватит! Забьешь хлопца!

Как только его отпустили, Алеша схватил первый попавшийся камень и — в спину Семену. Тот подскочил, взвизгнул, хотя камешек был маленький, да и какая сила была у шестилетнего мальчугана, и вновь сцапал Алешу. Выворачивал ухо так, что перед глазами плыли радужные пятна.

Вот этой наглой расправы, вонючей конюшенной тьмы, в которую его вверг Семен, зажав согбенного, беспомощного, сковал, словно цепями, и свист ремня, и рвущая тело боль — его пороли, как безответного раба, как безвинного кутенка, — так с ним обходились впервые в его жизни, — нет, этого он не мог забыть. Его всего трясло. Этого он простить не мог. Не мог ни простить, ни забыть.

Никому он не жаловался: ни татусю, ни маме, ни бабушке. Никому не рассказывал, как обошелся с ним Семен. Дрожащий от ненависти и страдания, он решил убить своего врага.

Ружье дяди Феди висело у татуся. Все обрыскал Алеша — патронов не нашел. Упросил двоюродную сестру Надю, выменял на переводные картинки блестящий патрон, забитый, как и положено, пыжом, с новеньким капсюлем.

Как раз подошло время уборки, Семен помогал родственникам, возил снопы с горы. Утром проехал на гарбе в степь мимо двора Яловых.

Алеша устроил засаду в яме у колодца. Дуло — вперед на дорогу, ружье на боевом взводе (вдвоем с Надей взводили до невозможности тугой, неподатливый курок). И тут — откуда он только взялся — татусь. Как только увидел своего воинственного сына с ружьем, закричал, затопал ногами. Первым делом схватил ружье, попытался спустить курок, грохнуло так — будто гром с пламенем в ясном небе. А после была первая в Алешиной жизни отцовская порка.

Алешка всхлипывал, где теперь патрон достать… Найди мне патрон, я его все равно убью…

Придумывал, как и чем… То лук прилаживал, на конце стрелы жестяной наконечник — на излете не было в ней силы; вместе с Саньком, братом Мишки, опробовал самопал, головками спичек забивали трубку, вверху дырочка для запала — всего на несколько шагов бил самопал.

Как всегда, гениальные догадки приходят неожиданно. Опрыскивали сад, под грушей забыли ручной насос. Тяжеловато, но двумя руками удерживал. Так как разведенного купороса не оказалось, Алеша разыскал под кустом бузины в трехлитровой бутыли другую жидкость. Татусь чуть ли не первым в селе натянул антенну между сараем и хатой, купил чудо — детекторный приемник, — в наушниках зазвучали далекие голоса; музыка такая — с небесных сфер. Недавно татусь приобрел двухламповый приемник, к нему — батареи, их надо было самим заряжать, — так оказалась в их дворе бутыль с какой-то кислотой. Алеша не раздумывая сунул в баллон насос, набрал и — к дороге, как с заряженным ружьем.

Как только гарба поравнялась с двором, — Семен беспечно посвистывал наверху на снопах, — Алеша, упирая насос в сруб, направил струю на своего врага.

Силенок не хватало, но все же какие-то брызги настигли Семена наверху гарбы. Семен взвизгнул, как укушенный. Слетел с гарбы — и не к Алеше, а по улице, рвет рубаху на себе, кричит: «Ой, матинко! Ой, пече».

Оказалось, та жидкость была особая, серная кислота, мало разбавленная. Она прожгла рубаху, прихватила кожу.

И когда он увидел, как бежал Семен, срывая с себя тлеющую рубаху, его сковал ужас. Все обомлело, слова не мог вымолвить, с места двинуться. Преступником сознавал себя. Убийцей… В тюрьму, за решетку, только туда ему дорога.

Неизвестно, что хуже, страдать самому или доставить боль другим… Это была первая и последняя месть в его жизни.

Но странное дело, заметил Алеша, после этого происшествия Семен Старушенко начал бояться его. Может, и не боялся, но опасался явно. Лишний раз мимо двора не пройдет.

Как-то увидел: стоит Алеша с Димкой у дороги возле кухни, прыг в ров, только спина замелькала среди лопухов. На гулянках Алешу обходил, будто не видел, и все время был начеку, не забывал, что «скаженный» хлопчик где-то недалеко.

Выходит, в жизни не всегда главное сила. Тоненькое, неосознанное чувство победы над силой и наглостью чуть звенело где-то в глубине. Но полной радости не давало. Угрюменькая настороженная грустинка вплеталась в победную ноту возвращенного достоинства и гордости…

Алеша не мог тогда ни понять, ни объяснить всего, что происходило с ним. Но впоследствии, вспоминая давние обиды и переживания свои, спрашивал: из веку так ведется — «око за око, зуб за зуб…»? И люди между собой не могут по-иному?..

 

ПАРЕНИЯ

Бабушка не любила нищих, убогих, калек, слепцов. Издалека бывало слышно сквозь переливчатый лай собак тоненькое, настырное, жалобное: «Пода-а-айте Хри-и-ста ра-а-ди…»

— Ходят, робыть не хотят, пранци б вас зъилы, — ворчала она.

Но, покорная прадедовскому закону, отрезала добрый шмат паляныци, а то и кусок сала, сурово говорила Алеше:

— Подай!..

И он «подавал». На всю жизнь потом это осталось: не отказывать в милостыне тем, кто просил.

Но в детстве он видел и знал другую нищету: гордую нищету странников-кобзарей. Их он увидел и услышал впервые на ярмарке.

Ярмарки уже были на историческом излете, в закатной поре своей. Они пришлись на самую раннюю пору узнавания и понимания, когда мир начинал осознаваться в его безбрежности, во вспыхивающих красочных переливах, в движении, в гуле времен.

Ты знал только свою хату, осокорь на углу, двор, свою почти всегда пустынную улицу… И вот ты на ярмарке. Она безбрежна, как море; вся огромная базарная площадь от аптеки до коновязей набита палатками, людьми, подводами; гомон, пестрота, крики, безостановочное движение…

Сколько же людей, оказывается, живет на свете! На ярмарку собирались не только со всех концов твоего села, приезжали из Привольного, Пищаливки, Хуторов. Из самого «района» приезжали — села, в котором размещались все власти: райисполком, милиция…

Гуляючи не пройдешь, надо было проталкиваться вслед за татусем, обходить подводы. Протискиваться между палатками и лотками с намистом, лентами, гребешками; и вдруг прямо перед тобой на низеньких столиках — видно, специально для приманки детей — оказывались цветные леденцы — горы! Длинные конфеты в пестрых резных обертках, приманчиво пахнущая подсолнечным маслом халва. А прозрачные петушки на палочках! Они призывно кукарекали, горели на солнце, словно схваченные пожаром. Где еще можно увидеть такие богатства! И все же, сглотнув слюну, эти соблазны можно было миновать.

Но был соблазн, возле которого ноги сами собой тормозили. Не идут, и все. Замрут возле зеленой тележки, возле продавца в белом фартуке… Обмакнет он формочку в ведро с водой, махнет полотенцем, желтый кружочек вафли вниз, ложкой — белое, розоватое, придавит кружочком сверху — и получай свое мороженое. Формочки были разных видов: маленькая, средняя и большая. Задача была в том, чтобы заполучить хотя бы среднюю. Татусь сразу: маленькая — для маленьких, средняя для школьников, большая только для взрослых. Такой, мол, закон у продавца. А сколько в той маленькой! Лизнешь раз-другой, зацепишь языком побольше — и готово: все… Ноги вновь поворачивают к зеленой тележке, упираются, тянут за собой татуся.

Но на ярмарке бывало и настоящее чудо, перед которым и леденцы, и длинные конфеты в пестрых обертках, и петушки на палочках, и бублики, присыпанные маком, даже мороженое — все отступало, все меркло. Тут же на базарной площади, но подальше, в стороне от бесконечных пестрых рядов и палаток с товарами, возводили карусель.

О эти сказочные, плывущие в голубой высоте белые и вороные кони с жесткими гривами, с седелками и всамделишными стременами, эти расписные сидушки с резными поручнями — чубатые парубки при всем народе обнимали на них закружившихся, взвизгивающих от восторга и страха дивчат в цветных платках и ярких намистах. Эта музыка кружения, полета! Мчишься между небом и землей, мелькают лица, деревья…

С тех детских лет вынес Алеша убеждение: человек летал. Сам по себе, как случается иногда во сне. Взмахнешь руками, и ты летишь, вольно паришь, поднимаешься вверх. Снижаешься к домам и вновь незначительным усилием уходишь в небесную глубь. Плывешь над землей, над улицей, над маленькими людьми там, внизу. Ты уже у гор, приблизишься к острому выступу, ногой ощутишь грубую неподатливую твердь, толчок — и ты вновь в небе, перед тобой глубокое ущелье, внизу пенится речушка, на перекатах, на склонах светлеет, зеленеет трава-мурава…

Откуда это ущелье, горная речка? От каких предков, из каких превращений?..

Ты видишь уходящее вдаль горное ущелье, ты паришь…

Это как бесконечность. Это как вечная жизнь. Недаром люди придумали ангелов с крыльями.

…И в довольно зрелом возрасте Алексею Яловому доводилось летать во сне. И вновь к нему возвращалось удивительное чувство преодоления, свободы, бесконечности.

Откуда эта память парения?.. Она не только в глухих глубинах бессознательного, она в крови.

Почему вдруг, когда тебе за сорок, и далеко за сорок, и ты вполне «оседлый», не очень склонный к странствиям и приключениям гражданин, тебе вдруг привидится во сне, что ты вождь краснокожих, и ты видишь как бы со стороны гордо очерченный профиль, пламенеющее непокорное лицо, сухое, затянутое в удобные одежды тело, длинные ноги в белых мокасинах, развевающиеся на голове перья боевого убора и чувствуешь, сознаешь, что это ты и не ты, и все же в каждом движении, в чертах лица угадываешь себя.

Он замыслил побег. Прыжок откуда-то из тюремной высоты прямо на согнувшуюся вершину гибкого дерева, оно распрямляется и переносит тебя (его). Ты (он) хватаешься руками за другую ветку, напряжение, рывок, и ты за высокой каменной стеной, ты вне ограды с колючей проволокой, вышками и пулеметами.

И тут ты (он) вспоминаешь, что умеешь летать. Толчок — и ты в высоте. Сильный мах руками, движение ногами, такое, как в море во время плавания, и ты полетел. Но это не тот радостный беспредельный полет, какой случается в детстве. Это отяжеленный полет, полет скачками. Как бы гигантские прыжки. Под тобою улицы, перед тобою многоэтажные громады домов.

Ты снижаешься и видишь у колоннады, у приоткрытых высоких кованых дверей кого-то в черной сутане, он похож на католического патера. Он манит тебя (его), выдвигая из-за складки сутаны белую руку с черным, наганом, он, казалось, предлагает тебе оружие, он крутит барабан, щелкает. Ты чувствуешь какой-то обман, но снижаешься, грозно предостерегаешь глазами: за предательство — смерть. Ты у колонн — на солнце они отбрасывают тени, ты — у самой земли, тянешься за оружием и видишь, что этот в черном протягивал тебе деревянное оружие — детскую игрушку, он отбрасывает ее и выхватывает сизоватое, вороненое, по блеску, по отливу ты понимаешь, что это настоящее оружие; дуло ползет вверх, сейчас блеснет пламя… И вдруг ты вспоминаешь: ты же умеешь летать! Сильный толчок, взлет, и ты на какой-то балюстраде, и тот, в черной рясе, предатель, где-то внизу, он забыт. Но в бурных толчках крови — предчувствие новой опасности. Кто-то по крышам, прячась за трубами, пробирается с автоматом, мелькнуло что-то похожее на черный эсэсовский мундир с фашистской свастикой на рукаве…

И тут ты как бы отделяешься. Он, это он, беглец. Его надо спасать. С мгновенным напряжением ты прикидываешь, как и чем помочь ему, где заполучить автомат, прикрыть этого беглеца.

Возвращается память войны. В руках то знакомое напряжение, когда в твоих руках оружие, и, как в давние военные дни, ты нажимаешь на спусковой крючок, освобожденная горячая дрожь автомата, косой рассеянный дождь смерти, подвижный твой щит, глухая преграда.

И на этой вспышке боевой ярости, тревоги за чужую жизнь, которая какими-то нитями связана с твоей, на этом напряжении глухой ненависти, добра и жалости твой сон внезапно прерывается.

Кто может сказать, что то, что приснилось, менее реально, чем то, что случилось, или было, или могло быть. Кто скажет, почему, в силу каких глубинных, уходящих во тьму связей, возникают эти странные, реальные до головокружения цветные сны…

В наших снах глухие загадочные отзвуки веков, дальних судеб, непознанных скрещений?..

Тогда же во время ярмарки, после карусельного кружения и полета, спустившись на землю, Алеша увидел и услышал слепца-лирника.

Увидел потом, сначала услышал. Выбирался с сестрой Надей из карусельной толчеи, и сквозь праздничное позванивание, взвизги бубна и гармоники, незатихающий гомон людского моря донеслись какие-то слова. Кто-то невидимый выкрикивал их, жаловался, грозил. Слова шли снизу, словно бы из-под земли, под слабый рокот струн.

Алеша потянул Надю за собой и — сквозь плотную толпу молчаливых, хмуро-серьезных мужиков — куда и делось их хмельное ярмарочное оживление.

А высокий вздрагивающий старческий голос с какой-то непонятной силой выкрикивал: «Ой, визволи, боже, нас, всіх бідных невольників з тяжкої неволі з віри бусурманської…»

Вроде песни. И не похоже. Рассказывал под струнный перебор о давнем грозном и богатом бедами времени. Доносился плач из темниц, отчаявшиеся люди взывали к господу, просили вызволить их, вернуть «на ясні зорі на тихі води, у край веселий, у мир хрещений!»

В густой мужской толпе то тут, то там нарядные вкрапления притихших женщин, — то одна, то другая доставала платочек, горько кивала головой.

За мужскими пиджаками, старинными свитками, воняющими дегтем сапогами, широкими женскими юбками невидимый голос уже рассказывал про казака Голоту, побившего хвастливых татар-захватчиков. «…В чистім полі не орел літа, то козак Голота добрим конем гуля…»

Ни на одну из песен, которые знал Алеша — их пели дивчата на улице, — это было не похоже. Из воинственных, непокорных судьбе времен шел тот голос, те слова и та музыка.

Когда Алеша наконец пробился вперед, он увидел и самого певца. Лирник расположился на пригорке, перед ним пустое пространство, будто кто провел невидимый магический полукруг. Запавшие щеки, вялая серая, похожая на кудель борода, пустые, словно выжженные, красные глазницы. Страшны были эти красные глазницы на приподнятом к небу худом лице, взгляд сам собой опускался вниз на струны. Они звенели, рокотали. Их перебирали неправдоподобно белые длинные пальцы. Ни у кого таких не было: белых, до восковой прозрачности, гибких, подвижных, чутких. Не мужицкая рука. Лирнику не приходилось задавать скотине корм, выгребать навоз, метать снопы, — у всех тех людей, среди которых жил Алеша, руки были в рубцах от мозолей, к темных трещинах… У лирника было другое назначение.

Он своим видом, своей судьбой, своими песнями-рассказами, казалось, пришел из других времен, из дикого, грозного и воинственного мира.

Он умолкал, лишь одни струны разговаривали под его руками, покачивал головой, будто припоминал что-то, вздыхал и вновь, вернув себе силу, рассказывал уже про Гонту и Зализняка, про то, как гуляли они в ляшской крови при пожарах в Чигирине, как погубил Гонта жену и своих малолетних детей, предавшихся униатам, отступивших от истинной веры — веры своего народа.

Лирник то протягивал какое-нибудь слово, придавая ему трагическую выразительность, то выкрикивал с гневом, болью, то начинал быстро-быстро говорить, и музыка, казалось, отставала, плелась жалобно сбоку.

Многого из того, о чем рассказывал лирник, не понял Алеша, многого не разобрал, не расслышал. Но странное грозно-воинственное напряжение владело им.

Какая-то колдовская и завораживающая сила была в этом высоком, со старческим дребезжанием голосе, в самих словах и событиях, в музыке, в резких перепадах ритмов и звучаний. Смертельная опасность и победное ликование, прощание с матерью, с любимой и разгульная удаль, хмельное упоение битвой, звон сабель и ржание коней, потерявших всадников.

Вот что поднимало и, как на высокой волне, держало, несло маленького Алешу. В те минуты на ярмарке, когда он слушал лирника, он попадал в завораживающую стихию мужественного самоотречения, каждодневных сражений, разгула и высокой печали. Жизнь и смерть шли рядом — они были казацкой долей…

Летели медные пятаки, серебряные гривенники в оловянную чашечку, что стояла у ног поводыря. Он сидел осторонь — мальчонка, стриженный в кружок, в холщовой рубашке с матерчатыми завязками, с равнодушно-хмурыми глазами. Они, казалось, не видели ни лирника, ни звенящих монет, ни покряхтывающей, вздыхающей, роняющей слезу толпы, а были где-то далеко-далеко… В вольной степи, а может, и в родной хате, которая помнилась материнским голосом, теплым отблеском огня из печи, запахом увядших трав. Было, ушло. Говорили, в поводыри к слепцам определяли сирот.

И не без тайной опаски подумал в те минуты Алеша о недоброй сиротской доле. Хорошо знал, помнил бабушкины слова, часто она их повторяла: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся».

Всю жизнь не забывал.

 

ЗЕЛЕНЫЙ КЛИН

На накатанной до блеска зимней дороге то тут, то там желтели широкие разводья, — видно, останавливал хозяин лошадей по нужде, горбились холмики замерзшего конского помета. Попадались клочья сена; по обочинам — замысловатые желтые узоры. Тут другое: мальчишки шли из школы, баловались, вырисовывали на спор, а кое-где гуляющие псы пооставляли свои тайные отметки. Алеша тоже приостановился, задумчиво поросил, стараясь вывести на ослепительной белизне снега что-то похожее на цветок. И рысцой за отцом:

— Татусь, а Зеленый клин — это сказка или на самом деле?

Спросил серьезно, совсем взрослый мальчик, во второй класс уже ходит, хотя и восьми еще нет, скоро будет; в руке кошелочка, тяжелая такая, вон сколько учебников, тетрадей, по каждому предмету отдельно, а еще линейка, пенал, цветные карандаши в коробочке; резинка; чернильница-невыливайка в матерчатом чехольчике, похожем на кисет, веревочка вокруг запястья — чернила не прольются, а в случае чего можно обидчика стукнуть… А с отцом разговор важный. Спросил сегодня Веру Петровну, учительницу, про Зеленый клин, сказала, не знает, не слыхала, как будто село такое, Зеленый гай называется, за Мелитополем есть. А какое там село, когда это целый край, татусь рассказывал, далеко-далеко: почти месяц надо добираться, на Дальнем Востоке.

Там солнце раньше нашего всходит. Зимы вроде почти не бывает. Зверья всякого полно. Олени не те, что на севере, на которых ездят, а другие, у них рога, как ветви на деревьях, их обрезают, называются панты, и лекарство делают, ото всех болезней помогает. Тигры бродят. Их убивают, шкуры сдерут, в комнате прямо на пол постелют — мягко, тепло. Озера позарастали бамбуком, вроде нашего камыша, толщина у него как у молодого дерева. Рыбы в реках столько, что даже медведь ее ловит. Станет на берегу, лапой хвать и выбрасывает, пока кучка не вырастет, тогда он ее землей прикинет, чтобы провонялась — такую он любит. Птиц всяких невидимо. Человека не боятся, с одного выстрела по нескольку штук берут…

Выходило, если и есть где на земле рай, так только там, на Дальнем Востоке, в Зеленом клину. Но и татусь выдумщик известный. Сколько времени дурил Алеше голову. Привезет из города черного хлеба, говорит — зайчики дали. Распишет: выскочил заяц из Царицыной балки, большой такой заяц, в серой шубке с коричневым воротником, закричал тоненьким голосом: «Подождите! Остановитесь! Передайте Алеше эту буханку хлеба!», у вас, мол, такого нет, у вас только белый, паляныця, а это специальный черный зайчиков хлеб. «Алеша мальчик хороший, добрый — вот ему и подарок!» Алеша уши развесит, всему верил, теперь так просто не проведешь, потому и спросил Веру Петровну.

— Есть такой край, — утверждал татусь. Глаза в туманной дымке. — Я же тебе на карте показывал и в книге, помнишь, Арсеньева «По Уссурийскому краю».

На карте-то он показывал, ткнул пальцем, а там написано: «о. Ханка», а слов таких — «Зеленый клин» — нет. В книге тоже, читать подряд трудно, но то, что прочитал, — на сказку не похоже: и гнус, и холод, и разлившиеся реки.

— Зеленый клин в другом месте, там всегда тепло, — доказывал татусь.

С этим Зеленым клином так получалось, что вроде собирались они туда переезжать. Мама помалкивала, однажды устало сказала: «Не дури ты ребенку голову. Тут — глушь, а там — дикость». А татусь про житье привольное: пчел разведем, на охоту будем ходить, дом на поляне у тайги поставим. И чтобы река недалеко. Выберем такое место.

Бабушке ничего не говорили. Понятно, на Кубань как-то уговаривал переехать, на мамину родину, бабушка как отрезала: «Тут умру, недолго мне, поховайте, тогда хоть на край света».

Алеше другое, жалостливо так говорила: «Ты меня, внучек, не бросай, на тебя надия, до смерти догодуешь». Вот тебе и Зеленый клин. Манило, как в сказку, а бабушку как одну оставить?.. Предательство было бы. Да и маму, видно, не сдвинуть.

Алеша хорошо себе все это представлял, жизнь в Зеленом клину. И просторную хату из дерева с высоким крыльцом. И поляну всю в цветах, почему-то казалось, что это будут маки: красные и белые, с их непрочными, облетающими под ветром лепестками. И себя с ружьем, — татусь говорил, там с малых лет детей к охоте приучают, а чего приучать, что он, ружья не видел, у дяди Феди не какое-нибудь, а двустволка. Сколько раз со стены снимал, и ничего, удерживал. И курок — двумя руками поднажать, и взведешь. Бабахнуть бы хоть раз из ружья, попробовать! Где там! Патроны дядя Федя куда-то прячет, под десятью замками скрывает от своих «шибеников» Тольки и Гришки — двоюродных братьев Алеши. Не раз искали, по всем потайным углам лазили.

В этих мечтаниях и рассуждениях Алеша и не заметил, что татусь уже стоит, папиросу достает, с дядьком Миколой Бессарабом в разговор вступает.

Дорога уходила вправо, а им надо было тропкой через кладбище. Тут на развилке им и повстречался Микола Бессараб. Вроде даже специально их тут поджидал. Топтался в черном кожухе, на плече большая светлая латка, еще в гражданскую войну на него нападали: вилами пробили. Был он председателем комнезама — комбеда.

Алеше Бессараб хмуро сказал:

— Ты, хлопчику, отойди. Не для тебя разговор.

И Алеша из теплых краев, от сладких мечтаний вернулся вновь в свой привычный мир.

Он обидчиво топтался перед кладбищем. Поглядывал на занесенные снегом сиротливые холмики. Наверху под большим новым крестом желтела свежая могила. Кого же это успели похоронить? Во все стороны, ныряя в снежных наметах, поразбегались потемневшие от времени и непогоды кресты: тихо печалились то группами, то поодиночке над отлетевшими жизнями…

А чего веселого? Вот когда поминают, трава везде, солнце, людей полно, куличи, яйца крашеные кладут на могилы, дети от одной к другой так и шастают, едят все подряд — «на спомин души», а воробьев этих — со всего села, наверное, слетаются, пшено для них посыпают… Тогда еще ничего.

А так не любил Алеша кладбища. И не то что боялся, а опасался. Известно, бога нет, нечистой силы тоже, — мама, татусь в один голос об этом, — а вот с мертвыми разные истории приключаются.

Хоть бы недавно: на хуторах умерла одна женщина. Обмыли ее, одели во все смертное, на кладбище принесли. Дьяк с кадилом, певчих пригласили, батюшка отслужил — все как положено. Но только крышку на гроб, а покойница взяла да и встала. В гробу. Днем. При всем народе. Как привидение. Одна женщина — бах в обморок. Другая в крик: «Конец свита!» «С нами крестная сила!» — сыпанули во все стороны. Дьяк с великого страху в могилу съехал, с того времени голоса лишился, а голос был знаменитый — в театр приглашали, второй месяц глотает сырые яйца, не помогает. Мужички, из тех, которые помянули еще перед выносом, начали покойницу обратно в гроб заталкивать. Раз померла, лежи. Она из рук рвется, кричит, как живая. А потом по-матерному как шуганет, мужики и отступились, поверили, что живая. Встала из гроба и пошла домой: только лаяла всех подряд. Своего чоловика, что рад жену в гроб вогнать, соседей, что сбежались на похороны — им бы только погулять, знаем мы этот «спомин души», — кощунствовала она и буйствовала. Досталось и священнику: старый «ледарь» сослепу «живу людыну» чуть на тот свет не спровадил — великий грех на душу брал!

Третья хата ее, справа — как в город ехать. И по хозяйству теперь и за детьми. Будто и не побывала на том свете.

Вот и не верь, когда говорят: встают мертвецы из могил. А к бабушке разве не приходил дедушка с кладбища. В окно как застучит ночью, дождь, ветер, и его голос явственно: «Степанидо, выйди! Степанидо…» Бабушка упала на колени перед иконами, лампада горит, а она одно: «Господи, спаси и помилуй!» Что-то такое с похоронами не так сделали, не соблюли порядок, вот душа его и являлась.

— Выдумки все это, — сердилась мама. — Бабушка была взволнована, потрясена, вот ей и показалось, что ее кто-то зовет…

Может, оно и так, только и бабушка при своем уме, уверяет, истинно все было, несколько раз являлся. Врать-то ей незачем. Может, и есть бесприютные души, встают из гробов. Или с того света являются.

Днем не страшно через кладбище. Идешь, и никакого внимания. А ночью, особенно осенью, когда темнеет рано, дорожка только сереет, а кругом — тьма, ветер как пройдет по кустам, они шевелятся, будто кто возле них вздыхает, шепчет что-то. То крест как-то странно поведет себя: вдруг вроде в сторону подастся, того и гляди, встанет за ним кто в белом… То затемнеет что-то зловеще впереди, двинется.

Идет Алеша, замирает, только вперед смотрит, не знает, пришло время камни хватать или крестное знамение сотворить, как бабушка учила. От нечистой силы обороняться.

Не любил он кладбище ночью. А другой дороги не было. Тут самая прямая и близкая. Ходил. Мама убедила: «Ты — храбрый мальчик. Ты уже понимаешь: человек умер, и его нет. Одни кости остаются. Как ты думаешь, кости вставать могут?» Всякому понятно: нет.

Он и хлопцев в этом уверял: ничего не боится. А про себя знал: опасался. Но так как через кладбище один ходил, значит, действительно не боялся. Значит, храбрый.

Кладбище кладбищем, а шапку Алеша все же сдвинул, ухо приоткрыл, наставил его под ветер: о чем таком важном хотел дядько Микола Бессараб поговорить с татусем втайне.

Беспокойный, видно, шел разговор, трудный, невеселый. Микола Бессараб ни на шаг от татуся, то с одной стороны, то с другой что-то доказывает. Правда, спокойно. Без крика. Настырный дядько: говорит, будто командует.

Никак Алеша не уловит, про что разговор. Тихо говорят. Татусь пятый окурок в снег метнул. «Пушка» назывались папиросы. Были еще «Наша марка», в картонной красивой коробке, татусь их брал, когда в гости собирались.

Замолчал татусь. Бессараб к нему и так и сяк. А он молчит. Словно и языком пошевелить не может: как будто не он про Зеленый клин, про этот далекий край вот только что складно выпевал.

А может, замерз. Как-никак не лето. Алеша и то на месте уже начал сапогом о сапог постукивать, подпрыгивать. Так у него пальто какое: на вате, с воротником, — никакой мороз с ветром не страшен, а у татуся старенькое, осеннее называется, на рукавах все вытерлось, бабушка плачется: нет чтобы себе, так все ее ублажает да детям, а о себе и байдуже.

— Ничего, сынок, перебегаю, — бодренько объяснял татусь, — корову же с тобой прошлым летом ездили торговать — знаешь, сколько денег ушло, бабушка про то, видно, забыла. Перебегаю эту зиму, а там денег соберем, я себе такую шубу справлю!..

Бегать, может, и ничего, а когда вот так на одном месте… Да на ветру с морозцем. Губы вон у татуся прямо задубели, не шевельнет ими, уголки вниз сползли — пристыли, даже шапка — высокая смушковая шапка — потеряла свой бравый казацкий вид, сдвинулась набок.

Не узнает своего отца Алеша. Какой-то растерянный… Как будто тяжкую ношу взвалил на него Микола Бессараб, и он — ни с места.

И жалость, пронзительная сыновья жалость опаляет Алешку. Чего он слушает этого Бессараба. Сказал бы: «Отойди» — и домой. Алеша волчком на Бессараба — и к татусю:

— Пойдем домой… Будто не услышали.

— Не-е, Хомич, про то не кажить. Вы хоть и учитель, а хозяйство на вас… А маты… вона вас послушает. Вы ж нам давно про то говорили, объединяться, мол, гуртом и пана добре бить… Подошло время… Вам самому и надо пример показать.

Лицо у Миколы Бессараба в желваках, не поймешь, посмеивается или сердится, глаз от татуся не отводит, голос въедливый.

— Домой пора! — вновь решительно вклинивается Алеша.

И тут впервые татусь взглянул на Алешку. Как будто просыпаться начал. Узнавать. С трудом начал размораживать глаза.

— Сейчас идем, сынок, — сказал. Положил руку на плечо сына, словно тот ему опора.

— Сколько же нас наберется? — спросил у Бессараба, как о решенном.

Бессараб так и понял.

— С вами девятнадцать хозяйств. За нами потянутся. Побачите. Агитнем, нажмем. Главное — основатели есть, як это у вас по-ученому: и-ни-циа-то-ры, — выговорил по слогам. Прижмурил глаз, подмигнул Алеше. На том и разошлись.

— Коллективизация начинается, — ответил отец на вопрос сына.

— Чего? — Алеша даже остановился. Слово непонятное — впервые слышал.

— Все вместе будем хозяйничать. Это хорошее дело, сынок. Легче жить станет. — И словно сам с собой: — Не рановато ли?.. Машин мало. С тракторов бы начать.

— А трактор что такое?

— Машина такая. И пахать на ней, и молотить. Один трактор двадцать лошадей может заменить.

И вновь засомневался татусь, загоревал почти в открытую:

— Поймут ли люди? Каждый в свое вцепился, как собака в кость. Землю надо объединить, хозяйства вместе свести… Лошадей отдать…

Алешка первый не понял.

— Хлопчика отдать? — потрясенно выкрикнул он. До него только сейчас дошло, что это и их касается. С них начинаться будет.

— И Хлопчика… — потухшим голосом подтвердил татусь. — Не нам одним… Знаешь, сколько коней будет, когда все сведут. Полная конюшня.

Алешка вцепился отцу в рукав.

— Хлопчика я никому не отдам, — отрубил.

Он мог так — упрется, не сдвинешь. Бей, казни — на своем будет стоять.

Татусь промолчал.

Надолго забыл Алеша про Зеленый клин — крестьянский рай.

 

ХЛОПЧИК

У всех были кони, у них долго не было. Ни коня, ни коровы, даже кабана не выкармливали. Одни куры-пеструшки копошились во дворе. Неслись плохо. Бабушка обвиняла петуха: какой-то сопливенький, заморенный, синеватый гребень вечно набок; раскрылатится, как курица, мчит, летит, спасается в своем дворе от более удачливых и драчливых соседей. Нет того, чтобы самому налететь, сдачи дать. Зараза, а не петух. Это бабушка о нем.

Собака Димка еще была. Появилась она на Алешкиной памяти. И сразу шесть штук принесла. Лопоухих, мохнатеньких щенят. Алеша топить не дал, подросли — за Димкой стайкой бегали, такую карусель дети с ними устраивали, визг, крик на всю улицу.

У Алеши с Димкой дружба. Куда он — туда и она. Дымчато-серая, с белыми подпалинами. Все кости — ей, хлеб — тайком от бабушки, иной раз и пирога отведывала Димка.

Вот и все хозяйство. А какое же крестьянское хозяйство без лошади?! Коня нет, — значит, не хозяин.

По-уличному их называли Карандаши. Вроде еще бабушку деда прозвали так в давние времена. Каким-то чудом освоила грамоту. Будто просфоры пекла для церкви. Старик священник приметил любознательную молодку и, хотя для женщины по тем временам ни к чему была грамота, смилостивился, показал буквы. Уцепилась молодка в книжку, Псалтырь научилась читать, «по-печатному» могла расписаться. Детей начала учить. Такое становилось легендой. Татусь за обидное прозвище не считал. «Без карандаша грамотному как без рук. И письмо написать, и нарисовать… Карандаш — это наука, свет».

Свет светом, а во дворе у них все лебедой заросло. В сарае — пусто, в конюшне одни куры зимуют.

У титки Мокрины — их соседки — ничего нет, так она вдова. Муж давно от тифа помер. Четверо детей. Младший, Мишка, от зимней тягучей тоски — на печь загонят, и сиди целыми днями в хате с подслеповатыми замороженными окошками — сорвется и тайком от матери, босиком, в длинной рубахе, штанов не было — малый еще, подрасти, — через снежные сугробы к Алешке в гости. И хоть бы что. Ни простуды, ни кашля.

— У меня подошвы как железные. Мне снег нипочем. Я и по льду могу, — хвастал Мишка и показывал свои задубевшие, в глубоких трещинах ноги. А чего ему не закалиться — с рождения босиком. Пары обуви не сносил.

Алеша рискнул было тем же способом проведать своего друга. Сапоги отдали в починку, дня два томился один в хате, чего только не делал: и рисовал, и варенье тайком изо всех банок перепробовал, кота до смерти загонял, вместе ведро с водой опрокинули, злодейство крупное, потому что за водой надо были идти за кладбище — там колодец со сладкой водой был; мокрую солому собрал, — пол земляной, вот и стелили солому, чтобы теплее, — в угол под печь, вроде припасено на топку, чтобы подсыхала, но знал: бабушку не проведешь, на кота не свалишь, — накинул пальто и босиком из хаты. Жигануло так, что ноги сами собой подпрыгнули, понял, почему воробей на одном месте не стоит, все прыг да скок. Снег оказался в стылых зазубринах, льдисто-колючим. Только на улицу — бабушка с криком: «Ой, матинко!» — наперехват. Малиновым чаем поила, ноги в горячей воде с горчицей парила, каким-то скипидаром растирала. И все ни к чему, потому что он не думал болеть. Даже не чихнул ни разу. Мама и татусь и знать ничего не знали.

Алеша долго исследовал свои ноги. Может, и у него они, как у Мишки, ничего не боятся. Все им трын-трава.

Мишка вон чего обещал: по огню пройти; мол, выгребем жар из печи — и он на нем затанцует. Алеша опасливо заглядывал в широкое устье печи, там гудел, рвался вверх красный с синеватым отливом огонь; прикидывал, может, и самому, как прогорит, кочергой достать жар, на печную заслонку его, чтобы солома на полу не загорелась, и попробовать потанцевать на огне.

Идешь себе по красным углям, и ничего, только синий дымок под ногами схватывается, и ты идешь себе, как святой, в белых одеждах и руки вверх для благословения, как на бабушкиных иконах. Предварительно, для проверки, зажег лучину — и под пятку, терпел, пока паленым не понесло, а потом здоровенный пузырь вскочил…

Да и Мишка еще неизвестно как, если жар не после соломы из печи, а из кузницы, пусть на тех углях попробует потанцевать, железо и то как раскаляют, оно прямо пылает, светится.

Любимое было занятие торчать возле кузницы. Из широко распахнутой двери тянет прогорклым дымком, в темной глубине — шумное дыхание мехов, красноватый гудящий огонек, и вот выхваченное из горна железо в белом светящемся накале и удары молота: г-ах! г-ах! Во все стороны — яркие брызги окалины…

Сплющивается, гнется железо, меняет под ударами цвет, багровеет, переходит в сизовато-красный — и вот в бочку с водой его, закипит, взовьется пар, бряк на песок — и готово: лежит смирная темноватая коса, или серп, или подкова.

Эти рождающиеся на глазах формы, эта податливость железа — всякий раз новое чудо преображения — завораживали Алешу. Посинеет весь от холода, а от двери не отходит, заглядывает в кузницу.

Кузнец дядько Парфентий мог и цепь выковать, и засов, и удила, и бляхи для уздечки. И перевернутые плуги возле его кузницы лежали, и жатки на кривоватых колесах — ремонтировал к весне и лету.

Приметил как-то Алешу дядько Парфентий. Закопченный, белозубый, крикнул: «Эй, малько, а иди-ка сюда…» Поставил ящик, Алеша дотянулся до ручки мехов, всем телом повис, пошла ручка вниз, а дыхания настоящего нет, не разгорается уголь. Мехи как пустые: «пш-и, пш-и-и». Засмеялся дядько Парфентий, ухватил своей ручищей, мехи засопели, ровно загудело пламя, и Алеша изо всех сил старался, вместе с кузнецом раздувал огонь. Мокрый стал, ноги дрожат, а вида не подавал, пока не крикнул Парфентий: «Хватит!»

А один раз выхватил длинными щипцами из-под горящего угля железо, кивнул Алеше: держи, хватай ручки щипцов, двумя руками держи, подручным будешь, трахнул молотком, щипцы вырвались у Алеши из рук, железо на землю. Засмеялись — всегда возле кузницы народ.

— Видно, сала мало ешь, — сказал дядько Парфентий. — Ты не на пундики с медом, ты на сало та цибулю нажимай, на кашу.

Неделю Алеша перед Мишкой в героях ходил. Получалось по его рассказам, будто он чуть ли не своими руками серп отковал.

Когда ковали лошадей — для Алеши праздник.

Со смирной конягой дядько Парфентий управлялся между делом. Выйдет в своем жестяно-негнущемся, замасленном до черноты фартуке, посопит, поглядит, прикинет размер подков. А потом сразу зажмет ногу коня между колен, вспыхивающим под солнцем ножом играючи обрежет копыта, подровняет, зачистит рашпилем, прикинет подкову, ухналь изо рта, молотком раз — с одного удара проходил ухналь насквозь, оставалось только загнуть… Не успеешь оглянуться — лошадь утвердилась на подковах, поглядывает на свои ноги, перебирает ими, словно пробует.

А вот с какой-нибудь молоденькой норовистой кобылкой приходилось повозиться. Дрожит всем телом, на огонь в кузнице косится, всхрапывает, чуть что — на дыбы. На этот случай был специальный станок, привязывали коротко, с двух сторон зажимали жердями, и тут, если дядько Парфентий ногу захватил, зажал, — все — как в железных тисках. Любую лошадь подкует.

— Моя хвирма, — объяснял Парфентий какому-нибудь недоверчивому дядьке из дальних хуторов, если начинал тот по привычке спорить с кузнецом из-за цены. — Первое: без запроса, уяснил? Второе — без магарыча, третье — если что не так, неси назад, переделаю и в придачу гроши верну… Уяснил? А нет — геть! Не мешай! Шукай соби другого!

По праздникам, чаще всего в воскресные дни, прогуливался дядько Парфентий на базар. Вырядится в тройку, костюм так назывался с жилетом, как у цыгана, белая сорочка, «при галстуке», на голове какая-то странная шляпа с короткими полями, помахивает себе тросточкой, не здешний, странный, чужой. Но ботинок не носил, а сапоги, и не хромовые, а обыкновенные мужицкие, смазанные дегтем сапоги. За ним — чинно, молчаливо-высокая сумрачная жена его — красавица, похожая на цыганку. Особенно когда набросит на себя отливающую вороньим блеском шаль с кистями, в пылающих красных цветах. Корзина на руке, идет легко.

Моду эту, говорили, вывез дядько Парфентий из-за границы. В плену два года прожил в Австрии, вроде даже женился там на вдове-солдатке, на хорошее хозяйство сел. Но потянуло на родину, бросил все, вернулся в свое село, в свою маленькую хату, к своей смуглолицей, всегда почему-то печальной и молчаливой жене, посадил перед окнами подсолнухи, открыл низенькую кузницу… И в будние дни стал как все.

Коня своего тоже не было у дядька Парфентия, вот и ходил с женой на базар пешком. Версты четыре, не меньше, надо было отшагать.

— Дядько Парфентий тоже не хозяин? — выяснял Алеша у бабушки, которая с привычными уже стонущими интонациями жаловалась на неустроенность, на то, что ни коня, ни коровы…

— Его золотые руки годуют. На что ему хозяйство!

— А что у татуся, рук нет? — обиделся Алеша.

— А мабуть, и нема… А может, они поотсыхали у твоего батька, — неожиданно вмешался в разговор дед Тымиш.

Он выкашивал у них в саду траву. Выгнала в пояс. Дед, хекая, заносил косу и сквозь вж-и-и-и, вж-и-и-и в полный голос поносил Алешиного отца:

— Вчилы, вчилы и вывчилы… До того грамотни стали — в саду сено косят. Он як воно по-вченому выходит…

Остановился, повернулся к бабушке и, опираясь на держак косы, люто взблескивая глазами, грозно, словно заклинание, произнес:

— Та як бы Хома встав с гроба та глянув, что во дворе робиться, вин бы вам… И тоби, Степанидо, было бы!..

Бабушка покорно покивала головой, передник к глазам:

— Не хозяин Петро, не хозяин…

Это она о татусе.

Разговоры о хозяйстве возникали неожиданно и почти всегда заканчивались ссорой.

— Зачем нам хозяйство? Есть где жить, и хорошо. Мы — учителя. У нас школа, дети, общественные обязанности… — («Перед парубками представляться, задом крутить», — вставляла бабушка. Слышать не могла, что мама в спектаклях участвовала, на сцене выступала.)

Мама — как будто это и не про нее:

— Утром уходим, ночью приходим… — («По клубам бы меньше бигала, диты вон когда из школы до дому, а вона — опивночи», — вновь ядовито комментировала бабушка.) — На хозяйство ни сил, ни времени не остается. Не нужно оно нам, — твердила мама.

— А пальто с меховым воротником тоби нужно… А шляпу тоби из города. А сапожки тоби с шнурками… — срывалась бабушка.

— Я на себя сама зарабатываю, — устало говорила мама. — И другие учителя на зарплату живут.

— А диты не твои?.. А чоловик твий в чем ходит? А на мне спидныця и в будни и в праздники все одна. На ваши заработки семью не прогодуешь. А земля, земля як… — и в плач. — Голодранцами булы, голодранцами и остались.

Татусь рукой по столу:

— Да перестаньте вы!

И из дому в сад, а то еще дальше, до Грушового плеса. Не терпел он слез и крика.

Всю жизнь бабушка работала на свою землю. Купили у пана три десятины земли в рассрочку через банк. Каждый год выплачивали за ту землю. И каждый год мог поставить на грань катастрофы. То недобрали пшенички — во время налива прихватил суховей, то корова не могла растелиться — пропала. То как бедствие, страшнее града и недорода, вспоминалось, как у дедушки Хомы вытащили в городе в церкви (в святом месте!) деньги — все, что получил за проданную пшеницу и должен был внести в банк. Помутился разумом старый, собрался топиться, бежал без шапки по городу, да случаем повстречал Янкеля — скупщика зерна, поверил тот под будущий урожай, спас от смерти. С того времени в доме о евреях дурного слова не допускалось.

Вся молодость, воя жизнь с утра до позднего вечера в беспрерывной работе и хлопотах — все ради своей земли, ради хозяйства. И вот теперь, когда Советская власть дала землю, по едокам делят — ей не надо земли, не надо хозяйства. Невестка, должно быть, воплощала для бабушки что-то безответственное. Расточительница, не знающая истинной цены копейке; та копейка выбивалась из земли каторжным потом, добывалась в великом страхе перед бедствиями и несчастиями.

Не нужно хозяйство… Ради чего же тогда вся жизнь… Для бабушки легче было умереть, чем примириться с этим. Огород вспахать — найми. Да и то подожди, пока свое все переделают. Молоко — купи. Ни сала своего, ни колбасы. То купи, это. Три шкуры дерут. Никаких рублей не хватит.

И люди вокруг по-другому начинают жить. После войны, разрухи, голода начинали отходить люди. Татарка вдова, а конягой обзавелась, ну, старенькая, так не на свадьбу же запрягать, в плуге ходит и каток на току таскает. И вспашут, и посеют, и обмолотятся.

А тут еще сосед Иван второго коня купил. Да какого! Темно-гнедого жеребца. На сына записал. Женится — ему на хозяйство.

Обсуждали: откуда деньги у старого. В молодые годы вроде с конокрадами вязался. И будто застукали их б дальней стороне, за Лоцманкой, возле степных колодезей, глаз выбили. Дядько Иван говорил — в кузнице, угольком стрельнуло, выжгло. А люди про свое… Мол, и до революции приторговывал краденым. И кузницу держал для виду. По старой привычке будто и теперь к нему заглядывали летучие ночные гости.

А может, и зря об этом говорили. Потому что как-то на рассвете нагрянула на тачанках милиция из города. Все вверх дном: стога соломы, сарай, огород — все облазили, а ничего не нашли. Дядько Иван в густой темной бороде с проседью, один глаз мертвым веком закрыт, другой в глубине недоверчиво зыркал на людей — месяца два после этого ни с кем из соседей не разговаривал: считал, по их доносу милиция налетела!

И вот решился теперь открыто показать, что деньги есть. Покупал коня.

Алеша полдня не отходил: привели цыгане коня, видно, по давнему уговору, и дядько Иван люто торговался с ними при всем народе.

Проведут жеребца по улице, два цыгана по бокам на поводьях висят, голову вверх задирает, глаз бешеный, налитый силой. Дядько Иван опасался — не запаленный ли. В бричку запрягли, взял с места играючи и пошел — только пыль извихрилась. Подкатили обратно, жеребец будто из конюшни — ноздри только раздувает да в паху легкая испарина.

Дядько Иван еле до глаз дотянулся, веки отвернул, белки — все обследовал. Суставы все ощупал, в зубы сколько раз заглядывал, во впадину над глазами толстым сильным своим пальцем давил. Алеша за дядьком — тоже цыганам не верил, учился тайные конские хвори обнаруживать.

Старый цыган — борода веником, серьга в ухе — только головой покачивал:

— Це-е! Це-е! Дядько коня хорошего, видно, в жизни не видал!

Сколько раз по рукам били, старый цыган уже повод в полу зажимал, и вновь расходились. Собрались цыгане совсем уезжать, и тогда ошалевший до беспамятства дядько Иван решился: все вытряс и в придачу чуть ли не все из своей кузницы отдал.

Подвел жеребца к конюшне, а он высокий, статный, в двери не входил, пришлось в сумерках уже, почти ночью, рубить, поднимать верхнюю планку.

Алеша об этом жеребце весь вечер: и маме, и бабушке, и татусю… Только проснулся, помчался вновь посмотреть, прогнал дядько Иван со двора, не дал даже взглянуть на тонконогого всхрапывающего красавца — его как раз выводили из конюшни. Сглаза боялся.

Как оно вышло, на каких тайных совещаниях решилось, Алеша не знал, но вдруг заговорили о покупке лошади и у них в доме.

Началась такая экономия, не то что собаке Димке, а и Алешке куска хлеба бабушка на улицу не даст. Сапоги совсем развалились, каши просят, в починку не берут, а новых так и не купили. Почти всю зиму просидел Алеша взаперти.

И лишь в конце лета поехали покупать лошадь. Дядя Федя дал свою бедарку, легкая, двухколесная, на рессорах, она катилась сама собой. «Вот бы нам такую, — тосковал Алеша. — И жеребца, как у дядька Ивана».

Тот дядько, что собрался продавать лошадь, жил на хуторе, особняком.

Приехали, солнце уже подбилось.

Торговались весь день. Запросил хозяин больше, чем предполагали. И не уступал. Гнедая кобылка с вислым животом жевала себе сено во дворе. Будто и не ее судьба решалась.

Дядько божился, что кобылка справная и не так старая: «Ще й на вас поробе и на ваших диток». Дядя Федя в ответ: ее хотя бы домой довести, не то что в плуг. Татусь и дядько сходились, били по рукам, бормотали что-то и вновь отступали друг от друга, укоризненно мотая головами.

Конца не было, видно, этому торжищу. Алеша погонял кур по двору, а тут выскочил откуда-то из-за сарая рыжий стригунок в белых чулочках, хвост кверху, околесил двор и начал пить воду из корыта возле колодца. Оказалось — дочь той кобылы с толстыми подпухшими коленями. И зовут ее Стаська.

Вот эта Стаська едва не испортила все дело, Почти уже сговорились насчет кобылы, и тут неожиданно позвала дядька озабоченная хозяйка. Они пошептались, и дядько заявил, что кобылу одну не продает, берите вместе со Стаськой, и соответственно поднял цену.

Татусь схватился за голову. Дядя Федя выматерился в полный голос…

Алеша в крик:

— Купи-и Стаську, купи-и Стаську!..

Кобыла ему не приглянулась, ею не похвастаешь перед друзьями-приятелями, а вот Стаська…

Татусь бешено крутанул Алешку, до самой конюшни отбросил.

Раза два пришлось дяде Феде на своей бедарке мотаться в село: доставал денег. И все равно не хватило. Тогда дядя Федя ударил перед непреклонным хозяином фуражкой об землю, крикнул, если не уступает, должна же быть совесть, сейчас выпьем магарыч, наш магарыч, а недостающие гроши, двадцать рублей, пусть подождет месяц-другой, скажи, Петро. И растерянный, едва не сомлевший от переживаний татусь послушно клялся, что отдаст через месяц все до копейки, а если не верит — пусть пока Стаська у хозяина постоит.

Немолодая хозяйка с темными цепкими глазами, казалось, ни во что не вмешивалась, из хаты — в сарай, в сад, на огород, но дядька своего из вида не выпускала. И тут он открыто, с извиняющейся перед покупателями улыбкой, позвал ее на совет: «Вроде хоть я и хозяин, а все ж и ее слово послухаем».

Дядя Федя тем временем, будто все уже решилось, — в бедарку и из-под сена начал доставать бутылки, да так, что они стукнулись друг о дружку. И видно, это манящее позвякивание оказалось решающим. Титка, казалось, была чем-то недовольна, все покачивала сомнительно головой. Но дядько, воровато скосив глаза на поднятые в руках у дяди Феди веские аргументы, вдруг кашлянул, сердито нахмурился, рявкнул так, что пес мотнулся на цепи:

— Згода! Жинко, жарь яешню! Добрым людям треба и уступить. Шо мы, нехристи яки, не понимаем…

Остального Алеша не видел. Сморила его усталость бесконечного жаркого дня, он уснул в бедарке на сене, и последнее, что помнил, звезды, высыпавшие на темном небе, и смутно белевшее лицо титки, которая укрывала его рядном.

Проснулся он дома, рано утром, босиком выскочил на росистую траву и сразу же увидел во дворе привязанных к бедарке кобылу и Стаську. Показалось, что приснилось…

Глянул Алеша на просторный двор: под утренним солнцем дымилась сизоватая мелкая роса на лебеде, куры копошились возле свежего конского навоза, длинные тени легли от конюшни, от деревьев — и вдруг почувствовал себя совсем другим человеком.

У них теперь были  к о н и. Свои. Пока одна кобыла, но Стаська быстро подрастет, и будет  п а р а  коней. И Алеша, косолапя, как дед Тымиш, хозяйственно потопал к лошадям. Он бесстрашно подошел к ним, подкинул сена, тоненько прикрикнул на Стаську: «Не-е балуй!» Хотя та на него и не смотрела, чесалась о материнский бок.

Ни с чем не сравнимое чувство овладело Алешей. Он стал хозяином.

И он мечтал уже о том, как выедут они на своих лошадях. И даже о тачанке, такой, как у председателя сельсовета.

Но оказалось, купить лошадь еще полдела. Ни брички, ни сбруи, ни плуга, ни бороны… Кнута и того не было. Достал где-то татусь старую шлею. А разве ее сравнишь с хомутом. Разве в шлее запряжешь в одноконную бричку. Да где и бричку ту возьмешь. Все деньги, деньги… Мама похудела, на бабушку не смотрит, будто та одна всему виной.

Дядя Федя — известный в селе мастер — сделал бричку, «по-родственному» взял. «Як с чужих, — плакалась потихоньку бабушка. — Копейки не скинул…»

Подросшую Стаську пришлось продать. Алешку задобрили, сказали: «Кобыла скоро жеребенка принесет».

И вот в одну из зимних ночей проснулся Алеша от разговоров, шума, непонятных шорохов. В спаленке в полутьме (в залике тускло светила керосиновая лампа) увидел прямо возле своей кровати жеребенка с длинной шеей. Тоненькие высокие ноги его дрожали, подгибались, он весь был еще мокренький. Он боязливо вздрагивал, покрепче упирался в пол копытцами-пятачками. Маленькое чудо. Как из сказки.

— Татусь, — зачарованно, почему-то шепотом спросил Алеша, — это хлопчик или дивчинка?

— Хлопчик, — так же таинственно ответил ему татусь. — Спи…

Хлопчик был не простым жеребенком. Он был будущий рысак. Что такое рысак, Алеша не знал. От племенного жеребца — тоже не понимал. Сказали, всех лошадей будет перегонять.

— И жеребца дядька Ивана? — спросил Алеша.

— И его обойдет.

Вот теперь все ясно. Ни у кого вокруг не было рысака. У них вырастет…

Вон летит по дороге, тоненький хвост кверху, гривка развевается, ноги выбрасывает по-особенному. Татусь на поводу ведет мокрую после купания, медленно переставляющую натруженные ноги кобылу. Алеша то подпрыгивает на одной ноге, чтобы вытряхнуть воду из уха, то гоняется за Хлопчиком.

Худенькая шея, клетчатая рубашка поверх штанов, глаза по-охотничьи настороженные. Никак за хвост не ухватит Хлопчика.

Легко уходил жеребенок. Поотстанет, покосится на Алешу, а в глазах умное, шаловливое, человеческое: «Давай еще побегаем! Догоняй!»

Алеша прыг к нему. Жеребенок — рывком с места, хвост кверху, несется по дороге, а то — в сторону, покарабкался в гору. Попробуй догони!

Подходящий момент случился сам собой. Жеребенок, задумавшись, опустил голову, мирно шел за матерью. Алеша подкрался, хвать его за хвост — хотел прокатиться на пятках.

В тот же миг Хлопчик, начисто забыв об игре, метнул задними ногами. Волки ему почудились, что ли. У Алеши лязгнули челюсти, в глазах ослепительно мигнуло… Едва на ногах удержался. Тошненький клейкий вкус крови. Земля уходила из-под ног.

И Алеша закричал:

— Я умру сейчас! Татусь, я умру…

Словно о спасательном канате молил.

Ему казалось, упадет сейчас, не дойдет до дома, не увидит маму в  п о с л е д н и й  раз.

Пронзающее мгновенное чувство  к о н ц а, обессиливающая власть боли, страха и тут же стремительно мигнувшая надежда: увидеть маму! Пусть в этой надежде пока безнадежность: увидеть, хотя бы в последний раз! Но сквозь гудящую, непереносимую боль, тошноту уже поднялось из тайных глубин чувство, в котором лучик веры, преодоления: только бы дойти, добежать до мамы. И все может обернуться по-другому. Уж если она не спасет, не облегчит, не оборонит…

— Ой, татусь, скорее, скоре-е домо-ой!

…Не потому ли в больнице старый человек, которого провезли на коляске по коридору: желтоватый лысый череп, лицо в морщинах, веки сведены, судорожно сомкнуты, под простыней остро поднятые коленки, в беспамятстве, в смертном бреду — глубокий инсульт — всю ночь до самого конца выкрикивал младенчески пронзительным голосом: «Ма-ма-а!.. Ма-ма-а!..»

И затихал, словно прислушивался, не отзовется ли, не откликнется…

И вновь с мерной настойчивостью, с одержимостью обреченного посылал в сумеречные пространства сигнал бедствия, призыв о помощи. Тоненьким детским голосом с хрипотцой отчаяния: «Ма-ма-а!..» Голосом муки и надежды. Всю ночь, до рассвета. До того мгновения, когда обрываются сигналы терпящего бедствие корабля.

Как будто забыл тот умирающий старый человек, не знал о том, что матери его уже давно нет на свете и не дано ей подняться из глухой могилы, потому что конечна наша жизнь.

Не потому ли так рано возникает в нас это катастрофическое чувство неустойчивости бытия. Как погребальный звон, как напоминание!

И словно сама жизнь кричит детским голосом, полным страха, сомнений, неуверенности:

— Татусь, я не умру…

Отец подхватил его на теплые сильные руки, вытирал рукавом кровь, прижимал к груди, словно прикрывал щитом:

— Ты никогда не умрешь, сынок… Ты будешь всегда, как солнце, как воздух…

— А мама? А ты?

— И мама будет жить долго-долго. И я…

— А почему другие умирают?

— Старость приходит, у человека сил не остается, вот он и уходит на покой.

— А почему его в землю зарывают? Разве там покой? — И сразу же решительно: — Пусти… У меня силы появились. Сам пойду.

Он снова на своих ногах. Земля колеблется под ним. Но он упрямый мальчик. Он устоит. Он сам дойдет.

Он идет по неровной дороге. Он вновь в этом горестном и прекрасном мире, где радости и катастрофы, в котором солнечная ширь пшеничных полей и молчаливая мгла ночных кладбищ.

Он со всхлипом вбирает в грудь побольше вечерней прохлады — в ней томится горечь отходящего от летней жары полынка, — выплевывает темно-вишневый сгусток крови. И вместе с ним словно сплевывает со своих губ соленый вкус беды, щемящий вкус несчастья. На подбородке, от уголков рта — коричневая корка присохшей крови, в ушах еще глуховатый звон, он еще держится за руку отца, но уже видит ровный дымок над летней печуркой во дворе, красноватые отсветы огня, бабушку, которая, наклонившись, что-то помешивает в чугунке — галушки, видно, варят на ужин. И тут же видит маму, она в цветастом сарафане, босиком выскочила на пыльную дорогу, высматривает их в быстрых летних сумерках. Она чем-то обеспокоена. Она чем-то встревожена…

Хлопчик был уже в той поре, когда о нем говорили «стригунок», года полтора ему было. Запрягать его рано, в конюшне он застаивался, его и прогоняли каждый день по кругу.

Паша, двоюродная сестра, высокая, черноглазая, обеими руками держала веревку. Хлопчик высоко вскидывал ноги, косясь на нее, ровно и сильно бил копытами по мерзлой земле, притрушенной первым снежком.

Закутанный по-зимнему Алеша пристал к Паше:

— Дай мне… Я удержу… Да-а-й!..

Паша сердито отталкивала его, прогоняла, грозилась побить. Алешка неотступно тянул свое:

— Дай попробовать. Вот увидишь, я удержу…

И Паша не выдержала, отступилась. Передала Алешке веревку, сказала: «Смотри, на петлю не становись, вот здесь ногами прижми».

Алеша варежки в карманы. Обеими руками ухватился за толстую нахолодавшую веревку, проверил, плотно ли прижал ногой свободный конец внизу для страховки.

Хлопчик взглянул на него своими выпуклыми с фиолетовым отблеском глазами и все так же, гулко ударяя копытами по мерзлой земле, шел по уже наторенному кругу.

Паша постояла, посмотрела: Алеша, закусив губу, следя за Хлопчиком, веревку держал крепко, надежно. Вспомнила, что поставила тесто, не подошло ли, метнулась в хату, крикнула:

— Я сейчас…

— Пошел, пошел… — хозяйственно прикрикнул Алеша и пошевелил веревкой, как вожжами, когда Хлопчик начал было замедлять бег. И Хлопчик вновь наподдал с молодой нерастраченной резвостью.

Алеша чувствовал туго вздрагивающую веревку и силу молодого жеребца, и эта сила, на том конце веревки, стремительно идущая по кругу, была послушна ему, она подчинялась, он управлял ею. И это чувство власти, своей силы было новым, непривычным, сладостным до дрожи.

Может, все бы и обошлось, но тут из-за угла вылетела отчаянно кудахтающая курица, от наседающего петуха она спасалась, что ли, и — Хлопчику под ноги. Хлопчик шарахнулся в сторону, веревка скользнула в Алешкиных руках, нога наскочила на петлю, петля захлестнулась. Алешку бросило на землю. Жеребец ошалело понесся вскачь, не разбирая дороги.

Опрокидываясь, Алеша сумел ухватиться за веревку, удержался. Он сидел, одна нога в петле, его мотало по выбоинам и бугоркам, трясло. В лицо били режущий морозный ветер, твердые комки земли и снега, вылетавшие из-под ног Хлопчика.

С какой-то недетской расчетливостью Алеша сообразил: выпустит веревку — конец; первый большой камень или столб на пути — и все… Тут же он попытался натянуть веревку так, чтобы можно было ослабить петлю и вызволить ногу.

Несколько раз ему удавалось перехватить веревку, она отвисала между руками и ногой. Но как только он освобождал правую руку, чтобы ослабить петлю, в другой руке не хватало силы, туго вибрирующая веревка вырывалась, и он судорожно хватал ее снова обеими руками. Иначе его опрокинуло бы на спину.

И еще он сознавал ясно и отчетливо: если бы ему пришли на помощь, хотя бы на мгновение остановили жеребца, он бы освободился сразу.

Жеребчик перемахнул через двор, выскочил на дорогу, и Алеша тотчас увидел возле заснеженного стожка их соседа дядька Ивана с вилами и его пятнадцатилетнего сына Степана — он подгребал сено сбоку.

— По-мо-ги-те! — во всю мочь призывал Алеша. — По-мо-ги-те!

Дядько Иван приподнял голову и не двинулся с места. Он даже не шелохнулся. Будто ничего не слышал. Будто глухой. Оперся на держак вил и смотрел, как мотало Алешу по разбитой дорожной колее. Его сын Степан рванулся было на голос, но дядько что-то сказал ему, и, помедлив, тот вновь взялся за грабли.

А дядько Иван, все так же опираясь на вилы, с будылками сена в кудлатой бороденке, на поднятых вразлет ушах шапки, не без любопытства смотрел, как, напрягая маленькое тельце, пытался Алеша высвободить ногу, как всхрапнувший жеребчик втащил мальчика в неглубокий придорожный ров.

В конце рва был заборчик с крепкими низкими столбами. Алеша понимал: во что бы то ни стало он должен освободиться до этого заборчика, иначе на повороте его занесет и трахнет о столбы. Хлопчик заскользил по льду — с осени в ровике копилась вода, пошел тише. Алеша вновь начал подтягивать веревку, ослаблять петлю…

И тут откуда-то сбоку выскочила Паша, прыгнула, упала на веревку. Хлопчик дернулся, поехал по льду, остановился, Алеша мгновенно высвободил ногу и тут же вскочил.

Паша бросилась к Алеше, он оттолкнул ее, крикнул:

— Хлопчика держи!

Хлопчик, хвост трубой, вылетел изо рва, понесся в чужой двор.

Низкое сумеречное декабрьское небо нависало над землей. Дрожали и подгибались ноги. Алеша медленно шел к дому. Навстречу, почему-то очень медленно, неуверенно, зигзагами, шла в одном платье простоволосая мама. Он увидел ее лицо, ее выросшие остановившиеся глаза и вдруг понял, что сейчас он должен был ее защитить. Он вдруг почувствовал, что в эту минуту чем-то сильнее ее. Она была беззащитной перед несчастьем, которое могло случиться. Он понял это.

И впервые, в мгновенной вспышке радости, ощутил ту скрытую тайную силу мужества, которое, родившись в такие мгновения, остается с нами на всю жизнь.

— Да что ты, — говорил он своей матери, которая припала к нему — на большее не было сил, била ее крупная неостановимая дрожь, она даже заплакать не могла, смотрела только ему в лицо и только качала головой из стороны в сторону. А он, семилетний мужчина, уговаривал ее: — Не волнуйся, мамочка, у меня все целое. Смотри, и шапка цела, и пальто не порвал…

И лишь потом, волнуясь и захлебываясь, рассказал, как все случилось.

И о дядьке Иване все рассказал. И не только ей. Когда через несколько дней повстречался он им, Алеша, маленький Алеша, снизу вверх по-недоброму глядя на соседа, дерзко, с вызовом сказал:

— Что же вы не помогли?.. Вон какой вы здоровый! Я кричал вам, кричал…

Дядько Иван по-голубиному взглянул на него, сожалеюще сказал:

— А мы й не чулы ничого…

Сказал так уверенно, что Алеша почти поверил ему. Хотя тот взгляд от стожка, любопытно-выжидающий, врезался в память. Жег его этот взгляд. На всю жизнь оставил след. Не забылся.

С тех детских переживаний осталось у него знобкое тревожное ощущение зла, которое, может быть, ходит, разговаривает, смеется рядом с тобой, и лишь в особые минуты вдруг увидишь его безжалостный оскал.

Не довелось Алешке выйти в хозяева. Только начали приучать Хлопчика к упряжке, забрали у них старую кобылу и вместе с другими лошадьми расстреляли, сбросили в старое глинище, зарыли как падаль. Говорили, будто сап. Эпидемия. Многие хозяева лишились в тот год рабочих лошадей. Забивали десятками, сотнями.

Раза два всего и проехался Алеша на своем Хлопчике. Сбрую заказали новую, удила двойные, на уздечке шоры, чтобы не пугался, дурачок. Одноконную бричку вынес со двора с шальной силой, мама охнула, прижала Алешу, боялась, влетят в ров. Было и такое. Но ничего, выровнялся, пошел по дороге. На туго натянутых вожжах не шел, летел, могуче выбрасывая свои сильные ноги. Дуги только не хватало над оглоблями. Вот когда Алеша понял, что такое рысак. Идет, будто стелется, ветер в ушах, колеса постукивают. Не успели оглянуться, уже базар…

И вот теперь получалось так, что лишались они Хлопчика. Надо было отводить его на колхозный двор. Татусь сказал, все будут обобществлять.

В те дни впервые узнавал Алеша, каким может быть горе.

Влетел в кухню — играл с ребятами на улице в снежки — и сразу остановился. Отец в углу на лавке за столом, голову уронил на руки. Бабушка на печи уже не плачет, а скулит безнадежно, с надрывом, который, казалось, вот-вот перейдет в знакомое, похоронное: «И на кого-то же ты нас, родне-е-нь-кий…»

Будто покойник в доме. Алеша замер у порога.

— О-ой, моя дыты-ы-на, нема-а нашего коника… — потянула бабушка, как по умершему.

Татусь не шелохнулся. Будто навеки застыл. Бабушка тут же умолкла. Высунулась из-за печи, седые волосы разлохмачены, с явным страхом смотрела на татуся.

И только теперь понял Алеша: татусь отвел Хлопчика на колхозную конюшню.

В другое время показал бы Алеша отцу, на что способен. Хлопчик, по уговору, был его, Алешин, но этот безмолвный, застывший за столом отец был страшен.

Только и решился Алеша напасть на бабушку.

— Что же ты… А еще обещала… — выкрикнул он. Они договаривались: следить по очереди, не дать увести Хлопчика. Лечь под копыта, а не дать.

И бабушка неожиданно, сквозь всхлипы, стоны, — с новой мукой:

— Ты батька пожалей, приголубь его, дытыно…

Сама, видно, боится с печи слезть, а Алешке чего, он пострадавший, у него отняли. Алеша пошел к столу и сел с другой стороны. И тоже голову опустил на руки. Загоревал. Горевать-то он горевал и в то же время прикидывал, как бы лучше подобраться к колхозной конюшне, обойти конюхов, вызволить Хлопчика — и домой. Пусть попробует в другой раз отвести…

Сухо потрескивал фитиль в лампаде, лампа не горела, керосин берегли. Тускло отсвечивали лики святых на иконах.

Вошла мама, потопталась у порога, зябко поеживаясь. Посмотрела на всех: на бабушку, которая все еще всхлипывала и сморкалась на печи, на Алешку, который одним глазом из-под локтя наблюдал за ней, на татуся. Решительно подошла к столу, обняла татуся, сказала так, будто колокольчик прозвенел, даже Алеша не знал у нее такого голоса:

— Пойдем, родной…

Татусь приподнялся, шатнулся, послушно пошел за мамой.

И только когда Алеша увидел лицо отца, полуопущенные безвольно зрачки его, он испугался по-настоящему. Повинуясь первому безотчетному чувству, он шагнул за отцом, остановился.

Трудно сказать как, но он сообразил, сумел догадаться, что он не сможет сейчас помочь, облегчить. Он угадал, что мама в эти минуты — то единственное, что было сильнее, добрее всего, что могло помочь отцу. И он вдруг как бы со стороны увидел и ее. Она почему-то взяла отца под руку, словно он был болен и слаб и не мог идти сам, и он подчинился ей и шел рядом, очевидно сознавая себя больным и слабым. Именно в эти мгновения с пронзительной нежностью догадался Алеша о том, что такое мама…

 

ПЕРЕМЕНЫ

Раскулачили Андрея Никитовича Голуба, отца Нюры.

Дом у Голуба был видный, каменный, с застекленной террасой, над крыльцом — навес с витыми карнизами, перила — высокие, гнутые. С горы, когда едешь с поля, дом сразу бросался в глаза: красный кирпич и отсвечивающая под солнцем крыша из оцинкованного железа. А по левадам среди садов — хаты с темными насупленными соломенными крышами.

Алеша завидовал не самому дому, — ему было хорошо и в своей хате: с низким порогом, с темными сенцами, с могучим сволоком, поддерживавшим потолок; на желтоватом светлом дереве был вырезан крест с цифрой 1883 — в этот год дедушка с бабушкой вошли в свою хату, построенную своими руками. В этот год родился и татусь.

Завидовал Алеша крыше. По крыше сразу можно было определить достаток хозяина. «Цинковые», как говорили в селе, крыши были у самых зажиточных, у батюшки тоже дом был «под железом», у «лавочника» — так называли по старой памяти Петра Гаманюка — торговал он в «монопольке» водкой, у Танцюры — держали они маслобойню… На все большое село с сельсоветом, больницей, паровой мельницей, тремя школами и клубом — десятка два домов, не больше, были крыты железом. Этим домам уступали, но тоже выделялись хаты «под черепицей». Обычно под черепицей и хаты были виднее, повыше, и окна с веселыми наличниками уверенно глядели на дорогу. Под черепицей была хата у соседа Яловых — дядька Ивана, у деда Тымиша и еще у трех — пяти «справных» хозяев. Это «на байраке», так называли их часть села — лет пятьдесят назад тут на самом деле был байрак, — все позарастало диким терном, шиповником, тополями, осокорями, бузиной, — помещик Кайдалов распродал эту землю под застройку. Но название осталось: Байрак, байрачане.

У Голуба дом был не просто «под железом». На крыше на крепком коньке утвердился необыкновенный, сказочно яркий петух. Он распластался наверху, огромный, зеленый, с поднятым по-боевому красным гребешком, пламенеющий резной бородой. Глаза выпучены, клюв раззявлен, крылья растопырены — грозный бдительный страж. Поскрипывая, он вращался под ветром, настороженно оглядывал просторный двор с кирпичной конюшней, длинным сараем, летней кухней, загоном для скота, высокой трубой коптильни в огороде…

Сколько раз подгулявшие парубки пытались сбить петуха. Дразнил он осанистым видом своим, грозным самодовольством. Но только загукают камни по крыше, выскакивал дядько Андрий в одном исподнем, бухал в темноту из ружья, собак с цепи — одна бегала по проволоке у дома, другая охраняла конюшню и сарай. Парубки по рвам — ходу…

В приземистом широком сарае за многими запорами хранились двигатель и паровая молотилка. По тем временам двигатель и паровая молотилка были, конечно же, большим богатством. По тогдашним понятиям Алеши — неслыханным богатством, таинственным и загадочным, как самые слова: двигатель, машина.

Неживое, а работает… Это надо было еще понять, вообразить, представить. Будто один двигатель работает за двенадцать лошадей. Запрячь их — это что же получится? И чтобы враз потянули. Так и представлял себе Алеша: в одну сторону двигатель тянет, в другую — двенадцать лошадей. Рвут постромки изо всех сил. И ни с места: ни тот, ни другой не могут одолеть, потому что равные силы. Но вот где в самом двигателе скрываются «лошадиные силы» — этого вообразить себе не мог.

Впервые он разглядел двигатель вблизи как следует, когда молотили у них во дворе. Вкоренился темный двигатель в землю железными станинами, гудит, стучит — земля под ногами дрожит, — дышит маслом и теплом безногое могучее существо, крутит, гонит молотилку так, что та воет, захлебывается, плюет едкой пылью…

Стоял возле двигателя Алеша с раннего утра, с той самой минуты, когда выглянуло красное, родившееся в степи солнце — побелеть еще не успело. И вот уже над осокорем поднялось оно, раскаленно дохнуло жаром, а он стоял и никак не мог отойти от ревущего, сотрясающего землю «двигуна».

Накануне в летних сумерках заходил к ним дядько Андрий — по просьбе татуся договариваться о молотьбе.

Нюра Нюрой, а отец ее, дядько Андрий, вызывал у Алеши опасливое и даже неприязненное чувство. Приземистый, чернобородый, в темном пиджаке, он шел всегда, будто никого и ничего вокруг себя не видел. Алеша как-то поздоровался с ним — в дальних планах-то уже и женитьба на Нюре где-то мерещилась, что с того, что маленькие, — вырастут, — «будущий зятек», — но дядько Андрий даже ухом не повел, будто так, пустое место, а не хлопчик снял картуз перед ним и того «здравствуйте, дядьку» и вовсе не было, прошел себе мимо, под насупленными бровями глубоко посажены хмурые глаза, цепко щупают дорогу, будто надеется найти потерянные кем-то десять копеек… Алеша считал, большее богатство найти было невозможно.

— Может, он не заметил тебя… — с сомнением сказал татусь, когда Алеша объяснил, как и когда здоровался, а ему не ответили.

— Заметил, — уверенно опроверг Алеша. — Богатый он… Наверное, все время о своих деньгах думает.

— Ох, сынку, никому еще деньги, богатство радости и счастья не приносили, — сказал татусь.

Вот так сказанул! Алеша с интересом уставился на отца, даже пыль перестал выбивать пятками, в одних штанишках с помочами прибежал с речки, ноги в цыпках — горячей пылью присыплешь, золой еще лучше, не так чешутся. Но татусь на этом изречении и остановился, пошел себе по своим делам…

Алеша начал думать… Сообразил: это татусь себе в оправдание! Не то что богатства, хозяйства никакого. Только и остается в утешение: счастье не в богатстве. Хорошо еще, что учителя, а случись что, и придется под окнами христарадничать. Не раз об этом со слезой кричала бабушка. «Старци!» — говорила она со скорбью, страданием и отвращением. Положим, нищим Алеша себя никогда не чувствовал, но непрочность их положения понимал. Земля, хозяйство давали силу людям. Об этом все говорили. Взрослые, дети.

В тайных мечтах Алеша видел себя хозяином: чтобы пара добрых коней, запрячь их в бричку — сиденье с расписной спинкой, — а то и в тачанку. Чтобы своя молотилка и веялка, легкие «сакковские» плуги и сеялка, чтобы пара коров и сепаратор (куда иначе молоко, — надо перегонять, а потом из сливок — масло — и в город), чтобы овцы в загоне… И дом чтобы под железной крышей, и наверху петух — грозный охранитель.

Татусь соглашался: хорошо бы дом повыше поставить, чтобы вода во время весенних разливов не подходила, с широкими окнами; на крыше ветрячок соорудить, чтобы показывал направление и силу ветра… Пчел развести, клевер посеять, гречиху, — такой дух будет медвяный, как пригреет, зацветет все вокруг, пчелы сюда-туда снуют, запах от ульев особенный — весенней свежести, дымка после окуривания…

Алеша был согласен и на пчел. Завели. Три улья. Да болели пчелы, один улей и вовсе зимой пропал. Не подкормил его татусь вовремя. Крутили жестяную веялку — откуда-то достал отец. Накрутили — весь мед вошел в два глечика и стеклянную банку.

Не разбогатели с тех пчел.

…Молотили по чужим дворам, а тут решили у себя: и зерна меньше пропадет, и полова вся останется, и солому не надо будет возить. Обратился татусь к Голубу, попросил зайти, посмотреть, что и как…

Голуб вечером, в неизменном своем длинном пиджаке, прошел прямо к скирде, что-то посчитал про себя, шевеля губами. Сказал, не глядя на татуся:

— Ниякого резону нема. Тут работы не больше як на три часа.

— Так по дороге же, Андрий Микитович, от Супруна будете везти двигатель и молотилку, во двор к нам и подвернете, — с неловкой улыбкой сказал татусь.

— Пока пидвернешь та установишь… Так воно больше выйде, як молотить.

Дядько Андрий обошел скирду кругом, вымолотил колос, словно взвешивая, подержал на твердой куцей ладони, кинул в рот, пожевал.

— Добра пшеничка! Не обещаю, — сказал, — якщо у Супруна за полдня кончим, то заедем, будем у вас молотить.

Не глядя на татуся, отрубил:

— Заплатите, як за цилый день.

И пошел себе со двора. Прямая негнущаяся спина. Ни вправо, ни влево не взглянул. Только перед собой.

— Щоб тебе пранци зъилы!.. — от всей полноты чувств довольно громко пожелала бабушка этой достойно удаляющейся спине, этому уверенному хозяйскому затылку. — Щоб твою молотилку разнесло…

В разговор не вмешивалась, хотя и трудно ей было сдержаться, сцепив руки под передником, застыла в конюшенном проеме… Теперь отводила душу.

Ох и не любила она Голуба! Мимо двора его и то старалась не ходить. Закаменела в молчаливой непрощающей ненависти. Много обид помнила она. Как до той еще войны свел со двора у них телку дядько Андрий за не выплаченный в срок долг. Как уже в гражданскую водил к ней на постой белых солдат.

— Твой сынок с сицилистами якшается, а ты православному воинству послужи, — издевался над вдовой.

Будто обобрал ее, лежала она «в тифу», подговорил солдат, и те разорили хозяйство начисто: плуг забрали, две бороны, сбрую всю, санный ход, за самогонку отнесли ему… И все проглотила темная широкая пасть его каменного сарая.

Тут Алеша не выдерживал: татусь, когда вернулся в село, почему не отобрал все назад? Почему до сих пор терпит, не потребует вернуть и плуг, и бороны, и сани?

Татусь сморщится, словно у него зуб дергает, промычит:

— Что же я с ним, судиться буду? Или за грудки… Та и вы, мамо, может, что не так…

— Ни, сыну, все так и було… Лежала в тифу, он все и позабирал. Тебе и люди скажут…

Что люди говорили, Алеша не знал, но прошло время, и надо было поклониться Голубу. В тот год стожок добрый сложили, хорошо уродила пшеница, а молотить нечем. Татусь помотался по хозяевам: у того молотилка неисправна, другой сам молотит и родственникам уже обещал… Некуда было податься. То, что Голуб «запросит», особенно с них, догадывались. И все же пришлось татусю взять палку от собак — и в ночь: то тут, то там закраснелись, засветились редкие огоньки — в хатах зажигали коптилки, лампы — идти к Голубу, сказать, что согласен, пусть везет двигатель и молотилку.

…Алеша все стоял у двигателя, его обдавало маслянистым перегаром, двигатель, плотно усевшись на землю, ровно, сильно тянул. Только пощелкивал, белесовато отсвечивая, широкий ремень, бегущий от маховика к молотилке.

Босоногий Илько с худым строгим лицом — работник у Голуба, старик говорил, как сын ему, пригрел сироту, вырастил — ходил возле двигателя с масленкой в одной и с паклей в другой руке. То капнет, то протрет, то ключ возьмет, подкрутит что-то.

На высоких подмостках двоюродная сестра Паша, платок — по самые глаза, рот тоже прикрыт, кривым, вспыхивающим на солнце ножом вспарывала перевясло, сноп распадался, куцыми сильными руками его подхватывал дядько Иван, в больших защитных очках похожий на мастерового с завода, подавал в машину. По гулу молотилки можно было угадывать, как идут снопы. Если ровно, хорошо, молотилка прямо выпевала, не расправил как следует, перегрузил — молотилка захлебывалась, ее начинало бить, трясти от злости, давал меньше — в машинной утробе пусто рявкало. Паша, взблескивая цыганскими глазами, наклонялась к дядьку Ивану и что-то кричала ему, тот досадливо вел плечом, отвяжись, мол, но короткие пальцы его начинали быстрее перебирать стебли. За гулом двигателя, пощелкиванием широкого ремня, воем молотилки, за облаком горькой душной пыли не слышно было голосов.

Нет, это было совсем не похоже на то, как молотили вчера у титки Мокрины. Старый конь со свалявшейся темной шерстью едва тянул по кругу тяжелый каменный каток. Следом за ним титка Мокрина вилами поднимала солому. Мишка и Алешка — помогали соседям — отгребали зерно, а солому вновь под каток: с первого раза все не вымолачивалось. Пронька в стороне провеивала зерно на решете, расстилала, сушила…

Конь тяжело поводил мокрыми боками, над ним роились мухи и въедливые слепни, конь фыркал, мотал головой, отбивался хвостом. Глухо гупал своими серыми каменными ребрами каток. И так до позднего вечера, до первых звезд, зажегшихся в небесной глуби: тяжелые вздохи лошади, шуршание соломы, каменное гупанье катка, редкие голоса. Невеселая вдовья молотьба!

Другое дело, когда молотилку привозили. Людей набивалось полный двор, приходили помогать. Цветут группками женские платочки и платья; взблескивают вилы, поднятые вверх грабли, широкие деревянные лопаты. Деловито снуют мужские картузы, фыркают лошади, сюда-туда носится детвора.

И вот лошади уже в упряжке, не меньше четырех пар, и: «Но-о! Но-о!» Сначала вразнобой, потом выравниваются, пойдут по кругу, и от привода загудит молотилка… Молотилка, правда, маленькая, разве сравнишь с паровой, — эта высокая, прямо как стог, и пасть вон какая! Глотает сноп за снопом, только пыль схватывается. Да и лошади — пригреет солнце, пойдут потише, а там, глянь, какая-нибудь молоденькая кобылка уже вся в мыле, перепрягать надо.

А машина все тянет и тянет, дрожит земля под ногами, а двигатель выпевает без устали, накаленно дышит маслом.

Илько, в старенькой выцветшей майке с прорехой на боку, хозяйственно топал возле двигателя, прислушивался, вытирал паклей замасленные руки. И Алеша осмелел, не отставал от него, не без тайного замирания выжидал, когда Илько догадается, передаст масленку, и Алеша сам капнет во все нужные места — он их все запомнил и знал, как надо: нажать на защелку с пружинкой и в отверстие — носик масленки…

Для Алеши, да и всех его сверстников, молотьба — праздник. Многолюдье! Оживление, смех, шутки: все люди становились как будто добрее. Слаженная работа, ритм которой определяла молотилка, создавала особенное чувство общности, согласованности усилий, коллективности: от татуся, который сбрасывал снопы со скирды, до молоденьких сестер Герасименко, которые отбрасывали солому; дядя Федя и кузнец Парфентий поднимали ее на вилы и мостили стог. Каждый сам по себе и все вместе. Молотьба вырывала людей из их дворов, где шла своя, особая, скрытая от других жизнь, и они здесь, на току, как бы становились другими. На какое-то время забывались обиды, мимолетные ссоры. Они пришли помогать. Дети, может, бессознательно это чувствовали. И может, поэтому нигде они так не шалили, как на свадьбах и молотьбе. В другое время и Алеша покатался бы в мягкой соломе, а то и зерно бы отгребал или полову, но теперь он не отходил от двигателя, застенчиво и терпеливо выжидал, когда и ему будет дозволено прикоснуться к машине.

Но, оказывается, и машина могла не выдержать. Только Илько успокоенно присел на скамейку, оглянулся, поманил пальцем Алешу, а тут, как нарочно, двигатель вдруг застучал, забормотал шепеляво, плюнул маслом, чихнул раз-другой и остановился.

Илько туда-сюда, что-то подкрутил, подул, попытался запустить… Двигатель отчужденно, насупленно молчал. Оказалось, Илько только и умел: пустить да остановить. Пришлось бежать Алеше за хозяином.

Пил чай Андрей Никитович на террасе, окна затенены кудрявым хмелем, от каменного пола прохлада. Алешиным ногам после горячей уличной пыли даже знобко показалось.

На клеенке блюдце с медом, в другом — вишни. Андрей Никитович не глядя давил их пальцами — и в стакан. В левой руке газета. «Вісті»— прочитал Алеша. Украинские «Известия». Такую и они выписывали. Андрей Никитович, далеко отставив газету от глаз, неслышно шевелил губами.

Тяжелые глаза у него были — они глянули на Алешу из глубины, из-под нависших хмурых бровей с такой неприязнью, будто он был виноват в том, что двигатель сломался. Алеша еще не знал тогда, что вестник беды в глазах многих оказывается причастным и к самой беде.

— Недоглядив… сапатый! — уже в дверях ненавистно ударило в спину.

Алеша даже подскочил, хозяин про Илька, но хлопчик на свой счет принял и скорей со двора, тем более что и кудлатый рыжий пес, сонно потягиваясь, вылезал из своей будки.

Андрей Никитович не стал чаи допивать, спешил, даже пот выступил на лбу под картузом. Сразу пиджак долой, из чистой газеты вывернул какую-то хламиду, похожую на платье, — спецовка называется — и к двигателю.

Тронул одно, другое, как будто угадывая тайную болезнь. Алеша увидел его настороженно вытянутую руку, замершие пальцы — он словно слушал ими. И тут же начал снимать и разбирать форсунку. Промывали в тазике — Алеша за керосином сбегал, щеточкой чистили что-то с Ильком…

Не прошло и часа, двигатель ожил: чихнул, кашлянул; Голуб, прислушиваясь, повернул рычажок, двигатель маслянисто зачмокал, завыл, набирая обороты…

Но и содрал с них за молотьбу Андрей Никитович, видно, и за поломку надбавил!.. Бабушка недели две тучей ходила: убытки высчитывала, Голуба лаяла.

— …А мастер! — сказал татусь. — И то, сынок, батько его, да и сам он только и умели, что волам хвосты крутить, с сохою или плугом управляться, а вот смотри же, взялся на старости за технику. Всем капиталом рискнул, молотилку, двигатель купил, это он брешет, что на паях, для людей, чтобы меньше завидовали, товарищество сколотил. И до всего своим умом дошел: все понял в машине, своими руками наладит, как будто с детства возле тех машин. Сколько талантов в нашем народе загублено. Нужда стольких придавила. А дай грамоту этим дядькам от земли, они такое сотворят!..

Не раз татусь рассказывал, как его самого отправлял батько в учительскую семинарию сдавать экстерном экзамены. Дал пятак на дорогу — не было больше в доме ни копейки, — напекла бабушка подорожников, закинул торбу за плечи и пошел пешком в Новомосковск «держать на учителя».

— Святые те копейки, политые мужицким потом к материнскою слезою, и отрабатываю, сынок, и, мабуть, до самой смерти не отработаю…

Так он понимал свой учительский долг. И когда говорил об этом, становился патетичным. Обычно не любил громких слов. Шутка гостевала в его речи куда чаще.

И не раз, бывало, подойдет какой-нибудь тяжелорукий дядько возле «потребиловки» или на базаре и, запинаясь от смущения, начнет «дякувать» своему учителю за то, что тот в свое время чуть не силой привел в школу, заставил учиться. «А теперь сам бачу, без грамоты никуда».

А грамота была — самое большее четыре класса. Но из таких потом выходили колхозные бригадиры, заведующие фермами, трактористы и комбайнеры… На них держались колхозы первые годы.

Многие и того не кончали, бросали школу после первого-второго класса: «Все вчиться будут, а хто робыть?.. Батькови с хозяйством одному не под силу». Расписаться сумел, — значит, грамотный.

Хватит, чтобы в весенний день, в широкой степи, просушенной высоким солнцем, батько — руками за чапиги, а ты возле волов. Гей-гей, мои сири, мои крутороги, други наши и кормильцы… И пошли волы, оставляя клешнятые следы на прошлогодней стерне, и ложится сбоку черная вывороченная земля, и грачи идут следом по борозде. С рассвета до ночных сумерек покрикивает охрипшим голосом маленький погоныч, вырванный из-за школьной парты: «Цоб! Цобе! Гей!» Вот пока и вся его хлеборобская наука. Тяжкая. Ни чести, ни богатства не давала она. Простого зажитка и того не было. Это недаром было сказано: «Не тот конь ест овес, который пашет, а тот, который поет да пляшет!»

Мишку, приятеля Алеши, сколько раз в школу затягивали. Походит до холодов и бросит: не в чем ходить. Мать его, титка Мокрина, после войны одна осталась с четырьмя. Наконец справили сапоги, пальто, шапку — комбед помог, — вместе со старшим братом посменно носили. Благо, что Мишка в первую, Санько во вторую смену. Перевалил Мишка через зиму, доходил до весны, и тут начали по школам прививки делать. Не от оспы, а уколы.

А до этого слух прошел, что, бывает, иголки ломаются, и тогда прощай, по жилам до сердца дойдет, и каюк. Мишка все бубнил, что у него кожа «товста», пощупай, як у вола, а иголка, мабуть, тонюсенькая, ни за что не проткнет, сломается. Алеша храбрился, дома подготовили, но на дверь поглядывал не без опаски. Быстро вошел их учитель Тимофей Петрович, и за ним сразу же фельдшер и сестра — в белых халатах, с чемоданчиками. Тимофей Петрович тут же дверь на ключ и: «Дети, я вам уже говорил о том, что прививки предупреждают болезни…»

Мишка как увидел белые халаты и чемоданчики, вскочил, заметался — и по ряду, как козел, с парты на парту, к окну. Тимофей Петрович — за ним. Да куда там! Окно раскрыто, тепло уже было. Мишка и сиганул. Высоко было, хлопнулся, но тут же вскочил и как рванул, забежал куда-то в степь, домой ночью пришел. И после этого в школу ни в какую… Махнула рукой титка Мокрина: «Пусть по хозяйству!..»

…Играли они втроем во дворе Василя. Отсюда, с возвышенности, хорошо были виды разбросанные по левадам хаты, скрещенье улиц. Со двора Голуба выехала тачанка на резиновом ходу. Ее, словно расписное перышко, вынесли серые в яблоках лошади, знаменитые жеребцы другого богача — Дубины, и пошли, набирая ход.

Василь, остроносенький, худой, первым увидел. На носки поднялся, глаза к переносице сошлись.

— Я на Нюрке женюсь! — выдохнул он и шмыгнул носом, подхватывая непослушную соплю восторга и зависти.

Начал перечислять, загибая пальцы:

— Коней пара, тачанка не хуже, як у Дубины, бричка, двигун, молотилка… А корова, вивци…

— А який дурак за тебя отдаст?! — Мишка уверенно шваркнул сквозь щелину в передних зубах, — после того как бросил школу, считал себя независимым, хозяином.

Василь чуть в драку не полез. Видно, показалось, что богатую «невесту» отбивают…

— Может, за тебя, голодранца, отдадут?

— А я и не сватаюсь… Это ты… Хозяин!.. Один окнь, и тот от ветра валится… Тоже жених! — издевался Мишка.

Пришлось Алеше их растаскивать.

— А за меня отдадут?.. Если бы я посватался… к Нюре… — спросил Алеша тайно у Мишки, когда остались они одни. Алеша испытывал уважение к его познаниям сути человеческих отношений; все знал Мишка, вплоть до того, откуда на самом деле дети берутся.

Мишка, десятилетний мудрец, белесый, широколицый, ответил сразу, ни минуты не раздумывая:

— И за тебя не отдадут. Батько твой не хозяин. И с тебя, мабуть, толку не будет… Книжки рано начал читать!

Богаче Голуба был Дубина. Дом его стоял на той же улице, в конце села, дальше шла степь. Царина называлась та земля. Значит, раньше царской была.

Алеша однажды подумал и удивился: один Дубина жил почти в конце их улицы, а другой Дубина — в начале. Хата стояла на бугре недалеко от переезда через пересыхающую речку, которая почему-то называлась Мокрая Сура: как будто вода могла быть сухой! От татуся знал, что «су» — по-татарски «вода». Значит, до запорожцев были тут другие народы. Река была глубокая еще на памяти бабушки. Сейчас, когда говорили «пошли купаться», ясно куда, на Грушовое, так плес назывался. Сообразить можно было самому, почему такое название. На горе, что шла по-над рекой, дикие груши еще и до сих пор кое-где сохранились, под ними тырловали овцы. А раньше, рассказывала бабушка, вся гора лесом была покрыта. В густых зарослях дикого терна таились лисы, сколько раз татусь в детстве видел, как на прогалинке мышковала лиса. Купались там, где теперь переезд, к Грушовому боялись и подходить. Парубки как-то бросили собаку, она выскочила, а полбока как не бывало, не иначе страшенных размеров сом хватанул. Щук ловили в реке таких, что бабушкиных рук не хватало показать. Вырубали леса, мелели степные реки, и теперь Грушовое даже Алеша переплывал. И рыба какая: разве что вьюнов в иле на мелком или под кручей одного-другого рака достанешь.

Тот Панько Дубина, что жил возле переезда, был хозяин никудышный. Молодой еще дядько, бледное, не тронутое степным солнцем лицо с запавшими щеками, голубенькие глазки с робким, просительным выражением. Детей четверо, ни коровы, ни коня. С чего жили, непонятно. Его Паньком даже родные дети звали. Землю свою в аренду сдавал, в город на заработки уходил, вновь в село возвращался. В праздничные дни любил показать себя. Надраивал башмаки, белесый чубчик выпускал из-под блестящего козырька, серый жилет, пиджак внакидку, в руках гитара с бантом. Шел к родственнику своему Дубине, который на потеху себе и гостям пускал его: какие-то романсы, говорят, пел. Богатый Дубина жинку, детей своего родственника не признавал. Даже близко к дому не подпускал.

И на свадьбе, когда выдавал Дубина замуж свою дочь за богатого хуторянина, бедный родственник гулял один, без жены. Свадьба была такая — полгода о ней говорили.

Алешу на свадьбу не пустила мама, не помогли ни крики, ни слезы. Но свадебный поезд он все же увидел.

Свадьба перекочевывала на хутор. Как раз мимо их двора.

Передняя тачанка пролетела в вихревом облаке пыли. Серые в яблоках жеребцы — из темных раздувающихся ноздрей огонь, головы по-лебединому вбок, уздечки, нарытники с длинными кистями и блестящими бляхами — в ярких бумажных цветах и лентах… И только глухие удары копыт свидетельствовали, что кони промчались по земле. Кто в тачанке, Алеша не разглядел, бросился от колодца — доставал воду курам, — мелькнуло только женское лицо с опущенным округлым подбородком, развевающийся на плечах белый шарф.

И пошли тачанки, брички… Одна за другой. Лошади шли вскачь. Пьяные, красные, орущие лица. Звон колокольчиков, подвешенных к дышлам. Визг гармошки, глухие удары бубна, пронзительное стенанье скрипки… Дружки, перепоясанные расшитыми рушниками, картинно стояли, держась руками за высокие спинки рессорных сидушек. Гуляй, православные!..

Одна из предпоследних бричек притормозила. Распаленные кони неохотно сдавали, задирая головы, ослабляя постромки. Бричка была из плохоньких, без задника, вместо сидушек — две доски. И вот с этой брички — Алеша хорошо видел, все происходило возле их двора — двое дюжих дядек сталкивали человека. Он цеплялся руками за доски. Мелькали блестящие сапоги — били по пальцам, что ли. Лошади дернули, человек сорвался на дорогу, в пыль. Поднялся на корточки, встал, шатаясь, побежал с пьяной непонимающей ухмылкой. Он протягивал руки, словно просил остановиться, подождать. Вороные кони последней брички шарахнулись в сторону, обошли его, высокая женщина в цветастой шали, размахивая бутылкой, что-то прокричала разгульное и хмельное.

Высоким срывающимся голосом человек выкрикивал:

— Родыч я чи не родыч?! А як шо родыч… то яке право… Правов не имеете!

Он загребал пыль старенькими разношенными ботинками, подносил к лицу, разглядывал и дул на свои разбитые в кровь пальцы…

— По якому праву?.. Родыч я чи не родыч?.. Не всякий, не с улицы прийшов… То яке право… — все плакался Панько Дубина, стараясь ровно идти по улице.

И этот жалующийся голос, эти разбитые в кровь пальцы, этого шатающегося человека с разорванным по карману пиджаком Алеша долго не мог забыть. Довольных, пьяных, сытых, орущих — он всех бы их посбрасывал с бричек! А этого Дубину с жалкенькой улыбкой, слабого и тщеславного человека, посадил бы на сидушку, перевязал бы свадебным нарядным полотенцем, и пусть все увидят его довольным и гордым.

Если бы в мире побеждала справедливость! Алеша не знал тогда еще, что придется ему не раз видеть, как сбрасывают людей, топчут их, унижают их достоинство и честь без вины и даже, казалось, без прямой выгоды. Но для него с той минуты не было ничего отвратительнее эгоизма силы, сытости, жестокости под покровом безнаказанности.

Но ведь вот пойми, узнай человека! Сколько лет прошло, Алеша уже в третий класс бегал, раскулачили Дубину, и в ту же ночь загорелась в его дворе огромная скирда необмолоченного хлеба. Та скирда была с секретом: глянешь, будто стог соломы, а внутри необмолоченные снопы. Это уже когда комиссия выселяла из дома, разглядели. Огнем хватило сразу в нескольких местах. Ветер налетал со степи, высокое дымное пламя клонилось с ревом, казалось, огонь вот-вот перекинется на дом, на сараи. Но вовремя сбежались колхозники, примчались пожарные, растащили скирду, потушили к рассвету. Хлеб пропал, намолотили горку обгорелого зерна, даже куры не хотели его клевать.

Дозналась милиция: поджег Панько Дубина, за родственника своего раскулаченного вступился. Года не отсидел, выпустили его как «несознательного», будто на поджог подговорил его старый Дубина. Сам все подготовил, куда надо тряпки с керосином рассовал, и оставалось только спичку поднести. Напоил к тому же. Тот, неразумный, и поднес.

Когда вернулся Панько из тюрьмы, Алеша не видел, а как уходил с семьей из села — видел. Играл возле летней кухоньки, стояла она у самой дороги, выглядывал — не покажется Мишка или Василь, — скучно одному было.

И вот показался на дороге Панько Дубина — в своем картузике с потемневшим козырьком и трещиной посередине, в неизменном жилете и рваном пиджаке, за спиною на лямках обыкновенный мешок — не очень-то он отдувался, видно, немного в него надо было вместить. Он шел впереди всего семейства, и улыбка поигрывала на его худом, бледном лице, говорила: «Все трын-трава, живы будем — не помрем…» За ним босиком жена со всегда виноватыми глазами, никогда прямо не взглянет, будто стыдилась своей бедности, всей своей жизни. На руках — дитя малое, закутанное в какое-то серое тряпье, лицо только белеет. За матерью хмуренькая девочка лет восьми, за руку — братишку, за братиком — меньшая, годика три ей было, метет длинной юбкой по пыли, улыбается чему-то своему. Так и прошли они мимо молчаливых дворов, мимо любопытных соседских окон, не взглянув ни на кого, не попрощавшись ни с кем.

…Неужели и у людей бывает так, как у тех бездомных перекати-поле? Сорвет их ветром с места и погонит по осенней степи, по бурому жнивью, по черным отвалам перевороченной плугом земли… Прибьются к голым будыльям подсолнуха, и только пригреются под невысоким солнцем, как снова налетает ветер, подхватывает, кружит по белым, как вылизанным, степным дорогам.

Алеша долго провожал глазами семейку Дубины. Запохаживало на осень, срывался редкий дождь, а они жались к краю дороги, тянулись стайкой, как отлетающие в дальние края птицы. Куда вел их этот бесталанный Панько, по каким дорогам погонит их судьба?..

Но кому дано об этом знать? А тогда времена начинались крутые, рушилось все привычное, начиналось что-то новое, пугающее и незнакомое. Вся жизнь переворачивалась.

Ну кто бы мог поверить еще год-два назад, что богатство лучше самому на распыл пустить, раздать до последней нитки или под огонь. Потому что из-за него выселят из дома, погонят в теплушках на далекий Север, туда, где и хлеб не родит… Об этом, говорят, кричал старый Дубина, когда его под руки (сам не пошел!) вытаскивали из дома. И о доме кричал осатаневший старик: знал бы, по кирпичу разобрал бы, раскидал бы все, чтобы вам, грабителям, одно пустое место досталось!..

А Танцюра — так тот все сам бросил, не стал дожидаться, когда до него очередь дойдет. В колхоз просился — отказали. Маслобойню держал… Тогда он поснимал замки с сараев, двери все настежь, скотину поотвязывал, в доме все как было оставил, только одежду взял, да и то на первый случай, записку на столе приколол: «Отдаю все на общую пользу» — и ночью тайком пыхнул из села.

Его и не искали, вреда никакого не причинил, все оставил, как было… Объявился он спустя время на заводе, токарем работал, говорят, даже в ударники вышел, но в родном селе не показывался.

Бедный становился теперь самым нужным человеком. Власть ему верила, потому что он бедный. Его и в колхоз, и детей в школу… И должность ему могла выйти любая.

Илько, потому что был батраком, оставался, а Голуба выселили. А ведь если разобраться, Илько был зятем Голуба, женил его старый на своей дочери Катерине, отделил, саманную хату им слепили. Катерина оставалась, а сестру ее Нюру будут выселять.

Вот когда Алеша не раз вспоминал слова татуся: «Не в богатстве счастье, сынок!..» И он понимал теперь эти слова так: не надо было наживать ни коней, ни молотилки, ни нового дома…

Но ради чего тогда живут люди? Мама и татусь, — понятно, они учили грамоте. А другие, те, кто пахал землю, сеял хлеб… Все они хотели жить лучше. Лучше всех, по понятию многих, жили богатые. С завистью говорили: «Богато живут!»

Теперь богатых не стало. Были кулаки, у которых все отбирали и передавали в колхоз. А колхоз, как объяснял татусь, создавали, чтобы не было больше ни бедных, ни богатых, чтобы все хорошо жили.

А титка Мокрина понимала по-другому. Казалось, прямая выгода ей в колхоз, а она ни в какую. «Под одним одеялом спать, с одного казана есть, жинок по талонам будут распределять, с каким мужиком спать… На кресте распинайте — не вступлю!»

Никто не плакал, а титка Мокрина не удержалась, когда выселяли Голуба. По ее словам, он был добрым человеком. В голодный двадцать первый год принес мешочек с пшеном: она сама, дети лежали опухшие, сил не было встать. И считала титка Мокрина, что тот мешочек спас ее и детей от голодной смерти.

По селу вести разносятся быстро. Словно ветром дунуло: «Вывозят Голуба», — и уже возле двора группки женщин, несколько мужчин в стороне. И Алешка тут как тут…

Пока спешил по зимней, кое-где подтаявшей дороге, сообразил, что уже несколько дней не видел Нюру в школе — не ходила. Перед этим он сам болел. Бабушка поила его липовым чаем, молоком с медом и смальцем — потел без конца; чтобы тепло не уходило, печь завесили рядном, как в душной норе, жирничок сбоку потрескивал, колебалось слабое пламя. И когда впервые выпросился на улицу, трахнул сенной дверью, хватанул ртом хмельное дыхание подтаявшего за день снега, увидел повисшие под стрехой льдистые сосульки и над горой зеленоватый светящийся край вечернего неба, — кричать захотелось от радости.

Тут же возле своего двора увидел Нюру. Тянула себе саночки, будто гуляла. На стук двери быстренько обернулась, приостановилась, начала дергать саночки, зацепились, что ли…

Бледненький Алеша на слабых, подрагивающих ногах заторопился к ней, поскользнулся возле колодца, и тут почти рядом оказались ее ожидающие, встревоженные и спрашивающие глаза. Тотчас сунул руки в карманы, зашел почему-то сбоку, отбил носком сапога обледенелый кусок снега. Метнул его в осокорь. Сама независимость и мужественность. И лишь после этой демонстрации повернулся к Нюре, спросил, что они прошли без него в школе.

Нюра отвечала тихо. Она то взглядывала на него, то опускала глаза. И этот робкий взгляд, и эти глаза, таившие тревогу, беспокойство и радость, вдруг словно толкнули Алешу. Ему стало жарко и весело. Ему до страданья захотелось коснуться ладонью ее щеки, приблизиться к ее глазам, заглянуть в них глубоко-глубоко, а потом взять ее за теплую руку и вместе пойти в стынущую вечернюю синь. И идти так долго, долго, без конца…

Невозможность выразить, передать то, что он почувствовал, родила невнятную тревогу… И он вдруг как бы увидел все со стороны. Стояли на улице просто мальчик и девочка, которые учились в одном классе, вместе катались с горок, и она рассказывала тихо, не очень внятно, что они проходили. И он уже не слушал ее, а прислушивался к себе, к той горечи, что туманила недавнюю радость и волнение. Что-то родилось и тут же ушло…

Так бывает только на исходе осени, когда жгут листья в садах. В редкой голубизне неба в недостижимой высоте с глухим прощальным кличем проходят птичьи стаи — вытянутые углом вперед темные шнуры. Их дальний зов тревожит домашних уток и гусей. Они гогочут, носятся по дворам, хлопают крыльями, теряя перья. Но им не дано взлететь, подняться ввысь, взглянуть оттуда на землю в широких плешинах жнивья, в черных провалах пахоты, в светлых жилах рек. Горьковатый дым от костров идет с огородов. Проплывают редкие паутинки — они жемчужно отсвечивают. Сквозные оголенные дали куда-то зовут, манят.

Извечна эта человеческая тоска по бесконечным дорогам, по манящим далям… И почему так горько и пустынно осенью? Ждешь и боишься перемен.

…Во дворе Голуба стояла пароконная бричка, подальше — сельсоветская тачанка. Гнедые жеребцы жевали овес в подвешенных торбах.

Вышел Андрей Никитович первым на крыльцо. Шапка в руках. Глянул на свой двор и, словно споткнувшись, неуверенно переставляя ноги, начал медленно спускаться с крыльца. Титка Олена — жена его — села в бричку вслед за мужем, в теплом платке, в валенках, — должно быть, готовилась к дальним северным зимам. Увидела женщин на улице, приподнялась, закрыла руками лицо, припала к плечу Андрея Никитовича. Титка Мокрина в ответ из женской группки громко засморкалась, подхватила слезу концом платка…

Дядько Андрий сидел прямо, шапку не надевал, глядел в хмурое небо с редкими разводами. Нюра рядом с ним, закутанная, перевязанная крест-накрест большим платком, так что были видны одни круглые, не по-детски испуганные глаза ее.

Когда Алеша увидел, как по-зимнему одеты дядько Андрий и его жена, сразу вспомнил, что люди говорили, будто раскулаченных будут отправлять далеко на Север. На Соловки. Об этих Соловках много тогда говорили в селе. Пугали: «На Соловки захотел!..» Гиблое место, на самом краю земли. Острова на каком-то Белом море. Не уйдешь, не уедешь. Полгода зима и темная ночь. Снежные метели, ревущая волна от вечных льдов. Вот что рассказывали тогда о Соловках.

Алеша смотрел на Нюру, на эту девочку, которую знал и помнил с того времени, что и самого себя. Подвода тронулась, повернулась, выезжая со двора. За отцовской спиной мелькнуло ее лицо, отрешенно глядящие вперед глаза — Алешу пронзило до холодной дрожи, безнадежно махнул рукой, согнулся, как под ветром. Домой надо бы… Ноги не несли.

— Жив, наживав, — сказал кто-то за Алешиной спиной, — а выходит, ничего и не треба було. Повезли в том, шо на себя успел натянуть.

— Все равно обдурив старый власть. Ско-олько узлов перетягали дочке Катерине…

— Дурна ты баба!.. Шо в тих вузлах! Дом чий теперь?.. А кони… Молотилка… Двигатель… Всего лишили.

— Не сладко им придется на тех Соловках. Кажуть, стара зовсим слаба стала.

— Кому Соловки, а кому и тут!..

Это сказал дядько Иван, сосед Алеши. И выматерился всласть, «на все колена», отводил душу… Метался, все не решался в колхоз. А его прижимали — как день, так и агитаторы в хату. Они в хату, а он в огород, отсиживался в густом терновнике. Казалось ему, выждать — и можно перехитрить время…

Нюру видел Алеша тогда в последний раз. Дядька Андрия за несколько лет до войны повстречал в селе. Вернулся с Севера. Титку Олену похоронил в дальних краях. Вступил в колхоз. Приняли, хоть и лишен он был прав: не мог голосовать. Не захотел жить у дочек: старшая была за бригадиром, Катерина за Ильком. Слепил себе старый мазанку за рекой под горой. Проходил улицей все так же прямо, не сутуля плечи, длинная борода побелела вся, крепкое лицо в морщинах. По-прежнему ни на кого не смотрел, ни с кем первый не здоровался. Работал в огородной бригаде. Делал все молча, в разговоры не вступал, про житье-бытье на Севере не рассказывал.

Пришла война. Немцы оказались в селе. Новые власти предложили старому вернуться в свой дом. Отказался: «Я свое отжил. Что из каменного дома, что из халупы — у меня уже одна дорога…»

Сыны пожадничали на отцовское добро. Вернулись из города, поселились в каменном доме. Говорили, сердился старик, грозил им: «Не спорьте с властью! Вернется эта власть, попомните мое слово, и дывиться, не пришлось бы вам, хлопцы, отдуваться своими боками».

Но хлопцы вели себя тихо, а как только загудело, заревело за Днепром, подступили наши, оставили они родное подворье и вновь подались в город.

 

«БУНТ»

Подошли дни, когда люди лишались сна. Жизнь заворачивала так, что потряхивало, как в землетрясение, из-под ног земля уходила — временами жутковато становилось.

Пока шли разговоры, на собраниях при чадящей керосиновой лампе до третьих петухов засиживались, кричали, спорили, размахивая руками, — после в школе долго держалась махорочная угарная вонь, — было одно. Думалось, может, будет, а может, и нет… Ну, покричат, «поагитируют», и останется все по-старому. А вот когда те, записавшиеся первыми, повели лошадей, повезли плуги, бороны, веялки, брички, семенное зерно начали ссыпать в общие амбары, — все становилось явью. Новое начиналось всерьез.

Во дворе Голуба обосновалась вторая бригада. На конюшне — кони, в сараях — «реманент»: плуги, бороны, сеялки. Уже общие.

Трудно было привыкнуть, понять, что твое уже не твое… Твой конь стоит в темной теплой конюшне, хрумкает себе сено, но, как только заслышит твой голос, вздернет голову, заржет призывно, косит по-родственному радужным глазом, ждет, когда подойдешь, а он уже не твой, и ты не хозяин, а просто дневальный… И обязан ко всем коням одинаково, потому что они — общие.

Дядько Иван — тот наотрез отказался дежурить на конюшне, его жеребец стоял слева, за отдельной загородкой, — не зашел ни разу, даже не посмотрел, как и что… Людей и то не спрашивал, будто и не было у него никакого жеребца.

А вот когда привел своего жеребца на общий двор, решился вступить в колхоз, привез бороны, плуг, тут же в стороне стоял его триер — и начали оценивать  е г о  п а й, дядько Иван торговался прямо как с цыганами, тогда при покупке. Жеребец, по его словам, стоил  т р и с т а, оценивали в  д в е с т и  п я т ь д е с я т. Дядько Иван клялся и божился: заплатил триста, рубль в рубль.

Дядьки — члены комиссии по оценке — дотошно осматривали жеребца; он высоко вскидывал голову, обиженно ржал, а они куцыми сильными пальцами ощупывали бабки, долго елозили по коленным суставам, разглядывали зубы, щупали впадины над глазами, находили какие-то изъяны и подзуживали дядька Ивана:

— Обдурили тебя цыгане…

— Переплатил…

Дядько Иван, взмахивая полами старого латаного кожушка, налетал на обидчиков, кричал, что он хоть кому докажет, сколько стоит его жеребец…

Тогда Афанасий Шерстюк, бригадир, одернул гимнастерку под широким поясом, шинель нараспашку — недавно вернулся из Красной Армии, — молодцеватый, свежий, сказал укоризненно:

— Ну чего вы кричите, дядько!.. Накинем еще двадцать пять, гроши же вертать вам не будем. Пай это. Условно определяется, для общего учета, чтобы знать, сколько всего и з яким капиталом начинаем. Так что не торгуйтесь, подписуйте оценку.

Дядька Ивана будто дернуло. Он, сразу остановился, уронил руки — на локте кудлатилась овчина, видно, сегодня разорвал, когда собирал все, что надобно было везти, — словно подменили человека, безнадежная покорность и высокий дрожащий голос:

— Робить, як знаете… — Замахал руками, жалкенько, бестолково: — Все одно, видно… Все ваше… Общее так общее… Берите хоть так!..

И пошел со двора, зажав кнут в руке. Пошатывало его даже. Кто-то доглядел, что кнут уносит, не без зла крикнул:

— А батиг теперь тоже общий… Вертай!..

У дядька Ивана кожух натянулся на спине. Он постоял у ворот, тяжело повернулся и, прижимая к рукоятке ременную плеть, с силой бросил кнут под ноги тому, кто крикнул.

Алеша увидел, плачет дядько Иван, бегут слезы из единственного его глаза, застревают в густой перепутанной бороде. Прямо как маленький, даже плечи трясутся…

Что было хорошо в колхозе, так это конюшни. Конечно, не сами конюшни, а кони, которых свели вместе.

Раньше как было? Пришел из школы, сделал уроки, выскочил во двор. По-вечернему синие сугробы снега, над хатами кое-где серые с багровым отсветом столбы дыма, — видно, соломы не жалели, вон куда огонь доставал. Еду готовили сутра, значит, теперь, вечером, кукурузу, свеклу запаривали на корм свиньям. Сюда-туда глянешь — ни души: сидят хлопцы в хатах, нашли матери им дело. Сороку шуганешь от сарая, псу Рябчику кусок хлеба кинешь, в конюшню заглянешь: корова сено жует, сонно посмотрит на тебя — вот и вся работа.

А теперь раз — и на бригадный стан. Через пять дворов в теплой каменной конюшне Голуба стояли кони их бригады. Дверь разрезная: верхняя и нижняя половина — меньше холоду напустишь. Кони на скрип двери поворачивают голову, любопытно им, кто пришел. В дальних углах и посредине фонари висят — «летучая мышь». Хороший фонарь, с ручкой. В нос, в глаза сразу бьет едкая щемящая вонь конской мочи, лошадиного прелого пота, духовитого навоза.

Из угла, из лежака скрипучий голос:

— Кого нечиста сила принесла?

Дядько Тюльман, бессменный конюх. Валялся он обычно на сене, спал до одури, накрывшись кожухом с головой, или дымил вовсю ядреным самосадом.

Коротконогий мужичонка с сердитыми ершистыми усами, он был знаменит тем, что поменялся с другом своим, дядьком Трофимом, женами. Высокая, сухая, с узкими поджатыми губами жена Тюльмана — великая постница — безо всякого перешла к Трофиму. И стала жить с ним. Забежит домой, свою девочку обиходит — и на новое хозяйство. А жена Трофима — по соседям, чуть ли не волосы рвет на себе, кричит, что руки на себя наложит от стыда, сыну шесть лет, никому его не отдаст.

Тюльман и Трофим, подвыпив, верные уговору, связали ее и отнесли в хату к новому мужу. Она окно разбила, убежала, скиталась по чужим дворам.

Потом как-то получилось так, что вернулась она в свою хату. У Трофима оказалось две хозяйки, а Тюльман куковал один, потому что и дочка перешла к матери. Кинулся к другу-приятелю: «Верни жену!» Тот: «Бери». Посмеивается себе, одна жена в одной половине хаты, другая — в другой, его «султаном» начали звать. Тюльман тянуть свою жену домой, не идет. С топором за ней гонялся. В лозняке с дочкой отсиживалась. Трофим и тот к родственникам подальше от греха забежал. Все знали: в гневе Тюльман мог совершить что угодно.

Ни силой, ни добром ничего не добился Тюльман, пришлось ему в сельраду жаловаться. Приезжал дядько Микола Бессараб, неизвестно как разбирался, но закончилось тем, что жена Тюльмана переселилась в пустовавшую хату напротив прежнего своего двора, а к мужу не вернулась. Согласилась корову доить, в хате прибирать. Вот Тюльмана и определили в конюхи, дома, мол, все равно нечего делать ни днем, ни ночью…

Алешу Тюльман привечал. Даровой помощник. «Палочку — мени, а работа — тоби!» Странный смех у него был, будто кашлял он. В те времена выход на работу отмечали «палочкой» — трудоднем. Алеша — совок в руку, метелку — в другую, лошадь справит свое дело, он сразу подберет. «Як в аптеке», — одобрял Тюльман из своего угла. Захочешь — можешь почистить лошадей. Скребницу на руку, щетку — в другую, и пошел драить. Пыль танцует в лучиках света, серая смирная кобыла благодарно обнюхивает тебя.

Приходилось Тюльману подниматься, когда наступало время поить коней, задавать сено. Приходили на помощь и другие мужики-дневальные. Становилось шумно, весело. Кони ржали, узнавали прежних хозяев.

Алеша вместе со всеми. Набирал, сколько обеими руками захватит, уткнется в сено и будто в лето попадет, в пору сенокоса: горчит полынком, сладковато тянет клевером, и вдруг пробьется освежающее дыхание мяты. Конь потянется, на ходу норовит ухватить. Прикрикнет грозно Алеша: «Не балуй! Посунься, гнидый!» И сено — в ясли…

Нет, совсем другая жизнь пошла с колхозом. Вместе оно действительно веселее!

Да, видно, не все так думали.

Подошли мартовские дни 1930 года — дни смятения и тревоги, когда вновь все зашаталось, и казалось, вот-вот рухнут еще не ставшие на ноги, с таким трудом сбитые колхозы.

Как только прослышали про статью Сталина «Головокружение от успехов», начали «выписываться» из колхоза. Чуть ли не первым помчался с заявлением дядько Иван и потребовал, чтобы тут же ему вернули жеребца, и триер, и плуг, и бороны. И титка Мокрина «выписалась», требовать ничего не требовала назад, потому что вступала она в колхоз с тем, что было на ней и на детях. И другая солдатка-вдова, мать Василя Скубицкого, тоже вышла из колхоза, кричала: «Силой загнали! Из хаты грозили выгнать». Плакала: «Верните мою коняку, и бричку, и семенное зерно — сама буду сиять для себя».

И пошло такое!.. Коней не возвращали, «реманент» — тоже, семенное зерно неизвестно в каких амбарах хранилось. Ползли темные слухи: «На пароходах за границу повывозили, чтобы своих дамочек в фильдеперсовых чулочках прогуливать!..» Землю «выходцам» из колхоза не нарезали, а весна в тот год шла дружная: над зябью парок поднимался, озимые меняли стылую вялость стебля на тот желтовато-зеленый цвет, которому радуется все живое.

Те двадцать девять, что первыми вступили в колхоз, и еще семей двадцать держались стойко, готовились к севу. Илька еще зимой отправили на курсы трактористов. Вот-вот должен был вернуться… И не один, а на тракторе.

…Забывается многое за дальностью лет. Но ведь тот апрельский день, когда Илько на тракторе въехал в село, был незабываемо праздничным! Через всю улицу — красное полотнище, его трепало ветром, и трудно было разобрать написанные на нем слова; да и кто смотрел на то, что там написано, когда по улице сама собой шла  м а ш и н а, впивалась острыми шипами огромных колес в землю. И ревела так, что стекла тряслись в низеньких хатах, и простоволосые старухи выскакивали во двор, отшатывались, испуганно крестились, словно нечистую силу увидели въяве в солнечный весенний день. За трактором бежали дети и пожилые дядьки в праздничных сорочках, наподдавали, чтобы не отстать, кричали что-то Ильку. А тот, поднятый надо всеми, на высоком сиденье, в белой рубашке с галстуком и застегнутом на все пуговицы пиджаке, не шелохнется, весь внимание, напряженные руки на колесе, будто сам машинный бог въезжал в неведомое царство. И только во дворе правления, в бывшем дворе Дубины, когда его качали, подбрасывали вверх так, что ойкали женщины, худое лицо его обмякло, и он заплакал.

И татусь махнул шляпой, отошел в сторону, уронил слезу. Вроде по его выходило. Он говорил, без машины не колхоз, а так — «супряги». Вот когда машины все тяжелое будут делать за человека, когда в степи вырастут настоящие сельскохозяйственные фабрики, — вот тогда будет колхоз! И вот он, вестник того счастливого будущего, в которое верилось и которое ожидалось: стоял во дворе первый трактор, пыхтел дымком из высокой трубы, сотрясался от дрожи, словно стреноженный. И казалось, вот-вот рванется и пойдет сам собою.

А потом, после митинга, насажали полную бричку детворы, Алеша первый среди них. Дядько Афанасий Шерстюк в неизменной своей гимнастерке и военном шлеме стал на тракторе возле Илька. Илько тронул какие-то рычаги, трактор заревел, окутался синим дымом и дернул бричку так, что все с криком повалились друг на друга. И пошел себе по улице, по самой грязи, и грязь была ему нипочем. И бричка скрипела, визжала, загнанно моталась за ним.

Но не так просто оказалось пустить трактор в борозду. «Выходцам» из колхоза не нарезали землю, подошло время сеять, и женщины двинулись в степь.

Шли с кольями, вилами, отчаянные ложились в борозду. Остановили трактор. Илько просил, матерился, ничего не помогало. «Не дамо сиять! Отдайте нашу землю». Трактор понуро застыл в борозде, колхозники сторожили мешки с зерном возле сеялок.

Не было никакой возможности унять разбушевавшихся баб. Ругали колхозники, просили: «Дайте сеять! Земля пересохнет, без хлеба останемся. И нам и вам не сладко будет!» Пробовали пустить конные сеялки, бабы на поводьях висли, останавливали коней. Дежурили в степи — на стерне, на пахоте раскинулись вольным табором. Мужчины из «выходцев» держались подальше в тени возле крайних дворов, сторожко наблюдали: «Щоб наших жинок не обижали».

Жаворонки трепетной свечой взвивались в небо, земля пересыхала, а в степи, куда ни кинь, — ни человека с плугом, ни работающей сеялки.

Жена дядька Трофима — большеглазая печальница — оказалась во главе одной из тех женских групп, что каждый день, словно на работу, выходили в степь, не давали ни пахать, ни сеять.

Алеша видел, как вела она за собой крикливый женский табунок: вилы на плече, длинные концы ее цветного платка реяли, как боевые штандарты.

Как взвизгнула она, доглядев, что титка Мокрина нырнула в погреб, не хотела, видно, идти в поле: «Ты ку-у-да, Мокрина! Ховаешься!..» Все дружно загалдели, и титка Мокрина, прихватив зачем-то сапку, покорно и стыдливо присоединилась к отряду, во главе которого начальственно двигалась Трофимова жена.

Что заставляло ее лютовать так, словно колхоз был повинен во всех ее бедах?.. Показалась ей невольная стыдная жизнь втроем предвестником того ада, о котором тайно шептали беглые монашки из разоренных монастырей, той кромешной тьмой, что наступит после того, как все станет общим и жинок будут распределять «по талонам»?.. Так или не так, но только она злобствовала больше всех в эти весенние дни.

Собирались с утра пораньше, двигались по улице во всю ширь, от двора к двору, и все шумнее, крикливее становилась толпа. Шли с тем разгульным, хмельным чувством «воли», освобождения от привычных «запретов», когда кажется — все можно и ты ни за что не в ответе. Они были уже не матери, не жены, не добрые тети, а неукротимые воительницы… Мстительный инстинкт разрушения просачивался из темных бездн, превращая этих женщин в орду, которая могла решиться на самое неожиданное.

Возле двора Яловых (все происходило на Алешиных глазах) повстречался им, на свою беду, районный уполномоченный — молодцеватый усатый дяденька в синих галифе, в ладной суконной гимнастерке с накладными карманами, — привстал в бедарке, закричал, что они — трудящиеся женщины и должны понимать момент… Разойдитесь по домам, не мешайте колхозникам трудиться, Советская власть не потерпит контрреволюционных действий…

И в мгновенно наступившей тишине крик Трофимовой жены, не крик — стон, рыдание:

— Ты нас лякаешь!.. Ты — бугай, шеяку наел на нашем хлебе и нам грозишь!

Бабы взревели, подстегнутые этим криком, бросились к бедарке, стащили уполномоченного, хлестнули коня, и он понесся по дороге, только пыль взвихрилась.

Здоровый был дяденька уполномоченный, несколько раз отбрасывал баб, то голова мелькнет среди платков, то плечи. Да разве отобьешься…

Пестрая женская толпа за ним клубком по дороге: взвизги, выкрики, удары. Задыхающийся голос Трофимовой жены: «Побачимо, який ты сердитый без галихве».

Бабоньки, похохатывая, прикрываясь платочками, расступились, посреди дороги оказался уполномоченный. Его раздели догола, нижнюю бязевую рубашку завязали вокруг шеи, руки струтили на спине ремнем. Какая-то осатаневшая раскосмаченная старуха стегнула пучком толстой крапивы: «Но-о, вороный!»

…А как заулюлюкали, засвистели, закричали те же бабы, когда на следующий день, проходя мимо, увидели татуся. Его обычно и дома не было: все на своем участке, ходил по хатам, уговаривал вернуться в колхоз. Доказывал: все равно придется, жизнь так повернулась. По-другому не будет. А тут оказался дома. Бабушка: «Сховайся, сыну! Сховайся». Татусь только из хаты, бабы его и приметили:

— Держи-и! Тю-ю!

— Ще одного активиста разденем!

— Хату спалить, щоб не загоняв в коммунию!

Была одна могильная минута, когда толпа остановилась прямо у их двора, напротив хаты. И вдруг умолкла. Стояли, смотрели. Казалось, кто-то первым шагнет во двор и…

Выпрямившийся татусь, лицом к толпе, замершая у порога бабушка…

Но помедлившая было стрелка судьбы вдруг освобождение дрогнула. Будто ветер прошел, толпа качнулась, вновь зашумела, нестройно двинулась по улице.

— …Микола-угодник! — только и сказала бабушка.

О эта слепая мстительная стихия! Сама она часто не сознает, что делает и чего хочет.

Чем бы это все закончилось, неизвестно. Горячие головы кричали — надо самим землю делить. В Пищаливке разделили, и ничего, сеют уже. В другом селе потребовали, и церковь вновь открыли. А потом пронесся слух: идет отряд из города, милиция на конях…

В тот памятный день Алеша оказался в степи. Каким ветром туда его занесло? В селе пусто было, кое-где старухи копались в огородах, он и подался после школы в степь. И увидел стоявший трактор и бричку с мешками зерна и поднятой оглоблей, над ней натянут брезент, вроде палатки, от солнца. Бабы — одни под брезентом, другие вокруг трактора и брички — что-то мирно они были настроены, ни вил, ни рогачей не видно, прикрывались платочками, дремали. И колхозники-мужики, будто их не касалось, тут же сидели; Илько спал возле трактора на телогрейке.

Легковая машина выскочила неожиданно из-за могилы — насыпного кургана, — черная, похожая на фаэтончик, и прямо по стерне направилась к трактору.

Женщины повскакивали, все пришло в движение… Машина, скрипнув тормозами, остановилась. Глухо рокотал мотор. Приоткрылась дверца, вылез высокий, худой, со шрамом на подбородке. Кто-то из мужиков узнал, негромко сказал:

— Поплавский, голова райисполкома. В глубине машины угадали смело подступившие бабы и начальника районной милиции. Не по-обычному, в «гражданском», не улыбался, глаза цепкие, настороженные… «Без оружия», — пронеслось. И тут же: «Може, сховалы…»

И вновь установилась тишина. Лишь напряженное вздрагивающее биение мотора, сдержанное дыхание затаившейся толпы.

Поплавский привычным движением поднял руку, очевидно призывая к вниманию, хриплым голосом выкрикнул: пора кончать, надо разойтись по домам, земля будет…

И ничего больше не успел он сказать.

— Ишь разумный!

— Гладкий який!

— Землю давай!

— Зерно…

— Скотину верните!

— Реманент…

— Сиять треба!

— …С голоду пухнуть будем. Диты помрут!

— Хватай его, бабы! В заложники! Не выпустим, пока нашу землю не отдадут!

— Зерно!..

— Коней!..

— И того тягнить из машины!

Поплавский, как только закричали, нырнул в машину. Бабы с двух сторон остервенело тянули дверцы. Шофер рванул с места, кто-то ойкнул, машина пробилась через толпу, и тотчас на всю степь — тревожный милицейский свисток.

Из широкой балки на разномастных лошадях зарысили милиционеры. Они развернулись широким полукругом.

Кони всхрапывали, высоко задирали головы, всадники придерживали их.

Казалось, толпа должна была броситься назад в село — дорога туда оставалась свободной. На это, видимо, и рассчитывали: припугнут милицией — и все. Но бабы сбились плотнее, почему-то окружили со всех сторон трактор, словно он мог стать им опорой и защитой.

Всадники приближались, замедляя бег коней. И вот конские морды со вспененными удилами оказались перед самой толпой.

Отчаянно режущий женский крик:

— Тягнить их с коней!

— Хватай!

Женские платки замелькали между лошадей.

Откуда-то вынырнувший Илько подхватил заметавшегося Алешку, подбросил на повозку с зерном, покарабкался сам. Сверху видно все было с поразительной отчетливостью.

Одного милиционера стащили, мелькнул рыжий чуб, фуражка отлетела в сторону, Трофимова жена рвала на нем портупею — видно, саблю хотела снять. Тогда другой милиционер, узкоглазый, вертясь на высоком сером в яблоках жеребце, оскаля зубы, взмахнул нагайкой… Трофимова жена ойкнула, отлетела в сторону, приседая, нащупала кровавый рубец, вспухший сзади на шее.

От брички метнулась высокая, гибкая Мария Коновалец, в ее руках был железный шкворень, — когда она только успела его вытащить! Хищно подпрыгнув, она ахнула им полного милиционера с усами, тот шатнулся, но усидел в седле.

Марию в отместку рубанул нагайкой другой милиционер, видна была только его натянутая спина, коричневая шея со вспухшими по бокам желваками. Мария отскочила к бричке, платье лопнуло на плече.

Алеша хорошо видел ее сведенное судорогой лицо, сухие осатаневшие глаза… И заскрипела зубами, как в страшном сне:

— «Максим» бы сюда, «максим»!..

Платок где-то потеряла, жесткие черные волосы рассыпались, прикрывая кровавый рубец на плече, руки приподняты, сжаты в кулаки, дрожат, словно на рукоятках пулемета.

Алеша враз вспомнил: говорили, была она пулеметчицей в банде. А потом прибилась в село с невзрачным тихим мужичонкой, жила незаметно. Коротконогая двенадцатилетняя Одарка, двоюродная сестра Марии, по пути из школы, по неясным своим соображениям как-то таинственно осведомила Алешу: Мария ничего не боится, зла, як чертяка… Дитей только не хоче, вот и ездит часто в город. «Аборты делает три раза в год», — шепнула Одарка, видно, подслушанное среди взрослых. Слова такого слыхом не слыхивал Алеша, понял — что-то стыдное, но расспрашивать не решился.

И вот эта таинственная Мария теперь, перед самыми глазами Алеши, привалившись к бричке, загнанно зыркая по сторонам — то на всадников, подавшихся назад, то на разбегавшихся женщин, с неутоленной мстительной жадностью, будто в беспамятстве, стонала:

— Пулемет бы сюда, пулемет!

А в степи драма уже переходила в комедию.

Вернулась машина без начальственных седоков, и молоденький шофер во франтоватой серой кепке с коротким козырьком решил, видимо, позабавиться.

Он приметил отделившегося от толпы дядька Ивана, — тот по какой-то странной кривой, чертившейся между возможным направлением на село и дальним степным курганом, достойно удалялся от событий, принявших столь нежелательный характер; само это удаление не должно было походить на позорное бегство, оно должно было свидетельствовать о независимости поступков, изображать некую непричастность. «Я тут ни при чем… Я удаляюсь…. Иду в степь… У меня свои дела», — казалось, выписывала эта кривая, скорее даже не кривая, а короткие зигзаги, некое колебательное движение в пространстве.

Но хулиганистый шофер придал этому движению другую форму. Он, не разбирая дороги, ринулся на дядька Ивана. Во все свое металлическое горло рыкнула сирена, дядько Иван от неожиданности подпрыгнул и метнулся вбок. Машина за ним. Дядько Иван понесся по прошлогоднему жнивью скачками, высоко задирая ноги. И следом за ним — машина. Чуть отпустит, дядько Иван приостановится, оглянется, не успеет дух перевести, а на него вновь несется воющее, подпрыгивающее на буграх чудовище с двумя глазами-фарами, слепяще вспыхивающими под солнцем. Дядька Ивана вновь срывало с места… Он попытался повернуть к трактору, чтобы нырнуть в толпу, но шофер направил машину наперерез, устрашающе рыкая сиреной, заставил отвернуть в степь.

Дядько Иван в полном беспамятстве решил, что соревнование с машиной он сможет выдержать, лишь предельно облегчив себя, по примеру тех солдат, которые покидали поле боя не совсем достойным образом. Рухнув в первую попавшуюся яму, он начал поспешно снимать сапоги… Машина неумолимо надвигалась на него, грозно взблескивая фарами, ревя своими сигналами. И дядько Иван не выдержал этой настойчивой атаки машины, с которой он впервые в жизни столкнулся столь близко, с глазу на глаз.

Он поднялся — одна нога в сапоге, другая в разматывающейся портянке — и вновь тронулся в бег. Время от времени оборачиваясь, он показывал фигу надвигающейся дымящей, гудящей черной коробке.

— На тоби, чортяка, та отчепись! На тоби, чортяка, та отчепись… — повторял он, как заклинание.

А потом, с храпом хватая воздух, остановился, повернулся к машине и обреченно поднял руки. Понимай как хочешь. Как побежденный солдат, сдавался он в плен?.. Или возопил этими поднятыми руками: «Дави, так твою перетак!..»

Шофер подъехал к нему, остановился, открыл дверцу, гостеприимно показал на сиденье: садись, мол! Как будто для этого только он и гонялся за дядьком Иваном.

Дядько Иван покачал из стороны в сторону мокрой головой — картуз потерял где-то во время бега — и «скрутил» в ответ здоровенную «дулю»…

На следующий день тем из «выходцев», кто не вернулся в колхоз, нарезали землю, а колхозники уже с вечера, стремясь наверстать утраченные дни, начали пахать и сеять.

Но истинное завершение «бунта» Алеша увидел уже летом, во время молотьбы.

Мария Коновалец пришла проситься в колхоз. Ее тогда, в мартовские дни, не тронули, хотя она опасалась ареста.

А летом подали они с мужем заявление в колхоз. Мужа приняли одного, сказали, пусть Мария принесет заявление отдельно.

Молотили во дворе Голуба. В обеденный перерыв Мария и пожаловала. Все позабивались в холодок, лежали в доме на пахучем просушенном зерне, дремали. Алеша тоже вместе с дядьками, запыленный, руки гудят — отгребал зерно от молотилки: ходил на работу, как в школу, каждый день. Трудодни «писали». Как полноправному колхознику.

Мария поначалу в крик — первое женское оружие. Было слышно через раскрытую дверь, как лютовала она в маленькой комнате — «бригадирской», где о чем-то совещались дядько Микола Бессараб — председатель колхоза — и бригадир Афанасий Шерстюк, грозила законом; была у прокурора в районе, он сказал: не имеют права семью разбивать.

Бригадир утихомирил ее сразу, как только спросил:

— А ты, часом, не сказала прокурору, что в банде була?

Мария в ответ:

— Про что вы згадуете? Колы це було? Дивчину дурну захватили, силою, можно сказать, взяли…

— А казалы, ты с самим Махно…

— Мало чего набрешуть!.. Про тебя кажуть, что ты с Одаркою Микитыною под копнами…

Афанасий взревел по-бугаиному:

— Ты, бандитская б…ь!

Не до шуток ему было, жена тут же в уголочке сидела, все слышала.

— Не горячись, Афанасий, — остановил его Микола Бессараб. И — ласково-хитрый был дядько! — к Марии: — Так вы, Мария, решили вступить в колхоз?

— С этим и пришла…

— Добре! А почему вы решили податься в колхоз?

— Як люди, так и мы…

— Не все люди еще вступили.

— Советская власть нас призывает, вот мы и надумали.

— А на милицию як вы с шкворнем кинулись, про что вы думали?

— Я не одна там була… По несознательности.

— А убивать призывали по несознательности?

Кровь схлынула с лица, известково-белым стало, концы черного платка мнет, тянет в разные стороны — не ответила Мария.

— Виноваты вы, Мария, перед людьми, перед Советской властью?

— Хто без гриха…

— Вы прямо скажите людям-труженикам, что на вас зараз смотрят и богато что знают про вас — то, про что и власть не знает, — виноваты вы?

— Может, и виновата…

— А як вы виноватые, то повернитесь до людей, вон в ту дверь пройдите, поклонитесь им и скажите: простите меня, добрые люди, за все черное зло, что я сотворила по темноте своей, и примите меня до гурту, бо колхоз для всех единый путь…

— Зла по умыслу не творила. А поклониться громаде — поклонюсь… Не вам, дядько, а людям.

Мария шагнула через порог в залик, где в вольных запорожских позах, кто на зерне, а кто подстелив брезент, телогрейки, отдыхали колхозники. Остановилась в монашески строгом платке своем, глаза как на иконе, высокая, гибкая. Легко наклонилась и сказала глухо:

— Примите!..

В ответ зашумели:

— Принять!

— Отказать!

— Срок ей дать!

— Не принимать бандюгу!

Алеша и себе несмело крикнул:

— Принять!

Странное ликование переживалось им. Угадывал он какой-то тайный и важный смысл в этом прилюдном посрамлении гордой и злой Марии. Не угрозы, не страх привели ее сюда, к людям, в колхоз. Сама, по своей воле пришла. Поклонилась колхозному люду, попросила: «Примите».

Значит, поняла, что нет другого пути! Вот в чем дело.

Так заканчивался первый колхозный год. Но впереди лежала дальняя дорога, было на ней всякое, и самый прозорливый не мог угадать, что ожидает его на этой дороге в ближайшее время.

 

ПРЕОДОЛЕНИЯ

Купание коней было в большую радость. Но чтобы доверили тебе конюхи лошадей — за это надо было бороться, это надо было заслужить.

Соревнование шло не за какую-нибудь вислоухую чалую лошадь. Гордостью было прокатиться на колхозных жеребцах. Их называли «производители». Работой не занимали. Когда-никогда заложат председателю в тачанку, да и то так, для пробежки. Овес — им, лучшее сено — им. Шерстка на них играет, гладенькая, волосок к волоску, блестит, будто маслом смазанная. А чего им? Скребницами, щетками отчищали, отмывали в реке, гладкие, сытые. Из конюшни такого выведешь — сразу голову кверху, к солнцу, ощерится, заржет, почуяв свободу, глазом косит на тебя, не идет, пританцовывает. Уздечку на него с шорами, по бокам удила, возле самого рта бляхи для красоты.

Взберешься на него, поводья внатяжку, он под тобой весь ходит, вздрагивает от нетерпения. Вскачь срывался безо всякого понукания. Только надо, чтобы конюхи не видели. Рысью можно, а вскачь не разрешали.

Ты на Гнедом, и ты — князь. Жених, которому доступны все невесты мира.

Но заполучить Гнедого или Вороного порой бывало не легче, чем иному добраться до княжеской должности.

Во-первых, надо было отбиться от всех претендентов. Таких, как ты, хлопчиков набегало к конюшне всегда сверх нормы: четыре-пять человек. А жеребцов — пара. Можно было опорочить соперника: «Дядько, он не умеет купать, щеткой не выскребает, без старания, и к ногам боится подойти…» Это могло посеять у бдительного конюха сомнения в первый раз, для второго не годилось.

Можно было рискнуть на самый наглый захват, пораньше в конюшню — и сразу, как позволят купать, в стойло к жеребцу и за повод — мое. А твой соперник в это время уздечку схватил, трясется весь, из рук не выпускает, ни кулаками не отобьешь, ни зубами не вырвешь.

Санько постарше и придумал похитрее. Выпросил у дядька Ивана знаменитого самосада, не выпросил, заработал — полдня, наверное, рубил в ступке вонючий до слез табачный лист и стебель, поднес Тюльману: «Ось, вам, дядько!» И тот сам вывел ему жеребца и повод в руки: «Владай!» Но махорка на дороге, как известно, не валяется, и отважиться на такое, чтобы вроде подкупом добиться своего, было невозможно: совестно! До жгучих тоскливых слез, до дрожи отвращения, если даже подумать об этом!

Разброд и смуту изжили сами хлопчики. Собрались как-то возле конюшни и порешили все по справедливости: в очередь купать жеребцов и остальных коней. Но согласие согласием, порядок порядком, а всякий раз идешь с тайным замиранием: а вдруг сегодняшнего очередника мать угнала за керосином в лавку или заставила поливать капусту в огороде. Может, жребий на тебя укажет.

Во-вторых, поскольку уже было во-первых, не у всех лошадей гладкая спина. Может, под кавалерийское седло Гнедой и хорош, но охлюпкой разбивал Алеша свое природное седелко в кровь с одного раза. Домой — раскорякой, не идешь, тащишься. Невзначай мама доглядит, что делается у родненького на том месте, откуда все науки, — мама считала усидчивость главным условием познания, школьных успехов, — увидит на том месте кровавую корку и тотчас предпримет все необходимые меры. И тогда — берегись! Татусь наперехват и без всякого стаскивал с жеребца тебя, десятилетнего парня, самостоятельного человека, колхозного труженика. Задача была в том, чтобы проскочить мимо родного двора, мимо стерегущих отчих глаз — в клубах пыли, в бешеном стуке копыт. Попробуй перехвати!

Но довольство и радость никогда не бывают долгими.

Если бы не эти происшествия, эти случайности, которые обрушиваются порой на нас, как смерч, как ураган! Вы не успели оглянуться, а вас уже захватило, понесло. Только что было солнце, радость, душевная наполненность и покой, мгновение — и вы на краю бездны, она разверзла свою бездонную глухую пасть, знобкую тьму свою. Все как в страшном немом сне, будто с тобой и не с тобой…

Алеша и Шурко — племянник бригадира Афанасия — купали колхозных лошадей. Алеша на Гнедом, Шурко на Вороном, в «нагрузку» конюхи навязали еще по три лошади — во всю ширь улицы, не разминешься. Только со двора, подальше от глаз старших, — и вскачь. Ближе к реке переводили на шаг, давали коням остыть, в воде скребли, чистили, отмывали до гладкого блеска.

С востока нагнало лохматую сизую тучу, потянуло холодом, налетевший ветер рванул верхушки верб, закружил, поднял пыль на дороге. Хлопчики не сговариваясь решили опередить подступавший дождь с ветром.

От реки понеслись наперегонки. Алеша вскоре обошел Шурка. Лошади вразнобой били копытами по твердой земле, ветер отдувал рубашку, холодил спину. Алеша надвинул картуз почти на самые глаза, чтобы не сорвало ветром.

Подгонял, стегал крайнюю кобылу — толстую серую добродушную Бочку, — она всегда была словно жеребой и явно не годилась для скачек. Зато Гнедой прямо стлался по земле, другие лошади отставали. Алеша подстегивал их, они шли все резвее. Повернул через Байрак — так издавна называли этот «угол», эту часть села — и сразу же перестал слышать настигающий топот, оглянулся. Шурка с его лошадьми не видно, понял — тот погнал низом, чтобы обскакать по другой дороге, более дальней, но и пошире она была, посвободнее.

Ветер со свистом летел навстречу. Сквозь поднятую пыль Алеша вдруг увидел возле хаты Тюльмана прямо на дороге маленькую девочку. В короткой, до пупка, рубашечке, она сидела посреди дороги, посыпала голову свою пылью и довольно смеялась. Заигралась сама с собой, не видела и не слышала мчавшихся на нее лошадей.

— Убе-ри-те девочку… Девочку! — страшно закричал Алеша, изо всех сил пытаясь удержать скачущих лошадей.

Его услышала женщина. Тут же у дороги, стоя на лестнице, она срывала вишни в подвернутый фартук. Алеша успел увидеть ее сведенное ужасом лицо, немо раскрывшийся рот…

Он рвал на себя поводья, раздирал удилами рот Гнедому и понимал, что разгоряченную скачкой четверку лошадей ему не удержать, не остановить. Обеими руками вцепившись в повод, он пытался хотя бы повернуть от дороги скакавших лошадей.

Последнее, что он успел заметить: белое платьице, мелькнувшее между ног крайней кобылы — серой Бочки. И топот проскакавших коней…

С глухой обреченностью он подумал: если бы не оглядывался, не искал глазами Шурка, успел бы отвернуть лошадей, чуть-чуть, самую малость не дотянул… И немая, рвущаяся до крика боль: ну зачем, почему, по какой злой воле он повернул на эту дорогу, почему не поскакал вдоль реки, по той свободной дороге, на ней почти никогда не бывало людей. Повернул сюда, мгновение — и конец всему…

Он не помнил, как сдал коней, что и как рассказал Шурку. Шурко позвал к себе во двор: прятаться.

Алеше недолго пришлось скрываться у друга-приятеля. Тот, видно, рассказал матери. Она выскочила из хаты, поискала глазами Алешу, таился тот под кустами сирени, крикнула: «Иди домой!» Глаза словно пленкой схватило, холодные глаза, уже осудила или боялась, как бы и ее сына не обвинили в соучастии.

Алеша поднялся и ушел со двора, в котором пытался найти защиту. Его изгоняли. И это было справедливо. Он стал убийцей…

Он медленно брел огородами, ноги путались, дрожали. Посидел в саду под развесистой грушей, слышал, как по дороге бежал Тюльман. Боже, как он матерился, как кричал…

— Убью! Убью!

Как могильный голос лопаты, засыпавшей гроб.

Ничего не оставалось делать. Алеша пошел к хате. Ветер куда-то умчался вдогонку за тучами, стало тихо, тепло Солнце мирно клонилось к вечеру. Мама сидела на завалинке, раскрытая книга лежала на коленях. То ли читала, то ли думала о своем.

Взглянула на Алешу, быстро поднялась, спросила:

— Что случилось?

Алеша молчал, жизнь казалась конченой. О чем говорить? Спасения все равно не было.

Мама — к нему, положила руки на плечи, заглянула в глаза. Алеша мерным, ровным голосом сказал:

— …Убил девочку… Переехал лошадьми…

У мамы умерли глаза. Она вся напряглась. Дохнула со всхлипом:

— Не может быть…

И через минуту — с проснувшейся надеждой, со стоном:

— Ты не ошибся?.. Ты же не нарочно… Случайно…

Мимо двора, резко заворачивая, с разбитым дребезжанием пронеслась бричка. Тюльман стоя хлестал лошадей. На сиденье сзади подпрыгивал кто-то в белом халате. Не разобрать — женщина или мужчина. Врач. Значит, Тюльман успел сгонять в «центр», в больницу. У их двора, слепо грозя, Тюльман прокричал с брички:

— Як що не вылечат, убью хлопця! Утоплю! Хату спалю!

Мама вскинулась, защитно прижала Алешу. Вдруг решилась, ужасающе беспечным голосом сказала:

— Пойду… Посмотрю. Что там… Как…

Алеша сидел возле хаты. Перед его глазами кузнечик карабкался вверх по высокому стебельку травы. Видел кузнечика, видел черного муравья, спешившего с крохотным белым катышком, и не понимал, как он может еще что-то видеть. Дышать.

Мама шла, нет, она бежала от дороги через двор. Живое, ясное лицо ее в слезах, она кричала:

— Жива твоя девочка, жива! Щеку чиркнуло копытом. Врач наложил стежок, сказал, все заживет до свадьбы и следа не останется…

Алеша даже заплакать не мог. Остановилось дыхание, и все. Могильную плиту не так-то просто было сдвинуть. Из тьмы вновь поверить в свет.

Долго, особенно в то первое лето после происшествия, жил под страхом. Как бы ненароком не повстречаться с Тюльманом. Друзья-приятели на речку, а он дома один. Тренькает на балалайке: «Выйду ль я на реченьку, выйду ль я на быструю…» Речка — запретное место. Тюльман живет у реки. С какой стороны ни пойти — все мимо хаты или огорода. Сколько раз поворачивал Алеша домой, как только увидит среди верб или на капустных грядках куцую фигуру в темном картузе. А если и купаться доводилось, то без радости: нырнешь — и, как дикая утка нырок, сразу из воды и по сторонам, не показался ли где Тюльман.

Трудная это жизнь, если все время надо быть настороже, если постоянно опасаешься кого-нибудь или чего-нибудь.

На другое лето неожиданно наткнулся на Тюльмана. В упор. Один на один. В глухом углу. Возле криницы под вербами. Дядько срезал его коротким взглядом, покривил концом рта. Но ничего не сказал, прошел мимо. Только после этого задохнувшийся Алеша увидел высокое небо. Тяжелая плита, которую столько времени словно бы держал на вытянутых руках над своею головой, как бы сама собой отошла, сдвинулась. И над ним было одно вольное небо.

…Девочку встретил через много лет. Длинноногенькая, прыгала через скакалку. Откинула косички, взглянула на него, незнакомого студента, который шел купаться, и вновь озабоченно повернулась к подружкам.

А шрамик на щеке остался. Маленькая белая подковка.

И Алексей Яловой с благодарной теплотой вспомнил серую толстую кобылу, добрую Бочку, которая не опустила копыто на голову, бережно перенесла ногу через живое, лишь самым краем задела щеку. Вот почему тогда она будто споткнулась, дернула, задерживая остальных лошадей…

…Татуся увезли на рассвете; Алеша и не услышал — так крепко спал. Проснулся — на столе коптит забытая лампа, чадно пованивает керосином, стулья почему-то сдвинуты. Этажерка оголена, книги валяются на полу… В выстуженной комнате знобкий холод.

Он еще ничего не знал, даже не догадывался о том, что произошло, — стоял босой, сонный, в одной ночной рубашке посреди низенькой комнаты, озирался по сторонам.

За окнами — сизоватый утренний сумрак. В комнате так, будто ее сроду не топили. Его зябко передернуло, предчувствие беды сжало сердце, он вдруг как бы со стороны увидел нарушенный уют и порядок, себя — одного в отчужденно незнакомой комнате… Ему показалось — в доме никого, он один, как тот сирота мальчишка-поводырь, которого он давно, несколько лет назад, видел на ярмарке возле слепца-лирника: в холщовой рубашке с матерчатыми грязными завязками.

Алеша через сени — на кухню, так называлась вторая половина хаты, потому что в ней стояла большая печь и плита, земляной пол для тепла устилали соломой, а в залике, в котором спал Алеша с родителями, пол подкрашивали желтой глиной с разведенным яйцом, — для блеска, стелили рядно и дорожки.

На кухне за столом в расстегнутом пальто, с распущенными концами теплого платка сидела почему-то тетя Катя — никогда так рано у них не бывала — и, подперев полные щеки ладонями, роняла крупные слезы. Бабушка на печи, голова в коленях, трясло ее всю, тянула безнадежно, мучительно-тоскливое:

— И-и-и-и-и…

— Та перестаньте, мамо… — говорила тетя Катя, не поворачивая головы.

Увидела Алешу, куда и слезы делись, глаза блеснули злобно, брякнула с непонятным торжеством:

— Погубив батька!.. Все потакали ему, печатки всякие покупали, воно и повернулось…

— Схаменись! Що ты городишь… — бабушка попыталась защитить Алешу. Но, видно, не до того ей было. Замолчала.

Алеша смотрел то на тетю Катю, то на бабушку, еще ничего не понимал и уже знал, что случилось несчастье. Страх, ужас были в том, что и его при этом в чем-то обвиняли. Он оказывался виноватым в том, что кто-то за что-то «забрал» татуся… Выходило, Алеша сам себя осиротил.

С этим чувством беды, катастрофы, своей непонятной вины он шел в школу. Поднимал воротник пальто, — хотя и на весну повернуло, но ветры из степи шли пронзительно-лютые. Ему казалось, земля под ногами колеблется, и надо было делать заметные усилия, чтобы идти ровно, не качаясь.

Сколько раз потом в жизни доведется ему узнать это: когда земная твердь уходит из-под ног, становится зыбкой, непрочной. С тех детских лет он узнавал, как оборачивается беда: мигающим чадным огоньком лампы, выстуженным теплом, узкой нетвердой дорогой. Холодом одиночества. Пронзительной болью утраты. Отчуждением.

Как всегда, Алеша пришел в школу рано. Задолго до начала занятий. Красноватое дымящееся солнце вставало из-за высокой казацкой могилы, поднималось над хатами, над левадами. Потянулись вверх столбы дыма — хозяйки растапливали печи. Сторожиха еще и не думала открывать школу, Алеша примостился в затишке у стога соломы.

На крыльцо своей квартиры при школе выбрался Тимофей Петрович — Алешин учитель и друг татуся: пальто внакидку, в руках большая сетка для соломы, — видно, собирались топить.

Потянулся и вдруг сразу же выпрямился: гадал, кто там одиноко жмется к стогу с плетеной кошелочкой в руке, — была она вместо ранца, вместо портфеля, — узнал хлопца, нерешительно потоптался и повернул назад. Высокая дверь хлопнула, закрылась. Подходили дети с полотняными сумками, с кошелками, шумели, толкались. Сторожиха открыла школу. А из высокой двери так никто и не вышел до самого звонка.

Знал, видно, про все Тимофей Петрович. Мама забежала, рассказала про беду — она работала в семилетке, далеко, в самом центре была ее школа. На уроках Тимофей Петрович старательно обходил взглядом Алешу, к доске не вызывал, ни о чем не расспрашивал. Фамилию ни разу не помянул. И дети, прослышав, что батька «забрали», обходили Алешу, как больного. Словно магический круг очертился, и он один в нем со своей бедой, со своим сиротским горем.

В беде всегда надеешься на другое: на сочувствие, сострадание. Алеша, когда шел в школу, смутно, неосознанно рассчитывал на поддержку. Ему казалось, увидит Тимофея Петровича, его жену Веру Федоровну — тоже учительницу, — и они облегчат. Он и в школу пошел пораньше, к ним, друзьям дома…

Сколько раз сидели они за одним столом в праздничном залике: свисает яркая лампа, хрустит накрахмаленная скатерть, ленивым клубком свернулась колбаса, равнодушно отсвечивает порезанное сало, влажно блестят соленые помидоры, огурцы с укропным листом. Стучат ножи и вилки. Переговариваются, шутят, смеются. Добрые старые друзья… А потом и пыхтящий самовар серебряного блеска с вдавленными медалями водрузят на стол, на решетку.

Алеша с бабушкой на кухне — за стол к взрослым его не допускали. Бабушка — вся внимание, нарочно приоткрытой оставила дверь, прислушивается через сени, как идет в залике пир-гостевание. Ее душа не выносила пустого расточительства. Что за гости? По какому случаю? Собрались просто посидеть? Так и сидите себе. Балачки ведите. А то на стол накрывают, закуски мечут, самовар ставят. Сахару вон сколько накололи!..

— Третий кусок бере! — со стоном определяет бабушка. Это она про Веру Федоровну. — И рже, як кобыла… А ця дурна, хозяйка еще называется (это уже о маме), гостюе: берить та берить… Сколько же можно в утробу влить! Зараз пиду, я ей скажу… Що вона не знае, почем сахар теперь! — Бабушка срывается с места, Алеша хватает ее за край юбки, удерживает, уговаривает. Маленький, маленький, а понимает, нельзя так. Стыдно — гости в доме. Хотя втайне сочувствует бережливой своей бабушке.

…Но как запоют татусь с Тимофеем Петровичем — про все забудешь! Бабушка подопрет рукой щеку, пригорюнится на пороге кухни.

Колы розлучаются двое, писень не спивають воны…

У татуся рвущийся в высоту тенор, у Тимофея Петровича — сумрачный глухой бас — будто строчится серебряным по темному мохнатому бархату… И тоскливо. И радостно.

Про все забудешь. Все простишь.

А потом шевченковские «Думы»… Голос татуся молил, заклинал, словно самую судьбу вызывал: «В Украину идить, диты, в нашу Украину…» И тут мрачно, отрешенно, словно погребальный звон, подхватывал Тимофей Петрович: «…по пидтынню сиротамы, а я тут загину…»

У бабушки — сама любила попеть в молодости — слезы на глазах.

Хорошо пели.

Пришла беда, и словно не было тех песен, того дружеского застолья…

Видно, и за себя самого опасался Тимофей Петрович. До войны был он, как и татусь, учителем. На фронте произвели его в офицеры. После революции будто оказался он у белых.

Потом в Красной Армии воевал. Стрелковым батальоном командовал. Перекоп штурмовал. И после гражданской войны в армии долго оставался. В школе года два как начал работать. В запасе числился. На учебные сборы по всей форме отправлялся. У него гимнастерка с командирскими нашивками еще новенькая была, и синие галифе, и хромовые сапоги, и длинная, до пят, шинель, и широкий ремень с портупеей, и даже маленькие, с серебристым звоном шпоры.

Но слух был: не забывали ему офицерство и прежнюю службу у белых. Может, поэтому и не решился он к Алеше подойти, спросить…

— Что тебе тетя Катя наплела? — спросила вечером мама. Осунулась, потемнела, на голове никаких кудерьков — обычно на ночь всегда крутила себе бумажками («баришня, та й годи», — посмеивался татусь). — Татуся по ошибке… Ты ни при чем. Скоро все выяснится…

Говорила — гвозди вколачивала! С одного раза. Алеша приободрился.

Оказалось, татуся обвинили в том, будто он сочинял и распространял враждебные листовки. На одной будто рукой татуся было выведено: «Выписывайтесь из колхозов! Бей коммунистов!»

Алеше купили набор резиновых букв, любые слова можно составить и отпечатать. На всех книгах своих Алеша отпечатал: «Из книг А. Ялового». Вторая листовка будто и была такими буквами напечатана.

Когда татусю все это предъявили, он сказал: «Вы что, меня за дурака принимаете? На большее фантазии не хватило? Это глупая провокация!..»

Мама считала: всему виной «длинный» язык. На собраниях выступает, нет того чтобы солидно, серьезно, все шуточки — дядьки за животы хватаются. Выступал с докладом один начальник, татусь и тут не удержался, вставил веселое словцо, начальник даже поперхнулся, глотнул воды, сурово предостерег насчет шуток в политически серьезной обстановке, татусь и по этому поводу позволил себе что-то произнести. Вот и припомнилось ему, полагала мама.

Татусь во всем обвинял грозного начальника:

— Что я его, не знаю? Батько его хуторянин, сам он в банде был, потом всех выдал, прощение купил, в партию пролез, а бандитом остался.

Исхитрился татусь передать письмо домой. Просил маму разыскать в городе старого большевика Миколу Бондаря, который, по слухам, вышел в большие люди, работал в обкоме партии. В давние времена, после революции 1905 года, оказались они в одной камере: молодой сельский учитель, которого обвиняли в том, что он «подбивал» крестьян на бунт, и рабочий-металлист. Татусь никогда не прибегал к высокому покровительству, хотя в тюрьме тогда вместе с ним сидели и некоторые из тех, чьи портреты висели теперь в сельраде. Но тут пришлось. Вспомнил он и о Бондаре.

Сколько лет прошло, а Алеше все не забывался тот Бондарь, которого он и в глаза ни разу не видел.

Позвонила мама Бондарю на работу из пропускной, сказал, чтобы домой пришла, назвал адрес.

С работы возвратился поздно, уже фонари на улицах горели. Квартира хорошая, из трех комнат. В просторной комнате обеденный стол и диван, шкаф для посуды. Больше ничего. Мама на том диване и ночевала.

По маминому рассказу выходило: не то что скромно, а прямо бедно жил Бондарь. Лицо худое, желтоватое, то ли от усталости, то ли от недоедания. Обедал и ужинал сразу: постный борщ и пшенная каша без масла. Две девочки-школьницы.

Жена с работы позже мужа пришла. Под глазами круги. Мама заикнулась, может, сала или колбасы передать, кабана кололи в тот год. Бондарь нахмурился, сказал: «Вы что же, взятку предлагаете?» Увидел мамино лицо, улыбнулся: «Всем сейчас трудно. Нам хватает…»

Надел, очки с металлическими дужками, прочитал письмо татуся. Сказал — помнит, как же, хорошо помнит, красивый хлопец был, веселый, голосистый…

Ночью звонил то одному, то другому. Рано утром сказал: «Вашего мужа скоро освободят. Обвинения против него не подтверждаются».

Мама еще несколько дней прожила в городе. Вернулась домой, а посреди кухни в шаплыке — бочонок такой круглый для купания — татусь, над ним пар от горячей воды, драит сам себе спину мочалкой. Алешка вокруг на одной ноге прыгает. Опередил маму татусь…

Бондарь, кроме всего прочего, как сообщил следователь татусю, написал, что он готов поручиться за Ялового, знает его с 1905 года и доверяет ему. Достаточно оказалось такого поручительства старого большевика.

 

НА ТОКУ

Про Алешу Ялового говорили: «работящий хлопчик». Вставал чуть свет. То в одном, то в другом дворе сонная женщина брела с ведром к конюшне — доить коров. Выгонят в череду, растопят печи, а потом уже на работу.

На бригадном дворе Алеша первый. После него появлялся бригадир, дядько Афанасий. Алеша от него ни на шаг, чтобы не забыл, назначил на работу. Переставляет грязные босые ноги в цыпках, с бригадира глаз не спускает. И когда тот говорил: «Нема для тебя сегодня подходящей работы. Гуляй, хлопче», день умирал для Алеши. Становилось скучно, как в неприкаянные осенние сумерки: и дома нечего делать, и на улице никого нет. Бродил по колхозному двору, то в опустевшую конюшню заглянет, то к шорникам — чинили сбрую — напросится помогать: рысью к колодцу за водой, дратву сучить, хомут подержать.

Но разве это работа?

После июньских дождей культивировали кукурузу. Всю неделю проработал Алеша. Полилки шли в междурядьях, женщины — белые платки козырьками на самые глаза — сапали в рядках, прорежали.

Алеша верхом на коне. Вся степь перед ним: зеленые поля кукурузы — почти в пояс поднялась; за ними темные с седоватым отливом подсолнухи; справа — прихваченные медью созревающие поля пшеницы; слева, поближе к селу, — белый начес овса, взбегающего на осевший курган со скифской бабой. Она ушла в землю по самые плечи — плоское серое лицо, треугольники равнодушных, дремотно-усталых глаз.

Из гон в гоны. Из одного конца поля в другой. Тяжелый шаг коня, угнувшего голову, скрип колесика, шорох подрезаемой земли. С восхода и до захода.

Прошло солнце по небу, по извечной дороге своей, постояло над землей, насытило ее живым теплом, поиграло с ветром, с облаками, ушло на покой.

И Алеша — на покой. Он почти спал в потряхивающей бричке, которая везла их, тружеников, из степи. Едва добирался домой на «раскоряченных ногах» — почти весь день на коне — и сразу в постель. Валился в беспробудную яму. А чуть свет вновь на ногах, по росистой дорожке напрямки в бригаду. На работу.

Заспанное красноватое солнце нехотя, медленно выбиралось из глубокой степной балки. Алеша встречал его уже на коне. Молчаливый дядько Микола Костенко своими тяжелыми руками охватывал ручки полилки, качал широкополым брылем: «Трогай! — И: — Но-о!» Начинался снова длинный-длинный рабочий день.

Вновь вернется он на это поле, когда выгорят, пожухнут травы у дороги, степь начнет пустеть — голая, по-осеннему неприютная стерня; насквозь просвечивают безголовые стебли подсолнухов, словно кто палки повтыкал рядами; на баштане сыто круглятся черные, рябые арбузы — подходит их время. Желтые кукурузные поля сухо шелестят опавшими вниз косками, початки крупные, зерно в них твердое, янтарного отлива. Не раз с довольным вздохом скажут: «Добра пшинка уродила!»

Алеша вспомнит, как проходили они с дядьком Миколой рядок за рядком, оставляя после себя темную изрыхленную землю, вялое горьковатое дыхание подрезанного молочая, сурепки, повилики.

Он стоит с батожком возле своих коней, запряженных в бричку, с глухим стуком падают на нее початки; он отвезет их сейчас на бригадный двор, там обмолотят кукурузу, люди возьмут свое, часть оставят на семена и весной, как только прогреется земля, бросят их в борозду; и вновь начнется тайная работа жизни… Вечное движение и обновление.

И от людей требуется только одно: согласие среди самих себя и понимание всеобщей связи.

Праздники шли по календарю природы. Кончали молотить, ссыпали зерно в амбары — самый большой праздник считался. В колхозе, в первые годы, по старинным обычаям отмечали и «дожинки», когда все скашивали в поле, и конец обмолота.

Умолкала молотилка, которая в течение последних дней ненасытно ревела от темна до темна, наступала вдруг великая тишина. Слышалось озабоченное квохтанье наседки, собиравшей своих подросших голенастых цыплят, вялое шевеление тронутых кое-где желтизной листьев на деревьях, дальний прощальный гром — лето еще томило жарой, и уже угадывалось слабое дыхание подступающей осени.

Люди чистились, отмывали горячей водой многодневные грязь и пот, принаряжались.

На праздник шли семейно: мужчины блистали начищенными сапогами, вышитыми сорочками, женщины цвели кофтами и яркими платками. Подходили, чинно здоровались — будто давно не видались. Мужчины с цигарками — в свой гурток, женщины в свой, дивчата, как всегда, осторонь, со своими «байками», взрывами несдержанного смеха, толканиями, притопываниями, оглядываниями. Ни одного парубка не пропустят, чтобы не обсудить со всех сторон: и с кем гулял и гуляет, и с кем вчера вечером под тополями стоял, и как одет, и работает как, и мать, отец какие у него.

Низкие столы расставляли на просторном дворе, если было жарковато — в леваде, под раскидистыми вербами. Первым делом выставляли пышные, с подрезанными краями паляныци из муки нового урожая, затем расставляли все, чем издавна в этих местах «частували» гостей: холодец, тонко нарезанное сало, вареных кур, пироги с капустой и яйцами, «с пылу с жару» вареники с картофелем — постное масло желтовато отсвечивало в сулеях. Помидоры, огурцы — само собой, за закуску не считались. Горилку разносили в четвертях, наливали каждому дородные зазывно-голосистые тетушки. Привечать привечали, а сами знали, кому сколько можно налить. А то и обойдут, вроде и не заметят протянутого стакана.

Дядько Бессараб говорил первым. Рассказывал, сколько чего получили, какие планы, где и что будут сеять, потом называл по бумажке ударников… В самом конце Алеша свою фамилию услышал. Не поверил, замер, руки-ноги отнялись. За общий стол с великим смущением садился, — чего доброго, и прогонят: «А ну, давай, малый, ничого тут тоби робыть!» И вдруг такое!..

Алеша глаз поднять не мог, лицо отяжелело, полыхнуло по щекам. Может, и хорошо, что люди о своем, не заметили, как было сказано про Алешу. Рвут острыми зубами сало, с хрустом перегрызают дымчато-сизые огурцы, прижмуривают замаслившиеся глаза — по первой «пропустили»…

Настоящее веселье начиналось, когда вступал в дело оркестр: призывно бил бубен, звякали колокольца, высоко забирала скрипка, рьяно заходилась гармонь. Танцплощадка — вот она: вылизанный ветрами, утрамбованный до каменной тверди ток. Пары еще только подбирались, а Пронька, неугомонная девка-соседка, в городских полусапожках, грудь в намисте, доглядела Алешу. Хвать его за руку — и в круг: «С ударником пойду! Давай, женишок!»

Вот дуреха! Под свист, улюлюканье, подзадоривающие крики еле вырвался, домой подался. Весь праздник испортила.

В спину ударил ему низкий Пронькин голос, зачастила каблуками, как будто по деревянному полу пошла, каждое слово выговаривала:

Ой дивчина-горлица До козака горнется. А козак, як орел, Як побачив, так и вмер!

Алеше в насмешку, что ли? И во время молотьбы от нее натерпелся. В тот памятный день, когда он нежданно-негаданно лишился работы…

Молотьбу Алеша любил до самозабвения. Алешкина работа была подавать пустую сетку от стога к молотилке. Гудящая молотилка выбрасывала вымолоченные стебли, они вздрагивающими валками сползали по отбеленной лестничке, их подхватывали вилами — и на сетку. Как только набирался огромный ворох, тройка запряженных в бричку лошадей волокла сетку с соломой на стог. Она плыла, покачиваясь, по земле, вползала по пологому склону на верх стога, там опытные дядьки освобождали сетку, вываливали солому. Ровняли стог. Алеша прицеплял веревку с крючком за валек и к своей лошади, бегом назад — сетку к молотилке.

Хорошая работа. И в тени можно посидеть, пока набивают сетку, передохнуть, и видишь всех. Возле двигателя неизменный Илько-машинист. Он раздался в плечах, погрузнел, что-то властное, хозяйское появилось в его походке. Он и прикрикнет, если зазеваешься. В барабан подает дядько Иван, Пронька разрезает снопы кривым ножом, подсовывает ему. А за стогом, тоже в тени, парубки в бричке, ждут сигнала, чтобы тянуть сетку.

Но вскоре у Алеши нашлись соперники и завистники. Какой-то дядько поглядел-поглядел, почесал в затылке: хлопец, выходе, хлиб заробля, а мий Яшко дома гусей гоняет. И вот появляется щербатый Яшко, опережает зазевавшегося Алешку, первым захватывает коня, а батько его, оказывается, еще с вечера припрятал сбрую. И Алеша без работы, один со своим батогом.

Яшко по-хозяйски покрикивает на его, Алешкиного, коня, зацепляет сетку, разваливается в холодке под сараем на его месте, а он, вчерашний хозяин, топчется в сторонке. Никому не нужный. Всем чужой. Дядько Афанасий вроде и не замечает его, как будто и не знал никогда, в глаза не видел, с карандашиком за ухом, с бумажками в руке взвешивает зерно в мешках, отправляет на подводах в амбары.

А Алеше что делать? Куда ни ткнется, всем вроде мешает, в одном месте толкнули, в другом выругали. Вот что значит человек не при деле. Вчера еще был нужен, а сегодня лишний.

Домой не пошел. Томился. Ждал. Чего — и сам не знал. Солнце палило так, что молотьбу прервали. Двигатель перегревался, люди не выдерживали: Одарку Шевченко удар хватил, водой отливали, в амбулаторию повезли. Ток опустел. Почти все подались по домам передохнуть в холодке часа два-три. Яшко возился с конем, напоил, свежескошенной травы подбросил. Все делал по-хозяйски, ревнивый Алешкин глаз не замечал никаких упущений. Яшко из конюшни так и не вылез, опасался, видно, соперника, дрыхнул на сене возле коня.

Алеша в одинокой печали своей примостился под вербой, руки безрадостно под голову. Солнце стояло в зените. Пот щипал глаза. Раскаленный воздух сушил губы. Молотилка, бело отсвечивая металлическими частями, казалось, вот-вот расплавится, растает в знойном мареве. Даже лебеда привяла на корню, калачики бессильно уронили свои головки.

А солнце не двигалось. Жгло, палило землю. Листья на вербе и те свернулись, казалось, дунь ветерок — сразу облетят.

И Алеша в обиде одиночества, в знойной истоме вдруг подумал: а что, если так будет палить и день и другой. И солнце не зайдет. Над землей станет. И ни с места. Выгорит все живое. Облетят листья с деревьев. Пересохнут реки, озера. В колодцах иссякнет вода. И люди будут падать без сил под этим накаленно-белым, обжигающим пламенем. И только пыль взвихрится на серой, потерявшей жизнь земле.

Про «конец свита» недаром люди придумали. Вот так пожарит с недельку — поверишь.

Повернулся Алеша на живот, от земли пахло травой. Слабое влажное дыхание уловил Алеша. Оборонялась земля от палящего зноя, жила…

Что-то сокровенное дрогнуло в Алеше. Знойный дурман злости, раздражения, одиночества — все вдруг ушло, растаяло.

«Не буду враждовать с Яшком, — решил он. — Подойду, скажу: давай вместе, один раз — ты, другой — я. А трудодень пусть тебе одному пишут».

Дядько Афанасий рассудил по-другому: один полдня поработал, теперь пусть другой. Или через день. Сами решайте.

Алешка одолел-таки его своим терпеливым ожиданием.

— И в кого воно таке бидове? — пробормотал дядько, оставляя хлопчиков возле коня с сеткой.

Под вечер бригадир вновь вспомнил про Алешку. Надобно было подвезти снопы из степи. Молотили уже прямо из гарб. А утром, как начнут? Бригадир забегал, снарядил одну гарбу, другую… На третьей Пронька отказалась ехать одна.

— Я коней боюсь, — и зябко повела округлившимся плечом. Глаза в землю. Скромница, да и только!

Дядько Афанасий крякнул. Морока одна с этими дивчатами! Вчера еще краем сорочки сопли подбирала, а сейчас глянь, яка дивка. Очами поведет, аж под сердцем ворохнется, дарма что не молодой!

Прикинул: от молотилки никого брать нельзя, а без напарника дивка не поедет, уперлась… Знаем их. И тут его осенило. Погоди же! Ты думаешь, що я тебе какого-нибудь парубка подкину, чтобы с ним всю дорогу хиханьки да хаханьки. Я тебе «кавалера» подберу!

— Ось тоби напарник! — сказал дядько, выталкивая вперед Алешу с батогом. — Вин с конями справится.

Пронька босой ногой раздумчиво поцарапала землю и вдруг согласилась:

— А чего же! Це ж мий женишок! — Смело подмигнула ухмыляющемуся бригадиру. — Як пидросте, так и поженимся. Верно, Алеша?

Закричала во весь голос. При всем народе:

— А ну, подойди, я тебя пригорну…

Потянулась обнять, Алеша отскочил как ошпаренный. Чуть батогом Проньку не потянул, чтобы знала, как скалиться при народе. Маленький он, что ли!

Коней с места рванул так, что за гарбой сразу пыль клубами.

Пронька свесила ноги через решетку, платком прикрылась, на хлопчика никакого внимания. Будто и не заигрывала только что на людях.

Алеша глянет на нее, и в коленях томная слабость. Ожидал, а чего — и сам не знал.

Лошади пошли мерной рысью, стучали колеса. Алеше вдруг тревожно припомнилось давнее, что не забывалось, в самую кровь вошло.

Он тогда еще в штанишках на одной помочи бегал. Пронька позвала Алешу на речку. Шла мимо двора, крикнула: «Айда купаться!..» Видно, одной неохота было, подружек в тот час не нашлось, вот Алешка и пригодился.

На ходу, не стесняясь Алешки, сбросила пыльное платьице — в тот день у них и веяли и домолачивали на току, — попробовала ногой воду. Стала на песке.

Солнце опускалось за гору. Отражения верб неподвижно темнели на воде, за светлыми капустными огородами виднелись хаты, на беленых стенах медленно гасли оранжевые полосы заката. Было тихо-тихо, тепло, томно, как всегда после долгого жаркого дня.

Пронька потянулась, откинула голову с распустившимися косами, закинула руки за шею. Стояла так, будто задумалась о чем-то тайном, сокровенном.

Алешка взглянул на ее лицо в тихой истоме, на полуоткрытый рот и удивился ее губам — они рдели так, словно она только сейчас ела вишни. Не таясь, взглянул ниже и тут с внезапно сорвавшимся сердцем впервые увидел белые груди торчком с тугими, будто вставленными коричневыми сосками. И, уже сознавая, что позволяет себе что-то запретное, стыдное, скользнул по мягкой округлости живота. И, будто проваливаясь, одним краешком глаза все же взглянул и пониже.

Пронька вздохнула, разомкнула руки, повернулась. Увидела рядом Алешку, его замерший взгляд.

— Ах ты цуценя!.. — ахнула она. — Еще до пупа не дотянется, а туда же…

И шлеп Алешку — и в воду его с головой.

Алеша за шлепок не обиделся, шлепнула вроде играя, что он, не понимает, хлопнула даже с некоторым поощрением, хотя и обозвала щенком, вынырнул и кинулся к Проньке. Ну совсем настоящий парубок, сколько раз видел, как дурили они с дивчатами на воде. Пронька заигрываний его не приняла, легонько-легонько оттолкнула, легла на спину и поплыла вглубь, поближе к тому берегу. Но Алеше долго еще после снились грешные сны.

Вот с того времени и завязалось то тайное, чему и названия не придумаешь.

Катались зимой на санках. В лед вморозили кол, на него надели колесо от брички, привязали длинные слеги и к ним санки. Парубки как раскрутят колесо — санки со свистом по кругу, сносит тебя, срывает, обеими руками уцепишься, все равно не удержаться, визг, хохот, выкрики. И вдруг сверху на Алешу что-то мягкое, живое, теплое. Пронька смеющимися губами щеки коснулась: «Держись, козаче!» Вместе и полетели в сугроб, первая вскочила, поднимает, отряхивает Алешу: «Не убился?» Тормошит, смеется. Глаза под серым пуховым платком как звезды.

Всю дорогу в степь — Алеша об этом. Головы не повернул, замер в стыдном напряжении, все ожидал, вот Пронька повернется к нему, придвинется. А что будет дальше, и сам не знал.

А Пронька всю дорогу — будто в монастырь собралась. Слова не обронила, «ах» не сказала, вроде и не было никого рядом.

На поле возле копен пшеницы поджидал их дядько Микола в неизменном своем широком брыле. Молча набросали вместе с Пронькой полную гарбу, уложили, увязали снопы веревкой. Гарба тронулась, позади остались темноватые сырые пятна на стерне, дальше — островерхие копны. Дядько Микола, опершись на вилы, смотрел им вслед.

Лошади шли шагом. Солнце, остывая, уже гляделось в закатную глубь. Алеша — высоко на снопах, между небом и землей. Внизу бежала дорога, лоснились вздрагивающие лошадиные крупы, отдавало едким конским потом, у серой кобылы в паху проступило «мыло».

Пронька — спиной к Алеше, едва касалась, как сестра к брату. Она все начинала и никак не могла кончить песню:

Плыве човен, воды повен, Та все хлюп-хлюп-хлюп…

И замирала, словно забывала все дальнейшие слова.

Перевалила наконец через невидимый рубеж, повела про козаченька, который не должен был гордиться своими кудрями, потому что они разовьются, как только выйдет на улицу. Про дивчину в красном намисте, которое оборвут…

Низкий голос ее с хрипотцой сорвался, словно слезы хлебнул.

И Алеша дрогнул, обмяк весь. Второй раз за этот день его так «переворачивало». Вдруг ушло все то, что томило его напряжением, испуганным ожиданием. Девичья невыплаканная слеза смыла все, и остался хлопчик, который неожиданно с братской теплотой и состраданием начал все понимать. Увидел все обострившимся духовным зрением.

Разве не знал он, что томило, не давало покоя Проньке? Знал. И не понимал. А теперь вдруг понял в бескорыстном очищающем отречении от того, что, казалось, принадлежало и ему. Видно, наступала пора превращений и прозрений.

Многим женихам «гарбуза дала» гордая и заносчивая Пронька. Что было в ней такого? Женихи, как на мед, и из Карнауховских хуторов, и из Пищаливки, из Одаривки даже приезжали. Подбористая, верно, работящая, а язык не дай бог, голосистая, песню как хватит — на другом конце отдастся, а больше и ничего. Дивка як дивка, веснушки возле переносицы, глаза темные, с омутной зеленцой, косы с рыжинкой.

Последний год, по слухам, гуляла Пронька с Федором Кравченко, вроде сладилось все, до свадьбы дошло. Тут выяснилось, что Федору с осени в Красную Армию. Что же Пронька тогда: ни дивка, ни молодыця. Три года, не меньше, ждать. И Федор не решался: жениться до службы или подождать… Боязно что-то было ему оставлять молодую бедовую жену на старуху мать. И мать его подзуживала: «Не женись, сыну! Така як вийне, подол ей не завяжешь». Если любит, то и без свадьбы будет ждать.

Плыве чо-о-вен, воды по-о-вен, Та все хлюп-хлюп-хлюп…

Выходило, что и Пронькина доля как тот човен, полный воды. Куда на нем доплывешь?

…Осенью гулял Алеша на свадьбе. Федор попал под какую-то льготу, оставался дома и женился на Проньке.

В белой подвенечной фате, полуопущенные глаза, слабый румянец на щеках — в первое мгновение она показалась Алеше как с иконы. Задумавшаяся о чем-то, ожидавшая чего-то…

Он знал ее и такой. Как-то прибежал к соседям за солью или спичками. На троицу это было… «Квитчальна недиля» была, потому что перед дверью возле хаты вкопали топольку с привявшими листьями, хотя и поливали ее. В хате на полу трава, пахло освежающе чисто — мятой и чебрецом. Над иконами, под потолком, над печью — зеленые ветки. Добрый старинный праздник весны.

Пронька была одна, сидела под божницей, за столом с белой скатертью. Медленно шевеля губами, читала книгу.

Алеша влетел с разгона, хряпнул дверью. Остановился.

Пронька подняла голову, в глазах — слезы… Горько задрожали губы.

Никогда до этого такой не видел Алеша Проньку. Вышел тихонько, догадался: «Кобзарь» читала. «Катерину» или «Наймычку». «Кобзарь» Шевченко был почти в каждой хате. Хранили на полочке под образами. Читали его и вслух, «семейно», и как Пронька: «про себя».

И вот на свадьбе, когда он увидел ее в углу, ему показалось — в глазах, как и тогда, слезы. Видно, виделась ей дальняя дорога, извечная женская судьба: в муках рожать детей, пеленать, кормить их, ворочать тяжелыми чугунами в печи: приседая от тяжести, метать на вилах снопы, отбиваться от сварливой свекрови. Хорошо еще, если муж будет тихий и ласковый. А не дай бог запьет…

А на свадьбе уже гуляли вовсю!

— Кумо-о, я ж вас бильше, як жинку… Дайте поцилую! Кумо-о моя, куды ж вы?

— Петро-о, ты мне дру-у-г! Кого-о пытаю-ю!

Дивчата на дальнем конце не «по уставу» затягивали печальную «Ой, вербо, вербо-о, де ж ты зросла…»

— Отгуляла дивка, — сказал кто-то. — Бабой стала.

Алеша постоял возле порога, что-то скучно ему стало. Пошел себе домой. Даже «теремка» не дождался, — запекали тесто на веточках, хрустело — великий соблазн был в тех «теремках».

 

В ШКОЛЕ

Тимофей Петрович съехал со своей школьной квартиры, поселился в чьей-то пустующей хате.

Последнее время с ним происходило что-то пугающе странное, непонятное. На уроках в школе он давно не появлялся. Сидел в квартире, сторожил у окна. Увидит, вроде к ним кто через школьный двор направляется, выскакивает из двери и мчится за сарай, в огород или в «дерезу» — колючий кустарник, козы любили его мелкие листья, не продерешься. Один раз дверь оказалась запертой, он через окно выпрыгнул, ногу себе подвернул. Ребячьи крикливые голоса, шумные потасовки во дворе во время перемен выводили его из равновесия. Он метался по квартире, места себе не находил. Пришлось оставлять всей семье обжитую квартиру, искать глухую уединенную хату.

Мама с Алешей, по старой дружбе, разыскали Веру Федоровну на новом месте. Прошли через калитку мимо окон, повернули к двери. Навстречу из сеней стремительно вырвался Тимофей Петрович — чугунно-неподвижное лицо, глаза неузнающие, зыбко-тревожные, на голове помятая шляпа. Пальто с поднятым воротником, будто в дальнюю дорогу собрался. Метнулся в сад… Вроде за ним гнались.

Это был совсем другой, незнакомый Алеше человек. Вроде и не было никогда бравого командира-учителя с широко развернутыми плечами, уверенным голосом, твердой походкой. Не успевала дверь стукнуть — все вскакивали в классе. Строгий и справедливый был учитель. А как пели они с татусем любимые их «Думы мои, думы мои», «Зоре моя вечирняя…», «Колы разлучаются двое…».

Постаревшая Вера Федоровна, комкая платок, жаловалась, как трудно им живется, что Тиме все хуже, девочки подросли, заканчивают школу. Куда их теперь?

— Болеет Тимофей Петрович, — мама неохотно отвечала на Алешины расспросы, — душевная болезнь у него… Всего боится.

В школу на место Тимофея Петровича был назначен новый директор. Видно, богато жил. Три подводы разгружали до позднего вечера. Поднимали на высокое крыльцо расписные сундуки, скатанные ковры. Невиданно широкий диван — мама потом сказала: тахта — не проходил в высокую, на две половинки распахнутую дверь — боком едва втащили.

В один из первых дней учебного года высокий, хмурый, всегда чем-то недовольный директор буркнул Алеше, чтобы после уроков зашел к нему на квартиру. Алеша долго вытирал у входа ноги, полы блестели в коридоре, в большой комнате прямо посредине во всю ширину лежал пепельно-серый пушистый ковер.

Директор глянул на Алешины ноги.

— Сапоги надо снимать у входа, — строго сказал.

Первый раз слышал Алеша, что в дом нельзя в сапогах. Пришлось вернуться, снять обувь. Прошлепал босиком. Примостился на краешке стула. На середину сядешь — сиденье пружинисто уходит вниз, такой стул, чтобы на нем вверх-вниз можно, тоже впервые видел.

В школе у них создавался пионерский отряд, Алеша уже в четвертом был, его избрали председателем совета. Директор интересовался, кто записался в пионеры. Алеша достал список, начал читать. Директор спросил, кто родители пионеров.

— Кто не в колхозе, тех детей в пионеры не принимать. Подкулачники, — как отрубил.

Но Алеша не из пугливых. И звание обязывало: председатель совета отряда. Возразил директору. Их пионервожатая Таня Коновалец — молоденькая учительница из школы-семилетки — сказала: можно всех записывать в пионеры. Кто хорошо ведет себя и учится.

Директор свел брови: черные, вздыбились, как жуки-рогоносцы.

— Запомни, в школе распоряжаюсь только я. Приказано — исполняй. Распустили вас тут.

Недобрые глаза у него были под броневым навесом разросшихся черных бровей.

Кружки надо создавать, сказал директор. Например, пения. Алеша приободрился. Барабан надо, горн, знамя для отряда. Таня сказала, деньги у директора. Директор махнул рукой — успеется. Напомнил про кружок пения. Можно и старших пригласить. У кого голоса. Парубков, дивчат.

Приказал Алеше тотчас переписать список пионеров, оставить ему. Ушел куда-то по хозяйству. Тут Алеша смог оглядеться как следует. Директор, видно, и впрямь был большим любителем музыки. Над тахтой на стене висел красный ковер с голубыми и темным разводами, на ковре широкая многострунная бандура. На круглом столике в углу — кобза, мандолина с перламутрово отсвечивающим грифом. Такое богатство Алеша видел впервые.

Вот бы попросить, чтобы сыграл на бандуре: не слышал Алеша никогда ее и видел впервые. Директор перед уходом рукой показал и назвал все инструменты, какие были в комнате.

…Соседский Санько в обмен на яблоки — полную пазуху натрусил — преподнес Алеше самодельную сопилку — из бузины: выжег гвоздем сердечко, дырочка сверху; подуешь — свистит с легким дребезжанием, — тонкая пленочка дрожала в вырезе.

От бабушки Алеша знал: никто лучше деда Корния не играл на сопилке. Маленький совсем был Алеша, года три, наверное, было, а сообразил. Добрался до горы, разыскал отару. Овцы щипали траву, обтекали важно стоявшего деда в накинутом пиджаке, с герлыгою в руке. Алеша к нему:

— Навчить, диду!

— Николы, моя дытыно, — сказал дед, — вивци разбредутся, не найдешь.

Хлопчик как прилип. Чуть не плачет: «Навчить, диду!»

Присел дед на пригорке, повертел в руках Алешин инструмент, отложил в сторону. Вздохнул почему-то, полез во внутренний карман своего засаленного, с рваными рукавами пиджака, вытащил оттуда, вывернул из чистой белой тряпки потемневшую от времени сопилку. Подержал ее обеими руками на весу, оглядел снизу, сверху. Поднес к губам, прикрыл глаза…

И произошло чудо. Сопилка запела. Высокий мягкий голос ее пронзал воздух, он рассказывал, выпевал о чем-то бесконечно знакомом, неуловимо преображенном.

Алеша угадывал какую-то песню, но слов не было, и оттого сама песня преобразилась. Таинственная, пленительная, она рассказывала без слов.

И Алеша шел за нею, жил в ней, в этой преображенной знакомой и незнакомой песне. Он уже не видел ни горы, ни овец, ни закатного солнца. Он про все забыл. Был только этот голос — высокий, мягкий, зовущий.

Сопилка умолкла. Алешу будто с разгона бросило вниз на жесткую одичавшую твердь. Схватил деда за рукав: «Заграйте ще, диду! Заграйте!»

А деда уже и просить не надо было. Овец повел в село манящим голосом сопилки. И те не разбегались, покорно шли, толкались отдувшимися боками. Алеша рядом с дедом. Сопилка то высвистывала задорно, по-молодецки, хоть в пляс пускайся, то плакала по-осеннему.

Алеша не видел людей, которые молча разбирали своих овец. Мимо своего двора прошел. От деда ни на шаг. Дошел до порога его хаты. Попросил:

— Диду, возьмите меня! Я у вас буду жить…

Это сладостное чувство полного забвения, отрешенности Алеша узнал еще один раз. Когда услышал впервые скрипку.

Зашли с татусем по каким-то делам к Митрофану Семеновичу, учителю, он жил при школе-семилетке, возле сельсовета. На столе Алеша увидел черный раскрытый футляр. В нем мягко отсвечивала горбатенькая скрипка… Татусь попросил сыграть. Митрофан Семенович, не чинясь, бархотку на плечо, щекой к скрипке. Прислушиваясь, тронул смычком струны. Они разрозненно, рассерженно заговорили. Митрофан Семенович что-то подкручивал, устанавливалось согласие. Струны звучно пропели и враз умолкли.

Митрофан Семенович устроился поудобнее. Смычок завороженно замер и вдруг, рванувшись, родил звук немыслимой высоты и чистоты.

Солнечный луч вихревой мелодии подхватил Алешу. И вновь он оказался в таинственном мире, где уже не ты, и вокруг тебя никого, и вся жизнь в этих меняющихся, взлетающих, пляшущих звуках. Скрипка пела, разговаривала на разные голоса. Они сплетались, увлекали за собой с силой неостановимого потока.

«У скрипки четыре струны, — думал Алеша, — а что она может…»

У бандуры, висевшей над тахтой у директора, он насчитал восемнадцать струн. Какая же она широкая, ладная. Не удержался, подошел к стене, поднялся на цыпочках, тронул струну. Она ойкнула, Алеша дрогнувшей рукой задел сразу несколько струн.

— Марш домой! — крикнул не ко времени вернувшийся из кухни директор. Глаза сузились. Недобрые, нехорошие глаза. Можно сказать, вышвырнул Алешу.

Директор и впрямь был большим любителем пения. На одном из уроков — он вел Алешин класс — сказал: будем петь «Интернационал». Это большая ошибка, что в школе с вами до сих пор не разучили пролетарский гимн.

— Мы знаем, знаем, — закричали с мест. — Пели!

— Тем лучше, — сказал директор.

Какие же все-таки глаза у него были: затаились в глубоких впадинах, как в окопчиках, недоверчивые зрачки, как сторожевые собаки.

— Петь громко! Всем! Слов не путать! — рубанул по-командному. Приподнялся на носках, взмахнул рукой.

Все запели. Поначалу нестройно, а потом, воодушевляясь мелодией, словами, — не раз слышали их на митингах, собраниях, — пели все дружнее, громче, так что стекла начали подрагивать в окнах.

И чем согласнее, чем громче звучал «Интернационал», тем быстрее, на глазах, менялся директор. Он уже не взмахивал рукой, слова, которые он поначалу выталкивал своим острым кадыком, где-то застряли. Забыл он их, что ли. Губы сжал, замкнул.

Гимн в дружном согласии детских голосов взлетал все выше, увлекал по-особенному, победительной и веселой тональностью. И вдруг на подхватывающем торжественном всплеске раздался накаленный лютью голос директора:

— Ты чему смеешься! Ты как поешь?

Длинная гибкая фигура метнулась по проходу. И тут произошло то, во что невозможно было поверить. Директор со всей силы трахнул по лицу Ивана Нечипоренко. Иван отшатнулся, — на что сильный, здоровый парнишка был, а не сумел вырваться. Директор перехватил его руку, удержал, рванул на себя и начал бить.

Справа, слева… Слышалось унизительное, страшное: бля-я-м, бля-я-м!

— В пионеры собрался! — мычал сквозь стиснутые зубы осатаневший директор.

Недаром список рассматривал, запомнил, кто записался.

— Петь всем! — кричал он, оборачиваясь.

Всхлипнула со страха какая-то девочка.

— Шо я такого зробив, — Иван сплевывал кровь, сморкался. — Олена пискнула, я и засмеялся… Налетив, як скаженный!..

Не то что рукой, пальцем не смели тронуть ученика в школе. Это революция принесла, Советская власть. Когда татусь рассказывал, как учитель когда-то его линейкой по пальцам рубил, чтобы больнее было, — так это когда происходило. В старые времена, при царе. И вот теперь, на глазах у всего класса учитель бил ученика.

Этого не могло быть! Несколько раз Алеша со страхом, тайком оглядывался: Иван сидел на последней парте, щека подпухла, под глазом синяк. Было! Не показалось, не привиделось.

Исхитрился директор, задобрил отца Ивана какими-то подарками, дальше школы не пошло.

Но сам директор не переменился. Расправа короткая: за ухо крутил, выворачивал и — за дверь.

Алеша поджидал маму, она задержалась в классе, стоял возле двери, смотрел в щелочку. Вдруг сильная, наглая рука хватанула его за шиворот, бросила на колени. Он увидел над собою разбежавшиеся яростные глаза директора с присевшими по углам зрачками. Директор поволок его и метнул в дверь с такой силой, что она сама собой распахнулась, Алеша вылетел на крыльцо. Минуты две не мог встать, хватал ртом воздух — не было дыхания.

Но сильнее боли и страха было чувство рушащегося мира справедливости, потому что невозможно было совместить все, что происходило в их школе, с тем, что он знал, во что верил и что любил.

Мама пришла как-то поздно вечером домой, собрание было у нее в школе, упала на лавку возле стола, заплакала:

— Он — не учитель! Он — бандит!

Уроки вел по-странному. Брал книгу, называл страницу: выучить, решить. От себя нельзя было ничего добавлять. Он по книге следил. Чтобы слово в слово. Задачи на доске не объяснял, не решал. Вызовет кого-нибудь из учеников, тот запутается, а директору и «байдуже»: в окно поглядывает, ногу об ногу почесывает, слушает вполуха. Мог выскочить во время урока из класса: или кур гонять, которые забрались на грядки — как раз лучок проклюнулся, — или чужих коз пугнет с погреба. Война у него с козами была. Возлюбили они его директорский погреб.

В такую школу не хотелось ходить!..

Тимофей Петрович, бывало, все объяснит, расскажет, что и как делать, спросит: «Все поняли?» Кого-нибудь заставит повторить задание. Отличишься, вызовет к доске, чтобы весь класс мог видеть того, кто старанием заслужил похвалу учителя. По ряду пройдет, по голове погладит, пожурит за кляксу. Не крикнет никогда, ногой не топнет. Алеша тянулся изо всех сил. Задачу не одолеет — гулять не пойдет. При лампе будет допоздна сидеть. К татусю за помощью нечего было и думать. Мама так поведет глазами, что татусь сразу: «Ты сам, сынок… У меня свои задачи не выходят». Учился он в заочном институте. Ему письмами задания присылали. Алеша в полном расстройстве: «Не решу! Не выходит!» Мама спокойненько: «Вот и скажешь Тимофею Петровичу, не смог». А разве мог Алеша сказать, что «не решил». В школу его взяли рано — шести лет — с условием: «Не будет успевать, останется дома, подождет еще год». Не решил, — значит, не может учиться. Рано еще ему. Среди ночи вскакивал Алеша, в одной рубашечке к столу — и за тетрадку. Полный месяц парубкует на небе, заглядывает в окно, и у Алеши праздник: записывает решение. Казалось, во сне одолел трудную задачу.

А Вера Федоровна во втором классе как рассказывала про то, что было давным-давно в нашей степи: про скифов и их могилы, про половцев и Киевскую Русь… На всю жизнь запомнилось.

Директор один раз начал было рассказывать про казаков. Спросил, что знают они про Запорожскую Сечь. Да кто поднимет руку по своей воле. Чтобы услышать: дурак, болван. Отучил руку поднимать.

С этого и начал:

— Болваны, не знаете своей истории.

И начал рассказывать. Не о том, как создавалась Запорожская Сечь. А с конца, как «руйнувала» царица Екатерина Вторая Запорожье.

— Я вам расскажу о последних часах Сечи Запорожской, — сказал он с неожиданной торжественностью.

Лицо его покрылось пятнами, в голосе впервые послышалось воодушевление, когда рассказывал он о том, как много помогали казаки войскам русским в войне с турками. Они знали степные дороги, умели затаиться под водой, дышали через высунутую камышинку. Но Екатерина не хотела мириться с существованием вольной запорожской громады…

И вдруг умолк, махнул рукой, пошел из класса.

…Мама в открытую пошла против директора. Невежда. Знаний никаких не дает. Калечит детей.

Стоит он по утрам на школьном крыльце, нацеливается своими глазами на подходящих с разных сторон учеников, хлопцы сразу шапку долой, девочки — голову пониже и норовят незаметнее, потише проскользнуть в школу. Мама, в строгом синем платье, волосы узелком на затылке, идет прямо, директора не видит, ни «здравствуйте», ни «прощайте». Алеша за ней — и тоже голову повыше, зубы сцепит, чтобы ненароком, со страху не сорвалось почтительное: «Доброго ранку».

Директор маму от занятий отстранил. Уволил было. К нему приехал дядько Бессараб, поговорил так, что директор в сумерках прибежал к Яловым домой, попросил выйти на работу.

В школе пошла глухая и затяжная междоусобица. Уволили директора перед Майскими праздниками, некоторые утверждали — он сам по своей воле ушел; съехал с квартиры, перебрался куда-то в другое село. К лету пронесся слух, что его арестовали. Оружие у него нашли. И жил он будто не под своей фамилией, скрывался, потому что был петлюровским офицером. Не Пугаченко он был, а Бугаенко.

— Не из тех он Бугаенков, шо держали хутор за Привольным? — начала припоминать бабушка. — У них, кажись, три сына було, старший загинув в первые дни на германской войне, средний в каком-то училище был, а младший у Петлюры вроде в сотниках ходыв. А може, и брешуть люды…

Многие тайны знала степь: о достатке и нужде, о верности и изменах, о кривых дорогах. Расходилась молва кругами: то тонула, то всплывала в урочный час. На престольных праздниках, базарах, на крестинах и свадьбах, на похоронах, на степных дорогах встречались люди, и о ком же поговорить, как не о своих ближних!

Был ли их директор неучем, случайно попавшим на ниву просвещения, или действительно притаившимся петлюровским сотником, но школу с того времени невзлюбил Алеша. Пропал интерес к учению. Опротивели парты, уроки, звонки, учителя.

В пятый перешел. В школу-семилетку ходить далеко. До самого базара. И в новой школе показалось ему скучно и одиноко.

Татусь в городе был, на каких-то курсах «повышал квалификацию». Мама уехала держать экзамены, решила поступать в институт на заочное отделение. Бабушка стыдила ее: не дивка-молодица, дети вон какие поднялись, доглянуть некому, батьки уже вывели тебя в люди, учительницей стала, куда тебе дальше. Но и мама кремень: не мешайте, буду учиться дальше.

В первые дни школьных занятий туманным сентябрьским утром повстречался Алеша с бригадиром дядьком Афанасием. Тот к нему как к родному. Некому отару водить, ты хлопец способный к грамоте, в школе догонишь, попаси пока овец.

Разве устоишь перед таким соблазном.

Перед школьными занятиями в августе Алеша пас колхозных телят. Мороки с ними, пока выгонишь да загонишь. Хвост кверху — и во все стороны. Овец с телятами не сравнить.

С малых лет запомнился Алеше чабан дед Корний. Приземистый, кудлатый, впереди отары в неизменных выносливых постолах, выступает державно, величаво, герлыга в руке, как царский посох. За дедом послушно текут овцы, блеют, сбиваются плотнее. С дедом первыми здоровались и старые и молодые. Ни брыля, ни шляпы, ни картуза не носил дед Корний. Ни в дождь, ни в жару. До морозов выхаживал в постолах, в замызганных домотканых штанах, внакидку старенький пиджачишко, в боковом кармане таинственная сопилка — вот и вся его «справа».

Умер дед Корний, оказался последним в чабанской династии. Непутевый сын его Костя хлипковат был для чабанского дела, на руку нечист — и раз, и другой недосчитались овец, — прогнали, в город мотнул на какую-то стройку.

И вот дядько Афанасий просил теперь Алешу с Шурком — сыном кузнеца — вывести отару. В глаза заглядывал, просил. Некому было, в ту осень начали люди перебираться в город, на стройки. Просил Афанасий, чтобы недели две всего попасли, до первых заморозков.

Что же Алеша — враг своему колхозу? Общему делу?

Чуть свет открывал загон, дядько Афанасий тут уже был, не простым делом оказалось собрать и повести отару. Алеша — впереди, Шурко — позади, двинулись в степь, на гору.

…Что говорит в нас? Кровь предков — пастухов и воинов? Почему так любим мы «волю»: чтобы степь кругом, до самого «края», где сходится небо с землею, чтобы солнце кружило над нами и гулял ветер?.. Прилетал он издалека, подметал степные дороги, гнал перед собою одинокое перекати-поле, подхватывал охапки соломы, кружил в высоте и, наигравшись, бросал под горой на куст дикого терновника.

Овцы пересекали толоку — выгон, вдали брело стадо коров; поднимались на гору, поворачивали влево, растекались все шире, тычась мордами в поисках корма. Внизу по светлым пятнам угадывалась пересохшая за лето речушка, от левад отделяли ее гулявшие под ветром пожелтевшие камыши; раскидистые вербы стояли по бокам в молчаливо-терпеливом ожидании.

С горы было видно почти все село. Алеша находил свою хату, угадывал бабушку. Маленькая фигура ее замерла у двери; наверное, подняв руку ко лбу, прикрываясь от солнца, бабушка глядела на гору, на овец, рассыпавшихся по склону, на Алешу, горевала о непутевом внуке, который затемно тайком убежал к овцам, не успела перехватить, а хлопец уже третий день не ходит в школу.

Холодящее росное дыхание утренних трав, слабая горечь нагретого солнцем полынка; щемящий, глубоко проникающий запах припавшего к сухой земле чебреца, тихая тень под защитными шатрами диких груш — под ними тырловали овцы в обеденную пору. И никого над тобой, ты один. Шурко свернулся калачиком, спит.

Напоишь овец, они будут карабкаться от реки, цепляясь острыми копытцами за глинистую кочковатую землю. Их доверчивые глупые глаза нет-нет да и обернутся к тебе, ты щелкнешь длинным кнутом с «прядивом» на конце — вплетали раскосмаченную коноплю, — кнут хлопал так, что овцы шарахались, как от выстрела.

Волюшка ты вольная, приволье безоглядное! Сидеть у костерка, печь картошку, выкопать дикий чеснок, достать кусок хлеба — и обед твой и завтрак.

Будто не было в его жизни школы со скованным сидением на неудобных партах, пронзительными звонками на уроки и редкими переменами. Раскинулся на земле и считай, сколько облаков прошло над тобою. Одно пухлое, водянисто-недовольное, едва движется. Другое веселенькое, легкое, с розоватинкой на боку, идет по небу, как пританцовывает — то в одну сторону подастся, то в другую, а то и назад посунется. Вот цепочка потянулась, сестрички, да и только, мал мала меньше, за руки держатся, в жемчужно-серых платьицах.

Воткнешь палку, очертишь круг, прикинешь, где солнце всходило, куда зайдет, и время определишь: пора поднимать овец с отдыха.

Бабушка плакала, бегала лаяться с бригадиром: что ж вы хлопца от школы отлучаете, против закона идете, загубите дытыну… Пыталась перехватить непокорного внука, но он вскакивал раньше ее, еще утренняя яркая звезда умывалась на краю неба, косы расчесывала, улыбалась, манила в степь, на свободу.

Бабушка только кашлянет, прогоняя сон, а он уже на дремотно-пустынной улице, и над ним звезда-красавица, дождалась, не ушла…

Воля волей, но Алеша уже был в той поре, когда понимают, что человек живет не по своей воле. Все об этом: «Хиба ж я по своей воле…» Со стоном, со вздохами. Будто жизнь запрягала людей с малых лет и гнала по своему кругу до самой могилы.

А когда же по своей воле?

Знал уже Алеша такие отдававшие металлом слова, как обязанность, порядок, долг…

Порядок тошнотно пах карболкой (употребляли ее для дезинфекции), светился чисто промытыми полами, сонно жужжал мухами на приказных плакатах: «Не пейте сырую воду!», «Мойте руки перед едой!», «Насекомое — враг человека».

Порядок был в аптеке у Семена Иосифовича.

Семен Иосифович, прямой как жердь, стоял за деревянным барьером у стеклянных шкафов, набитых банками и пузырьками с надписями на непонятном языке. Прежде чем принять рецепт или выдать лекарство, проверял у всех — и у взрослых, и у детей — чистоту рук. Учил порядку.

Алеша попал в аптеку вместе с мамой, какая-то мазь для кожи ей понадобилась. Семен Иосифович вежливо поздоровался, из уважения даже вышел к ним через хлопнувшую дверцу. И тут же привязался к Алеше: покажи руки. И выгнал из аптеки, не постеснялся даже смутившейся до слез мамы — молоденькая тогда она была, пела, танцевала на сцене, дивчат в лентах и намистах играла. Скрипучим голосом перечислил Семен Иосифович все упущения: под ногтями грязь — источник заражения глистами, руки давно не мылись как следует, нет мыла — можно золой отмыть, а сейчас на них подозрительные струпья — подумаешь, цыпки, у кого их нет. Почему босой ходит, можно ногу наколоть, будет заражение крови. Сказал: таких замарах нельзя пускать в медицинские учреждения, они разносчики микробов.

— От такого порядка сказишься, — жаловался Алеша бабушке.

В тот вечер мама с бабушкой принялись его отмывать и отчищать, «в порядок» приводили. Алеша подчинился без особых криков, знал: ненадолго такой «порядок». Завтра мама в школу, а он с хлопцами на улицу, один раз по пыли промчаться — и готов, в старом виде. Ни мыло, ни зола не помогут.

И все же люди подчинялись порядку. Из веку так ведется. «Жизнь научит порядку», — грозили какому-нибудь своевольнику.

Сколько раз слышал Алеша эти слова. И никогда не задумывался над ними. А вот как пришлось решать: овец пасти или в школу идти, порядка держаться — призадумался.

По людской молве выходило: не могло быть воли в этой жизни. Бабушка утверждала: на том свете, в раю, все для человека. Делай что хочешь, ешь что хочешь, благолепие и веселье и тихоструйные песни ангелов. Ласка господня. Но в рай пускают только души праведников, тех, кто на земле жил по божьему закону.

По этому закону, в бабушкином истолковании, и ближнего не ударь, и яблоко не укради, и старую бабку Демидиху не дразни, а как ее обойдешь, если у нее самые лучшие шелковицы, сладкие, в палец величиной, а она, старая, не пускает, говорит, дети ветки ломают, вот добро и пропадает.

В раю тоже неизвестно Как… Какое дело там для человека? Чем заняться можно? Бабушка втолковывала, что на небо отлетает только душа человеческая, дух бесплотный, ему до земного нет никакого дела. Чего ж тогда там завидного? На пухленьких ангелов с их крылышками любоваться? У святых лики построже, скучные. Радости что-то особой не видно.

Одним словом, куда ни кинь — всюду «геометрия»!

Это слово с тяжким вздохом употреблял дед Тымиш, любивший выпить и порассуждать о невеселой доле грешника и праведника на том свете…

— Выпьем тут — там не дадут, — скажет дед Тымиш, покряхтит на чеботарском стульчике своем — сиденье сплетено из кожаных ремешков, — достанет из-под него четвертинку, стакан. — Благостный господи! Владыка живота нашего! Прости нам грехи тяжкие и прегрешения! — добавит проникновенно.

И горилка из стакана — в раззявленный рот, как в глухую пропасть.

Слеза прошибет, задышит часто-часто, схватит пучок зеленого лука, в соль его и — с хрустом белыми, как у молодого волка, зубами.

— Каждому своя дорога господом указана, — поучал Алешу дед Тымиш. — И никто своей доли не обойдет, не минует. Мне чеботарить и в сокрушении от грехов своих горилочку попивать, твоему батькови к грамоте людей вести. Что тебе предстоит — господь укажет. Что кому предназначено, то и сбудется… Геометрия!

Это слово он произносил с особенным значением, высоко поднимая куцый палец. С тех времен невзлюбил Алеша «геометрию». И очень удивился, когда узнал — наука такая есть, предмет, в школе проходят.

Воля долгой не бывает. Об этом догадывался Алеша уже тогда, когда бросил школу и пошел пасти овец. Прошла неделя. Затемно возвращаясь домой, увидел Алеша в окне яркий свет — горела над столом лампа, сбоку сидела мама. Настороженное лицо ее повернулось к стеклу: казалось, услышала она шаги сына.

У Алеши сразу ослабли колени. Он опустился на завалинку прямо под окном. Кружилась голова. Последние два дня он почти ничего не ел, ухватит кусок хлеба, и все. Бабушка в полном отчаянии решилась на крайнее средство: «Пока в школу не пидешь, не буду годувать». От жалости глаза полные слез, а характер выдерживала.

Вышла мама, позвала: «Алеша!» Нашла сына, взяла за руку, повела в хату.

Все было кончено. Всем мечтаниям о воле, о чабанской завидной доле приходил конец. Жизнь брала его на веревочку. Он шел за мамой и чувствовал себя бычком, которого взнуздали и потащили к привязи.

Мама не выговаривала, не ругала. Она покормила его — умолотил две тарелки любимой пшенной каши с молоком.

— Давай поговорим, — сказала.

А какой это разговор! Посадила против себя, смотрела в глаза, словно не узнавала своего кровного, и повторяла с такой мукой и страданием: «И это мой сын!» — что Алеша, в полном сознании своей преступности, заплакал…

На следующее утро шагал он в школу. На лице — осенняя хмарь, шею угнул, ноги тормозят сами собой — во всей неприглядной стати своей мрачное отрицание излюбленного родителями закона подчинения. Долга. Обязанности. Мама шествовала впереди с ясным ликом праведности, святой убежденности, что счастье ее сына только на этом пути в школу. Только учение, неусыпные труды могли сделать его Человеком. Полезным для людей, для общества. После школы — институт. Советская власть открыла дорогу для простых людей. Мне тяжело, говорила мама, но и я учусь. Я поступила в институт. Работаю и учусь. Она называла еще одно имя: Петро Гаркуша.

Алеша слышал его не раз. Живая легенда. Подпаском у деда Корния был, а потом взялся за книги. Недоедал. Терял здоровье. А все учился… И теперь живет в столице, в Харькове, и кто он?

— Прохвессор! — говорила с замиранием бабушка. Для нее это слово было высшим выражением ума и учености. Почти святости.

Петро Гаркуша в родное село не наведывался. Батько его, хроменький дед Павло, на расспросы снизывал плечами:

— Колы ему… Все за книжками… Вчена людына!

В какую-то сокровенную минуту, когда Алеша принес из школы в конце года подарок — книгу за хорошую учебу, бабушка погладила внука по голове, наклонилась и с тайным заклинанием шепнула:

— Вчись, дытыно! Може й ты… прохвессором станешь!

И тут же, убоявшись, что попросила у судьбы невозможного, начала крикливо выговаривать внуку за давнюю провинность: во время паводка катался в деревянном корыте, как в лодке, оно рассохлось, теперь не в чем тесто замесить…

И когда Алексею Яловому, по прошествии многих лет, среди которых были и годы войны, тяжелое ранение, госпиталь, учение в аспирантуре и работа в университете, вручали диплом профессора, — в эту минуту он вновь увидел свою маленькую старую бабушку, ее поблекшие глаза… Она была рядом с ним. Она была живая. Его сердитая, добрая, неграмотная бабушка.

 

НА СЦЕНЕ

Случилось так, что Алеша попал на сцену колбуда — колгоспного будынка, а попросту — клуба. Выступал в спектакле, исполнял роль.

Школьный драматический кружок создала мама. Она была и режиссером и суфлером. Алешу не взяла. Далеко живем. Пока, сынок, ты уроки выучишь, на репетицию не успеешь вернуться. Сама с утра до вечера в школе — это ничего.

Подготовили спектакль. Повесили объявление. В сельский клуб на эти спектакли набивалось столько народу — дохнуть нечем. Поспешавшего Алешу перехватили у двери, потащили на сцену. Мама — кудерьки растрепались, лицо в волнении: «Выручай, сынок!» Заболел внезапно мальчик, который должен был играть пионера. Мама посчитала, у Алеши хорошая память, быстро запомнит свои слова, заменит.

Алеша — мужественный ученик пятого класса — согласился без особых уговоров. Но когда занавес раздвинулся и увидел из-за кулис сотни голов в полутемном зале — керосиновые лампы на окнах притушили, — разглядел настороженные приподнятые лица, услышал неясный шорох, дыхание, шаркающее движение, только тогда он понял, на что в поспешной безрассудности себя обрек. Ему сейчас надо шагнуть, выйти под сотни глаз… И не только выйти, но и двигаться, что-то говорить, кого-то изображать. В темный зал, как в пропасть, глянул. У него внезапно закружилась голова и ноги сами собою уперлись в пол. Это было пострашнее, чем в ветреную непроглядную осеннюю ночь одному через кладбище.

Мамина помощница — тоже учительница Таня Коновалец — легонько подтолкнула Алешу: «Выходи же!» Алеша на дрогнувших ногах подался назад. Таня так его толкнула, что на сцену он вылетел споткнувшись и тут же заслужил первый поощрительный смешок.

В пьесе Алеша изображал пионера, который охранял колхозное поле. (Алеша требовал себе ружье, но ему не дали, сказали, по роли не полагается…) Кулаки темной ночью собрались поджечь колхозное добро, напали на пионера. Алеша постепенно так вошел в роль, что в решительную минуту забыл слова. Мама что-то подсказывала из суфлерской будки, да разве разберешь, когда на тебя ползут со всех сторон, в зале тревожный, нарастающий шумок — переживают люди.

Не растерялся, Заорал: «Рятуйте!» Таким голосом, что у самого мороз по коже. В самом деле струхнул чуть-чуть: в полутьме лезут в барашковых шапках, в свитках, неизвестно кто, морд не разберешь — углем усы подрисованы. Глаза подведены, страшно блестят…

Кинулись на него, рот пытались зажать, отбивался руками и ногами. Его звезданули под ребро — Алеша уверял потом, ребро лопнуло, — кто-то шепнул: «Цыц ты, зараза! Это же понарошку». Алеша в ответ в полном забвении двинул обидчика ногой в живот так, что «кулак» отлетел, на пол от боли присел.

— Бей их, вредителей! — во весь голос кричал расходившийся Алеша.

На выручку, конечно же, успевала «легкая кавалерия»: пионеры и взрослые колхозники с ружьями.

Успех был такой… Два раза выходили на аплодисменты, кланялись. Алеша считал, все из-за него. Он спас, выручил и сыграл. Герой в шлеме с красной звездой.

— Головокружительно! — смеялась Таня Коновалец.

Мама расцеловала:

— Выручил, сынок, спасибо!..

Алеше что, себя сыграл. Летом он пытался создать колхозный пионерский отряд — охранять созревающий хлеб, дежурить на току. Вместе на работу: снопы носить, колоски собирать. Под знаменем, с горном, барабаном. На заработанные деньги можно будет купить мяч, волейбольную сетку. Другие игры: шашки или, например, шахматы… Пьеса тоже об этом. Только в жизни все по-другому обернулось.

В жаркую летнюю пору Алеша ходил по хатам, убеждал, уговаривал. На первый сбор пришло человек двенадцать. Пустующую заброшенную хату привели в порядок: вымели, вычистили, паутину из углов убрали, на окна — занавески из газет. Весело, шумно было, за игру принималось.

Но уже с того первого раза обнаружились и серьезные расхождения. Когда все расселись на лавке, на табуретках — первое собрание, — Алеша сам предложил себя в председатели отряда — видимо, не очень полагался на демократическую самодеятельность. Проголосовали дружно. Один Яшко воздержался. Буркнул: «А чего он вперед все лезет!»

На этом видимость согласия и кончилась. Яшко, поддержанный своим сопливым братом Митькой, тот по возрасту и в пионеры еще не дотягивал, высказался в том духе, что заместителя надо из «другого кутка», чтобы не было так: все начальство на одной улице. Но этот пост Алеша уже ранее предложил Шурку. С ним трудились в поле, купали коней, пасли овец. Яшко и Митька потихоньку улизнули. На второй сбор вовсе мало пришло: тот сестренку нянчит, тому воробьев гонять в огороде — подсолнухи склевывали.

Лишь во время косовицы удалось Алеше вновь собрать свой отряд. Куда больше — со всей бригады вышли дети в поле. Собирать колоски. По зернышку начинали ценить хлеб. Чтобы ни одно не потерялось.

— В цепь разверни своих пионеров, как на учениях Красной Армии, в наступлении, — наставлял бригадир, дядько Афанасий, — по метру вправо-влево, и дуйте! За каждым пройди, проверь, чтобы дочиста все подобрали!

Вот это больше всего и понравилось Алеше: как в Красной Армии. Вроде военных учений. Значит, дисциплина должна быть! Покрикивая на свою вольную дружину, не без труда развернул ее по полю: беленькие косынки девочек, картузы хлопчиков — сколько же их оказалось — рассыпались по всему полю.

Крикнул, приставив руку ко рту:

— Двигай!

И пошли. Друг перед другом. Кто больше соберет. То вырвешься, то отстанешь. Пот на глаза. Руки исколоты о стерню…

Это только кажется — легкая работа. А пройди покланяйся на каждом шагу, из гон в гоны, километра полтора вперед и столько же назад, и вновь вперед, как челнок.

Вдали косилки стрекочут, медью отливает зрелая пшеница, косари в брылях, взмокревшие рубахи давно сбросили, подпрыгивают на сиденьях, мечут валки. За ними — женщины с перевяслами. После них по всему полю снопы, как туго спеленатые дети.

Вслед — Алеша с пионерами. Подбирают остатки: колосок к колоску, в полотняные сумки, в передники, в корзины.

Дети и есть дети. Кто-то подставил «ножку», и сразу же — «мала куча»; крик такой, что даже бесстрашные воробьи и те на всякий случай взвихрились в небо.

Возвращались домой в летних сумерках, строем, с песней:

Попе-попереду Дорошенко, Веде свое військо, Військо запорізьке хорошенько…

Алеша сбоку, как заправский командир, покрикивал:

— Ножку! Раз, два! Левой!..

И хлопотливые бабушки, привлеченные шумом к дороге, покачивали головами: до чего складно выходило!

На короткий срок установившаяся и распавшаяся общность чем-то ранила Алешу. Виделось ему в этом какое-то несовершенство. Ведь ясно же было, что всем вместе веселее, интереснее… Какими делами можно заняться, игры придумать. И государству польза. Нет, сидят по своим хатам, каждый в своем дворе. Как до колхоза, так и теперь. Думалось, с колхозом все должно быть по-другому, вся жизнь.

Пионер, в Алешином представлении, человек действия и поступков. Зачем же иначе красный галстук носить…

Мама умеряла его общественный темперамент. Таня Коновалец считала, например, что у Алеши организаторские способности. Ему бы председателем совета отряда в школе. Мама ни в какую. Далеко от школы живут. Кроме того, мальчику и так слишком многое доверяют. Полина Андреевна — учительница географии — болела, поручила ему проводить уроки в классе и даже выставлять оценки — это непедагогично. Доклад поручили сделать на обсуждении романа Андрея Головко «Бурьян», а роман сложный, многое в нем он не мог понять.

— Так только зазнаек воспитывают, — сказала мама.

Сразу обрывала первые сладкие мечтания об известности, о дальней дороге… Твердо стояла на своем.

— Ты уже зазнался, — сказала жестко. — А ты самый обыкновенный ученик, к тому же средних способностей. Только упорство может помочь.

Ну что на это скажешь? Только над тобою загорятся первые праздничные звезды, а мама тотчас тебя снова в упряжку. И дорога видится впереди тяжкая. Труд, один труд. Преодоления и всё новые препятствия.

Алеша смирялся. Вновь бунтовал. Что-то ломалось в нем. То воин, герой, удачливый ученик, умница, надежда школы, то вдруг ни к чему не способный, по математике двойки и тройки, непробудный тупица, куда ни глянешь — все неудачи, страдания.

Неожиданный успех в пьесе окрылил его.

И пионервожатая Таня Коновалец похваливала:

— Молодец! Не растерялся. Сыграл что надо…

— Перехваливаете, Таня, — настырно вмешалась мама. — Что там за роль…

Алеша заносчиво вскинул голову:

— Ты же сама хвалила!..

Возвращались они из клуба втроем по ночной пустынной улице. Все уже разошлись после спектакля.

Мамино лицо в платке, — по краям, на бровях, ресницах — иней, — не дрогнуло, будто подмороженное.

— И сейчас говорю: спасибо, выручил. Справился. Но роль маленькая, ее всякий может…

Последних слов Алеша старается не слышать. Маршевая победительная музыка увлекает его вперед.

Чуть желтеет высветленная дорога. Месяц расселся на небе, оглядывает по-хозяйски все окрест: и маленькие хатки под хмурыми шапками крыш, и придорожные вербы — каждая ветка в праздничном льдисто-снежном убранстве, пирамидальные тополя — завороженно-прямые — положили четкие тени на сиреневые горбящиеся снега. Над горою, на подмороженном зеленоватом краю, мигает яркая трепетно-радостная звездочка, подает какие-то знаки хозяйски неприступному месяцу…

А мама с Таней все о своем. Алеша подзадержался, незаметно приоткрыл опущенное ушко у шапки — иначе ничего не разберешь.

— Вы не правы, Мария Кондратьевна, — говорила Таня. — Надо хвалить. Всех — вас, меня, Алешу… Даже за маленький успех. Без чувства удачи человек ничего не сможет. Он как без крыльев. Если бы можно, я бы каждый день выдавала людям, как только проснутся, надежду на радость… Пусть она будет маленькой, эта радость. Но она должна быть каждый день. Человек должен верить в успех. Добиваться его и ждать…

— И я об этом, Таня. Как редко дается нам радость. Жизнь не балует нас. А успеха не ждут, его добиваются, завоевывают. Похвали человека раз-другой, он и подумает, что все достается легко, само собой. Как сегодня Алеше… Нет, что трудно дается, то надолго и остается.

А ведь каждый вечер кто-то, как на праздник, зажигает звезды на небе!

 

ПЕСНЯ

В школьном хоре запевали две сестры: Таня и Галя Мирошниченко. Таня — постарше, дремотно-медлительная, широковатая для своих четырнадцати лет, голос завораживающе низкий, точно летел из смутной мглы; Галя — тоненькая, хмуренькая, что-то дальнее, татарское угадывалось в глубоко посаженных глазах, в твердо обозначенных скулах; весною, по обыкновению, ближе к переносице высыпали зерна конопушек. Алеша, когда еще в пятом был, вместе с такими же приятелями-дурачками, дразнил девчонку: растопыренными пальцами в лицо и — «А мы просо сиялы, сиялы…» У Гали — глаза полные слез. Таня выручала. Рука как лопата, съездит по загривку, через весь коридор на своих проедешь.

Репетиции хора происходили вечерами в одном из классов. Чаще всего в шестом «Б». В Алешкином классе. В хор Алешу не взяли. Слуха не оказалось. Митрофан Семенович проверял под скрипку. В селе пели многие — ни одно празднество не обходилось без песен, о свадьбах и говорить не приходилось. В школьный хор отбирали самых голосистых. Поешь в хоре — на тебе уже некий знак отличия, выделенности. Но Алеша не расстроился. Мужское дело иное — не песни петь.

А послушать, как другие поют, всегда заманчиво. Уроки выучит и под вечер вновь в школу, на репетицию. Ни дальняя дорога, ни весенняя грязь не пугали. Забьется подальше, в темный угол. Возле доски гуртуются хористы. Покашливают, переговариваются, толкаются, становятся «по голосам». В слабом желтоватом свете шестилинейной керосиновой лампы смутно угадываются знакомые лица. Раздавался мамин требовательный голос — она руководила и хором, — разговоры, смех — все стихало.

Взвейтесь кострами, синие ночи, Мы пионеры — дети рабочих…

С этой начинали. В маршевом темпе. Будто барабанная дробь слышалась.

И все сдвигалось, тебя, казалось, срывало с места… Ты начинал жить необыкновенной жизнью в неожиданных чудесных превращениях. Ты был школьник, двенадцатилетний мальчик, притихший на дальней парте, в темном углу, и ты переносился к дальним походным кострам, в степь, становился тем, о ком рассказывали песни.

Время тогда делилось для всех: «до революции» и «после». У бабушки было свое летосчисление: «за панив», то есть во время панской власти, и «як землю по едокам делили». В ее представлении революция только тогда произошла, когда у панов землю позабирали и раздали людям.

Бабушка для Алеши — живая история. Она крепостное право помнила, рассказывала, как манифест «про волю» в церкви читали. Про Крымскую войну помнила. Как сухари велели сушить по всем хатам, зашивали в кули, везли на волах в Крым под Севастополь. А оттуда — раненых и увечных солдат. На скрипучих чумацких возах. Новая эра начиналась для нее с раздела земли. По ее словам, это недавно все произошло, она еще земли называла по-старому, по фамилиям панов-владельцев: Малинки, Котова, Маркасевича… Была еще Царина — царская земля. Вольной крестьянской земли и не оставалось.

Алеша добивался, сколько же на крестьянскую долю земли приходилось. Даже выгон и тот панским был. У того места, где скот тырловал возле речки, оказывается, раньше панская купальня стояла. И близко нельзя было подойти. «Кругом паны, — кряхтела бабушка. — Со всех сторон задавили».

И получалось так, что воспитывала у внука классовое сознание. Втолковывала, что, не будь революции, пришлось бы ему в подпасках, на панской службе грамоту проходить.

Для Алеши революция — легенда и живая быль. Дядько Микола Бессараб как-то в школе выступал, ради праздника гимнастерку натянул, крест-накрест кожаные ремни, ногу в блестящем хромовом сапоге — на стул, рукой за спинку ухватился — как на картине! Рассказывал, как брали Перекоп: переходили Сиваш вброд, по шею в ледяной воде, какой-то дедок им переход указал, они и ударили туда, где их беляки не ждали. Построжал дядько, подобрался, впервые Алеша шрам над бровью заметил — чиркнуло осколком.

Отец его у пана Маркасевича свиней пас. «Из гов…» — дядько Бессараб сгоряча чуть не ляпнул слово, которое в школе, среди тех, «за кого кровь проливали», кому «счастливую жизнь отвоевывали», не полагалось произносить. Но вовремя спохватился, поправился: «Из навоза батько не вылазил».

Помнили люди старого Бессараба — в великой бедности жил человек, а сын «вышел» в председатели Совета, на тачанке ездит. Может кого угодно «за нарушение» и в «холодную» посадить. Власть.

Семнадцати лет подался Микола Бессараб в Червону Армию. Алеша высчитал, вздохнул, старый уже дядько, двух годов до тридцати не хватало. А рассказывал, будто вчера все было. Как пленили белого полковника в степях Таврии за Каховкой. Как донского сотника самолично из «винта» срезал.

Дядько Микола руки «навскидку», глаз прижмурил, показывал, как все происходило. Трахнул — и готово, наповал. Нет беляка!

На партах сидели, стояли у стен, яблоку негде упасть, а тишина такая — никто не шелохнется.

Серебряную шашку взял на память дядько Микола. Висит и теперь дома. Пообещал: в другой раз принесу покажу.

И когда хор заводил знаменитую в те годы «Там вдали за рекой догорали огни…», Алешу бросало в зарева, пожары, бои. Низкий голос Тани Мирошниченко повествовал о «сотне юных бойцов из буденновских войск», поскакавших в степи на разведку. Подхватывал хор, вел песню сумрачно, сурово.

Галя Мирошниченко вступала в самом трогательном месте:

Ты, конек вороной, Передай, дорогой, Что я честно погиб За рабочих!

Голос ее весенней чистоты, особенной — мама говорила — «солнечной» — окраски взвивался в таком страдании, что невозможно было выдержать.

Будто про твою судьбу, про твою долю пела Галя.

У сестер лучше всего выходили песни про разлуку, о гражданской войне, о смерти бойца. Слезы звенели в их голосах. Слушать трудно было. Сердце заходилось.

Нелегкая судьба выпала на долю девочек.

Жили они под горой. Мать едва справлялась с детской оравой: кроме Тани и Гали, были Петрусь — в первый класс пошел, и Катя — под стол пешком ходила.

Батько их погиб в прошлом году. Возвращались из гостей. В Петриковку на свадьбу ездили. Просила титка Марфа мужа перед спуском с горы: «Затормози». Обычно крепкой веревкой одно колесо привязывали, оно не могло крутиться, тормозило, или специальное «гальмо» на цепи под колеса подкладывали. Дядько Мирошниченко был такой: чувал пшеницы — пудов двенадцать в том чувале — взвалит на спину и попер. И тут, хмельной, заартачился: «Шо я, коней не удержу! Гарба пуста…»

Ко всему пьяненькая кума вмешалась в семейный разговор, подзадорила: «Та мы с кумом… Куды кум, туды и я… Верно, кумонько?..» Норовила за плечи кума ухватиться. «Ой кум до кумы залыцявся…» — завизжала не в меру расходившаяся кума. И это были последние слова, которые слышала титка Марфа. Она плюнула, слезла с гарбы, пошла пешком.

Лошади понесли. Не удержал их дядько Мирошниченко на крутом спуске.

…Мимо Алешиного двора в грохоте пронеслась гарба. Вороные кони дико всхрапывали, все в мыле, глаза бешеные. Задние ноги побиты в кровь, видно, держали с горы сколько могли, гарба накатывалась, деревянные вальки молотили по ногам, не выдержали кони, понеслись вскачь.

На гарбе мотался из стороны в сторону, бился головой дядько Мирошниченко. Какое-то страшное месиво: белое с красным вместо лица. Кума с раскосмаченными волосами дико кричала. Вскакивала и падала в подпрыгивающей гарбе. По лицу кровь.

Коней пытались перехватить, остановить. Обезумевшие кони влетели в чей-то двор, снесли летнюю печку, через огороды вновь выскочили на дорогу. И долго слышались в вечернем селе то в одном, то в другом конце бешеный стук колес, женский хриплый вопль, мужские перехватывающие крики. С того дня кума помешалась. Вскоре увезли ее в больницу.

Дядька Мирошниченко хоронили со знаменами и речами. На площади, возле могилы героев гражданской войны — покоились в ней порубленные бандитами продотрядники. Другом он был Миколы Бессараба. Вместе в Червоной Армии служили. Перекоп брали. С бело-польскими панами рубились. В комбеде вместе.

— Жил достойно, радянскую нашу владу оборонял, на ноги помогал ей становиться. А погиб ни за что, можно сказать, по временной слабости…

Не выдержал дядько Микола, прервал речь, к лицу — фуражку, шея натянулась, плечи затряслись. Мужчины за кисетами полезли, женщины сморкались в платочки, смахивали слезы концами «хустынок».

Остались сестры сиротами. На переменах сойдутся вдвоем, станут у стенки, молчат. Ни смеха, ни крика. В хор дорогу забыли.

Алешина мама домой к ним несколько раз ходила. Титка Марфа пообещала: будут девочки петь. Больше года после смерти отца прошло.

На репетицию приходили — для Алеши праздник.

Весенние сумерки затягивали окна, ветер шевелил низко опущенные тополевые ветки. Сквозь оконные щели потягивало пресным дыханием талой воды, горьковатым запахом отходивших деревьев. Весной, дальними далями, волей манило со двора.

Галя стояла справа в первом ряду, под самой лампой, и Алеша со своего места на одной из крайних парт у окна будто впервые увидел твердо обозначившуюся под белой блузкой грудь ее — живые холмики, полные ноги в сапожках, сосредоточенное лицо с крапинками пота у переносицы, темный влажный блеск глаз.

Его пронзило, хмельно закружило…

Засвистали козаченьки с долу опивночи, Заплакала Марусенька свои ясни очи…

Галин голос перекрывал всех, взвивался в немыслимую высоту, манил, звал…

Алеше слышалось в этой прощальной песне, песне расставания, призывное, героическое, маршевое… Сквозь слезы и печаль прорывался дальний голос боевой трубы, медные всплески грозной сечи. И теперь ничто не удержит казака: ни слезы старой матери, ни девичья любовь.

И вот Алеша уже с теми, кто, выхватив коня из вольного табуна, гнал за ордынскими волками, по их следам. Крики и плач заарканенных женщин, связанных веревками парубков и дивчат — в вое степного ветра, в родниковой слезе, в молчаливой печали наших верб, в тополях, что поднялись по левадам, как поминальные свечи.

И тот, кто мчал вдогон, чтобы спасти, выручить, кто, настигнув захватчика, рвал саблю из ножен, поднимал на дыбы коня и — в сечу, в битву, ты знаешь: он твой далекий предок, и ты вместе с ним.

Времена для Алеши смещались, и он, завороженный высоким девичьим голосом, грозным вихревым ритмом, уже с теми, кто в шлемах с горящими звездами в глухом стуке копыт несется слитной лавой все на тот же Крым — прибежище «последних».

Если бы он мог знать тогда, что времена и впрямь сдвигаются и у поколений сходная судьба…

Пройдешь и ты по своей военной дороге с другими песнями под метельное завывание и материнские слезы. Будешь и ты комиссаром. Станешь комбатом в двадцать лет. Будешь глотать снег, вонявший дымом и кровью. Вставать во мгле разрывов, поднимать в атаку свой батальон. Упадешь в воронку и увидишь на черной продымленной земле срезанный пулей колос (под снегом лежало неубранное хлебное поле), и в мгновенном озарении встанет перед тобою родная степь в пшеничном медном отливе, и услышишь ты летящий из детства далекий девичий голос — вновь вскочишь, яростно, осатанело махнешь пистолетом: «Впере-ед!»

Будет и тебя судьба вести через болота и леса, на высоты с молчаливыми соснами, под которыми будешь хоронить друзей, прощально салютовать небу, оставлять деревянные пирамидки с маленькими звездочками и карандашными нестойкими надписями.

Будут тащить тебя на плащ-палатке, бросать, хоронясь от подступающих разрывов, и вновь волочить. И небо будет плыть над тобою, сморщенное, почерневшее небо, медленно снижаться, надвигаться, будто та последняя смертная крыша.

…С репетиции возвращались вместе. Мама — девочек под руки, кривобокий месяц с короткими рожками, как у чертика, светил скупо, дорога грязная, скользкая. Алеша независимо топал сзади. У поворота прощались, мама в стороне о чем-то шепталась с Таней, Алеша оказался один на один с Галей. Она смотрела вверх, поймала среди дымчатых туч лунный серпик. Лицо ее осветилось, странно похорошело. И вдруг она сказала:

— Я б спивала и спивала. С утра до вечера… Все життя б спивала!

Алеша придвинулся к ней близко-близко. Увидел расширившиеся глаза ее, дрогнувшие губы. Он схватил Галю за руку. И долго еще всей ладонью чувствовал ответное торопливое пожатие и теплоту ее крепенькой сухой руки.

Старшая, Таня, заканчивала семилетку. Алешина мама еще до летних каникул повезла ее в город, чтобы прослушали ее в музыкальном училище. Никто не хотел, отказывались, пусть подает заявление, как все, на экзамены вызовут. Уговорила мама сердобольного старичка с бабочкой вместо галстука, бывшего артиста, пел когда-то в киевской опере. Прослушал первую песню, разволновался, за платочком полез, начал сморкаться… Потребовал тут же директора и всех оказавшихся в училище преподавателей. Зачислили Таню без экзаменов.

Но судьба повернула ее жизнь по-своему. В голодный год не выдержала Таня, бросила училище, пошла в торговлю. Семью надо было поддержать, Гале помочь закончить школу. Летом видели люди, как милиция брала ее из ларька, торговала она на станции и, видно, проторговалась. Что потом с ней сталось, Алеша так и не узнал.

Галя школу оставила, в колхозе работала. Через много лет Алеша повстречался с ней.

Ему показалось, он узнал голос: высокий, летящий, со скрытой печалью. За два года до войны — Алеша учился на втором курсе института — в Большом театре появилась новая певица. Известно было, что ее «открыла» специальная бригада, которая ездила по украинским селам, отбирала голосистых. На Днепропетровщине в колхозе нашли телятницу, голос такой — сразу взяли в Большой театр, учить стали. Но фамилия этой певицы была не Мирошниченко. Звали Галина, а фамилия другая. С четвертого яруса лица не разглядишь. Глаза подведены, губы яркие, подкрашенные, сама в светлом бальном платье. Угадай, та это Галя или другая. Может, замуж вышла, фамилию сменила.

Но голос был ее, родной голос. Он шел из детства.

На концерте она показалась совсем другой: крупнее, значительнее. Длинное платье переливалось, светилось, плотно облегало ее, удлиняло талию, выделяло высокую грудь. Но лицо простое, скуластенькое — ее, Гали Мирошниченко. Она сделала себе высокую прическу, косы накрутила винтом; носик вздернут гордо, даже надменно.

Но вот она повернулась к аккомпаниатору — сухому, беловолосому, в черном фраке, — тот что-то сказал ей, и Галя — Алеша в эту минуту окончательно уверился, что это была она, — засмеялась и кокетливо полусогнутой ладошкой будто оттолкнулась от него. Алеша, казалось, услышал певучее, смеющееся: «Та що вы!.. Таке скажете!»

По одному этому узнаешь сельскую дивчину!

Она оборотилась к залу, лицо ее сразу построжало, в глазах появилось что-то властное, почти тяжелое. Стала она вдруг совсем другой. Далекой, недоступной.

Разве к такой подойдешь? Скажешь: «Здравствуй, Галя, узнаешь?»

…Когда-то мечталось Алеше: придет к ней героем, победителем. Длинная шинель. До пят. Ремни крест-накрест. На груди — бинокль. На портупее — сабля. Сбоку в кобуре — наган. На груди — ордена. Как нарком Ворошилов — на коне. Портрет в школе висел. Художник ордена ему прямо в шинель ввинтил. Чтобы все видели, сколько их!

В те годы для Алеши пределом мечтаний было: конь, сабля, наган на боку. Как у героев гражданской войны.

И Галя будет петь для него одного.

Всю жизнь бы слушал этот молодой, прекрасный в своей чистоте и печали голос!..

 

С ОСЕНИ ДО ВЕСНЫ

В один день рухнул и развалился крепкий, устойчивый дом Матвея Турченко. Была семья — не стало семьи. В глухом переулке, на отшибе, как на островке, осталась брошенная хозяевами выстуженная хата с распахнутыми настежь хлопающими дверьми, с выбитыми оконцами.

Старый Матвей Турченко в прежние времена — каждый день в церковь. В длинном черном пальто, похожем на монашескую рясу, на голове шляпа с загнутыми полями, вытянутое лицо угодника. Но кустистая черная борода, увесистый нос с малиновой «кувалдой» на конце как-то неожиданно привносили в благообразный лик что-то мрачное, разбойное.

Многие годы одну дорожку топтал старый Турченко. Из дома — в церковь, из божьего храма — домой. Больше никуда. И к нему никто. И он в гости ни к кому. Шел, постукивал по твердой утрамбованной земле крепкой ясеневой палкой. И гупающие, далеко разносившиеся удары его палки не только приводили в неистовое волнение всех собак, но и должны были напоминать нерадивым прихожанам об их долге перед всевышним, перед Христовой церковью. По этому требовательному, напоминающему постукиванию, по собачьему перекатывающемуся лаю можно было проследить его путь через все село.

Маленький Алеша заигрался на дороге, не заметил, как над ним наклонился Турченко. Потянуло непривычным тошнотным дымком ладана, мертвым запахом васильков, крепкие пальцы хватанули за ухо, потянули с земли:

— Ты чей?..

Вот те на! Что он, первый раз соседского хлопчика увидел?

— В святу церковь чого не ходишь? Басурманом растешь? — допрашивал его старый. — И в этом годе не причащался?

Алеша попытался вывернуться, дядько крутанул ухо так — в глазах потемнело.

— С кем же я в церковь пойду, — Алеша чуть не плакал. — Татусю — нельзя, маме — нельзя, учителя, а бабушка старая, говорит, не дойду.

— Передай старой, — приказал Турченко, — батюшка гневаются, забула дорогу в церковь… — Он поднял свою толстую палку, грозно потряс ею в воздухе: — Батькови своему, безбожнику, скажи: богохульникам и отступникам, яки виру свою продали, и дитям их — така кара уготована!..

Алеша, в слезах, к бабушке.

Бабушку затрясло всю.

— Не ему, не ему людей совестить. Забув, як бандитов переховував, добра грабленого, кровью взятого, сколько через его руки прошло. Старостою став, думает, все грехи замолыв. Таким и бог не прощает. Я с ним в божьем храме рядом не стану, а вин мене поприкать!..

В такие минуты бабушку трудно было остановить. Алеша боялся: схватит рогач и побежит вдогонку за Турченко… Вспыльчивая и гневливая была бабушка.

И сколько же тайн она хранила! Кто знал, кто мог подумать, что старый Матвей Турченко, церковный староста, такой чинный, неприступно-важный, пахнущий ладаном и восковыми свечами, в гражданскую войну с махновцами вязался, перепрятывал бандитов у себя. Никому об этом бабушка, никогда. Первый раз прорвалось.

…Был однажды Алеша с бабушкой в церкви. Протолкались, стали недалеко от входа. Мужики переминались с ноги на ногу. Женщины, дети. Сморкались, шептали что-то вслед за священником, который едва угадывался в темноватой глубине алтаря в своих светлых ризах. Душно, томно было в церкви от людского дыхания, прелой вони отсыревших одежд, от потрескивающих, оплывающих свечей перед ликами святых в боковом приделе.

Но вот священник начал что-то возглашать, читал какое-то послание. Не как обычно читают, а нараспев, то поднимая голос, то понижая… Выпевал. Его сменил невидимый хор. В согласном звучании выделялся высокий женский голос: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!»

Эти слова уловил и расслышал Алеша. Они прозвучали мольбой, скрытой надеждой.

Значит, бог помиловал Турченко, простил ему грехи, если доверил в своем храме дела вершить?

Когда священник отправлялся в обход по своему приходу, Турченко заходил во двор первым, спрашивал хозяев, желают ли они принять батюшку. И лишь после этого высокий батюшка — светлые волосы до плеч, на груди большой крест — заходил в хату, перекрестившись на пороге; смирная лошадка, следовавшая за ним, останавливала, как по команде, бричку с дарами возле двора.

Церковь закрыли в самом начале коллективизации. Иконы выбросили и сожгли, за церковной оградой пламя шугануло под самое небо. Начали было разбирать и самую церковь, чтобы построить новый клуб, вскоре бросили. Не до того стало.

Матвей Турченко долго в колхоз не вступал. Антихристово дело власть затеяла. Держался до последней возможности. Пригрозили выселить, хату снести. Отвел коня на колхозный двор, сдал инвентарь, какой был, но на работу не вышел: «Старый. Жинка хвора… А диты не работники». Так никто из их семьи в колхозе и не трудился. Как и прежде, жили осторонь. Кормились тем, что сеяли на большом приусадебном участке.

У Турченко двое сыновей: старший Дмитро и Павло. Павла надо было постоянно опасаться. Того и жди какой-нибудь пакости. Приземистый, шея волчья, короткая, голова вросла в туловище, взгляд вороватый, боковой, не поймешь, на тебя смотрит или по сторонам шастает. Зазеваешься, в городки идет игра, он тебя и съездит палкой по ногам. Или другое. Обоймет за плечи — первый друг-приятель, в сторонку тебя вроде ненароком подаст, и слетишь в ров, в крапиву… А то ногу незаметно подставит, когда заиграешься, бежишь, ничего перед собой не видишь — и вдруг: бац! Носом с землей Алеша целуется, кровавыми пятнами траву приминает, а Павло гогочет: «Чего ж ты, дурень, под ноги не смотришь!»

Натерпелся от него Алеша всякого. Крикнул как-то Павел из конюшни: «Иди скорише, голубив-почтарив покажу! Та что ты як мертвый! Бигом!» Алеша рванул со всех ног. А тот в дверном проеме веревку натянул, со света не видно, Алеша через нее со всего разгона — в навозную жижу.

Чем труднее времена становились, тем больше лютел Павел.

У Алеши был необыкновенный красный голубь. Вверх уходил, стаю за собой вел, в бездонной голубизне исчезали голуби… Но скоро вновь появлялись едва приметные точки, снижались, круто опускались голуби на крышу. Полтора рубля отдал за красного Алеша, весь капитал свой снял со сберегательной книжки — в школе призывали доверять вклады государству — семьдесят пять копеек. Бабушка добавила двадцать, остальные у татуся слезами выпросил.

И когда голубь исчез, для Алеши померк белый свет. Высокое голубое небо растаяло, исчезло, нависло непроглядной хмарью. Заглядывал в чужие дворы, тоскливо спрашивал:

— Не бачилы, дядько, красного голубя?

Тот, кто взял, разве скажет…

Во двор к Турченкам сразу не войдешь — здоровенный рыжий пес метался на проволоке, натянутой от хаты к конюшне. Алеша постоял, направился к сараю, туда собака не доставала.

Из хаты без шапки выскочил Павло. Заорал от порога:

— Ты чого по чужим дворам шляешься?

Широкая дверь сарая была приоткрыта, недавно брали сено для коровы, раструсили по снегу. И вот по этой притрушенной сеном дорожке, повинуясь тайному зову, выбрался из сарая красный голубь. Прижмурился на свет, отряхнулся. Крылья у него были связаны. Приподнял головку и заковылял прямиком к своему хозяину. Узнал Алешу.

Ну кто мог ожидать от птицы такой верности! Алеша гладил своего голубя, прижимал к лицу.

Налетел Павло. Ударил с разгона плечом:

— А ну отдай! Вин приблудный… Докажи, что твой!

У Алеши губы побелели. Что скажешь этому бандиту, бесстыжему вору, превосходившему его и возрастом и силой.

— Не отдам! Мой голубь! Мой… — жалобно кричал Алеша. — Все знают!

Павло не отнял голубя. Потребовал выкуп — перочинный нож. И Алеша отнес ему нож — подарок татуся — за своего же голубя.

Старший, Дмитро, пошел в другую породу. «Не их масти», — говаривала бабушка. И верно, заметно светлее был и отца и брата, лицо с наивной круглинкой, под выгнутыми бровями внимательные, с тайной думой глаза. И молчун. Все с книгами. Батько забрал его из шестого класса, то ли по хозяйству надо было, то ли взбунтовался старый против школы, которая тянула его детей в пионеры, в комсомол. Дмитро дома сам подготовился и сдал за семилетку. Собирался и дальше учиться: в город, в техникум. Тихий, тихий, а упрямый был хлопец.

В пятом классе начались у Алеши нелады с математикой. И пропустил много — овец пас, и учитель с тихим, слабым голосом объяснял в школе так — ничего не поймешь. Сидишь дома, бьешься над задачей, не знаешь, как и подступиться к ней.

Через окно увидел: Дмитро по улице идет, по грязи скользит. Алеша выскочил и к нему: покажи, как решать. Дмитро остановился, прочитал задачу, подумал и объяснил. Алеша удивился: до чего все просто и понятно.

С того времени Алеша и обрел себе консультанта. Но чтобы пробиться к нему, надо было преодолеть немало трудностей. Прежде всего надо было угадать, дома Дмитро или нет. Дождаться, пока старый Турченко пойдет в церковь: собирались теперь верующие в церковной сторожке. Желательно не наткнуться на Павла. Мог прогнать и не пустить к брату. Наконец, самое трудное: проскочить мимо собаки к двери. Только Алеша рванет, пес как гавкнет, откуда только он и брался, снова хлопец за угол спрячется. Стоит, переминается с ноги на ногу. Титка Ганна покажется во дворе, не замечает хлопчика, по своим делам из погреба в хату, из хаты в конюшню. Крикнет сердито:

— Нема Дмитра.

Или со злой ласковостью, нараспев:

— Самому, дитка, треба до грамоты доходить. Даром ничого не дают. Это Дмитро наш, дурной, задарма возится с тобою, платы не берет.

Алеша хлопал глазами. Где это слыхано требовать деньги за то, что расскажут, как решать задачу? Мама женщин грамоте вечерами учила сколько времени — ликбез называется, — научила читать, расписываться. В школе татусь и мама с отстающими учениками до поздней ночи занимались за плату, что ли? Слова у них такого в семье не было.

Вскоре подошло крутое время. Колхоз в тот год не выполнил плана хлебозаготовок. Не по силам оказалось. Все вывезли, а план не выполнили. Все село разбили на участки. По одному вызывали жителей к уполномоченному. Он листал список: сколько сеяли в огороде, сколько получили в колхозе на трудодни. И за этот, и за прошлые годы. Он и требовал: сдайте хлеб. Кто привозил мешок-другой, кто говорил: «Съели все».

Алешина мама сказала, сколько у них в закроме пшеницы. Попросила хотя немного оставить детям. Уполномоченный сказал:

— Не могу. Вы будете паек получать.

Сказал, когда приедут за зерном.

Бабушка дома в слезы, в крик:

— Дурна ты, дурна! Горя, лиха не бачила. Хто ж теперь признается, что зерно есть. Выгребают же дочиста! Сказала бы, перемололи все. Пропадем с голода! Сховай хоть трохи!

— Замовчить, мамо!

И Алеша поддержал свою сознательную маму. Государству хлеб нужен. Только кулаки гноят зерно в ямах. Сам ходил с бригадой, участвовал в хлебозаготовках. В школе попросили активных пионеров помочь бригадам содействия. Алеша вместе с дядьками заходил в хаты, солидно сидел на лавке, ждал, пока шли разговоры о погоде, а потом и о хлебе.

— Нема хлиба, — хмуро говорила хозяйка. Хозяина почти никогда в такие минуты не оказывалось дома.

— А як пошукаемо?

— Шукайте…

Выстукивали под печью, в углах… Выходили во двор. Стальной щуп Алеше:

— А ну лезь, хлопче.

И Алеша вершил государственное дело, лез на сено, старательно проверял щупом, не спрятано ли под ним зерно. Навозные кучи и те щупом обследовали.

Под зиму у кого оставалась мука — пекли хлеб с кукурузой. Дрожали над каждым початком, вылущивали до зернышка. В ступе толкли, крупа шла на кашу. Вспомнили: еда есть такая — мамалыга. Румыны, мол, одной мамалыгой и живут, без хлеба обходятся. В мамалыгу масло надо, а где оно? У кого кукурузы не было, тем совсем плохо приходилось. Картофель родил плохо. На квашеной капусте да соленых огурцах долго не протянешь.

Турченки накрепко отгородились от мира. Во дворе как вымерло, никого не увидишь. Окна изнутри занавешены ряднами, пес от двери не отходит. Алеша постоит на углу, попрыгает от холода то на одной ноге, то на другой и побредет домой с нерешенными задачами. И долго как воспоминание тянется следом странно знакомый сладковато-поджаристый запах… Алеша останавливался, принюхивался, как голодная собачонка. Из трубы или от двери просачивался сытный, необычный для нынешних времен запах. Даже голова кружилась.

Хата Турченко немо глядела на дорогу затемненными окнами. В полном расстройстве — задача никак не выходила — Алеша с разгона — будь что будет — пролетел двор, собака не успела метнуться от конюшни, вскочил через незапертую дверь в хату Турченко. Дмитро за столом, будто вечер наступил, при свете керосиновой лампы читал.

В полутемной нагретой хате празднично пахло печеным хлебом, поджаристой душистой коркой.

На лавке напротив печи, у самой двери, на противне, небрежно приброшенном широким полотенцем с вышитыми петухами, румянились коржики. Круглые, полумесяцем, уголком… Сколько же их было!

Голодная слюна прожгла желудок, судорожно свело ноги. Шагу не мог ступить Алеша, глаз не мог отвести от сытно дышавших коржиков.

Дмитро сердито бросился к Алеше, хотел вытолкать. Алеша отталкивал его слабыми руками, уперся в порог. Дмитро, добрый хлопец, застыдился. Схватил с противня коржиков, обеими руками захватил, насовал их Алеше в карманы. Штук шесть, не меньше, дал. Алеша сглотнул их, до своего двора не успел дойти.

С того дня Алеша появлялся возле хаты Турченко, как по зову неслышной трубы. Может, люди и не чуяли слабый, еле уловимый поджаристый душок коржиков, для Алеши он жил, как заячий след для гончей. Помимо воли вел его этот след под самую хату. Дома давно хлеба не видели. Часами простаивал Алеша, терпеливо выжидал, обреченно шмыгал носом.

Только стукнет дверь, Алеша из-за угла — и по-родственному:

— Добрый день, титко…

Бывает, и прогонит титка Ганна:

— Иди, иди, нема Дмитра дома. Никого нема. — А бывало, не выдержит, пустит в хату, протянет коржик. Скажет, отводя глаза: — Из высевок… Последнее доедаем.

Люди, видно, догадывались, знали другое про Турченко.

В зимний сумеречный день Алеша напоил корову, вышел из конюшни. Мимо двора катила тачанка, позвякивая, подпрыгивая на кочковатой, едва притрушенной снегом земле. Кони шли недружной рысью, притомились. Издалека шли, определил Алеша. Из района.

Тачанка не завернула еще за угол в проулок, а из своей хаты выскочил старый Турченко, на ходу натягивая пальто, подался в огороды. За ним выбежали титка Ганна и Павло, погнали в другую сторону, к речке.

Кто-то успел предупредить их о нежеланных гостях. Дмитро был в городе, куда-то поступал.

Алеша вслед за тачанкой, за людьми подался во двор к Турченко.

Яму на склоне нашли сразу. Потыкали щупом возле тропки, затем направились к голой яблоньке, покрутились, наткнулись на бугорок. Под этим бугорком оказалась яма. Как землянка. Верх закрыт досками, соломой, привален землей.

Из ямы, из сундука, начали выбрасывать меховые шубы, цветастые шали, сукно в отрезах, сапоги, связки кожи. В специальном углублении обнаружили маленькую скриньку. Тяжелая оказалась. Вдвоем едва подняли на вытянутых руках. Разбили крышку, там посерьезнее обнаружилось: церковная утварь. Солнечно вспыхнувшие золотые кресты, маленькие крестики, широкая чаша с драгоценными каменьями. А под ними — тяжелые литые рубли царских времен, нитка жемчуга…

— Да он не только церковь ограбил, — сказал приехавший из района.

Дядьки крутили головами, сроду таких богатств не видели. Из каких далей приплыли они в цепкие узловатые руки старого Турченко? Настоящий клад.

…У Грицька Босого и впрямь были рысьи глаза. Недаром объездчиком работал, ловил в поле тех, кто колоски стриг на колхозном поле, или корову свою в суданку запускал, или в кукурузу непрошеным забирался.

Рассказывали люди, возвращался ночью он с собрания. Мимо двора Турченко проходил, заметил: в огороде фонарик мигал. Пробрался тайно в другой раз, подготовленную яму обнаружил… Когда все снежком притрусило, он и сообщил властям о своих подозрениях.

Тачанка, нагрузившись ценностями, уехала. Пришли другие. Начали шуровать по всему двору.

Двор был изрыт «кротовыми» норами. Они шли то прямо, то уходили под стену. И в каждой пшеница: по полведра набирали… Привезли веялку.

Алеша ожесточенно крутил ручку веялки. Прямой участник всего, добровольный помощник. Пасмурен, суров, неприступен.

Дядьки из комиссии дымили самокрутками. Запавшими от недоедания глазами поглядывали на ворох золотистого зерна — с осени пшеницы не видели. Дети дома на кукурузе да макухе сидели.

Мешок с зерном с кряхтеньем вчетвером, со всех углов, едва поднимали на подводу. Прежде играючи вдвоем перебрасывали.

Титка Ганна и Павло пошли по людям. Переночуют то у одних, то у других.

Подошел апрель. Высокое солнце сушило землю, на буграх поднялась изжелта-зеленоватая щетинка травы. Алеша брел из школы. Едва-едва шел, пошатывало, голодно кружилась голова.

Перед кладбищем, у самого рва, в стороне от дорожки, он увидел что-то издали похожее на куль. Подошел поближе. Разглядел. Лежал человек. Лицо его вздулось, словно желтоватый пузырь, водянисто-толстые ноги выглядывали из валенок.

Алеша угадал в нем Павла. Повинуясь какому-то зову, тот добрался до кладбища. А может, кто подвез его сюда и оставил. Все одно… Страх и жалость пронзили неокрепшее сердце Алеши.

— Павло! — позвал он. — Воды тебе? Хлеба?..

Если бы можно было его спасти!

Павло смотрел в небо. Он лежал на самом солнцепеке, над ним кружились большие зеленые мухи, глаза его остекленели…

Титка Ганна дотянула почти до лета. Забурели уже черешни. Алеша увидел ее в своем саду, обрывала ягоды в передник. Не узнал поначалу. Крикнул хозяйственно, грозно:

— Вы что тут делаете, титко!..

Титка Ганна глянула на него нездешними, блеклой голубизны глазами. В них не было ни страдания, ни горя. Все выпил и обесцветил голод. Губы ее дрогнули. Она выдохнула бессильным шепотом:

— Дытыно, хлебца дай… Хоть крыхотку вынеси…

— Нет у нас хлеба, титко, — сказал Алеша. Вспомнил про макуху: — Подождите, я сейчас…

Титка Ганна взяла кусок макухи, обиженно проныла, как маленькая:

— Хлебца-а…

Открыла рот — голые красные десны, ни одного зуба не осталось, — начала сосать макуху.

Больше Алеша ее не встречал.

 

БЕЗ ОТЦА

Долгой, тяжелой, бесконечной казалась дорога из школы домой. Моросил мелкий весенний дождь. Скользили, разъезжались ноги на неровной узкой дорожке.

А в голове звучит, приплясывает неизвестно из каких далей приблудившаяся песенка:

Сидор та Каленник Напьяли соби куреник. У куренику сидят, По варенику едят…

Давнее, полузабытое… Из счастливых снов…

На печи всегда тепло. Печь была малым домом. На печи спали, на печи бабушка пряла и рассказывала про старинное житье-бытье. Печь казалась просторной. На ней играть можно было, переводить картинки, рисовать — низенькая скамейка заменяла стол. У печки вечерами подвешивали пузатенькую яркую шестнадцатилинейную лампу «чудо» — становилось светло как днем. Алеша осваивал грамоту, читал.

В январскую стужу на печи ужинали. Рассаживались по кругу. Бабушка в середину горшок с варениками, плавают в масле, желто отсвечивают.

— Стоп, сыны-соколы, — командует татусь. — Не спешить!

Выстругал, заострил палочку, каждому в руку.

— Вареники лучше всего идут под песню. Люди придумали специальную песню про вареники. Они сами тогда в рот прыгают.

Сидор та Каленник Напьяли соби куреник. У куренику сидят, По варенику едят…

«Спичку» в горшок, и вареник «сам собой» в рот к татусю. И пошла потеха. Споют громко, со смехом, с криками две строчки и вареник в рот. Еще две строчки, и новый вареник поплыл из горшка на деревянной заостренной палочке.

…От хаты, серевшей на бугре-насыпи, чтобы в паводок не затопляло, медленно отъезжает подвода. В мглистой дождевой дымке четко рисуется наклонно поставленный крест, угадывается низкий гроб. Плывущая дождевая мгла, хата, остающаяся в стороне, глубокая в тусклом водяном блеске колея, оставляемая подводой, приподнятый к небу крест, медленно, разрозненно бредущие по грязи люди. При силе были родные, могли похоронить как полагалось. В ту весну по-разному люди отправлялись к месту вечного своего пристанища.

Или время было такое, или возраст подходил, брал свое: думалось о жизни. Для чего все живое? Жизнь дана человеку для чего?

Началось как бы с игры. Услышал Алеша, мама сказала татусю:

— Надо бережнее с ним. Подходит трудный возраст. Вопросы возникают. Для чего мы живем, может спросить.

Алеша выждал и действительно спросил. В тихую минуту, придав своему лицу выражение некоторой умственной загадочности и тайного смятения:

— Мама, а для чего люди живут на земле?

Кому не хочется казаться значительным и умным, озабоченным важными «философскими» мыслями, в отвлеченности своей мало связанными с реальными заботами. Потому что ответ мало заботил Алешу. Втайне он полагал, для дураков такие вопросы. Кто об этом спрашивает всерьез? Живешь и живи! Чего лучше! Успевай только оборачиваться. На работу в поле, на речку, погонять мяч в лапту с хлопцами, яблоки оборвать. Все в радость. Но если считают, подошло время и надо задавать вопросы, пожалуйста!

Его удивила растерянность мамы. Лицо ее обреченно полыхнуло. «Дождалась-таки» — было написано на нем. Она, стараясь придать своему голосу ровный учительский тон, начала говорить о том, что человек является на свет для добрых дел. Чем больше он сделает хорошего, тем дольше о нем будут помнить.

И тут Алеша уже всерьез и неожиданно для самого себя спросил:

— А почему умирают люди?

Память оставляет по себе тот, кто уже не живет. Холодная погребальная дрожь пронзила его.

Мама начала говорить о биологии, о естественном старении.

Все взбунтовалось в Алеше. Жить для того, чтобы стареть и умирать. Ему казалось, открылась мрачная, безнадежная истина. На мгновение он почувствовал себя несчастным…

— Ты капусту полил? — с порога грозно закричала бабушка. — Ах, чтоб тебя лихоманка забрала! То с хлопцами гоняет, то от книжки не оторвешь. Бери ведра, капуста пропадет!

У жизни были свои законы!

Забылось мигнувшее сомнение. Мучительно возвернулось в тот трудный год.

Как ни повернешь, все на острое натыкаешься. Колет, ранит. Всюду недруги, враги…

Первую четверть в школе закончил: двойка по геометрии, по другим предметам тройки, одна пятерка. С первого класса привык в первых учениках. Теперь — все на дыбы.

— В школу не пойду!

В тот год многое было как в тумане.

«…Напьяли соби куреник… По варенику едят…»

Вареники разве что во сне увидишь. И татуся не было в «куренику»… Подался в дальние края: «зароблять гроши. Двойную ставку посулили. Пошептались с мамой, решились. Поплакала бабушка. И остались они одни. Без отца. На весь долгий год.

Скользили, разъезжались ноги на бугристой тропке. Петляла она сбоку дороги, по бровке рва, подходила к хатам, забиралась в кустарник.

Вспоминались простые истории…

Как кабана кололи. Под рождество. Лучшее время считалось. Разъевшегося хряка, еле передвигавшегося на коротких толстых ногах, подманивали миской с едой. Шел до назначенного места. Тут его валили. Распинали на мерзлой кочковатой земле. Далеко разносился в морозном с дымком воздухе пронзительно жалобный визг.

Алеша — в хату, затыкал уши. Не мог слышать этого надсадного вопля.

Веселый час приходил позже. Смолили кабана, несло горелой шерстью, летучей соломенный дым таял в воздухе. Поливали горячей водой, очищали скребками, обкладывали соломой, накрывали ряднами. Ребятня сбегалась со всей улицы, все друзья-приятели, наваливались на кабана: «душили». Сало особенное получалось. В награду — хвост с тающими хрящиками, продымленные зарумянившиеся концы ушей. Уминали, празднично светились закопченные рожицы.

Пиршество развертывалось к позднему вечеру. Про то, как на огромной сковороде вплывала печенка в жарко пылающую печь, как шипела она, темнела, источая нежнейший запах, едва тронутый горчинкой, про то, какие румяные колбасы складывали в горшки, заливали смальцем, вспоминать было невозможно. Ноги не несли. Останавливались.

Далеким, невозвратным сном казалось.

Как покупали корову…

На заемной бричке — своей тогда не было, — на чужих конях подались в немецкую «колонку». Знаменитые на всю степь коровы водились у немцев-колонистов. В царские времена осели они то тут, то там между украинскими селами, хуторами, панскими имениями.

Комбед предоставил ссуду, и татусь решил если уж обзаводиться коровой, то породистой.

Алеше все в диковинку, будто в другое государство попал. Въехали в селение, бричка ровно застучала по серым подогнанным камням. Что дорогу вымащивают камнем, чтобы в грязи не застревать, впервые увидел. Остановились перед высоким домом из красного кирпича под черепицей. За высоким забором с широкими воротами виднелись черепичные крыши сараев, конюшни.

Хозяин вышел через калитку по мощеной дорожке. С вилами, в высоких сапогах. Брезентовый жесткий фартук. Ишь ты! Как у чистоплотной хозяйки.

Алеша застеснялся своего вида: босой, рубашка без пояса, на голове не волосы — кудлы, торчком во все стороны. Спрятался за отца.

Купили корову красной породы, с белым пятном между рогами. Цены ей не было. По ведру молока надаивали. И утром и в обед.

Во вьюжную февральскую ночь увели Краснуху. Сбили замок в конюшне. Перед этим отравили Рябчика — верного стража. Следов не осталось. Замело, перенесло снегом. После выяснилось: Костя, непутевый сын чабана деда Корния, был главный наводчик. Привел воров.

Жутковато было в глухие волчьи ночи. То на одном конце села ограбят, то на другом. У Петра Гаманюка, продавца в магазине потребкооперации, бандиты всю семью перевели. Мать-старуху, жену, дочь-семиклассницу. Пытали, рвали тело щипцами, огнем палили. Требовали указать, где деньги. Слух был, нажился Гаманюк в тяжелый год на незаконных сделках. Страшно было смотреть, когда из хаты выносили один за другим изуродованные, ничем не прикрытые трупы.

Яловые вставили железные решетки в окна. Корову перевели в сени. И корове и людям — мука. Тесно, холодно. Жалобно промычала корова две ночи — вернули ее в конюшню. Бандиты, казалось, только того и ждали.

Могло случиться, что и мамы лишился бы Алеша… Долго не спала она в ту ночь, тревожило, томило ее недоброе предчувствие, все выглядывала через окошко, не подходит ли кто к конюшне. Один из бандитов стоял у хаты с обрезом. Рассказывал Костя — пришел виниться, — когда мама отвела плотное одеяло, которым было занавешено окно, бандит от неожиданности едва не пальнул. Отскочил к двери, решил выждать, выйдет или нет. По счастью, ничего мама не заметила, не вышла. Не решилась выходить во вьюжную неприкаянную ночь.

Все весенние надежды, все голодные ожидания были связаны с коровой. Вот отелится Краснуха, и можно жить — молоко пойдет! Перебьемся до лета!

Поддержала их титка Мокрина. Вдова, беднее не было семьи на их улице. Шмыгнула как-то в хату со своим ласковым, вечно озабоченным лицом, тарелку на стол — и назад, домой, по своим делам. Оранжево рдеющее сладкое молозиво было в той тарелке. Отелилась корова у титки Мокрины. То ли по доброте сердечной, то ли вспомнила вдова, как мама помогла ей, только и она отплатила добрым Яловым в самое трудное время. Через день-другой с Мишкой присылала кружку молока.

— Для детей…

«У куренику сидят, по варенику едят…»

От школы домой идешь, не всегда знаешь — доберешься ли… Голова кружится, рукой пот вытираешь. Остановишься — совсем плохо. Ноги слабеют, дрожат, как у новорожденного теленка.

Жалел себя Алеша… Виделся как бы со стороны на весенней грязной дороге ослабевший мальчик. Не устоит, вот-вот упадет под злым ветром. Про себя знал: есть еще силы, устоит, дойдет. Но почему-то жалко было себя. Своих дрожащих ног в сапогах с налипшей тяжелой грязью. С места их сдвинуть — все равно что кувалду поднять. И никто тебя не жалеет, никому ты не нужен.

Мама рядом стоит, дышит, как после пробежки, тоже несладкая и для нее дорога, делает вид, что все обыкновенно, разглядывает только-только вылупившиеся на вербовой ветке слабенько вздрагивающие сережки.

— Смотри, Алеша!

Алеша приходит в полное расстройство. Что он, вербы не видел! Тут человек погибает, а ей хоть бы что! Он хрипло, с сапом хватает воздух, подгибает ноги, клонится вперед — вот-вот рухнет прямо в грязь, на дорогу.

Мама уходит вперед, Алеша стоит. Не двигается. Мама оглядывается:

— Ты уже отдохнул?

— Я не могу идти! Сил нет, понимаешь?

— Ты хочешь, чтобы я тебя на руки взяла? — У мамы ровный, смертельно усталый голос. — Пойдем, сынок. Еще немного, и мы дома… Галушки сварим.

Лучше бы она не вспоминала про эти «галушки». У Алеши лютые колики в животе, темное кружение. Все равно что приговоренному напомнить про плаху и петлю. Такие были галушки в тот год.

В пайковой муке, которую выдавали, мелкие остья. Ни отсеять, ни выбрать. Хлеб не испечь. Одни галушки выходили. Остья застревали глубоко во рту, кололи, сопишь, как пес, у которого мелкая косточка застряла где-то в горле, отхаркиваешь, отплевываешь. В то время все было в невыносимую обиду.

Выскочил Алеша из-за стола. В горле саднит, дерет.

— Не буду есть! Ничего не буду…

В другой раз всерьез полез в петлю. Закрылся на крючок. Взобрался на стул, прикрепил веревку к потолку, к тому месту, где лампа висела.

До этого во всех взрывах, метаниях было подобие игры, когда ты подбираешься болезненным обостренным чувством своим к той мерцающей тускло грани, за которой ты уже не ты, тебя нет, ты не существуешь. Ты пока еще дышишь, вокруг тебя дневной свет, ты стоишь на своих ногах, и в твоей доброй воле  п е р е й т и  или не  п е р е й т и. В тот раз, запершись в залике и взобравшись на стул с петлей на шее, он пережил черное, затягивающее в бездонную воронку мгновение… Он в самом деле мог оттолкнуть стул и повиснуть. Надвинулось, закружило яростное, вихревое в немом крике:

— Жить зачем? Кому она нужна, такая жизнь!..

…Гремело в праздничном переливе свечей и лампад многократно повторенное: «Всякое дыхание да хвалит господа!..»

В школу ходил. За железной оградой двери настежь в церковь, из них выплывал синий вечерний дымок. Подошел ближе — в темной глубине мерцающий блеск множества огоньков. На паперти людей не было. Оглянулся Алеша, не видит ли кто, куда собрался учительский сынок, и нырнул в церковь. За старухами в темных платках пристроился. Не успел оглядеться, священник в праздничном облачении провозгласил с амвона торжественно громко, нараспев: «Всякое дыхание да хвалит господа…»

Хор подхватил, повторил эти странно-непонятные, величаво-спокойные слова.

Смысл простой оказался. Объяснил татусь. Покосился, но расспрашивать не стал, где услышал сын это изречение. «Дыхание» — значит живое. Пока дышишь, то и живешь. Жизнь как бы в награду дана.

Понравились эти слова. Запомнились. Жизнь-то действительно в радость. Кого за нее хвалить — дело десятое. На реку в жаркий день. Корову рано поутру по росе на выгон отогнать. Первый помидор на грядке ухватить, выждать, пока нальется тугой красной, сладостью, и «хрумкнуть» на восходе, когда домой огородами с выгона возвращаешься. Мяч с ребятами гонять в поле дотемна. На молотилке до седьмого пота, до смертельной устали. Книги читать, жить сразу многими жизнями.

А теперь мир переворачивался. Все по-другому. Одни беды виделись со всех сторон. И больно все, будто кожу содрали с тебя живого, к чему ни прикоснешься, все печет.

Разве это жизнь? За что хвалить-то и кого?!

Один толчок, одно движение — и освобождение от всего. Жизнь удержала, позвала отдаленным, глухим голосом мамы:

— Алеша, открой… Я тебе говорю, открой…

Родной голос. Из шумящих, потрескивающих, расходящихся миров! Он звучал, летел издалека, с затерянного в пространстве, пронзающего мглу маяка:

— Открой! Мне нужно в комнату.

Мама повторяла размеренно, спокойно:

— Открой дверь… Подними крючок… Мне нужно в комнату.

И несильно дергала дверь. Крючок сам собой и выскочил из пробоя. Такие запоры у них были.

И в эту минуту петля соскользнула с подбородка, перехватила гортань. Радужно мигнуло… Резала веревка, душила, рвала. Наваливалась мгла. Удушье волокло за собой. Захрипел…

Мама — ножом по веревке. Руки тряслись, никак петлю не могла ослабить. Рванулся воздух в грудь, живительный, свежий. Алеша из мглы — на свет, к солнцу.

Больше судьбу не испытывал. Заглянул краешком, что там за гранью.

За что он мучил ее, свою добрую и мужественную маму, думал он с поздним раскаянием. Смирялся. Становился ласковым, послушным. Нес ее тетради из школы. На стол подавал. И снова взвивались неподвластные ему жестокие силы. Меркло все в мире. Оставались боль и страдание.

Трудным был тот год. Для него. Для всех.

…Алеша обошел понуро дремавшую у кладбища лошадку, запряженную в пароконную бричку, с одного боку оголенно светилось приподнятое дышло. С подводы уже сняли крест, подняли гроб, направились к могилам. Алеша побрел дальней дорогой. Старался не ходить в тот год через кладбище. Нагляделся на смерти.

Во дворе бабушка, согнувшись, на спине несла вязанку соломы. Готовилась к завтрашнем утру. Чтобы успеть спозаранок до школы растопить печь. Вот только чем она сегодня будет кормить?..

А где-то есть море… Куда глаз хватает, всюду вода. Только пить ее нельзя. Она соленая, горькая.

По морю ездят на пароходе. Черный дым из трубы. Медленно крутятся, шлепают по воде плицы огромных колес, под ними пенится вода. Пароход лезет на волну, как на гору. Проваливается, зарывается носом в воду, вновь карабкается.

Ветер гонится за волнами, вздымает их под самое небо, бросает на пароходик. Пароход поднимается и опускается, как на качелях. Солнце жмурится среди туч, поглядывает вниз, что там разыгралось.

Раньше люди плыли к счастью на белых парусах.

Потом они спешили, гнались за ним, пересекая океаны, на многопалубных белых теплоходах.

В Алешином детстве старые работяги, оставшиеся от царского времени, сновали еще по морю. Провонявшие мазутом, с облупленной краской. Со своими нелепыми большими колесами. Пыхтя и кряхтя, они перевозили грузы и людей, покидавших свои края. Просто пассажиров.

 

ЗА ХЛЕБОМ

Мишка сказал:

— Пойдем в совхоз. Пронька хлеба даст.

Дорога была длинная. Через все село. За железнодорожным переездом начинались совхозные поля.

Озимые поднялись над землей, уже выходили в трубку, они вылиняли, приобрели тот сизоватый оттенок, который сменяет начальную пухловатую желтизну и молодую яркую зелень в пору кущения. За озимыми вдоль дороги сиротливо чернели кукурузные поля — поздно сеяли, а дождей не было. Восточный ветер подметал дорогу, сушил землю. То тут, то там попадались плохо заделанные зерна кукурузы. С сердитым карканьем взлетали вороны с поля: в тот год люди охотились и за ними.

Мишка проследил за неровным полетом ворона, предложил: «Давай насобираем кукурузы, пожуем». Алеша судорожно глотнул, со вчерашнего дня во рту ничего не было, сказал: зерно протравлено, нельзя есть. Весной, когда сеяли яровые — пшеницу, овес, ячмень, зерно протравливали от вредителей; голодные птицы на первых порах хватали, не разбираясь, — дохлых воробьев находили в огородах, возле хат.

Мишка сказал: вороны жрут кукурузу, и ничего им. Суслик вон — видишь, перебежал дорогу, тоже зерно потянул. Видно, не вчера сеяли, а дохлых пока не видно.

Сухую кукурузу в рот — и начал работать челюстями. Алеша тоже жевал, перемалывая жесткие, сухие зерна, ожидающе прислушивался, не схватит ли в животе.

В руках у Мишки палка. Присматривался, нельзя ли по пути подбить зазевавшегося суслика. Сусликов в ту весну «подобрали». Ели и жареных и вареных. Мишка, наверное, больше ста шкурок сдал, за них мыло, спички в «потребиловке» давали.

Алеша еле до двух десятков дотянул. Воду далеко приходилось таскать, от реки, на самую гору к степной дороге. Много тут нор было. Сусликов «выливали». Ведра два уходило на суслика. Выскочит мокрый, ослепший. Жалко пискнет. Тут и надо его палкой. Чего его жалеть? Вредитель. Запасы себе какие делает. Раскапывали норы, по пуду и больше зерна находили. Надо было еще шкурку снять, разделать и высушить.

А жареный суслик ничего, какое-никакое мясо. «Противно, но съедобно», — мужественно сказала мама.

До совхозного поселка оказалось не просто добраться. Шли, как старички, медленно, с передышками.

Маловато силенок в запасе оказалось. Зря, видно, пошел, думал Алеша. От сухой кукурузы в животе — резь. Руками держался. Вроде легче становилось. Главное, ноги приходилось за собой тянуть. Сами не шли, паразиты. Не свои ноги — и все. Как что, так и приостановятся. И глаза сюда-туда…

Сесть бы на бугорке под солнцем и сидеть. Никуда не двигаться. Случится подвода, подберет. А не случится, и то не страшно. Главное, сидеть и ни о чем не думать. Смерть захочет, подберет…

Мишка куда бодрее Алеши. Все расписывал, как придут они в совхоз, Пронька им хлеба даст, а может, и в столовую проведет — горячим обедом накормит. Им в совхозе даже мясо дают. Федор — тракторист, его не покорми, он же с трактора свалится. Кто тогда сеять будет? Пронька для своей маленькой даже молоко получает. Во-о живут!..

И Алеша, томимый сладкими надеждами, послушно тащился за своим дружком. Быстро отходил Мишка от зимних бед — на солнце и весенней зелени. Титка Мокрина — мать его — здорово подпухла. На ногах, правда, устояла, не легла. Перезимовали. Мишка весной наравне С мужиками на пахоте. Четыреста граммов хлеба получал. Пронька с Федором подались в совхоз вскоре после свадьбы, зимой у них девочка нашлась. Титка Мокрина с Мишкой, может, и поддержались теми кусками, что Пронька передавала, да Иван — старший — в городе на заводе в горячем цехе работал.

Пронька с Федором жили в длиннющей хате, восемнадцать окон насчитал Алеша, барак назывался номер два. На семью им дали комнату. Мишка мимо высокой мальвы к третьему окну, занавешенному изнутри. Стукнул, Пронька выскочила в одной юбке. На плечи на нижнюю сорочку накинула платок и принялась лаять Мишку: поздно пришел, столовка закрыта, она маленькую укачивала. Мишку за руку — и к столовой. Широкая двустворчатая дверь на высоком цементном крыльце была заперта. Пронька зашла откуда-то сбоку, осторожно постучала. Маленькая низкая дверь приоткрылась. Пронька с Мишкой нырнули в нее.

Алешка как стоял один, так и остался. Он понял, что пришел напрасно. Пронька будто не узнала его. Не видела, и все. Пришел Мишка к родной сестре, а кто с ним — неизвестно. И куда и зачем он пришел?

Кружилась голова. Слабо гудели ноги. Алеша присел на крыльце возле высокой входной двери. Дремал на солнце. Странное безразличие и отчуждение овладевало им. Он переставал сознавать себя самим собою. И впрямь кто-то чужой, никому не знакомый сидел на чужом крыльце. У него нет сил и желания что-либо делать, кого-то искать, куда-то двигаться. Что занесло его в дальнюю сторону? Будто и родного дома никогда не было. Сидеть, дремать. Лучше бы прилечь. И уснуть.

Умереть, уснуть… Когда и где он слышал эти слова. К чему они? О ком?

Алеша видел себя ясно со стороны, как на солнечном свете: хлопчик к двери привалился, под глазами синева, лицо желтое, сквозное… Надо бы встать и найти Мишку, договориться, когда возвращаться домой. Мишка в столовой борщ уплетает, может, даже кусочек мяса Пронька ему оставила. Лучше встать и возвращаться одному. К вечеру потихоньку можно добраться. До школы бы дойти, там мама. Но сил не было. Ни думать, ни двигаться. Глаза сами собой смежались, голова опускалась на грудь.

— Уснул ты, что ли? Очнись!

Пронька тормошила его за плечи. Алеша увидел перед собой такие знакомые коричневые с зеленцой глаза — в глубине их метнулось что-то жалостливое, горькое до слез. Материнская вечная слеза омыла их.

— Ох, хлопчику мий, як же ты схудав!

Приподняла Алешу, еще раз заглянула в лицо. Неожиданно похлопала по остро обозначившимся плечам:

— Який же с тебя работник, шлея свалится…

В ее голосе прозвучала прежняя беспечно-поддразнивающая нота.

— Пожуй, друже!

Протянула добрый ломоть хлеба, видно, сбегала в свою комнату, принесла.

В хлебе попадались плохо промолотые желтоватые кусочки кукурузных зерен. Он был жестковат, крошился. Но это был хлеб. Алеша давно не ел хлеба. И чем меньше оставался кусок, тем все необыкновеннее и вкуснее казался ему совхозный хлеб. Ему теперь уже казалось, что бабушкины паляныци — в прежние годы она выметывала их из печи — томились они там на горячих капустных листьях, чтобы с исподу не подгорали, — и на лавку, на рушники, пусть остынут, — что знаменитые те паляныци — высокие, с подрумяненными боками — уступали совхозному кукурузному хлебу, которым поделилась с ним Пронька.

И на дорогу дала Пронька краюху хлеба. Мишка сказал: за три дня вперед выпросила свою «пайку». Кружку синеватого веяного молока притащила из столовой; выпил Алеша, сразу в животе сыто заурчало. В мешочек гороху насыпала, чтобы посеяли в огороде. Мишку оставила ночевать, за маленькой пусть посмотрит. Алеша понял: хотела побольше дать брату, без чужих глаз. И по-хозяйски оправдал ее.

В то голодное время он с пронзительной отчетливостью угадывал мотивы многих человеческих поступков. Может, потому, что были они элементарно просты.

Домой добирался Алеша один. Пронька облегчила ему дорогу. Пристроила на попутную подводу. Подвезли до железнодорожной будки, а там и до села недалеко. Солнце еще не зашло, когда Алеша был в школе. Решил маму дождаться — были у нее уроки и во второй смене, — чтобы вместе с ней домой.

Все по-другому было в школе. Не то что раньше. Тихо-тихо… Дремотно. Ни всплесков голосов, когда заговорят, закричат в классе, перебивая друг друга, ни смеха — на уроках татуся, бывало, только и слышалось: «хо-хо-хо» да «ха-ха-ха»! Даже обычного рабочего гула не слышно было, когда контрольная, например. Сидят как сонные мухи. Да и в классах, наверное, половина учеников.

Алеша в вечерних сумерках дремал в учительской. Приспособился в креслице. Звонка не слышал, не заметил, когда мама вошла. Открыл глаза, стоит перед ним, глаза — в тревоге. Узнала, не был в школе… Случилось что?

Алеша с суровой важностью хозяина-кормильца достал из кармана завернутый в бумагу хлеб — чтобы крошки не потерялись, — протянул маме:

— Ешь. Это очень вкусный хлеб.

И рассказал, какую экспедицию совершил он сегодня с Мишкой.

У мамы дрогнули глаза. Быстренько к окну. Что могла она там увидеть? Ослабела, сдала мама. Бывало, не то что слеза — не ахнет, не вздохнет по-пустому. Глаза всегда зоркие, требовательные, настороженные: не соврешь, не выкрутишься. А теперь стала у окна, плечи вздрагивают.

— Ешь, мама, — сказал Алеша.

Мама отщипнула один кусочек, другой:

— И ты, сынок, помогай…

— Не-е, — замотал головой Алеша, — я знаешь какой кусок умолотил… И молоко пил.

Мама бережно завернула хлеб. Крошки на ладонь — и в рот.

— Дома съедим, бабушку угостим.

Он показал ей горох, чуть не по зернышкам пересчитал, кукурузу вытряс из карманов — на поле набрал: «Будем сеять».

Сеяли… То там горстку бросят, то там. От картошки очистки сохранились, их проращивали — и в землю.

Часть огорода вспахали с осени, пара колхозных лошадей прошлась с плужком, подняли, перевернули землю. Боронить пришлось весной самим. Борону достали тяжелую, деревянную. Сделали из веревок шлею, запряглись. Вдвоем: Алеша и мама, бабушка была вовсе слабой. И — «раз-два, взя-и-и-ли…».

Борона ни с места. Даже не дрогнула. Мрачно уцепилась острыми зубьями в землю, сидит. Закаменела. Приросла она к земле, что ли?..

Надо было одновременно рвануть. Никак не выходило. То мама раньше вырвется, то Алеша припоздает. И не раз и не два дергали, в поту уже, пока наконец сдвинули, сорвали, пошли.

Едва волокли за собой борону. Останавливаться нельзя. Остановишься, борону снова пока срушишь…

— Не останавливайся, сынок, не останавливайся, родной, — задыхалась под веревочной шлеей мама.

Взмокрел Алеша сразу, как молодой, не ходивший в упряжке конь. И только теперь, когда грудь его, словно петлей, перехватывала веревка-шлея, понял Алеша безотказный труд лошади.

Хватал с сапом воздух, дрожащую ногу, как усталый конь, в упор, под углом тянул.

А что сделаешь. Сеять надо было. Жить надо было. Вот и тянули.

Давнее детское вновь обожгло Алексея Ялового в годы войны. По пути на передовую в калининских краях в хмарный весенний денек увидел он на косогоре копошившуюся цветную группку женщин. Вот она разобралась: направо, налево, угнулись и — «раз-два, взя-и-и-ли…». Клонясь, как под сильным ветром, двинулись по бурому жнивью. И только теперь, приподнявшись на носках в кузове грузовика, увидел и понял он: женщины тянули плуг. Пахали на себе.

Машина с натужным гулом круто поворачивала, уплывал косогор с двумя рядками женщин, которые, как бурлаки на бечеве, тянули плуг. Скрылись за березовым перелеском.

И было так, будто он маленький и среди них… И режущая упряжь на его груди. Тянул по неласковой земле, пахал.

Вернулся татусь. Из дальних краев. Из другой жизни.

Раскрыл свой чемодан, начал выгружать заплечный мешок… На стол ложились белые сухари. Масло в пергаментной бумаге. В банках. Мед. Рис. Макароны.

Батоны. Так хлеб назывался. Продолговатый, заостренный с концов. Белее белого. Алеша съел кусочек с маслом и медом, проглотил. Все бы перепробовал тотчас… Все бы съел.

Одичавшими наголодавшимися глазами следил за отцовскими руками. А тот доставал конфеты в ярких пестрых обложках. Развернул халву в вощеной, промаслившейся насквозь бумаге.

Значит, где-то все это было. Кто-то ел и, может, не думал о том, как приходилось им…

Тут Алешу словно кольнуло. Сглотнул, не прожевав как следует, сладкий сухарик, схватил батон — и к татусю:

— Я… Можно… Я Мишке… Титке Мокрине. Пусть попробуют…

У татуся в глазах обида: недоедал, собирал, копил, вез, а сын готов раздать, расточить все.

— Она нам молозиво давала, — сказал Алеша потише. — И молоко…

Татусь сразу все понял. Батон ему в руки. И сахару. И конфет.

Алеша топал по нагретой земле, по мягкой траве-мураве. Босые ноги, как и водилось, уже потрескались на чугунно-темных пятках. Дымили летние печи во дворах. Краснели ягоды на вишнях. По колоску отбирали, рвали в огородах, вымолачивали восковой зрелости жито, варили кашу. И молодую картошку подкапывали. С голубиное яйцо уже выросла. В колхозе обещали с первого обмолота дать зерно. Кто в поле трудился, тем хлеб с весны выдавали.

Смотрел Алеша на соседские хаты, вдыхал запах хлеба. Запах радости и возвращения татуся. Не удержался, отщипнул кусочек… И другой…

До чего же сладким может быть хлеб!

Жизнь поворачивалась теплом, ясными далями, близким урожаем.

 

ПАРОХОД

Вот и подошло время расставания с теплым гнездовьем твоим — с хатой, с двором, со всей прежней жизнью. Еще ты здесь, на родном берегу, и уже видишь взбурлившую воду, тебя медленно относит, уносит в другие дали, в неизвестные места.

Хата с темной, просевшей местами соломенной крышей, со ставнями на окнах, обведенными яркой синей каемкой, завалинкой, на которой хорошо сиделось в летние вечера, кусты сирени под окнами, низкий сарай вдали, пустая теперь конюшня — все было твоим с первого осознанного шага, все пестовало тебя, берегло. Помнило, как загнал ты на крышу красно-синий мяч, как поднимали тебя на лошадь на углу возле осокоря, как гнал корову в череду по траве, отяжелевшей от росы. Старая груша с корявыми ветвями; на нее подвешивали качели, старые веревки лопались, доска вылетала из-под ног, повисал на веревках, как на парашютных стропах… Волшебное чувство мгновенного взлета и стремительного падения.

Лег бы на землю, прижался к ней, теплой, потрескавшейся от жары, и дышал бы вместе с ней, со своей землей. И никуда от нее.

Но разве остановишь время? Разве вернешь то, что еще недавно было твоей жизнью? Только прощаясь с кровным, начинаешь понимать, чувствовать  х о д  времени, движение и смену. Только тогда начинаешь ощущать  б е з в о з в р а т н о с т ь.

Все, что было, уходит от тебя, тает, растворяется вдали. Как сон. Как радужный мыльный пузырь. Стараешься, выдуваешь соломинкой. Огромный, дрожащий, радужно слезящийся шар… Невидимое течение воздуха подхватывает его, поднимает, уносит все выше. Он горит, светится. И вдруг — хлоп!.. Чудо кончилось. Будто и не было его. Ничего не было.

Каким непрочным может оказаться то, что мы зовем своей жизнью!

От дальних верб за огородом — незатихающий тоненький плач. Вскрик, как по мертвому. И вновь бесконечное тоскливое подвывание, все выше, выше. Какая-то нечеловеческая тоска была в том голосе, в том плаче… Татусь сбежал со двора.

Вторые сутки «тужила» бабушка. Не пила, не ела. Не сдавалась ни на какие уговоры. Хоронилась в самом глухом месте. Прощалась со всем, чем жила, с внуками, с семьей, с сыном. Потому что она уезжать никуда не собиралась. Она оставалась одна в опустевшей хате, на пустом подворье.

Сколько раз слышал от нее Алеша про то, как пришел татусь «со службы», с той давней германской войны, в одной шинельке — несло от него карболкой и госпитальными лекарствами. Сапала бабушка в огороде, знать ничего не знала. Услышала крик: «Мамо!» У нее из рук сапка, села без сил на землю. Подбежал, поднял ее, на руках нес до самой хаты старенькую свою мать: чтобы вы, мамо, лиха больше не знали, чтобы ног своих натруженных не трудили больше, чтобы руки ваши, не знавшие покоя, отдохнули…

Счастливее тех минут не было в ее жизни!

Поверила, что теперь до самой смерти не бедовать ей одной, догодует ее сынок, а придет час — закроет очи, проводит в последний путь.

А выходило: оставаться в пустой хате.

Не видела никого бабушка, близко не подходила, немо раскачивалась, рвала волосы на голове; вырвет седой волос, отбросит. Пусть ветер развеет, разнесет…

Татусь к ней:

— Мамо, опомнитесь! С нами поедемте! Вы как по мертвому… Каждое лето будем приезжать!

Подняла безглазое в слезах лицо, раскосмаченные седые волосы. Крикнула страшно:

— Ой, сыну! Сыну!..

И забилась на земле.

На одну подводу все поместилось: желтенький сундучок, две кровати, постель в узлах. Не много добра нажили. Лошади тронулись. Повернули со двора. За подводой пешком мама, младший брат, спотыкающийся татусь… Глянул Алеша в последний раз на свою хату с насупленной соломенной крышей, с маленькими окошками, с распахнутой в сени дверью. Войди, и ты снова дома. В прежней жизни…

Подвода постукивала, поднимала пыль вдали. Алеша бегом за ней.

…Сколько же людей снималось в те годы с насиженных мест! Неслись куда-то с сундучками, узлами, малыми детьми. Спешили, будто гнались за доброй долей, за неуловимой судьбой, которая не давалась в руки, как сказочная жар-птица.

На вокзале у касс остервенело воздетые руки, давка, крики… Из уборных с непрерывно хлопающими дверями едко воняло. В залах пивной запах древесных опилок мешался со сладким душком дешевой пудры, с вонью распаренных в тесноте, давно не мытых человеческих тел.

Места в вагонах брались с бою. Ни за что бы не прорваться, знакомый носильщик помог. Вывел раньше на перрон по служебному входу.

Алеша пристроился на самой верхней полке, багажная называлась. Под самым потолком: тесновато, узковато, зато сам себе пан.

Мама с татусем у полутемного окошка внизу кивают носами. Со всех сторон сдавили их узлами, чемоданами.

Внизу в проходах и рядом на соседних полках — негромкие разговоры. Со вздохами, кряхтением, сквозь махорочный дым. О «мануфактуре» — будто на шахтах по талонам всем дают, а ударникам за хорошую работу особо, даже диагональ на брюки можно получить; о заработках — на Урал надо подаваться, на стройки, если тут — на заводы, а здоровье позволяет, в «горячий цех» надо — спецпаек полагается, молоко, как детям, каждый день… «Вербуют» и на Дальний Восток, на Камчатку. Некоторые в Мурманск подаются, на Кольском полуострове вроде большое строительство начинается…

Дальние края называли безо всякой опаски, как раньше какую-нибудь Пищаливку или Гончаривку. Будто рядом, рукой подать, а не на краю света.

Переставали люди бояться пространств и перемещений. Снимались с подворий, заложенных дедами и прадедами, на поездах, пароходах неслись через огромные пространства. Мерещилось сквозь вагонное, метельное каждому свое.

Где-то оно, счастье наше?.. Ждет нас в тайных местах или беспокойно носится по свету? И мы за ним в вечной погоне?.. Доля наша, судьба наша… Куда вынесешь, к какому берегу прибьешь?

Почему-то часто за эту дорогу вспоминался Алеше давний весенний день. Когда был этот день, он не помнил. В школу уже ходил. А вот в какой класс, во второй или в третий, не помнил. Но день тот запомнил.

Шел из школы, пальто нараспашку, перепрыгивал через ровики и колдобины, размахивал сумкой с книгами и тетрадями. В голове, в крови еще суетно шумело школьное напряжение. С криками на переменах, борьбой, беготней. По сторонам поглядывал: не встретятся ли чиновно важные индюки с их висячими красными «соплями», только посвисти, затрясут головами, раздраженно закричат, загогочут, двинут тебе навстречу.

Что его остановило?.. Божьи коровки, которые, сцепившись парами, млели под солнцем, свершали свои брачные дела прямо на дорожке, у его ног. Или ярко зазеленевшая трава, пробившаяся сквозь серый прошлогодний бурьян на склоне рва.

Он приподнял голову, с новым, неосознанным интересом оглянулся вокруг.

Все было сквозное, открытое: дворы, огороды. Беленные поздней осенью хаты жмурились на солнце маленькими оконцами. На деревьях только-только проклюнула листва, реденькие тени ложились на землю.

Кое-где во дворах дымили летние печи: в них сжигали прошлогоднюю листву, зимний мусор. На огородах то тут, то там копошились люди. Один-два, от силы три человека. Копали на подсохших пригорках, сажали лук, редиску посеяли раньше.

Копнут, остановятся. Обопрутся на лопаты, подставят лицо солнцу и замрут в дремотном покое.

Не приспело еще время большой работы: пахать, боронить, сеять. Совсем недавно сошел снег. Только-только начиналось настоящее тепло. Может, первый такой день выдался. Ничто не шелохнется. Лишь какая-то нетерпеливая пчела прошла низко над землей, — видно, выставили ульи, и она совершала первый в этом году облет.

Все затаилось, замерло в благостной тишине. Земля в великой тайне готовилась принять в свое лоно зерно, семя. Она лежала не шелохнувшись под высоким ласковым солнцем, и лишь дыхание ее тонкими струйками поднималось из сырых низинок.

В Алеше все притаилось, все ушло: мысли, желания. Он стоял, солнце все сильнее грело его, он был, и его не было, он стал частью этой первозданной тишины. Он узнавал тихую радость приобщения. Изначальную сладость жизни. Бытия.

Редкие в нашей жизни эти минуты полного покоя и приобщения. Все бегом, все бегом…

Хорошо на верхней полке. Лежи себе, слушай, мечтай, думай.

Почему так кричат паровозы в ночи?.. Надрываются… Боятся затеряться в огромных сумеречных пространствах?.. Из тьмы вырываются к бессонному свету, к бесконечному скрещению взблескивающих путей на больших станциях. Медленно проплывают высокие фонари, застывшие на путях немые составы. Паровоз ревет грозно, тревожно. Предостерегает, напоминает: «Мой путь! Моя до-ро-га-а!..»

Поезд прикован к рельсам. Он несется в степных пространствах мимо спящих сел с темными окнами, через города и станции в заревом ночном свете и вновь во тьму, выбрасывая из трубы красные, гаснущие на ветру искры. Путь его размерен, предопределен. От станции к станции, по перепутьям от стрелки к стрелке.

А что определяет человеческую дорогу?..

Бабушка верила — от судьбы не уйдешь. Бог все знает, все видит. Без господней воли волос с головы не упадет. Заранее все отмерено человеку в жизни.

Повзрослевший Алеша со всем пылом активиста и безбожника бросался в бой:

— А как же грех? Человек впадает в грех тоже по воле бога?

— Грех от лукавого, — утверждала бабушка. Поспешно крестилась. Будто за плечами у нее незримо ухмылялся козлоногий соблазнитель…

— Ты говоришь, бог всемогущий. Почему же он допускает такое: убийство, воровство?.. — наседал Алеша.

— Зло от нечистого!.. Испытание для человека. На том свете за все воздастся. Души грешников в адском пламени, в смрадном чаде пребудут вечно. Праведников господь в рай определит, и будет им вечное блаженство.

— Терпеть для чего? — допытывается Алеша. — Чтобы в загробной жизни в рай попасть?

— А это как бог повелит, — смиренно отвечала бабушка. — Каждому свое предназначено.

А кем было предопределено, что они оставили ее, бабушку, старенькую, одинокую, покинули дом свой и подворье, толкались на железнодорожных станциях, неслись в неведомые края под тревожные ночные завывания паровозных гудков.

Ни в бога, ни в нечистого давно уже не верил Алеша. Твердо знал: сам по себе стоит человек. Чего захочет, достигнет. Кем захочет, тем и станет. Все от тебя самого. Свершил дурное, сам повинен, никто тебя под руку не толкал. А за доброе людьми воздастся. Так с ранней взрослостью думал он тогда. Так ему внушали мама, отец… Но почему люди шли против своей воли? Вот они покинули свое село. Судили, рядили: другого выхода не оставалось. Сама жизнь складывалась так, что надобно было подаваться в другие края.

Кто же этот самовластный распорядитель, который разбрасывает людей по разным дорогам? Он над людьми или в них самих, в их ожесточении, ненависти, сострадании, стремлении к добру?

М о ж е т  л и  н а й т и  ч е л о в е к  с в о ю  д о р о г у?.. На нее пробиваться… Или остается одно: махнуть на все рукой, живи, как живется? Плыви, куда несет!..

Об этом думал Алеша на палубе парохода, который вез их через море. Осталось двухдневное ожидание в нешумном пустынном порту, нудное сидение на скамейках под тощими акацийками, ночевки в маленькой комнате. Хозяин — ночной сторож — не «просыхал». «Употреблял» и перед дежурством, и после дежурства. Долго глядел замутившимся взглядом на граненый стакан, выпив, раздумчиво жевал чесночную колбасу. Постукивал деревянной ногой, прихватило паровозом на путях, легко отделался: по колено одной ноги лишился. Длинно матерился, клял судьбу-«злодейку» и жену-«курву»…

Все было. Крыша над головой. Кровать на пружинах. Пуховики там разные. Людям туго приходилось в этот год, а у них и в горшки что было, и на сковороду. Возле складов работает, как не обогреться… Пальцем не тронул ее. Не как другие: выпьет и пошел, весь дом вверх дном. А он смирный, тихий. Жила не тужила. Нельзя было ее ночами одну оставлять! «Спуталась» с морячком заезжим… И свое, «приданое», и нажитое бросила. В одном платье выскочила.

Стучал деревяшкой об пол, как голодный, давно не поенный конь бьет копытом, призывая хозяина. Откидывался назад, молча тянул на себя клеенчатую скатерть, тарелки, стаканы, бутылка — на пол, все вдребезги… Валился, как был, в грязном ватнике, тяжелых суконных штанах, не отстегнув свою деревяшку, на высокую качкую кровать на пружинах, прикрытую сверху светло-розовым пикейным одеялом.

Бросают люди свое, другое ищут. Гонятся за ним на дальних поездах, на быстрых самолетах, на белых пароходах…

Пароход, на котором ехали Яловые, был старый, дореволюционных времен. На одном из спасательных кругов разглядел Алеша полустершуюся надпись: «Акціонерное…» Как называлось акционерное общество, не разобрать. Пароход именовался теперь гордо — «Красный моряк».

Бурлила, пенилась вода под тяжелыми плицами больших колес, они шлепали размеренно, однотонно, неторопливо.

Алеша назывался «палубный пассажир». На места в каютах не хватило денег. Со своими узлами, сундучками примостились в затишке возле широкой пароходной трубы. Сквозь металлическую решетку от мерно ворочавшихся в глубине машин протекал горячий, тронутый мазутной горчинкой воздух.

В салоне, отделанном «под красное дерево», с зеркалами, с диванами и стульями, обтянутыми красным плюшем, при тусклом колеблющемся свете ужинали молчаливые моряки. Во главе стола — капитан с вытянутым породистым лицом, с четким пробором на тронутой сединой голове.

Моряки привычным движением закладывали белые накрахмаленные салфетки за борта синих кителей с блестящими пуговицами. Белые манжеты высовывались из рукавов. В специальных металлических держателях потряхивало тарелки и стаканы.

Алеша глянул на свои ноги в степной пыли, из рваной сандалии выглядывал палец с черным ногтем, штаны обтрепались внизу. Рубашка, правда, любимая — бледно-зеленая, под красноармейскую гимнастерку, с грудным кармашком на пуговице, ремень пошире обычного брючного, в городе не отошел от прилавка, пока мама не купила. На военного походил. Для большего сходства, по тогдашним понятиям Алеши, не хватало портупеи. Кобуры с наганом.

В дверном зеркале лицо свое увидал, худое, темное, с облупившимся носом; нечесаные выгоревшие волосы торчком на темени.

По сравнению с ним, с тетками в «хустинах», которые на палубе, отворачиваясь от ветра, кормили грудью своих детей, дядьками в тяжелых сапогах, дымивших самокрутками, мастеровыми в черных пиджаках, резавшимися на ящиках в «дурака», моряки, сидевшие в салоне за овальным столом, казались людьми из другого мира. Какой-то необычный празднично-серьезной жизни.

Но Алеша знал свои права. Для всех пассажиров — все открыто. Не старые времена!.. Прочитал: «Салон для пассажиров 1 класса». Дрогнул, самолюбиво закусил нижнюю губу, потянул вниз ручку и вошел. К морякам. Присел на краешке дивана у входа. Застеснялся все же.

Слова никто не сказал. Не прогнали. Вроде не заметили. Моряки, откидываясь на высоких спинках, закурили папиросы с длинными мундштуками. И, дождавшись этой минуты, встрепанный, чернокудрый ударил по клавишам… До этого он, казалось, дремал: пиджак на спинке одного из стульев, белая рубашка распахнута на груди. Вывел вздрагивающим хрипловатым тенорком: «Очи черные, очи жгучие…»

Умолк, расширившимися глазами смотрел на себя в зеркало. Узнавал, не узнавал…

Пробежал вздрагивающими пальцами по клавишам, зарыдал: «Зна-ать, в недобрый ча-ас я увидел вас…»

Говорили, какой-то моряк вернулся из загранплавания, что-то неладно дома оказалось, прогулял больше положенного, догонял свой корабль.

Пароходные колеса крутились, неутомимо перемалывали воду, оставляя после себя пенящиеся изжелта-белые длинные следы.

Заходила непогода. Ветер налетел от накаленных дымно-красных туч, прикрывших нырнувшее вглубь солнце. Сердитые зеленовато-сумрачные волны шли одна за другой. С разгона налетали на пароход, подбрасывали его. Он скрипел, пыхтел, нырял вниз, лез на высокий гребень.

Озабоченно забегали матросы. Крепили шлюпки, грузы. Предупредили пассажиров: приближается шторм. На носу никого не осталось. Один Алеша. Мотало так, что с трудом держался на ногах. Волны доставали уже до палубы. Хлестало и спереди и сбоку.

Корабль скрипел, кренился. Алеша прочнее упирался ногами в мокрую палубу. Хватал ртом яростно налетавший горьковато-соленый ветер с оседавшей водяной пылью.

Он переживал те минуты, которые остаются на всю жизнь. Он разворачивал грудь навстречу штормовым ударам ветра, подставлял лицо под секущие холодные струи воды. Вокруг все клокотало, гудело, скрипело. Его подбрасывало, мотало из стороны в сторону. В предельном усилии он напрягал ноги, руками вклещился в поручни. Не сорвет. Не оторвет.

Двенадцатилетнему мальчику на корабле, грузно взлетающем и проваливающемся между волнами, виделись дальние берега, неведомые земли.

А в это время, точнее, за полгода до этого, в дальней стране с чистенькими городами, со старинными четырехугольными фонарями у пивных, двери в которые открывались с мелодичным позвякиванием колокольчика и где маленький оркестр по вечерам и в праздничные дни под поощрительное постукивание пивными кружками исполнял меланхолические песенки, в стране с сохранившимися на высоких скалах рыцарскими замками, со славными готическими соборами в цветных витражах, — по всей стране над многими домами вывешивались красные флаги с черной свастикой. В главном городе по знаменитой улице под знаменитыми воротами, дымя факелами на зимнем ветру, под жесткую барабанную дробь шествовали колонны штурмовиков. Они выбрасывали вытянутую вперед руку, дружно устрашающе ревели: «Хайль Гитлер!» Они праздновали победу своей партии, приход фюрера к власти. И по всей стране, на улицах, в пивных, на вокзалах, взвивалась наглая песня, в которой были слова: «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир».

Мальчик на корабле поднимал голову. В редких просветах на угрюмо-тяжелом небе, то стремительно падавшем, то взлетавшем ввысь, он пытался углядеть хоть одну из тех мирных звезд, которые так доверчиво разговаривали с ним в безоглядных степных просторах.

Ему показалось, он больше никогда не встретит той утренней красавицы звезды, что переливалась, молодо сияла в пепельно-жемчужных одеждах на краю неба. Она встречала и провожала его в короткой и вольной поре пастушества. Лишь один раз — корабль полез на волну — выглянула та холодная северная звезда, что всегда прикованно хмурилась на одном и том же месте, недоверчиво приглядывала за вольными звездными хороводами.

Во мгле времени чертилась судьба поколения.

1965—1970