Судьба Алексея Ялового

Якименко Лев Григорьевич

КУДА ВЫ, БЕЛЫЕ ЛЕБЕДИ?..

 

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

Памяти отца моего

Якименко Григория Фомича

 

БЕЛЫЕ ЛЕБЕДИ

Мне снятся, снятся белые лебеди… Они мучают меня, лебеди моего детства.

Я их видел всего один раз. Мне было тогда лет двенадцать. Мы поехали с отцом в плавни за камышом. Глухо шумело море. Сумрачное, свинцово-тяжелое. На темном влажном песке оставались следы: широкие — отца, поменьше — мои. У рыбачьих станов на кольях сидели молчаливые вороны. Рыбаки сушили на этих кольях сети. Ветер поднимал нахохлившимся воронам хвосты, кренил их, но они, цепко ухватившись когтями за опору, выпрямлялись, смотрели на море. Туда, где должен был начаться восход.

На востоке розовело веселое легкое облачко. Под ним багровели тяжелые волны. Они взбугривались, яростно вскипали, как будто их выпирало что-то изнутри. И вот, словно язычок пламени, проглянул среди волн краешек накаленного докрасна шара… Крупная волна сглотнула его. Он исчез, появился снова. Подпрыгнул, оторвался от жадно хватавших со всех сторон волн и ударил коротким высветленным лучом по воде, по земле, рассеялся радостным сияющим светом. Сразу стало весело и тепло.

И тут издалека-далека донеслись звуки медноголосого оркестра. Я не мог понять, откуда? Неужели из города? Беленький, в зелени садов на горе, он казался отсюда игрушечным…

— Лебеди! — крикнул отец. — Вон, вон там они! Смотри!

И я увидел их. Они поднимались с лимана один за другим, вспыхивали под солнцем — белое сияние, чуть тронутое светлой желтизной, — и плыли над камышами, вытянув длинные шеи, уходя все выше и выше. Могуче посланные вперед копьевидные головы, резко скошенные треугольники тел, будто обрубленные сзади — взмах крыльев почти незаметен, — они плыли, уплывали, словно сами собой, без видимых усилий. Их втягивало в эту голубую бездну, и они один за другим исчезали там, переговариваясь резкими, затухающими голосами. Как будто уходили в иные миры, в иные дали…

Я вновь вижу их. Совсем близко. Прямо перед глазами. Какой слепящий режущий свет!

Нарастает режущая боль.

Она кружит, выгибает, мучает меня. Нескончаемая пытка. Я просыпаюсь…

В госпитальной палате — ночной синий свет. Слабая лампочка для сестер. Пахнет йодом, пронзительно — валерьянкой, несвежим бельем и тем сладковатым, тошнотным душком, который стоит всегда в палате, где лежат тяжелораненые.

Глухо стонет Коля Панкратов. Худенький, с заострившимся носом. Ему хуже стало за последние дни. Завтра ему будут делать операцию. Снова ломать череп, искать затаившиеся в мозгу крохотные осколки.

Мерно, с присвистом, как-то по-домашнему уютно всхрапывает Иван Федотович. Его скоро выпишут. И он вернется к себе на Алтай в колхоз. Без ноги, с мертвой левой рукой. Это мои ближние соседи. Справа и слева.

Всего нас в этой палате одиннадцать… Нет, десять побратимов. В угол я стараюсь не смотреть. Одиннадцатая койка пустая. На ней лежал Толя Федотов, молоденький лейтенант, стриженный под ежик, с большими тоскующими глазами. Таким он мне запомнился, когда его две недели назад принесли к нам. Он все молчал, молчал, неподвижный, немой, отрешенно глядел в потолок. Вчера перед вечером он неожиданно заволновался, крикнул пронзительно-жалобно, такой заячий обессиленный вскрик: «Мама-а!» Захрипел. Забегали сестры, врачи. Его унесли в двенадцатую палату. Палату смертников.

Слышны приглушенные звуки музыки. Они доходят словно из-за стены. Мы не выключаем репродуктор. Приглушаем его на ночь — и все. Звучит что-то прозрачное, зовущее. Из другой жизни. Из других миров…

Снова приходит боль. Она не хочет оставить меня. Она терзает, давит, рвет мое тело. Как трудно бороться с ней. Она сторукая. Она наваливается на меня. Грубыми безжалостными пальцами она разрывает мышечное волокно, одно за другим, обнажает нерв за нервом, дергает их. Я задыхаюсь от боли. Темнеет в глазах. Все уходит от меня. Я валюсь в безмолвную пучину одиночества и мук. Никто не поможет, не облегчит. Только терпеть! Терпеть и надеяться. Где-то далеко-далеко, словно обещание, приглушенная медноголосая музыка…

О белые лебеди моей жизни!

…Иногда я не знаю: это явь или сон? Но когда потревоженно заноет рука, когда вдруг подступит всесокрушающая боль, от которой нет защиты и я на грани небытия, — все госпитальное, давнее, полузабытое вдруг становится вчерашним, памятным до непреодолимого страдания.

И настоящее становится продолжением тех ночей с синей лампочкой, стонами раненых, смертями.

Почему прошлое так властно над человеком? Почему нет-нет да и вернется к нам, напомнит: я было, я есть?..

…Но война, госпитали — это ведь еще далеко, далеко?..

 

ВЫПУСКНОЙ БАЛ

Духовой оркестр старался изо всех сил. Трубы голосисто выводили: «Эх, яблочко, да куда котишься…»

«Яблочко» отплясывал начальник районной милиции. Складный, подбористый, он пошел вприсядку, взбивая блестящими хромовыми сапогами пыль в школьном дворе. Кобура с наганом загнанно моталась на боку. На морщинистом сумрачном лице — веселые, разбойные, лихие глаза.

Кто-то гикнул, свистнул. В круг влетел паренек с консервного завода. За ним, взмахивая платочком, поплыла Зина из десятого «Б», рыжая Зинка, нарядная, красивая. На всех смотрах самодеятельности она отплясывала «русскую».

— С вами и я спляшу! — смело крикнула она начальнику.

И пошло…

Начальник под акациями вытирал платком бритую голову, посмеивался: «Вижу, вас до утра хватит…» Вздыхал: «Молодость!»

Он не совсем обычно появился у нас на вечере. Этот вечер официально именовался: «Выпускной бал!»

В президиуме, когда нам вручали аттестаты об окончании средней школы, его не было. И потом за столами в химическом кабинете, где был накрыт праздничный ужин, его тоже не было.

Не очень-то ловко поначалу мы чувствовали себя за этими праздничными столами. Было сговорено, что мы, мальчики, или как там еще нас называть, потому что не меньше половины этих мальчиков уже брили бороды, голоса у многих были басовито-рокочущими, мужскими, — в общем, мы должны были на двоих принести по бутылке водки.

Как известно, директора школ, учителя больше всего боятся происшествий или того, что в армии сокращенно именуется «чепэ», а в домашнем обиходе — скандалом. И даже не самих происшествий, а того, что при расследовании может рассматриваться как причина, послужившая толчком к нежелательным событиям.

Поэтому они больше всего и заботятся об устранении причин.

Спиртные напитки, по мнению школьного совета, были недопустимы на выпускном вечере. После дискуссии было решено: фруктовая вода, немного пива для мальчиков и несколько бутылок вина для «взрослых» гостей: представителей районных организаций, шефов с консервного завода и тому подобное.

И это в нашем-то районе, где виноград разводили еще древние греки, где сухое вино, можно сказать, употребляли с пеленок.

По предложению нашего старосты Коли Ермакова, на тайном собрании, без девочек, мы решили предпринять ответные действия.

— Что такое выпускной бал? — ораторствовал Колька. Он закурил папиросу и эффектным щелчком отбросил горящую спичку в сторону. — Выпускной бал означает прежде всего наш праздник. Наступление зрелости. День независимости. Больше мы никому не подчиняемся. Ни школьному распорядку, ни директору, ни учителям. Хватит, отмучились десять лет! Свобода!

— Хлопцы! Мы теперь вольные казаки! И неужели же мы, потомки запорожцев, — ты там не смейся, я по прямой линии запорожский казак, — неужели мы в день своей свободы, в день избавления будем пить фруктовую воду! По-моему, это просто позор! Рабское подчинение прошлому. Неуважение к будущему!

Ох и плутня же он был! Большой, медвежковатый, с дремучими улыбающимися глазками. Как будто все таит что-то про себя. И молчит, молчит, посмеивается только… Но уж если заговорит… После этого непременно происходило что-нибудь необычное.

Это по его предложению «подсидели» вечерком в темном переулке директора краеведческого музея. Вкрадчивого и тихого донжуана, с вытянутым сухим лицом, очками в золотой оправе и тщательно скрываемой плешинкой на голове. Он начал проявлять повышенный интерес к нашим девочкам, особенно часто он задерживался с Зинкой в маленькой лаборатории при музее.

Его били хотя и неумело, но беспощадно. Донжуан два дня провалялся в кровати, отлежался, пришел в себя и настрочил жалобу прокурору. Кое-кого он разглядел, хотя очки ему сбили сразу, называл фамилии и требовал привлечения «юных хулиганов» к уголовной ответственности.

Представляете, что творилось в школе. Расследование, вызовы родителей, вызовы к директору, классные и комсомольские собрания. Слово «исключить» вертелось, изрыгало устрашающий огненный смерч на всех школьных перекрестках. И это в выпускном десятом классе!

Поскольку все это было еще слишком памятным переживанием, предложение Ермакова поначалу не встретило общей поддержки. То есть идея дня независимости нам понравилась, хотя мы и не чувствовали себя особенными страдальцами, да и Колька, со своей красной, обветренной мордой, мало походил на мученика.

Поспорили, поговорили. Согласились «в принципе». А потом приняли и «в целом». Правда, с рядом оговорок.

Пить не больше ста — двухсот граммов. Кто не хочет — не надо. Угостить молодых учителей и гостей. Следить за Колькой. Он мог «набраться». Ему так прямо и было сказано.

Но опасность нас стерегла совсем в другом месте. Если бы начальник милиции повел себя по-другому, какой позор пал бы на наш первый в истории школы выпускной класс. Да и самой школе несдобровать бы! Долго бы ей перемывали косточки и судачили на всех совещаниях и конференциях районовские и крайоновские кумушки!

Мелкие неприятности произошли в самом начале. Шумная орава выпускников и гостей только еще подвигалась к столам, а наш классный руководитель Михаил Семенович, как всегда невозмутимый, без всякой торжественности на лице, будто это и не его класс получал долгожданную «путевку в жизнь», подозвал к себе Кольку и еще двух заводил, вывел их во двор, спокойненько вытащил из карманов неумело припрятанные бутылки и так же спокойненько разбил их.

После этого привел дружков в зал, посадил рядом с собой и начал радушно чокаться бокалом с фруктовой водой.

Колька, наверное, час не мог прийти в себя. Было жарко. Он вертел своей бычьей шеей и пил лимонад. Потом кое-как отсел от Михаила Семеновича, и тут выяснилось, что водки уже нет. Все дружно уверяли, что уже распили свою.

Только Федя Родченко признался, что остался без пары, а по материальным соображениям один «осилить» пол-литра не смог.

Колька, судя по всему оправившийся от реквизиций и воспрянувший духом, потребовал собрать недостающую сумму и незамедлительно отправить Федю в магазин.

Но выход нашелся еще более простой. Возле нас все вертелся Петька Козловский, малый с какими-то круглыми птичьими глазами. Уставится и не мигает. Он учился в девятом классе и неизвестно как проник на банкет. Но он согласился восполнить недостающее, с тем чтобы и его приняли в долю.

Колька поморщился, потом махнул рукой: «Черт с тобой, салажонок! Ладно, тащите».

И Федя с Петькой улизнули, с тем чтобы успеть до закрытия магазина. Но вот вернулись они не скоро и не совсем по-обычному. Зинка, лицо в красных пятнах, вызвала меня в коридор и брякнула: «Федя подрался с этим, из девятого класса…»

— Они драться начали за школой, на косогоре, — возбужденно тараторила Зинка. И когда только она успела все узнать! — А тут начальник милиции проходил. То ли домой, то ли к нам на вечер. Услышал удары, выкрики. Побежал, посветил фонариком. Растащил их, повел в милицию. Ведь это стыд какой! — Зинка всплеснула руками совсем по-бабьи. — Велел умыться. Говорит, вы школу могли опозорить. В такой-то день! Узнают об этом, сраму не оберетесь. Заставил мириться и привел сюда.

За Зинкой я выскочил во двор. Оркестр без особого воодушевления наигрывал вальс. Лениво кружилось несколько пар. Из раскрытых окон неслись крикливые тосты, смех, звон бокалов, стук вилок и ножей. Там пировали вовсю.

Начальник милиции сидел на скамейке. По обе стороны от него, сзади, стояли Федя и Петька.

— Вот наш комсорг, — сказала Зинка и мотнула в мою сторону головой.

Начальник милиции поднялся, протянул руку. Зачем-то нюхнул воздух. Я на всякий случай задержал дыхание. Выпил-то я самую малость на донышке стакана. Первый раз в жизни пробовал водку, побоялся. Да и не пошла она мне, противная, горькая.

Начальник сморщился, громко чихнул, засмеялся.

— А весело у вас… Ишь как расшумелись, — сказал он даже как бы с некоторой завистью. Подтолкнул ко мне Федю и Петьку. — Сдаю с рук на руки. На твое попечение. Ты глаз с них не спускай, а то они парни горячие. Ну, хлопчики, думаю, что все будет в порядке…

Это было тоже сказано весело, но с предостерегающим металлом в голосе. Начальник похлопал меня по плечу и, поблескивая начищенными сапогами, пошел к пирующим.

Терпеть не могу, когда меня похлопывают по плечу. Я озлился: «Я вам сейчас волью, хлопчики!»

— Ну-ка уйди, Зин! — сказал я так, что Зина отскочила от Феди. Она запудривала ему синяк под глазом.

И сразу же приступил:

— Сволочи! Молокососы! Вы что!.. Другого времени выбрать не могли?!

Но тут меня нахально прервал Петька.

— Чего разорался, — сказал он и сплюнул в сторону. Плевок-то был с кровью, — видно, зубы ему Федька разбил. Ничего подвесил! — Тоже мне, нашелся идейный! Плевать я на вас всех хотел!..

Петька быстро пошел к калитке. Повернулся и сжатым кулаком погрозил Феде:

— А ты!.. Попомни… Мы с тобой еще схлестнемся!

И столько злобы было в том, как произнес он слово «идейный» (при чем оно здесь было?), как погрозил Феде, что я даже растерялся.

— С чего это он? — Я повернулся к Феде.

— Мерзавец! — убежденно и мрачно сказал Федя. — Такой мерзавец!

— Из-за чего вы сцепились?

Но Федя объяснять ничего не захотел. Уперся как бык. Я и так и этак. За живое меня забрало. Не похоже было на обычную драку.

Но Федя ни с места. Вот с ним всегда было трудно. Прямо какой-то ненормальный.

Учителя его считали средним учеником. Со странностями. Он мог получать двойки-тройки, а потом вдруг перескакивал на пятерки. Говорили, что его порол до самых последних времен отец, здоровенный моторист-пьяница с «Грозного» — буксирного катера. Может, поэтому и держался Федя в классе настороженно-замкнуто, ни с кем не дружил.

Я считал, что знаю его лучше, чем другие.

Это было время, когда после большого перерыва начали устраивать елки и встречать Новый год в школах. Вот и у нас был новогодний костюмированный бал-маскарад, как об этом извещали радужные афиши, расклеенные на всех этажах школы.

Меня определили распорядителем. Я должен был встречать всех у входа — объявлять: «У нас в гостях…» — многочисленных снежинок, звездочетов, арлекинов, какую-нибудь ночь (черный плащ с блестящими звездами), Людмил и Русланов и тому подобное. Было шумно, весело.

Федя Родченко как-то неожиданно возник передо мной. Он был без карнавального костюма и без маски. Я заволновался. Это моя привилегия, привилегия распорядителя.

Я преградил ему дорогу. Он мотнул головой и сказал: «Объяви».

Вот это здорово! Пришел без костюма… Но я вспомнил, что распорядитель должен быть обходительным, вежливым.

— Как же тебя объявить?

— А ты посмотри внимательнее и догадайся…

Он отставил ногу. Руки засунуты за борт темно-синего кителька с блестящими «морскими» пуговицами. Челочка, как-то не по-обычному взбитая, поднята вверх. Продолговатое лицо в темных веснушках. Ореховые, темные, сумрачные глаза. Что-то было в них тяжкое, беспомощно-тревожное, напряженное.

Глаза больше всего меня и смутили. И все же я решил, что Федька меня разыгрывает. Об этом я ему и сказал.

— Эх ты, распорядитель… Лермонтов я. — Он досадливо оттер меня плечом и вошел в зал.

Так и ходил он потом — одинокий, сумрачный, со своей необыкновенной челочкой. В разговоры ни с кем не вступал. Не танцевал. И так же неожиданно исчез, как и появился.

И я подумал, как же, должно быть, тревожно и трудно живется человеку, который так уверенно осознает свое сходство с Лермонтовым и которого дома так, за здорово живешь, может выпороть пьяница отец.

Я вспомнил, кто-то говорил, что Федя тайком от всех пишет стихи.

Я попросил его прочитать мне что-нибудь или дать для стенгазеты.

Он побагровел и даже, заикаясь от злости, сказал:

— Ид-ди ты… знаешь к-куда…

Ну, что мне оставалось делать? «Черт с тобой! Играй в непризнанного гения! — решил я и долго не вступал с ним ни в какие разговоры. — Тоже мне… Лермонтов! Двойки да тройки на лету схватывает. А корчит из себя…»

Я решил, что он позер. Из породы тех тяжелых людей, которые выдумывают себя. Так и идут по жизни. Все время чем-то обиженные, непризнанные.

На уроках он мог сидеть, часами уставясь в одну точку. Он, казалось, ничего не замечал, не слышал. Его вызывали учителя. Он, словно очнувшись, неловко поднимался, переминался с ноги на ногу. Смотрел куда-то в сторону своими ореховыми, тревожно блестящими глазами.

Так и держался он все время в стороне. Что-то разглядела в нем Зина. Весной, незадолго до выпускных экзаменов, они начали появляться вместе.

Федя мне, наверное, так бы ничего и не рассказал, если бы не Зина. Праздник уже перекинулся во двор. Гирлянды цветных лампочек, протянутые между деревьями, светили таинственно и празднично. Зина сплясала с начальником милиции «яблочко» и подбежала к нам, стуча каблучками: «Пошли танцевать».

Но, взглянув на нас, быстро сказала: «Давайте где-нибудь посидим. Здесь шумно и жарко».

Вот она-то и уговорила Федю… Мы пошли в наш класс. Не зажигая огня, присели на парты. Начинало светать.

Р а с с к а з  Ф е д и. Я давно его знаю, Петьку. На одной улице живем. Отец его, сапожник, пьяница не хуже моего. Вот они и спряглись. По воскресеньям с базара придут вместе и начинают. Вино, потом карты, кончали тоже вином. А то куда-нибудь забьются. Да так набирались… Матери плачут. Сутками дома не бывают. Пойдешь разыскивать, где-нибудь под забором валяются, грязные, заблеванные… Я поклялся матери, пообещал: «В рот вина не возьму». Ну, да чего об этом…

Мы с Петькой с малых лет вроде дружили. Корешами считались. Вы, может, заметили, у него голова немного набок, шея кривая, говорят, он не так лежал, что ли, и во время родов, когда его поворачивали, произошло искривление шейных позвонков. Он ходит чуть скособочившись.

От этого или по какой другой причине не терпел он, чтобы кто-нибудь над ним был. Верховодить хотел.

И потом, он с детства всякую таинственность обожал. То в шпионов играть, то разбойничью шайку создавал. А сам вроде все в стороне. Не умел он по-настоящему играть. Потому что осторожный он такой или скрытный.

Уговорил нас как-то на целый день в сады уйти, жить в шалашах, как разбойники. Мы и заигрались… Матери бегают, ищут — боялись, как бы в Кубани не потонули. А мы вон когда, после захода солнца, являемся. Ну и порка нам была… А наш атаман уже, оказывается, давно дома, выглядывает из калиточки. И нашим ничего не сказал, где мы, что мы… А видел, как метались матери, слышал, какой крик на всю улицу подняли.

Подросли, и тут ему другая блажь в голову ударила.

В восьмом классе я уже был, когда он мне предложил на сыщика себя тренировать:

«Вот наш учитель физики, этот новенький, в аптеку часто стал забегать, ты заметил? Думаешь, ему лекарства нужны? Он здоров как бык. Это он за той молоденькой девчонкой из аптеки ухлестывает. В парке стесняется появиться — ученики увидят, он и назначает ей тайные свидания. То возле пристани, то возле маслозавода. Вот давай выследим его и припечем: «А где вы, Дмитрий Иванович, были в субботу в двадцать ноль-ноль?» Пусть посмеет нам что-нибудь сделать. Уроки захочем — будем учить, захочем — нет. Он в наших руках…»

Поманило и меня. Властелином чужих тайн тоже захотел стать. Да вовремя я отошел…

Выслеживали мы как-то мать одной девочки из нашей школы. Петька к этой девочке все «ключи подбирал». Мать у нее вдова, ну и… К ней, в общем, ходил один из порта. Дома неудобно было. Так они на горку, на Мыску. Ну, а мы, значит, крадемся за ними. Невидимо, неслышно… И такое привелось увидеть. Поначалу вроде любопытно, а потом противно и стыдно. А Петька довольно по ляжкам себе хлопает да похохатывает: «Ай да мамаша!.. Теперь все в наших руках…» Любимое это выражение у него: «В наших руках».

Вот тогда впервые мне захотелось дать ему в морду. Тогда и кончил я с ним компанию водить.

…И вот пошли мы с ним покупать эту несчастную водку.

Я говорю: «Знаешь, ну ее, эту водку, давай лучше хороших конфет или шоколад купим. Девочек угостим, ребят».

А он: «Ох и трус же ты стал, Федька! Я о тебе раньше другого мнения был. А теперь вижу: падло ты! Учителей испугался, что ли?..»

«Ничего я не испугался, говорю, а только пить я не буду».

«А я и пить буду и делать что угодно. Все мне нипочем…»

Смотрю на него… чего это он так расходился. Подумал — пьяный. Он обычно тихий, незаметный, в коридоре во время перемены и то норовит по стеночке прошмыгнуть.

«С чего это ты взыграл?» — спрашиваю. И поближе к нему… Нет, вроде не слышно, вином не несет.

Тут он мне и отлил…

«Ты, говорит, знаешь, я кого угодно шугануть могу… Директора, учителей. Только ты — ша! А то и тебя…»

Этого я уже вытерпеть не смог. Ишь, сопляк, куда занесся, доигрался!

Я схватил его за ворот, тряханул так, что голова мотнулась.

«Ты гавнюк! — говорю. — Если ты еще сбрешешь…»

Он рванулся, я посильнее его, удержал. Он аж побелел весь от злости и крикнул, прямо выплюнул мне в лицо:

«Пусти, а то я и тебя… Загремишь знаешь куда?..»

Тут я его и звезданул. Прямо в морду… А теперь думаю: не помешался он на своей игре? На что это он намекает?.. На правду вроде не похоже.

Мы молчали.

— Конечно же врет, наврал он все, — взорвалась Зина. Легкий человек, не любила она неприятностей.

«А если не врет?» — думал я.

Мы кончали школу в 1937 году.

Мы были молоды. И верили во все самое хорошее.

Быстро светало. Мы распахнули окна. Хлынул влажный, по-утреннему с дымком воздух. Начинался обычный день. На базар уже шли пожилые женщины с кошелками, сумками. На рамах велосипедов везли огурцы в корзинах. Маленький рыжий ослик, лениво помахивая хвостом, еле-еле тащил большую нагруженную арбу. Скрипя и подпрыгивая на выбитой мостовой, прошли грузовые автомашины с ящиками.

И я подумал, что ведь никогда не видел из окон нашего класса восхода солнца. Оно поднималось над плавнями. Торопливо сбрасывало утренние прозрачно-красные одежды, быстро светлело, накалялось, набирало огненную силу, уходило вверх.

— Вот мы и взрослые, — почему-то удивленно сказала Зина. Она стояла у самого окна рядом с Федей, положив ему руку на плечо.

Федя высовывался из окна, задирал голову вверх, к солнцу:

— День-то какой! А в Испании жарища, должно быть, сейчас. Как-то они там? Мадрид удержат, а? Наших бы туда, ну, летчиков, танкистов… Пустят, а? — Повернулся к нам и неожиданно добавил: — А я летчиком буду!

Зина ошарашенно смотрела на него… Но меня, брат, не проведешь. Слыхали мы. Не может без выдумок. Ишь чего учудил… Летчиком! Чуть ли не в Испанию собрался! Как же, нужны там такие!

Но Федя стал летчиком. Вместе с Колей Ермаковым он поступил в военно-авиационное училище. Ну, Колька — понятно, он телегу на себе подымет, если захочет, с отцом уже года три рыбачил, в море на байдах ходил. А вот как Федьку приняли? Вроде и силой он не отличался. Узкоплечий, кисть тонкая.

Мне не приходилось с ними встречаться. Ни с Колей, ни с Федей. В отпуск они приезжали, когда нас, студентов, уже не было.

Слышал, что во время войны они, летчики-истребители, служили в одном полку.

О том, как погиб Федя Родченко, мне и рассказал Коля Ермаков…

Много лет спустя после войны, будучи в Москве, он разыскал меня.

Через раскрытую дверь в прихожую качко шагнул грузный полковник в папахе. Лицо с тем каленым налетцем, по которому сразу определяют: «Не дурак выпить!» Седые виски. Только глаза все те же: шельмоватые, веселые.

Мы несколько мгновений присматривались друг к другу.

— Что же, мы с тобой лет двадцать не видались, — загудел Колька. Медвежковато облапил. Еще раз пригляделся: — А ты тоже стареешь. Говорят, что вас, умников, старость не берет. Интеллектуальный труд вроде облагораживает, молодит. А видно, один черт, а?

От выпивки он неожиданно отказался.

— Не, баста! Врачи запретили, категорически. Хочу еще попрыгать на земле.

Про Федьку спрашиваешь? Про Федьку расскажу… Ты помнишь, в школе я его не очень… Малахольный какой-то. Не знаешь, чего выкинет. Понятия не имел, что и он в училище документы подал. Уже там на вступительных экзаменах встретились. В училище попали в разные подразделения. Ну, встретимся, — здоров, здоров, что из дому пишут, про ребят что слышно, кто из девчонок замуж собирается — вот и весь наш разговор.

Уже во время войны сошлись. Можно сказать, сдружились. Я был начальником штаба полка, он командовал эскадрильей. Лихой, отчаянный, надежный летчик получился из него. И горел, и сбивали его за линией фронта: все как с гуся вода. Ордена только прибавляются. И злой, знаешь, стал. Особенно когда последнее письмо от Зинки получил. Ее куда-то к немцам в тыл забросили. И потом ни слуху ни духу про нее. Он сам не свой ходил…

Патрулировали мы с ним на Калининском фронте. Это, кажись, в сорок третьем зимой было. Пополнение пришло к нам, куга зеленая. А командующий армией, которую мы прикрывали, попросил, чтобы не пускали немецких воздушных разведчиков. Наступление готовилось.

Мы с Федей и поднялись. Ты «раму» — немецкий разведчик-корректировщик «фокке-вульф» — знаешь? Видал?.. Ну вот. Сбить его… Орден полагался за такое дело.

Вот мы «раму» и перехватили. И начали. Попеременно атакуем с Федей, то он, то я. Все отжимаем, не даем перевалить через линию фронта. Но сбить-то ее, проклятую… И вот вижу, Федя идет в атаку, а огня из пушек не видно. Я похолодел весь. Или боекомплект кончился, или с оружием что-то. А если «мессера»?

Но Федя продолжает атаковать. «Рама» в сторону отвалит. Я сбоку выхожу. И бью. Так мы ее минут десять мордовали. Зажег я ее в конце концов. Пошла вниз, задымила.

Боеприпасы у меня на исходе. И тут на нас «мессера» свалились. Их четыре, нас — двое. Знаю, что к нам помощь вот-вот подойдет. Эскадрилью подняли.

Ну да ладно. Не об этом. Я уже поздно увидал. Федя пошел на немца. Идут друг на друга на встречном курсе, в лоб. Федя, видимо, решил таранить. Но немец тоже оказался… С нервами, сукин сын! Не отвалил. Так и врезались они друг в друга. В таком случае, сам понимаешь, что бывает. Так что даже могилы его нет. Небо могилой и стало…

О конце Петьки Козловского мне  р а с с к а з а л а  м а м а.

— Не хотелось об этом и говорить, сынок. Уж очень все нехорошо. Ну да ладно.

Ты знаешь, учился он в геологоразведочном. Два раза поступал, протолкнули. За год до войны вернулся домой. Какие-то неприятности у него там вышли. То ли его исключили, то ли сам бросил.

(О его неприятностях я знал от самого Петьки. Ко мне приезжал, занял денег, земляки как-никак, осчастливил доверием, рассказал, как все у него получилось. В общежитии он сошелся с уборщицей. Мыла полы, он приболел, что-то с горлом приключилось, лежал на кровати, ребята все на лекции, один в комнате, она юбку высоко подобрала, наклонялась, он поглядывал-поглядывал, распалился, вскочил, схватил ее сзади, она трахнула его мокрой тряпкой. И он снова полез в свою постель, а она домыла комнату, закрыла дверь на ключ и сама легла к нему. Будто так было дело.

И в глазах его даже тени стыда не было. Тайное удовлетворение и опьяненная гордость просвечивали в его полуопущенных зрачках. А мне скучновато и противно было его слушать. Это, видимо, его и раздражало. Он заторопился, достал помятую записную книжечку, поднес мне ее к лицу, ткнул пальцем в какую-то непонятную для меня цифирь: оказалось, он отмечал дни, когда у него было с этой женщиной и сколько…

— Для чего же это?.. — спросил я.

Он хихикнул.

— Первое дело — учет…

И с некоторой молодцеватостью повел плечами.

Я сказал ему, чтобы он больше ко мне не приезжал, не хочу его видеть.

— Скажи-и какие чистюленьки, маменькины деточки… — протянул он. И враз обозлился: — Тебе как человеку, а ты… Морщится, отворачивается. Думаешь, не вижу… Строит из себя!.. Не бойся, не пристанет… Что ты в жизни можешь понимать!.. Только кому обеляться придется, еще неизвестно, — пригрозил он. Непонятно, в связи с чем.

Круто повернулся и, боком неся голову на своей искривленной шее, потопал по коридору.

Денег он так и не вернул. Уборщица его забеременела. Потребовала, чтобы женился. Он ничего другого не придумал, рванул домой.

Увидел его летом, когда на каникулы приехал. В нашем маленьком парке, в темной аллее, он деловито тискал какую-то грудастую коротконожку. Нахальство в нем и раньше было, теперь он его на людях показывал. На работу он устроился в какую-то контору, жениться вроде собирался на этой коротконожке. И это после мечтаний геологоразведочного… Не знаю, что он хотел для себя в жизни.

При редких встречах меня будто не видел. Голову набок, словно прислушивается к чему, словно по следу идет. А лицо обиженное. Постная морда ни в чем не повинного неудачника.)

— Во время войны, — рассказывала мама, — он оказался в истребительном батальоне. Даже начальником вроде каким-то был. Ходил с винтовкой, с красной повязкой, покрикивал, когда мы окопы рыли.

А потом пришли немцы. И он вдруг вынырнул у них в полиции. Мать у него в ногах валялась, просила: «Не позорь ты нашу семью!..»

Безобразничал он… Дедушку Филиппа ты знал. Тихий такой, смирный, слова никому поперек не скажет. И этот дознался, что во время гражданской войны дедушка был в Таманской армии. А его с лошадьми тогда в обоз забрали. И он действительно до Астрахани дошел. Книжечка у него была, что красный партизан. А для немцев слова страшнее, чем партизан, не было. По его слову забрали дедушку и расстреляли…

Зину Лопухову ты помнишь. Она, по-моему, в один год с тобой школу кончала. Вернулась в город она незадолго до прихода немцев. Недели за две. И такое начала вытворять. И в клубе на немецких вечерах танцует. И дома у нее офицеры, и днем и ночью. Пляски. Гулянки.

А потом взяли ее. Повесили на базарной площади. Неделю висела. Все снимать не давали. А матери-то каково… Говорят, рацию нашли. Будто она была нашей разведчицей.

Тоже люди на этого показывали. Будто он немцев на след навел.

Нам сколько раз грозил. «Ну, где, говорит, ваш идейный, — он тебя идейным называл. — Пусть только заявится». Откупались мы. Брал он и деньги и вещи.

Ходит наглый, хозяином, пьяный от власти, от страха, который внушал людям.

Мать от него отреклась. Заболела. Месяц без памяти лежала. Не зашел, даже не спросил, как она.

Но только и ему конец пришел. Ох, страшный конец! То ли на самом деле, то ли немцы нарочно так подстроили, только поймали его во время обыска на воровстве. Будто незаконно брал, с другими не делился… Посадили.

Видно, припугнули крепко. И оказался он в гестапо палачом. Людей вешал. Его возили по всему краю. Люди даже имя его боялись называть.

Мать почернела. Из церкви не выходила. Грехи замаливала. Свой грех, что родила такого…

Так он и исчез. Одни говорили, что немцы сами потом его расстреляли, другие, что вроде отошел он с ними…

Только о таком, сынок, и вспоминать, и говорить не хочется.

…Каждое лето бываю я в своем родном городке. И вот как-то вечером повстречался с матерью Петьки Козловского. На уголке. Возле широкоэкранного кинотеатра. Воздвигли его недавно на месте старого профессионального училища (во время войны немцы разобрали здание, камни вывезли на дорогу, сколько лет пустырь зарастал бурьяном). Перед входом — розы. Вокруг цветники, хотя и трудно у нас с водой, новый водопровод никак не закончат, но цветы всюду, вдоль улиц, у райкома партии, возле клуба… Нежнейшее тончайшее разноцветье. Стройный, как тополек, табачок. Настороженно приподнятые граммофонные горлышки петуний… Они дышат разморенно, сладковато, томительно — родные запахи, запахи детства и юности!..

Мать Петьки Козловского, видимо, из церкви шла. Темное платье со сборками. По-монашески строго, уголками вперед, подвязан платок. Тоже темный. Высокая, прямая, но уже рыхловатая. Я поздоровался, остановился, заметил припухшее лицо. Спросил, как здоровье.

— Какое же мое здоровье, — высоким певучим голосом сказала она. — Я уж старая бабка, Алеша, семьдесят мне скоро…

И начала обстоятельно, со всеми подробностями рассказывать, как лежала она в больнице и все не могли ей сбить давление, а голова же прямо раскалывается и круги, как радуга, перед глазами, да, спасибо, бабка Проскуриха посоветовала ей акациевый мед со столетником, месяц попила и встала. И с желудком у нее — остерегается чего лишнего съесть. И что больше года уже, как не работает, на огороде, правда, сама управляется и по дому все, а раньше на машине шила, детское разное, женское, поторговывала на базаре и ничего себе жила, а теперь всего понавозили, в магазинах все есть, и детское какое хочешь и женское, кто же будет покупать, да и руки болят, опухают…

— А так ничего, жить можно, огород свой, виноград кустов десять есть… Пенсию ж пятнадцать рублей за мужа получаю…

Собрала морщинки у глаз, пошутила не без лукавинки:

— Хватает, по потребностям, как при коммунизме… И Лелька, племянница, какую десятку пришлет, а к праздникам и к Маю, и к ноябрю, а уж к женскому Восьмому марта обязательно подарок. Вот недавно пальто зимнее, совсем еще хорошее пальто прислала. И платок ее подарок. И на платье…

Она рассказывала и словно подшучивала, подсмеивалась над собой, над своей жизнью, над своим одиночеством.

С неожиданной серьезностью, построжав, сказала:

— Нервенная я… такая нервенная!.. Веришь, стукнет где ненароком, меня аж затрусит всю… Через это и здоровье у меня никуда.

И с прорвавшейся затаенной тоской низким, стонущим голосом проговорила:

— Как вспомню свою жизнь!.. Ты же знаешь, какая у нас была жизнь. Сколько страху набрались… Мой же после артели дома чеботарил. Туфли шил, тапочки… А я торговала… Торгуешь, а сама все по сторонам, как заяц в лесу, поглядываешь, как бы фин не налетел. Боялись мы в те годы финов, налогов этих боялись, обложат как частника-кустаря, с себя последнюю сорочку спустишь, вот и хоронились. А жить хотелось не хуже, чем другие. Вот и сидит мой дома при свете, окна занавешены, чтобы с улицы не было видно, постукивает молоточком, дратву сучит, а сам прислушивается, не идет ли кто чужой… Вот оно теперь и выходит.

— Тимофеевна, вы скоро? — окликнула ее сгорбленная старушка, терпеливо ожидавшая в сторонке.

— Сейчас, сейчас… — отозвалась Тимофеевна. — Кличут меня, — протянула она, улыбнулась, — видно, красивые были у нее в молодости глаза, улыбка прошла по ним, они засветились глубоко и ясно, будто не было горя, утрат, болезней, одинокой старости. Добавила: — Женщина из станицы. В церковь приезжала. Ночевать будет. Кровать у меня есть свободная. Пускаю.

Я смотрел ей вслед. Вспыхивают голубые неоновые огни на кинотеатре. Идет картина «Вызываем огонь на себя». Сквозь темную шевелящуюся листву высоких акаций струится, переливается дымчатый нездешний свет, а повыше, в темном бездонном провале неба, вспыхивают одна за одной, все ярче разгораются звезды, и среди них справа над горой выделяется неподвижный красный глазок — там у нас ретрансляционная телевизионная вышка. Вот и телевизоры появились в нашем городке.

«А про Петьку она не вспомнила», — думаю я. И рассказывают, никогда не вспоминает. И с ней никто о нем не заговаривает.

В первые годы после войны я как-то повстречал ее мужа. Он воевал, был награжден, вернулся снова к своему ремеслу и пил по-прежнему, от этого, видимо, и умер раньше времени. Но тогда он был еще довольно крепок, с черными лихими солдатскими усиками, «выпимши», как сказал сам, но на ногах стоял твердо.

Смотрел, смотрел на меня, качал головою каким-то своим мыслям.

— Ты русский, — неожиданно сказал он. — И я русский… А он не русский. Предатель родины он!

Он согнулся, скорчился у стены, будто жгло, пекло его невыносимо изнутри, и плакал. Лающий плач мужчины. Пошел, побежал согнувшись к калитке.

А вот мать ни разу при мне не вспомнила Петьку. И дома я у нее был. Фотографии мужа, родственников. Она сама в молодые годы. А Петькиной карточки нигде нет. Будто и не жил он. Будто и на свете его никогда не было.

И мне показалось, самый страшный суд в этом молчаливом проклятии матери.

 

ПОСТУПЛЕНИЕ В ИНСТИТУТ

Приемом в институт ведал Кобзев. Должность его называлась: «Ответственный секретарь приемной комиссии». А вообще он был в институте то ли помощником, то ли заместителем директора по студенческим делам.

Недели две я напрасно добивался от него серьезного объяснения. Короткие разговоры на ходу, в коридоре, на лестничных площадках, по пути в буфет ни к чему не приводили. Я только и успевал — в который раз! — сказать, что без литературы мне не жить и что он, я надеюсь, чуткий человек, поймет меня…

— Разберемся, разберемся, — лениво говорил Кобзев и шел неторопливо куда-то по своим делам.

Я заметил, что он все делал неторопливо, с этакой сонной развальцей.

Я переводился из одного института в другой. Из технического в гуманитарный, на литературный факультет. И это было пыткой. «Зачем, почему? На вас государство тратило деньги!» Но разве нельзя было понять, что если я решился оставить институт, в котором успешно проучился год, то для этого были свои чрезвычайно важные причины. Неискоренимая любовь к литературе. Желание жить искусством.

Мне казалось, тот год я прожил, как птица со связанными крыльями. Чувство несвободы, насилия мучило и угнетало меня. «Должен, должен!» — заставлял, подгонял я себя. И учился. Вытягивал, поэтому меня и не хотели отпускать из института. С трудом я вымолил документы.

Мне казалось, уже одно то обстоятельство, что я совершал такой шаг, уходил из прославленного энергетического института, должно было открыть передо мною двери литературного факультета. Тем более что закончил я школу отличником и имел право на поступление без экзаменов.

Но Кобзев, очевидно, думал иначе.

В один из августовских дней он согнутым наподобие крючка пальцем выдернул меня из группки поступавших и тут же, у шумной застекленной двери, у входа в приемную комиссию, доверительно сказал:

— Ну вот, принято решение и по вашему вопросу.

И, немного выждав, добавил:

— Вам отказано.

Он вскинул глаза. Студенистые, зыбкие, — казалось, без зрачков. Они смотрели на меня скучающе-доброжелательно, с неким вопросцем, который заранее предполагал повторение уже сказанного.

У меня слов не нашлось.

Он был очень вежливый человек, этот Кобзев. Он протянул мне на прощание короткопалую жирную руку и размеренно-ленивым голосом пожелал успехов.

Я смотрел на его уверенно-хозяйский затылок, на достойно удаляющуюся спину с покатыми плечами, туго обтянутыми чесучовым пиджаком, и мне казалось, что он издевается надо мною.

Но если был ответственный секретарь, то должен был быть и председатель.

Я пошел к директору института. «Старая большевичка, иди!» — советовали ребята.

В кабинете директора пахло то ли духами, то ли цветами. Сиренью, что ли. Я волновался, цветов не заметил и споткнулся дважды на ковровой дорожке.

— О-о, снова подвернулась, — неожиданно звучным полным голосом сказала директор. Высокая и прямая, вышла из-за стола. Легко наклонилась, длинными, чисто промытыми пальцами тронула дорожку, поправила.

Я обалдело стоял возле стола и не догадался ей помочь. То есть, что надо помочь, я сообразил сразу. Но пока прикидывал, что и как, а затем восхищался простотой и демократизмом, директор, в темном английском костюме, в белой, глухо застегнутой блузке, уже была возле своего кресла. Она не очень торопилась сесть. Мне даже показалось, ей приятно было, что представилась возможность встать, пройтись, наклониться. Через много лет, когда мне самому приходилось подолгу сидеть за письменным столом, на всякого рода собраниях и заседаниях, я узнал эту радость неожиданного движения, хотя бы самого незначительного.

— Ну, так что же вас привело ко мне? — спросила она, неторопливо усаживаясь на свой стул с широкими подлокотниками. Предложила сесть и мне.

Тут я ее поближе рассмотрел. Что меня удивило, — у нее почти не было седых волос. В темный небольшой узелок собраны на затылке. И лицо продолговатое, проглаженное, без заметных морщинок. Лицо ухоженной и заботящейся о себе женщины. Никак не скажешь, что старуха. Только потом я разглядел морщины у глаз, приметил обвисшую кожу у рта…

А глаза у нее были, не в пример Кобзеву, доброжелательные, светло-голубые, со смешинкой даже.

Я приободрился и рассказал о своем деле.

— Вы напишите, голубчик, вот тут на листочке, чтобы я не позабыла. — Она подвинула ко мне деревянный кармашек с вложенными в него плотными листиками белой бумаги.

— Да нет, не здесь, а там, у секретаря. — Она улыбнулась моей недогадливости, потому что я уже было потянулся за ручкой, чтобы тут же, за ее столом, заполнить листок для памяти.

Она отчетливо произносила слова своим музыкальным, хорошо поставленные голосом, выговаривая их чуть в нос.

— Ответ узнаете у Александра Иосифовича. Он пригласит вас и сообщит.

Она кивком головы простилась со мной и склонилась над бумагами.

Я был очарован мягкостью обхождения, благородной сдержанностью, участием. И уж абсолютно был уверен, что все решено.

Кобзев проманежил меня еще две недели. Перед самыми занятиями, в конце августа, сказал:

— Мы нашли возможным положительно решить ваш вопрос. Вы зачислены на исторический.

Я был ошеломлен.

— Как на исторический?.. Я ведь только ради того, чтобы учиться на литературном…

Чуть ли не впервые я узнавал удручающее чувство беззащитности и беспомощности, властную силу враждебных обстоятельств. Словно кто-то неутомимый и враждебный воздвигал передо мною все новые и новые, казалось непреодолимые, препятствия. Кажется, до меня начинал доходить смысл поговорки: «Лбом стенку не прошибешь». Но кто и почему воздвигал передо мною эту стенку — вот что было для меня необъяснимо и непонятно.

— Я… я не согласен с вами. И вы поступили несправедливо, неправильно, против закона… — сказал я со всей твердостью, на какую был способен в ту минуту.

Но у Кобзева, оказывается, были высокие государственные соображения, когда он за меня решал мою судьбу.

— Послушайте! — сказал он. Голос его звучал веско и значительно. — Я присмотрелся к вам. Вы не знаете себя. Своих действительных возможностей. Исторический факультет подходит вам лучше всего. Вы не раз еще вспомните и поблагодарите меня.

И он удалился с уверенным сознанием своей проницательности и исполненного долга.

Я смотрел ему вслед. И жгучая тяжесть обиды, несправедливости кружила мне голову, выжимала слезы из глаз.

Я не мог поверить, что, оказывается, есть люди из той злой породы, которая находит пакостное удовольствие мучить своих ближних при всяком сколько-нибудь подходящем случае. Как же иначе можно было объяснить происходившее со мной?

Почему мне все это так запомнилось? Почему об этом я говорю?

Недавно с поэтом-сверстником мы разговаривали о нашем поколении. Он сказал: социальный идеализм, с этим мы входили в жизнь.

Может, это и так. Но я бы назвал наше ощущение мира, с которым мы входили в сознательную жизнь, романтикой революции с ее самыми высокими историческими целями.

И поэтому нас так ранило малейшее отступление от тех идеальных принципов, которые были провозглашены, хотя мы часто в ту пору не замечали, не понимали больших исторических бед, лишь по временам смутно догадываясь о них.

Но убеждение мое о торжествующей в конце концов справедливости не могли поколебать никакие Кобзевы!

Я бросился к директору.

Она умоляюще подняла чистые длинные ладошки свои, словно отгораживаясь от всех волнений и неприятностей.

— Я уже не занимаюсь приемом. У меня много других дел, голубчик. Разговаривайте с Александром Иосифовичем, только с Александром Иосифовичем.

Упрямо нагнув голову, я попытался втолковать ей, что как раз я и пришел к ней потому, что Александр Иосифович несправедлив, излишне самоуверен, когда пытается за меня…

Но я увидел, что она меня не слушает. Не хочет слушать. Она, казалось, отсутствовала, ее как бы не было.

И еще я увидел. В кресле сидела просто старая и очень усталая женщина с сиреневыми мешками под глазами, она не хочет неприятных объяснений, столкновений.

Я сразу понял всю тщетность моих усилий. Я не закончил фразу, оборвал ее, судорожно глотнув окончание слова, круто повернул к двери. Тихо прикрыл эту обитую кожей бесшумную тяжелую дверь, хотя мне хотелось так трахнуть ею, чтобы стекла из окон полетели к чертовой матери!

«Ну, если ты старая, если ты устала, зачем ты держишься за эту должность? — думал я в немой ярости, вышагивая по дорожкам парка. — Ведь руководишь не ты, за тебя управляет Александр Иосифович Кобзев. Что льстит тебе? Сознание власти? Уважение к твоей должности?»

В молодой неуступчивой запальчивости своей я обвинял самое человечество.

Почему люди так цепляются за власть? Неужели может тешить человека одно сознание того, что ему подчиняются, что ему послушны?

Откуда возникает тщеславие власти? Боязнь соперничества? Что же, извечно это стремление повелевать другими? Возвышаться над себе подобными. Оно в природе человека? Или это особенное свойство отдельных людей?

Мне казалось, что передо мной открывалась тайна одной из общечеловеческих трагедий, трагедий всех времен и социальных систем. Трагедия самого человечества.

И я не без тайного удовольствия думал о том, какие значительные и необыкновенные мысли приходили мне в голову. Не забудьте, я поступал на первый курс и мне было семнадцать лет. (В школу я пошел рано, шести лет.)

Но вскоре я переменил свое мнение о директоре.

Она приехала с Кобзевым в общежитие. Добралась даже к нам, на самую «верхотуру», на седьмой этаж.

«Чтобы посмотреть, как разместились и как живут новички» — эту фразу Кобзев, очевидно, не очень заботясь о разнообразии, произносил во всех комнатах. Держался он уверенно, с достоинством. Всех уже знал по фамилиям.

Мы предложили им стулья. Она молодец была, наша директор, старушка! Шутка ли, в такие годы по лестницам на седьмой этаж — и ничего себе, сидит, улыбается, только платочком помахивает.

В нашей комнате им пришлось подзадержаться. Среди прочих претензий одна была самого невинного свойства. За кипятком нам приходилось бегать на третий этаж. Известно, что без кипятка невозможен ни студенческий завтрак, ни ужин. А часто кипяток с сахаром заменял нам и обед. С седьмого на третий, с третьего на седьмой. Сколько раз на день! Тут и к занятиям некогда готовиться. На бесцельную трату времени мы и напирали.

Наш директор неожиданно разволновалась.

— Александр Иосифович! — сказала она низким вибрирующим голосом. — Если мне не изменяет память, я еще в прошлом году просила вас распорядиться установить дополнительный «титан» на шестом этаже?

Кобзев безразлично промолчал.

Тогда она взорвалась. Решительно поднялась, гневная, непримиримая.

— Слышите! Немедленно, в два дня, чтобы «титан» был установлен! И вы доложите мне об исполнении!

Кобзев, все с тем же безразличным, отсутствующим лицом, что-то записал в своем блокнотике.

Все еще раздраженная, у нее даже веко задергалось, директор прошлась по нашей комнате. Остановилась передо мной. Пригляделась, узнала, заулыбалась.

— А-а, это вы-ы… Вот видите, вы расстраивались, а все обошлось. Как вам первые лекции на вашем литературном?

И она даже с некоторым торжеством взглянула в сторону Кобзева. Смотри, и я знаю студентов, помню их, обстоятельства их поступления!..

Я же ничего не понимал. Решил, что старушка все перепутала.

— Меня не пустили на литературный. Я на историческом! — дерзко, с вызовом сказал я.

— Тут что-то не так, — растерянно сказала директор. — Александр Иосифович, я, кажется, просила вас…

Кобзев перебил ее:

— Я вам докладывал в свое время.

— Но тем не менее я просила вас…

— Ничего нельзя было сделать. Мест уже не было. Факультет и так перегружен, — решительно отрубил Кобзев.

И директор сдалась. Она устало, растерянно качнула головой:

— Да, да…

И пошла к выходу, не попрощавшись, по-старчески шаркая подошвами туфель.

— Привет! — очевидно, за обоих сразу сказал Кобзев и помахал от двери своей полной куцей ладошкой.

И я задумался над отношениями, которые связывали этих двух людей. Спор обо мне приоткрывал какую-то тайну.

«Она, очевидно, добрый, порядочный человек, — думал я о директоре. — Но она как будто боится Кобзева. Не то что боится, а как бы опасается его… Опасается той тайной власти, которую он, по-видимому, имеет. Или он для нее удобный человек: напористый, молодой, расторопный?.. Поручи — все сделает. А она просто усталая, старая женщина, которая решила смиряться или не замечать его почтительной нагловатости…»

 

ТОГДА БЫЛА ИСПАНИЯ…

…У Малого театра прямо из корзин продавали мандарины и апельсины. Они оранжево рдели, отсвечивали солнцем. Продавщицы в белых передниках, наклоняясь, озабоченно отсчитывали, накладывали в пакеты, получали деньги, торговали «поштучно». Дети тут же начинали очищать их, с мандаринами управлялись легко, а вот апельсины — отдирали корку зубами, углы ртов желтели, на губах блестел прозрачный сок…

Я долго не решался подойти к этим корзинам с фруктами, к продавщицам, которые деловито совали в оттопыренные кармашки смятые рубли, горстки монет…

Недалеко от меня, на углу, подзадержался в людском потоке пожилой худой узбек в тюбетейке, в халате, перепоясанном цветным кушаком, он поглядел, поглядел и решительно направился к корзинам. «Испания?» — спросил он, с горловым придыханием выговаривая это слово, выбрал большой яркий апельсин, подержал его на руке, разглядывая, погладил ладошкой, бережно опустил в карман…

Мне казалось тогда: только так и можно. Приласкать их взглядом и думать о тех, кто, может, в эти минуты поднимается в атаку или отбивает из накаленного пулемета штурмующих марокканцев в кварталах Карабанчеля, о тех, кто в госпитальной палате, задыхаясь от боли, проклинает фашистов…

А дети, беззаботно подпрыгивая, с чмоканьем впивались в сочные угодья невиданных фруктов, бросали корки прямо на асфальт. Они попадали под ноги, запах пронзительной свежести вторгался в жаркий бензиновый угар московской улицы.

Я говорю: «Испания». И сейчас это слово как память детства, юности. Оно у нас в крови. Я не знаю, какая она теперь. Та Испания, какую мы знали в 1936—1938 годах, была как Россия в гражданскую войну. Там была революция. Они, наши испанцы, давали первый открытый бой фашизму. Рыцари и романтики. Такими они виделись нам тогда.

 

«КОМБРИГ ЧУГУНОВ»

«В сыром утреннем тумане на опушке леса строились эскадроны. Недовольно пофыркивали кони, лица бойцов были суровы и задумчивы. Впереди, на невысоком холме, на рыжем жеребце поднялся на стременах комбриг Чугунов. Конь нетерпеливо перебирал ногами в белых чулках. Комбриг в бинокль пытался рассмотреть проволочные заграждения, линию окопов. Но вдали в туманной мгле угадывалась лишь уходящая ввысь башня костела небольшого польского города Б.

Оттуда тянуло горьковатым дымком. Комбриг раздувал ноздри. Видимо, в городке сухими сосновыми дровами растапливали печи.

За городом открывалась дорога на Варшаву. Комбригу виделись красные флаги над заводами и фабриками, шествия рабочих, митинги. Ему казалось, дробный перестук конских копыт, когда ринулись в атаку бойцы Конармии, отзовется в Варшаве, Берлине, Вене и Будапеште новыми кострами восстаний. Революция как пожар, при попутном ветре она пойдет вновь полыхать по всем странам…

Возле комбрига застыл знаменосец на вороном коне. Тяжело повисло расчехленное красное знамя. Трубачи осторожно продували трубы. С минуты на минуту должны были раздаться резкие, тревожные и гордые звуки: «А-та-ка-а!»…»

Я писал рассказ из времен гражданской войны. О молодом комбриге-студенте. Комбригу Чугунову было двадцать два года. Студент Технологического института, он был выслан из Петербурга в 1913 году за участие в студенческих беспорядках. Уроженец станицы Ахтанизовской на Кубани (я выбирал знакомые места), он был первым в казачьем роду, дерзнувшим пойти по «ученой» части. Революция бросила его в Первую Конную, и он стал командиром бригады.

В конце рассказа комбриг погибал. После атаки он возвращался в отбитый у врага город. Медленно шагает конь, опустив голову. С удил на мостовую падает пена. Комбриг вытирает о конскую гриву окровавленную саблю, вкладывает ее в ножны, загорается солнце в цветных витражах костела, комбриг поднимает голову, улыбается солнцу, и тут гремит предательский выстрел. Стреляет из костела фанатик-ксендз. Комбриг валится из седла, но стремена намертво схватили его ноги. Испуганно ржет конь, он несется вскачь, и русые волосы молодого комбрига метут неровный булыжник мостовой.

Рассказ начал я писать по нескольким причинам.

Во-первых, появилось объявление о том, что у нас в институте начинает работу литературное объединение. Не какой-нибудь кружок, вроде тех, что были почти в каждой школе, а  о б ъ е д и н е н и е… Само слово намекало на некую профессиональную причастность. К тому же, внизу было приписано: «Руководитель К. А. Федин». Меня даже озноб прохватил. Фамилия руководителя была верным ручательством серьезности задуманного.

Но чтобы попасть в литературное объединение, надобно было в доказательство своих творческих возможностей представить рассказ. «Можно законченный отрывок из повести или романа», — деловито объяснила мне коротко стриженная девица. «Вот как, — подумал я, — значит, есть и такие: романы строчат…»

Мысль о том, чтобы создать роман, меня даже в снах не посещала, и я засел за рассказ. «За недельку-две соображу», — самонадеянно прикинул я.

Таков был первый чисто практический мотив. Второй был куда сложнее.

— Сапог! Ты не читал Бабеля?! — бурно возмущался Семен Костенко. Он приехал из Киева. Вокруг его чела был нимбик какой-то республиканской стипендии, которую он получал еще в школьные годы, как юное дарование. Он писал стихи о Хлебникове, поэт грелся у солдатских костров, их раздувал ветер революции. Он создал целый цикл о цыганах, о Блоке. Были там и гитары, и цыганки в красных платьях, и тоска, и одиночество поэта… И его прозрение. Предвидение мятежных костров на Дворцовой площади, у которых он будет греться в холодные октябрьские ночи 1917 года.

«Малец! Под Блока работаешь…» — снисходительно пророкотал Нёмка Фридман — грузный, с патлами нечесаных волос, всегда расстегнутый ворот рубахи открывал волосатую грудь — институтский мудрец и философ. В тот год на нем была узбекская тюбетейка: группа наших студентов летом вместо каникул махнула на строительство знаменитого в те годы Ферганского канала, вернулись они только в октябре, худые, черные; факультетская стенная газета «Комсомолия» запестрела стихами, очерками, фотоснимками — восточные люди в халатах улыбаются с поднятыми кетменями на бровке канала. Наших ребят будто за ударную работу наградили тюбетейками. Нёмка в своей — черное с серебристо-светлым — прощеголял до снега.

Он как бы сортировал поступавших на первый курс, его короткие оценки: «дуб», «трепло», «медуза», «что-то есть», «гений» — нередко предопределяли негласное общественное мнение, по крайней мере на первых порах. Иногда на всю жизнь. О Семене он сказал: «Что-то есть…» — и поднял указательный палец кверху.

Мне стихи Семена нравились. Сквозь чужое, заемное угадывалось свое, хорошее, тревожное, чистое… И, может, горечь и печаль возникали оттого, что не мог он еще сказать, как хотелось, как чувствовалось, о том, что становилось его жизнью: о судьбе поэта и времени, о назначении поэзии, о любви (школьная привязанность, порванная расстоянием, казалась судьбой: терять, терять, таить страдания, копить их, и лишь стихи выплескивали тайное, скрываемое от самых близких. Рассказал он мне как-то об этой своей школьной любви, и мне запомнились: белая шапочка и растерянное лицо ее, когда прощались, на вокзале у поезда, который увозил его в Москву. Он недоговаривал, он словно опасался, чтобы я не заглянул туда, где клубились тучи и накапливались грозовые заряды поэзии).

Большая поэзия почти всегда и угадывание своей судьбы. И теперь мне кажется, что в тех юношеских стихах Семена было предчувствие фронтовых ночей, скупых дымных костров во вражеском тылу. Покачивание носилок. Резкий рывок самолета, который после короткого разбега оторвался от узкой полоски расчищенной земли: он увозил его в госпиталь на Большую землю. Поэтической известности, которая пришла к нему, двадцатилетнему солдату, в годы войны. Ранней смерти в больничном одиночестве, в таких страданиях, о которых он не захотел рассказать в последних стихах.

Он писал о мужестве, преодолении, о надежде, об озарениях любви в редких просветах… Возвращение из больницы было для него празднично. Будто вновь он возвращался с войны. Счастливый. Живой… И все-то было впереди. И снова попадал он в ночную полутьму больничной палаты, в которой и через годы бредила, стонала, разговаривала во сне война…

В то время, о котором речь, до войны было всего два года, но разве мы знали об этом?

Семен стоял передо мной, высокий, черные брови вразлет, сухая смуглость лица смягчалась юношеской розоватинкой губ, беспокойным блеском глаз.

— Ты почитай, почитай, — настойчиво твердил он. Обнял, толкнул в плечо, как будто я сейчас же должен был понестись в библиотеку.

— Лесик, — с нежной гнусавинкой сказал Юра Роговин, по прозвищу «канавинский мещанин». Он был родом из Горького и всячески подчеркивал это, намекая, очевидно, на некий перст судьбы. Всех он почему-то называл уменьшительными именами: Петик, Толик, Лесик.

— Лесик, — сказал он, — тебе оказывается честь этим предложением. С подонками, не читавшими «Одесских рассказов» и «Конармии», вообще не разговаривают…

Я люто глянул на него: щупленький, остро торчащие плечи, жидкие прилизанные волосы на плоском черепе, худое, испитое лицо, бесцветные глаза — все в нем было неприметным, жалкеньким, соплей перешибешь, а туда же… Юрка подло мстил мне. Недавно за вечерним чаем, когда все возвращались из читалок и за большим столом посреди комнаты пили из жестяного чайника «голый» кипяток без заварки, я уличил Юрку: он, оказывается, не читал «Илиады», «Фауста», не помнил как следует романа «Города и годы» К. Федина… «Педагогическую поэму» Макаренко и то не знал. Подобные схватки: проверка на знания, выносливость памяти — могли вспыхнуть по любому поводу в общежитии, в перерывах между лекциями. Мелькали имена Гегеля, Фихте, Шпенглера, Леопарди, Рембо, Рильке… В нашем институте любили щегольнуть образованностью, особенно первокурсники.

И вот Семен с Юркой «подловили» меня.

Юрка все время крутился возле Семена. С какой-то исступленностью стремился он пролезть в институтскую «элиту», незримую когорту «умников», самое существование которой угадывалось смятенными чувствами юных провинциалов с первых же шагов в этом институте. Семен, тот сразу был замечен после первого же вечера, на котором он прочитал свои стихи. Вот Юрка и крутился возле него, словно эта близость давала и ему право на некую значительность.

Семену я сказал, не понравился мне Бабель. Особенно «Конармия». Пестро, крикливо. Как на ярмарке. Почему бойцы Конармии — донцы, кубанцы — разговаривают так же, как одесские босяки? — недоумевал я. И что же, Конармия была в действительности такой: насильники, садисты, сифилитики, мутная орда, неизвестно кем поднятая на то, чтобы совершить величайшее историческое дело? В Конармии был Павел Корчагин. Таких что-то не видно у Бабеля…

— Ты ортодокс! — победительно взвизгнул Юрка.

А Семен сказал:

— Может, о «Конармии» ты в чем-то и прав. Я тоже в ней не все принимаю. Но ведь читаешь — не оторвешься. А «Одесские рассказы»! Ты их как будто и не заметил. Нельзя принимать в искусстве только ожидаемое. Талант почти всегда вызывающе неожидан. Это надо понимать. Надо образовываться, друже…

Я твердил о Павле Корчагине… На том и разошлись.

Но Бабель чем-то ранил меня. В непомерной гордыне я решил: напишу рассказ о Первой Конной. «Я покажу вам! Вы все будете замирать у длинных листов нашей «Комсомолии» — обычно она тянулась вдоль всего коридора. Вы будете читать и плакать…»

…Комбрига хоронят на высоком холме. Над его могилой шумят бронзоволицые сосны. И холм и сосны — словно скорбно замершие высокие женщины с распущенными волосами — видны издалека. Пройдет путник, поклонится. Взбежит девушка по крутой тропке, положит букет полевых цветов. По-матерински погорюет старушка. Пионеры в красных галстуках, со знаменем и горном опустятся на одно колено…

Рассказ был готов. Но прежде чем предложить свое создание общественному мнению, я решил вынести его на суд одного из ближних.

Но кому довериться? Семен отпадал по вполне понятным соображениям. Друг мой Виктор Чекрыжев болел, его заперли в изоляторе — подхватил детскую «свинку». Иван был в полном «загоне» — за пять дней ему надобно было написать курсовую работу по истории средних веков: об экономических причинах крестьянской войны в Германии.

Я одного за другим перебирал товарищей по комнате. Володька Петров всерьез погрузился в недоступные для простого смертного глубины китайского языка. Он ходил с тетрадкой, в которой была записана очередная порция иероглифов, и зубрил их на переменах, в трамвае, в столовой… На кой они ему!.. В те бурные времена, когда почти каждый день самые неожиданные события потрясали Европу, заниматься китайским, казалось мне, все равно что уйти в отшельники. А он оторвется от своей тетрадочки, сутулый, худой до того, что даже очки сами собой сползали на конец носа, ясненько улыбнется: извини, мол, не могу, поправит очки и вновь прилипнет к тетрадочке. Нет, Володька не годился…

Пригодился нам Володька, и очень скоро!.. После войны он в тридцать лет защитил докторскую диссертацию об истории национально-освободительной войны в Китае.

Жил с нами еще Валька с философского. Он часами мог сидеть перед зеркалом, внимательно один за другим изучая угри, которые густо бугрились на его лице. Да и что можно было ожидать от него, если он на одном из вечеров прочитал свои стихи («Политическая лирика», — объявил он), в которых рифмовались: совхозы — колхозы, ударник — напарник… Его так и начали звать. «Эй ты, ударник — напарник!»

Выходило: рассказ некому читать.

Помог случай.

— Вставай, вставай… — твердил Миня Климашин. Он настойчиво стаскивал с меня одеяло.

Со сна я ничего не понимал. Куда? Зачем? На лекцию? Вроде рано. В окнах темно. Через верхние стекла над дверью пробивается желтоватый ночной свет из коридора. Потянулся к тумбочке за часами, глянул… Если бы в тот момент под руками у меня оказалось что-нибудь тяжелое, Мине пришлось бы обращаться за «скорой помощью»: было два часа ночи, недавно уснул, в семь на лекцию. Ах ты!.. Я подпрыгнул на кровати, двинул Миню в живот ногой, прошипел: «Удались!..»

Миня на ногах устоял и все так же терпеливо, ровно, настойчиво, словно добрая бабушка, уговаривающая дитя съесть манную кашу, продолжал: «Вставай, одевайся, пойдем… Это очень надо!»

Тут только я разглядел, что он в пальто, шапке, большой, громоздкий. Маленькие глазки на толстом добродушном лице укоряют меня. Видно, стряслось что-то с человеком. Пришлось вставать, одеваться…

Мы вышли во двор. Говорят, в нашем общежитии в дореволюционные времена была богадельня: замкнутое квадратное здание с бесконечными мрачными коридорами; внутри двора часовенка, теперь — склад Потопали вокруг часовенки. Сеялся редкий снежок. Мохнатые нахолодавшие звездочки медленно проплывали у фонарей.

Я зябко поежился, зевнул — до того хотелось спать! — повернулся к Мине:

— Что у тебя стряслось, человече?

Миня доверительно взял меня за конец воротника и с некоей торжественной значительностью сказал:

— Я хочу рассказать, как я бы поставил «Макбета». У меня родился гениальный план!..

Я начал заикаться:

— И-и-из-за этого ты меня разбудил?

— Конечно, — сказал Миня. И продолжал возвышенно и просветленно: — Я пришел к выводу, что «Макбет» — одна из непрочитанных трагедий Шекспира. Я познакомился с историями многих постановок — они не удовлетворяют меня. Все надо по-другому. Все должно быть грандиозно. Прежде всего сцена…

И тут меня осенило и примирило и обрадовало: вот кому прочитать рассказ! Уж если этого проймет, тогда все…

Миня говорил о трагедии злодейства, которое стало таковым как бы против своей воли, он связывал замысел Шекспира и с современностью, с неизбежным возмездием всякому делу, не имеющему общечеловеческого нравственного оправдания — фашизм, например, яд разрушения внутри, он говорил о значении мистического элемента в режиссерских решениях, — видно, Миня недаром переводил средневековых немецких поэтов…

Но главное — сцена. Миня напирал на это, она должна быть по-иному устроена. Он палочкой чертил на снегу план, что-то прикидывал, изменял… Часа через два — ни в одном окне не было света — Миня решил меня отпустить, пообещал: остальное завтра доскажу.

Я предложил Мине прочитать свой рассказ сегодня, сейчас, какой тут был сон…

— Ты написал рассказ? — переспросил Миня и уважительно сказал: — Здорово! Ты молодец!..

Мы устроились в коридоре, в светлом кругу, под лампочкой. Он стоял, и я, стоя, читал…

— Событие есть, а человека нет. Бесформенный он, твой комбриг. Его бы… — Миня покрутил растопыренными пальцами, как будто чайное блюдце поворачивал. — С разных бы сторон его: что он любит, как он гневается, как говорит. А то он у тебя вроде духа на коне. Дымок, это хорошо ты подпустил, печи топят на рассвете, мирный дымок, а на них сейчас ринется кавалерийская лавина, война обрушится.

Сразил он меня другим:

— Ты что-то напутал. Твоему комбригу, говоришь, двадцать два года. В тысяча девятьсот тринадцатом году он был уже студентом, война с белополяками была в тысяча девятьсот двадцатом году, следовательно, ему должно быть не меньше двадцати шести — двадцати сем; лет. А это совсем другой поворот в характере… Финал сентиментален, смерть сама — сильно, а в конце ты хочешь растрогать. Не надо этого! В твоем случае сентиментальность — грим, положенный на мужественное лицо. К чему он?.. Значит, ты писателем хочешь стать? Здорово! Я вот не смогу — анализ заедает. Все разобрать хочется, как ребенку новую игрушку, поглядеть, что там внутри… Как ты думаешь, можно понять, в чем сила искусства, почему оно с людьми с изначальных времен?

Миня Климашин погиб осенью 1943 года. Он был переводчиком в воздушно-десантной бригаде.

…Я долго еще «переживал» свою неудачу, но у меня была тайная радость-солнышко, о которой я никому не мог рассказать, о которой никто даже не догадывался. Пока я писал рассказ, думал о нем, и спустя много времени я сам был комбригом Чугуновым.

 

РОМАНТИКИ

Мы валяемся на траве. Под головами — конспекты и книги. Над нами — небо и вершины сосен. Медно-желтые стволы врезаются в прозрачную небесную синь. Сосны накаленно дышат. От их горьковато-хвойного разморенного дыхания дремотно кружится голова. Словно тихо уплываешь в дальние дали, покачиваясь на редкой волне.

В земной мир возвращает взорвавшееся разноголосье у маленького пруда, скрытого за кустами и деревьями: кричат, визжат, хохочут ребятишки. Уже купаются, чертенята! С приглушенным лязгом и воем проносится поезд электрички. Его путь угадывается за березовым перелеском.

И снова тишина. И снова слышится неутомимый стук дятла, заботливо осматривающего, выстукивающего по очереди всех своих подопечных: здоровы ли, не забрались ли жучки-древоточцы под их защитную рубашку — кору?.. И благодарный скрипучий вздох дерева. И слабый таинственный шепот, — может, это трава шевелится под нагретым ветром, а может, листья кустов, хвоинки тихонько переговариваются между собой?.. О вечности и бесконечности.

И снова плывешь в дремотно-покачивающейся лодке остановившегося времени…

Конечен я, но бесконечна жизнь. Умрет и эта сосна, так высоко вымахнувшая в небо, и веселая белозубая ромашка, и былинка, доверчиво прильнувшая к земле. Умрет и вон та длинноклювая птаха, что так старается на дереве, прямо надо мной. Вишь, что разделывает?! Голова с клювом отходит назад, до предела, и с силой молота — вперед! Удар! Тук! И снова — тук! тук! С механической размеренностью и одержимостью. Исполняет свой долг. Перед кем?

Для чего все живое является на землю? Чтобы продолжить себя, повторить в потомстве и уйти… Сосна бросит семя, ветер понесет его, пристроит в подходящем уголке, проклюнется росточек, пойдет вверх, набирая силу… Птица выведет маленьких… Человек родит детей.

Жизнь и смерть едины? Смерть означает одновременно и продолжение жизни.

Но почему тогда так бунтует человек против смерти? Вступает с ней в сражение, одолевает ее и не может отвратить. И не может смириться с тем, что есть она, смерть, косоглазая старуха с длинной острой косой!

Значит, в нас самих есть чувство, инстинкт, предчувствие и возможность бесконечности. Не в продолженном роде. А для каждой человеческой особи. Для меня! Возможно ли биологически продолжить жизнь человека? Одолеть саму смерть. Сбросить ее с нашей планеты!

Может ли человек утвердить себя в торжествующей вечности? Вот, наверное, проблема номер один для человечества.

Но как ты к ней подступишься, если за всю историю свою человечество не может совладать с безумной стихией войны. Выпустило демонов войны, и гуляют они по планете… И впереди гогочущая, разгульно-торжествующая смерть. Вот уж когда ей раздолье. Вот уж когда она никого не милует…

Я словно бы увидал ее. Свирепую, в мертвом зиянии пустых глазниц, устремившую нескладный свой скелет вперед — как будто вынюхивала она себе поживу, — жадно разъявшую большие челюсти.

Прошло не так много времени, в глаза мне по-настоящему заглянула смерть… Но была она совсем другой, чем эта, созданная воображением.

Когда повстречаешься с нею с глазу на глаз, совсем все по-другому выглядит. Ну, да это не предмет для вольного разговора… И все-то еще было впереди.

А тогда в парке мне показалось, что увидал я саму войну.

Знобящий холодок прогнал дремоту. И не вернуть того блаженного покачивания, которое уносит тебя в безоблачные дали, когда ты вне времени, когда казалось: ты слышишь сами голоса жизни и впервые ощутил такую великую, такую гордую и человеческую тоску по бессмертию.

Рядом со мной, довольно посапывая, медленно поворачивается Виктор Чекрыжев. Ложится на спину. Он загорает. Только голова в тени. Кожа у него прозрачно-тонкая. Белесая пленка, схваченная, словно кнопками, пятнами крупных рыжеватых веснушек. Он из Бийска. Это городок где-то на Алтае.

Босые ступни блаженно шевелятся. Дальше — кавалерийские галифе, обшитые вытершейся побуревшей кожей, — он их почему-то не снял. Эти штаны уже стали легендой. В них Виктор поступал в институт. О нем поначалу так и говорили: «Этот, в кожаных галифе!..»

Я его первый раз увидел возле доски объявлений, у списков зачисленных на первый курс.

…Вокруг него толкаются, шумят, радостно переговариваются или тихонько отходят — те молчаливые, притихшие, не прошедшие по конкурсу, чтобы навсегда уйти из этого, уже привычного коридора, из этого здания, от мимолетных друзей, приобретенных за месяц экзаменационных волнений и передряг, — а он стоит прикованно возле доски со списками. Курносый, рыжеватый, кряжистый, в своих необыкновенных галифе, в стареньких сапогах со стоптанными каблуками, в застиранной белесой рубашке, похожей на солдатскую гимнастерку, и смотрит на длинные листы с темной рябью выпечатанных фамилий.

Его попытался было потеснить длинный детина. Холеный, ухоженный, в нарядном светло-сером костюме, в праздничном скрипучем блеске новых туфель, он держался как-то по-особенному уверенно и свободно.

— Дружо-ок, ты уже все вы-ысмотрел?.. — сказал он, слегка грассируя и растягивая слова. И худой узкой рукой он чуть нажал на плечо Виктора.

Виктор, не оглядываясь, раздвинул локти, подал непрошеного собеседника назад и лишь затем медленно повернулся. Они стали друг против друга.

— Убери руку, — бормотнул Виктор.

Длинный отстранился, оглядел Виктора, и едва приметная улыбка тронула его губы. Многое означала эта улыбка…

Виктор прочно стоял против «дружка» с тем жестко-собранным, настороженным лицом, которое не обещало ничего хорошего и которое, помимо прочего, означало готовность ревниво отстаивать и защищать все свои права.

Длинный со снисходительной улыбочкой отступил еще на шаг и стал пробираться к спискам с другой стороны. Виктор оглянулся на доску, вздохнул почему-то, вскинул голову и пошел к выходу с тем победительным, гордым выражением, которое бывало у человека, одержавшего важный успех в жизни и обязанного этим успехом одному себе.

К третьему курсу Виктор обзавелся и костюмом. Дешевеньким, из черного сукна, появилась у него и рубашка, белая, парадная. Не было ботинок.

Последнее время он все щеголял в костюме и ботинках. Надраивал и начищал их чуть ли не каждый день. Таскал их в дождь и в грязь. Калош не было. Ботинки и развалились. Да так, что в починку нигде не взяли. А на новые не просто было собраться.

Мать Виктора — вдова. Еще трое детей меньше Виктора. Работала она в школе «техничкой», а попросту сказать — уборщицей.

Жил Виктор на самом строгом режиме. На одну стипендию особенно не разгонишься. Утром батон хлеба, сахар, кипяток. Иногда масло. Вечером то же — без масла. Отдельная колбаса (100 граммов) — раз в неделю.

Я не так давно предлагал Виктору ботинки. Мне новые осенью прислали, а старые я подремонтировал. Не взял. Промолчал, насупленно глядя в сторону. Значит, не забыл еще прошлое.

Под Новый год попросил он у меня ботинки. Те самые, новые. И тут во мне что-то взыграло. Крестьянское, что ли, дедовское: «Мое!» Жалко вроде стало. Ботинок не дал. Слукавил, отговорился как-то.

Виктор только сказал: «Да-а». Полувопросительно-полуутвердительно. И ушел чем-то как будто удивленный и даже сконфуженный.

Я весь вечер провалялся дома, в общежитии. Никуда не пошел. Дня через три Виктор вызвал меня в коридор.

— Ты не можешь быть настоящим товарищем, — сразу же сказал он, как о чем-то выношенном и решенном. Глаза его, твердые, сосредоточенные, с узким насталенным зрачком, смотрели на меня. — Ты не умеешь дружить. Для друга не жалеют… — Лицо его вспыхнуло, спокойного пятна не осталось. — Самую жизнь отдают, а ты в мелком, ничтожном…

Он качнул головой.

Нехорошо и мутно было мне. Словно барахтался в луже и не мог выбраться. Не то чтобы я чувствовал себя уж таким виноватым. Собирался я идти? Собирался! Мало ли что не пошел. Мог пойти. И должен был пойти. Передумал в последнюю минуту. Виктору заносил потом ботинки, но его уже не было. И хотя говорил я Виктору о ботинках, но о том жалкеньком, что шевельнулось тогда, я-то знал про себя. Оно-то и стесняло меня и мешало оправдаться.

— Не в ботинках дело, — Виктор махнул рукой. — Ты что, не понимаешь или понять не хочешь! Ботинки — это лишь так, случайная проверка. Словом, так, с сегодняшнего дня я с тобой не здороваюсь и не разговариваю… Пройдет время, посмотрим. Я хочу со стороны приглядеться к тебе.

Месяца два Виктор со мной не здоровался, не замечал меня, вроде мы и не знали никогда друг друга. Прошел еще месяц, и только тогда заговорил он со мной. Заспорил о чем-то после лекции по истории средних веков. Будто и не было ничего между нами. Сказал, что мы можем снова дружить.

— Давай, — согласился я. Хотя и не очень верилось мне, что можно склеить разбитую дружбу. Чашку разбитую и ту не всегда склеишь, а тут… Да и, признаться, побаивался я этой щепетильной, не прощающей ничего требовательности, этого максимализма. А может, и не было у меня в ту пору той потребности в друге, которая так свойственна человеку. Эгоизм молодости, эгоизм больших надежд нашептывал: «Ничего, все еще будет впереди. Известность. Слава. Друзья». Я еще не знал тогда, что навсегда остается только то, что приобретается в бескорыстную пору юности.

Но тогда все же сказал я Виктору:

— А ты не подумал, что и ты обидел меня. По случайному, по мелочи ты сделал какие-то выводы, очевидно неприятные для меня. Теперь ты решил что-то другое… Что, если бы и я действовал подобно тебе, наплевал бы на нашу дружбу, отвернулся бы от тебя сейчас. Пусть я был неправ тогда с ботинками. Но разве можно так: бах-бах — и всему конец.

Виктор хмуро, пытливо смотрел на меня. Упрямо покачал головой:

— Может, я и ошибся тогда. Поспешил. Но друг все равно что брат… Он даже вернее, надежнее. И если я усомнился в тебе, как я мог об этом не сказать. Не проверить и себя и тебя… Да ты не сердись, — он вдруг улыбнулся ясно, доверчиво. Глаза у него поголубели, подобрели. — Давай руку! Будем считать, что мы одолели первый крутой подъем… А идти нам еще далеко… И мы все время будем рядом? Давай так!

Домой в общежитие мы шли пустынным, по-февральски студеным парком.

— Я хочу понять, что такое человек, — говорил Виктор. Он поднял воротник своего темного пальтишка — оно было у него одно для всех сезонов. Виктор уверял, что не боится холода. Но сейчас морозец прижигал, он тер красными озябшими руками открытые уши, щеки и, словно ожесточаясь, говорил все с большим напором и убеждением. — Я хочу понять, что такое человек. Со школьных лет мы знали: человек — это звучит гордо. И верили. И никогда не задумывались над этими словами. Я, по крайней мере, не думал. А потом начало забирать меня. По-другому вроде кругом. Достоевский меня по-настоящему смутил. Начал я его читать, все подряд, что было у нас в городской библиотеке. Думаю, что-то не так получается с человеком. Почему решился этот гений, пусть темный гений, как его теперь величают, на весь мир крикнуть: «Подлый человек! По самой своей натуре подлый!»

Ведь это какую боль, какие надругательства, какую душевную пытку надо было вынести, чтобы решиться на такое.

Виктор остановился. Хватанул ртом морозный воздух.

— Я тебе скажу, — с неожиданной силой и страданием проговорил он. — Почему человек может быть Львом Толстым и тем, кто в фашистских застенках в эту минуту пытает, подвешивает людей…

Он шагнул вперед. Повернулся ко мне.

— А вообще — убийцы, бандиты, доносчики, воры, лицемеры, предатели, обманщики, жулики — они тоже люди? — спрашивал он все с той же силой и напряжением. — Почему они называются людьми? Потому, что они ходят в людском обличье? Значит, есть маска и есть истинная сущность. Чем же она определяется? И что истинное, человеческое? Ведь иной раз так все запутается, что ничего не поймешь.

Виктор помолчал. Пошел медленнее. Уткнулся в воротник. Забормотал, морщась, словно от тайной боли.

— Вот я об отце своем скажу. Партизан, участник гражданской войны, его на торжественных собраниях в президиум сажали. И мне почет: сын красного партизана.

А дома это был… Да и не только дома. Уже к крыльцу подходил, по шагам мы узнавали, какой он… Ногу со ступеньки на ступеньку переносит медленно, тяжело, доска гнется, скрипит, а в доме у нас… Мать сестренку скорее на печь, меня — в темный угол, меньшой в колыбели, сама бледная, глаза как на иконе: огромные, страшные, стоит крестится, а рот немой, только воздух хватает. За что он маму бил… Ведь она у нас была молодая, красивая, тонкая, как рябинка, а он — кривоногий рыжий мужичонка. Я в него, видно, пошел.

Упрекнет мама его, все пьешь, гуляешь, а дети раздетые, в доме пусто, ну и начиналось…

Мать свалит кулаком, ногами топчет, рычит, как зверь. Я к маме брошусь… он меня за грудки схватит, подымет, как кутенка за шкуру, кричит, водочным перегаром давит: ты голодный, есть хочешь? Глаза бессмысленные, пустые, нечеловеческие глаза, бросит меня куда попало, на пол, под стол, на скамейку: сколько раз мать меня водой отливала.

И вот скажу: уважительный к людям я рос, мама мне внушила, что ли. «Люди — хорошие, сынок, — говорила она. — И отец у нас хороший человек. Знаешь, какой он храбрый, он партизанами командовал, его по всему Алтаю знали, на войне он и надорвался, больной он, вот и случается с ним такое, его жалеть надо. Я сама виноватая…»

А отца я боялся и ненавидел. Как волчонок, слежу за ним, бывало, из закутка и мечтаю: вот вырасту большой, сильный, я тебе тогда… Вот уж два года, как умер он, до сих пор простить ему не могу.

Виктор передохнул. Долго тер ладонями щеки, нос, подбородок.

— Подрос я, стал он со мной в разговоры вступать.

«Страхом мир держится, — говаривал он обычно по утрам, когда опохмелится, подобреет. — Ты знаешь, что такое классовая борьба? Учишь в школе… Я тебе понятнее скажу, что это такое. Раньше мы буржуев боялись, а теперь им такого страху нагнали… В мировом масштабе трясутся. Но воли человеку давать нельзя. Вот дай вам волю, сосункам, вы что творить будете. Тот дом подпалит, другой окна побьет, а третий и зарежет кого-нибудь. Человек без страха не может, ну хотя бы опаска, а должна быть. Возьми, в гражданскую по своей воле жили, знал бы ты, что бывало… «Анархия — мать порядка» — это только в кино интересно. Вот и учу тебя, дурака, чтобы порядок держал!»

А то придет, упадет на лавку в угол за столом, руками за голову схватится и молчит час-другой…

Отойдет, меня позовет. По голове гладит, редко это с ним бывало.

«Можешь ты понять, сынок, отчего я пью, — и в глазах у него такое, что жалко мне его становилось. — Вот упрекают, пьяницей стал, человеческий облик теряешь, а был, можно сказать, геройским партизаном. А то не поймешь…

Тоска на меня такая находит, всех порубил бы в бога, в душу мать!.. Нету правды в жизни. Одни в автомобилях катаются, ну, а если чином поменьше — на тачанке на рессорах выкачивается, а другие из навоза так и не вылазят. Нету равенства! А ведь за него жизни дожили. Понимаю, что не сразу достигнешь. Об этом и Ленин говорил, да ведь на третий десяток пошло. Пора бы уже!..»

В последние годы он меня уже не трогал. И на мать при мне руку не поднимал.

И понимаешь, стал я недоверчив к людям, что ли!.. Снаружи-то все гладенькие, внутри погляди, не окажется ли там шерстка…

Вот и думаю я: ни в чем человеку нельзя спуску давать. Нельзя приспосабливаться, мириться с ним. Что с того, что ты воевал, прославился когда-то. Какой ты теперь, чего стоишь сейчас? Сколько раз отцу предлагали: учись. Должности всякие… Делай доброе! А он одно знал… О равенстве тоже не просто, он это в оправдание себе.

Хороший человек должен быть во всем хорошим: в каждом поступке своем, в каждом слове. А если он лукавит, значит, при случае и соврет, а там, где обман, там и предательство. Вот и решил я и про себя и про других: ни в чем не уступать ни себе, ни другим. Иначе из человека ни черта не получится. Вот и суди меня, как хочешь.

…Сегодня мы с Виктором свалили очередной экзамен. Выпили на углу в ларьке «Пиво-воды» по кружке пива — как-никак наш праздник! — и пошли «отдышаться» в парк. Благо он рядом.

— А ведь скоро война будет, — говорит Виктор. Краем глаза я вижу ладони под головой, локти, они, как пятки у деревенских ребятишек, натруженные, потрескавшиеся, напряженную морщинку у переносицы.

— Да брось ты! — разморенно бормочу я. — Ни к чему сейчас эти разговоры!

— Брось не брось, а война будет, — упрямо, как дятел, долбит Виктор.

— Ну и пусть будет, но не сегодня же, — пробую я сопротивляться.

— Я все думаю: ведь человечество, казалось бы, незаметно уже втянулось во вторую мировую войну. Второй год идет мировая война. И нам ее не миновать. Нет! Она стоит у наших границ.

Виктор сидел, обхватив колени руками. Лицо в тени, хмурое, озабоченное. Словно виделись ему уже пожары войны.

Я кивнул головой, — да, война идет. И мы будем, видимо, скоро воевать.

— Что понять я не могу, так это природу войн, — говорит Виктор. — То есть по учебнику все понятно. Но что меня мучает. Марксизм объясняет причины: социальный строй, экономические условия и прочее. Но есть и другие стороны. Почему люди извеку воюют? Вся история человечества — история войн. Одна опустошительнее и страшнее другой. Почему мальчонка только поднимется на ноги, хватает палку и уже: «бах! бах!» — стреляет? Воюет. Что, это уже в кровь вошло? Инстинкт?

Я пробую пошутить:

— Зов косматого предка!

— Как хочешь, так и называй. А человек — вещичка со многими замочками. Наши социологи упростили его, свели до гладкой, обструганной палки: все на виду, все ясно, все объяснимо. А за ним тысячелетия, и все это как-то отложилось, и многое припрятано. Фашисты, по-моему, помимо прочего, делают ставку на глубоко скрытые, дикие, первобытные инстинкты. На развязывание того, что веками загонялось в тьму, в небытие…

И вдруг безо всякого перехода говорит:

— Встретить бы живого фашиста, фашиста-идеолога, умного, образованного. Поговорить бы с ним в открытую. Как ты думаешь, что бы он сказал?

— Умный, по-настоящему образованный не будет фашистом, — убежденно говорю я.

Виктор смеется:

— А верно, пожалуй!

И, вновь посерьезнев, нахмурившись, продолжает:

— Но ведь хочется понять и того, кто против нас. Про себя я все знаю. Меня ничем не собьешь. Но вот против меня в окопе кто встанет? Убежденный враг или обманутый? Я так полагаю, что эта война решает судьбы человечества. Как ему жить? Куда идти? Ведь не может ложная идея увлечь миллионы, народ, нацию?..

— Конечно, не может!

Фашизм держится насилием, страхом. Стоит только тряхнуть покрепче… Начальный толчок нужен — и все развалится!

В этом тогда я был твердо убежден.

Мы расстилаем на траве карту Европы. В тот год это было привычным для нас занятием.

Устанавливаем, где размещаются теперь войска гитлеровской Германии. Спорим об их численности. Спорим о возможных союзниках. Перебивая друг друга, начинаем обсуждать исход войны.

Какие же мы были несмышленыши!

Предстоящая война виделась нам в праздничном плеске победоносных красных знамен. В дыму революций и народных восстаний. Варшава в красных флагах. Бухарест. Ну, здесь мы повоюем. Румынское правительство поддерживает Гитлера.

Сестра наша Болгария! Ты не забыла еще кровь и соленый пот, пролитый русскими солдатами за твое освобождение. София! Ты слышишь призывный голос Георгия Димитрова!

Мы протягиваем руку помощи Югославии. Освобождаем Белград.

Нас ждет Прага. Чехи и словаки не смирятся, не могут смириться с оккупантами. Они с нами! Казак напоит своего коня из Влтавы и принесет вам свободу.

Мы в центре Европы. Побеждает братство, коммунизм — песенная юность мира.

Мы навеки похороним фашизм. И по Берлину, по его улицам и площадям вновь пойдут красные фронтовики со своим знаменитым маршем и рукой, сжатой в кулак для приветствия.

Расходились мы в сроках. Я полагал — на все уйдет год. Виктор был более осторожен. Он указывал на экономические ресурсы Германии, захватившей почти всю Европу, ссылался на историю войн. Я — на механизацию: на силу нашей авиации, танков, мотопехоту. На военные парады. Вон какая мощь. Все на глазах. Все видели.

В происшедшем коротком споре Виктор напомнил: Финляндия.

Мы враз умолкли. Притихли.

Даже на расстоянии, в середине июня 1941 года, это слово будило в наших неокрепших молодых душах трагическое предчувствие.

Мы с Виктором не попали на финский фронт. Хотя в последний декабрьский день 1939 года и записались в комсомольском комитете добровольцами.

Нас не взяли. Я плохо ходил на лыжах. Виктор читал и стрелял в очках.

— На вас еще будет война, — сказал нам заведующий военным отделом райкома партии, высокий мужчина, в строгой гимнастерке, со шрамом на щеке.

В Финляндии погибло несколько наших студентов, талантливых ребят, некоторые из них обещали стать поэтами. Другие вернулись обмороженные, раненные. То, что они рассказывали, было во многом горько, неправдоподобно, непонятно.

Но я был оптимистом. Сделают выводы. Дорогой опыт. Зато армия будет лучше подготовлена к этой большой настоящей войне.

— Армия, тут не только армия, — перебил меня Виктор. — Каждый должен готовиться… Эта война — судьба нашего поколения… Нам ее не миновать.

У нас в институте выступал известный поэт, вернувшийся из Финляндии. Он не читал стихов. Он рассказывал о боях, о глубоких снегах, жгучих морозах, «кукушках» — снайперах, засевших на деревьях, о бетонных дотах.

— Будет война потяжелее этой, — несколько раз с показавшейся нам странной настойчивостью повторял он. — В бою побеждает тот, кто быстрее бегает, лучше стреляет, умело маскируется. Надо учиться воевать. Уже теперь. Сейчас.

После этой встречи Виктор начал всерьез готовиться к будущим сражениям.

Волю закалял он и раньше. Теперь стал тренировать выносливость. Спал на полу. Возле кровати. Утром по полчаса — гантели. Ледяной душ. Через день бег. До пяти километров. По утрам. От общежития до трамвайной остановки и от трамвайной остановки до института он также бежал. Не обращая внимания на дружеские насмешки, выкрики, озорной свист. Перепрыгивал через ограды. Регулярно ходил в тир. Стрелял из пулемета. Метал гранатные болванки.

Положим, из пулемета и я стрелял. Бросал гранаты. Занимался, как и все, военным делом. Два часа в неделю. У нас и девушки изучали военное дело. Лихо цокая каблучками туфель, с винтовками за плечами, ружейные ремни оттянуты большим пальцем, левая рука делает короткий энергичный мах, волосы подобраны под косынки и береты, рядами по четыре они входили в институтский двор, и Нёмка Фридман, острослов и циник (по крайней мере, таким он хотел казаться), поглядел с крыльца, прижмурился, изрек:

— Ну, с такими солдатами можно спать спокойно.

Но шутки шутками, а к военному делу мы испытывали в тот год повышенный интерес.

И все же бегу и прыжкам через барьеры я предпочитал теплоту и ни с чем не сравнимую радость театров, картинных галерей, концертных залов.

Война-то еще когда будет!

— Готовить надо себя, готовить, — бормотал Виктор, словно заклиная духов войны.

Я сидел на широком, низко срезанном пне в тени. Тоненькой палочкой разворошил муравейник. Муравьи зло вцепились в тонкую кору, полезли по палочке.

«Так и люди, — думал я. — Пока их не раздразнишь, пока не начнут рушиться их муравейники, ничто их не заставит думать об опасности».

Виктор тихо окликнул меня: «Леша!» Я поднял голову и увидел его глаза. Я, кажется, никогда не забуду этот собранный, ушедший в себя взгляд, словно старался он увидеть далекие дороги свои, самую судьбу свою.

— Скажи, если бы ты попал в фашистские застенки, ты бы выдержал все?.. Пытки, истязания…

Он спрашивал почему-то очень тихо, как будто страшился этих слов. Но такая затаившаяся страсть, такое давнее исступленное напряжение было в его голосе, взгляде, что мне стало неловко и жутковато, знобящий холодок пополз от шеи по спине.

Я понимал, он открывает мне свою тайну, то, что мучило, кровоточило, о чем думал не раз, пытая свою волю, сознание, совесть.

Теперь мне предстояло прикинуть это на себя. В первый раз. Под требующими ответа неуступчивыми глазами его. Мне они показались на мгновение глазками пистолетных дул.

А в самом деле, смог бы я? Загоняют иголки под ногти. Подвешивают за вывернутые руки. Рвут тело накаленными щипцами. Не кормят. Не дают воды… И бьют, бьют тяжелыми кулаками, сапогами с металлическими подковками. На меня словно дохнуло смертным холодом концентрационных лагерей, застенков и казематов.

Об этом и думать-то было мучительно. И незачем. Может ли человек узнать самого себя, до сокровенных глубин, познать самую суть свою и сказать: «Вот это я могу. Этого нет»? Тогда, в те давние годы, мне казалось, что нет. Лишь на войне я понял, что  ч е л о в е к  все может. Совершить неслыханную подлость. И, казалось, немыслимое героическое деяние. Но для этого героического он должен быть  ч е л о в е к о м!

Проверяя себя, напрягая воображение свое до жуткого предела, я одно тогда мог сказать уверенно. Я бы постарался не допустить до того, чтобы оказаться в руках фашистов. Я бы не дрогнув покончил с собой. Застрелился бы…

Виктор досадливо качнулся:

— Я не об этом… Ты о йогах слышал? Они могут невероятное. Я думаю, и обыкновенный человек, если он только подготовит себя…

И неожиданно высоко зазвеневшим голосом, словно поклялся в чем-то себе, мне, этому радостному миру жизни, он сказал:

— Я смогу! Все выдержу. И ни о чем не скажу, ничего не выдам. Ты знаешь, я мог бы работать в подполье…

У него даже капельки пота выступили на лбу. И, словно стыдясь своего порыва, он отвернулся, начал собирать, что-то бормоча, свои карты, конспекты, книги.

Мы снова валялись на траве. Дремали. У нас было еще время. Инка обычно приходила к концу экзаменов. Часам к трем. Когда профессор дойдет до изнеможения. Уж никаких дополнительных вопросов задавать не будет. Да и то, что говоришь, слушает вполуха.

— Вить! Тебе Инка так просто нравится или ты по-настоящему? — спрашиваю я.

Виктор молчит. Смотрит в небо. Ветер принес откуда-то тополиный пух. Он кружится, оседает на землю.

— А ты думал, что такое любовь? — вопросом отвечает мне Виктор. — Не так, как в десятом классе, а всерьез, по-взрослому. Откуда самое чувство? Почему оно сильнее меня, то есть моего разума?

— Ты Стендаля почитай «О любви», — сочувственно советую я. Хотя какой там, к черту, Стендаль… Мне он помог, что ли!

— Читал я и Стендаля. И не только Стендаля… Я и по психологии, и по физиологии много книг прочитал. Даже, как он там, «Физиология и патология полового акта и зачатия», этого… — Он неловко, неразборчиво пробормотал фамилию.

— Кто? Кто? — заинтересованно переспросил я. Мы были как раз в том возрасте, когда такая книга могла всерьез занять.

И тут Виктор совершенно смутился. Зло краснея, сказал:

— С тобой… А ты… Неужели понять не можешь… Я так рассуждаю. Вот я ученый, то есть хочу стать ученым. Окончу институт, попробую в аспирантуру. У меня есть определенные навыки аналитического мышления. Неужели я не в состоянии проанализировать свои чувства? И в соответствии с этим подчинить их себе, своей воле, своему разуму. И, понимаешь, убедился, что любовью управляет сфера подсознательного. Именно там формируются те эмоции, которые мы относим в сферу любви. Я так понял, что любовь — это фатальное подчинение силам, тебе неподвластным.

Это было сказано горестно, всерьез, с юной беззащитностью.

— Ну, знаешь… — протянул я. Меня эти формулы не убеждали. Я как раз был уверен, что человек может совладать и с любовью. Победить самого себя. Как раз подобное героическое деяние, как полагал, совершил я над собой весной этого года. И поэтому я чувствовал себя умудреннее и старше Виктора.

— Хорошо, я расскажу тебе, — решился Виктор. Но головы ко мне не повернул. Смотрел куда-то между деревьями, в пространство. — Поначалу мне просто хотелось видеть Инку. Хотя бы издали, хотя бы ненадолго. Мы в разных группах. И могли встречаться только на общих лекциях. Я старался сесть так, чтобы видеть лицо ее, руки, голову. Потом я стал садиться поближе, рядом… И закружило, понесло меня.

Видел я его с Инкой. Этакий неловкий, заботливо нахохленный петушок. Портфель вздумал ее таскать. Тетради достает, ручку приготовит. В буфете чай, бутерброды доставляет. Кормит барышню за счет своего обеда. А она, царевна, за столиком сидит, ждет. Сама скуластая, узкоглазая. Волосы отпустила до плеч. Глаза, правда, ничего. Дегтярно-черные, с влажным блеском. Шельмоватые глаза пробивной девчонки. Так и постреливает ими по сторонам. И одевается… Пестро, ярко, броско. А чего ей, папа — полковник. Квартира в Москве. И папочка и мамочка рядом. Не видел я в этой Инке ничего доброго для Виктора. По моим понятиям, уж очень разные они были.

— Вот загадка, — Виктор улыбнулся, повернулся ко мне. И такое просветленное страдание, такая нежность были в его голосе, когда он говорил об Инке. — Чужой человек, а становится тебе роднее родного. Дотронусь до ее руки, коснусь плечом — и радость мне на весь день. На катке, когда мы рядом, рука в руке, несешься, и только лед под коньками взвизгивает. Музыка, кружатся, несутся пары. Она упала, я отряхивал ее, поправлял шарф. Лицо к лицу. Чуть дрогнули губы ее. Меня рвануло, я притянул ее, а она легонько отстранилась и головой так спокойненько качнула: «Э-э, нет!» И я начал догадываться, что у нее совсем другое, чем у меня, — Виктор трудно передохнул. Потвердевшим, построжавшим голосом продолжал: — Словом, понял, что она не любит меня. То есть не так, — страдальчески заторопился он. — Это слишком грубо. Я даже сейчас не могу определенно сказать, как она относится ко мне…

Я слушал его и жалел. Вот тебе и сильный человек. «Все вынесу…» А боится правды.

— Я поговорил с ней. Я не хотел ее ответа. Она сказала: «Ты мой товарищ, больше я ничего не могу тебе сейчас сказать». Тогда я ей сказал: «Я больше чем товарищ. Я верный твой человек. Я буду ждать, сколько ты захочешь. Год, два. Пять лет. Семь… Когда бы ты ни позвала, я приду к тебе. Ты помни об этом. И когда почувствуешь, что я тебе нужен, позови». После этого разговора я заметил, она начала избегать меня. Все норовит сторонкой обойти.

А может, мать настроила ее. Инка меня как-то в гости позвала. Оттепель была, грязь. Я в сапогах. Калош у меня никогда не было. У них все блестит, пол прямо горит, ковер под столом. Я вытирал, вытирал, а следы все-таки оставил. Мать, такая полная дама, в пенсне, в роскошном теплом цветастом халате, оглядела меня, словно приценилась. Вижу, не понравился, не подошел. Неказистый, одет черт-те по-каковски. Будто с поезда с времен гражданской войны вывалился. Может, после этого…

Я смотрю на часы.

— Пойдем-ка, — говорю грубовато. — Уже, наверное, прибежала твоя. Повидаешься…

У выхода из парка, недалеко от водопроводной колонки — там крикливо переговаривались женщины в пестрых летних сарафанах, с ведрами, Виктор, тускнея, уходя в себя, казалось мне, вне всякой связи с тем, что говорилось, предостерег меня:

— Ты вот что… Меня тут один парень с четвертого курса предупредил, чтобы не трепались… Слышал он, как мы с тобой договор с Германией осуждали, говорит, могут всыпать за политическую незрелость…

Плевать я хотел на всякие предостережения! О чем таком недозволенном мы могли говорить?..

Я смотрю, как Виктор переходит улицу, прибавляя шаг, входит через калитку в институтский двор… Пошел искать Инку!

 

ДОРОГА

Я прыгнул из вагона первым. Прямо в снег. Из полумрака, из сонной одури.

За мной Виктор, Иван…

Мы выскакивали из подслеповатых — два маленьких окошка по углам — продымленных едкой махоркой, по́том и солдатскими портянками товарных вагонов, в которых давно не соблюдалось золотое правило: «40 человек или 8 лошадей», — в нашем было пятьдесят, лежать на двухэтажных нарах можно было только боком, а стоять и вовсе негде, небольшое свободное пространство занимала железная печурка. Всю дорогу, чтобы не мерзнуть, мы накаляли ее докрасна.

И вслед за нами освобожденно вырывался застоявшийся, вонючий — всю дорогу нас кормили чечевичной похлебкой, — несчастный, запертый в вагоне воздух.

Из раздвинутых широких дверей мы прыгали в немыслимую солнечную прелесть.

Темные ели у станции, синеватые тени, веселые солнечные отсветы на снегу. Мимо водокачки к лесу уходила пожелтевшая колея дороги. По ней, тяжело урча, набирая скорость, уже пошли грузовики с интендантским и штабным имуществом. Эти всегда первые!

Капли собирались на иглах елей, блестели, играли светом, срывались, выбивая в снегу темные лунки. Под ближними елями снег в темных оспенных пятнах.

У деревянного домика с резными оконными наличниками — он стоял в стороне от станции, поближе к нашим вагонам — мальчик в порыжелой солдатской ушанке, в больших, не по росту валенках сбивал сосульки с колодца.

Видно, не внове были ему эти красные эшелоны на путях, выпрыгивающие из вагонов люди в шинелях, с винтовками и зелеными вещмешками, этот шум, гам, выкрики и ругательства, которые неизбежно сопровождают всякую выгрузку.

И мне показалось неправдоподобно-неожиданными и эта станция, затерявшаяся в близко подступившем лесу; и солнечный, по-весеннему радостный день; и этот мирный домик с цветными резными наличниками; и деловой мальчуган, — он взглядывал на вагоны, на толпившихся возле них бойцов, на лошадей — понуканием их выгоняли на шаткие сходни, на платформы, с которых спускали пушки, полевые кухни, зенитные и станковые пулеметы, — и вновь занимался своими сосульками.

И прифронтовая станция и выгрузка мне представлялись совсем другими. Виделись разбитые здания, обгоревшие, покореженные перекрытия, тайная ночная выгрузка, отдаленное погромыхивание тяжелой артиллерии.

А тут было тихо и спокойно. Как будто и немцев-то никогда не было. А мы знали, что они хозяйничали и в этих местах, их выбили отсюда месяца полтора назад. И мы погоним их дальше!.. Толканем до самой границы!.. Дойти бы туда к лету. А потом… Небо-то какое! Я задираю голову. Не по-зимнему высокое, мирное, редкой голубизны!

Правда, еще в самом начале выгрузки, словно знал он день и час, на большой высоте прошел немецкий разведчик. Торопливо захлопали зенитки. Белесые шарики разрывов поплыли в безоблачной синеве, провожая самолет.

— Живем! — Виктор хлопнул меня по спине.

Я оглянулся. Невозможно было удержаться от смеха! Уж больно несуразно-воинствен был он в своем толстом ватном бушлате, в шапке, налезшей наподобие шлема по самые брови, перепоясанный широким ремнем, на котором висели и массивная противотанковая граната, и две «эфки», и брезентовые патронташи. Ближе к оттопыренному заду — на Викторе, как и на мне, было трое штанов: теплые кальсоны, армейские брюки, стеганые ватные — отдувался противогаз. С другого бока — полевая сумка на брезентовом ремешке.

Над плечом гордо возвышалось вороненое дуло самозарядной винтовки Токарева. Ох и эффектно же она выглядела, блестяще-новенькая, с красным полированным прикладом. У нескольких человек, в том числе и у меня, были эти винтовки. Капризная, своенравная, она годилась разве что для парадов. Мы сдали их после первого же боя, взяли нашу неизменную трехлинейную образца 1895 дробь 1930 года.

Лицо у Виктора счастливое, чумазое, в пятнах копоти. Он сегодня утром все раздувал печку, дрова были сырые, дымили…

— Слушай, вояка! Ты хотя бы умылся, — посоветовал я Виктору и легонько подтолкнул его к снегу.

Он толкнул меня. Мы хохотали. Подпрыгивали и толкались. Мы дурачились, как молодые жеребята, вырвавшиеся на волю. Виктор от моего толчка, неожиданно взмахнув руками, полетел с насыпи в снег. Не думаю, что я его уж так сильно толкнул, по на нем амуниции было пудика на полтора…

— Вы! — рявкнул от вагона Борис Варавва, наш командир роты. В длинной, хорошо пригнанной шинели. Сапоги горят. Артиллерийский бинокль приторочен на груди среди ремней. Он шел прямо на нас. Глаза твердые, желтые, немигающие. — Недоноски! Дефективные! Ты не видишь, у него противотанковая граната. Рванет — костей не соберешь.

Я вытянулся по стойке «смирно». Преданно и бессмысленно вытаращил глаза. Озоровал. Не понимаю, с чего меня такое веселье разобрало.

Борис взглянул на меня. Остывая, равнодушно сказал:

— Переигрываешь! Ремень подтяни! Застегни шинель!

Другому «дефективному», выкарабкавшемуся из снега, приказал:

— Противотанковую гранату сейчас же сдай старшине. И оба: марш за минометами!

Мы побежали вдоль вагонов к платформе…

За год до войны Борис, демобилизованный «кадровый» старшина, оказался у нас на факультете. Чем-то вроде помощника у нашей добрейшей Серафимы Ивановны, которая была и заведующей учебной частью, и диспетчером, и просто человеком, к которому мы шли со всеми своими студенческими неприятностями и неполадками. Борис, в гимнастерке со следами на петлицах от недавно снятых знаков различия, поначалу довольно растерянно поглядывал на этот проходивший перед его глазами неутихающий, не признающий субординации, скандалящий, шумящий студенческий рой! А потом приободрился, поступил и сам на заочное отделение и даже, кажется, сдал одну сессию.

Формы своей он так и не успел сносить. Привинтил заново свои треугольники. В истребительном батальоне в июле 1941 года он вновь оказался старшиной. Значительно позднее, уже под Москвой в ноябре, его назначили командиром минометной роты. Тогда же под праздник его произвели в младшие лейтенанты.

Он покровительствовал нам, своим одногодкам, бывшим студентам. «Вне службы» он был для нас просто Борис. Мы говорили ему «ты». Вместе трескали торты и пироги, которые Иван по выходным дням таскал от своего дяди — директора кондитерского магазина. Мы попивали кофе, аккуратно подбирали крошки и с бесстыдным эгоизмом молодости рассуждали о том, когда посадят этого доброго дядю — явно вора и лихоимца.

Но при этом Борис как-то очень твердо и умело охранял свои командирские права. И демонстрировал их довольно часто и не без педагогического ехидства.

Многие помнят зимнюю стужу 1941 года. В один из декабрьских дней наш взвод должен был «совершенствовать оборону»: рыть блиндаж. Нам занятие это казалось бессмысленным. Во-первых, немцы уже были отогнаны от Москвы, во-вторых, мы знали, что нас скоро двинут на фронт, в-третьих, нам совсем не улыбался переход в землянки, мы, минометчики, жили до сих пор в избах.

После небольшой дискуссии мы, командиры отделений, все из студентов, решили внести в очевидную бессмыслицу приказа некое разумное начало. Договорились с командиром взвода — молодым лейтенантом, недавно прибывшим к нам из госпиталя, — атака немецких танков, разгром его полка оставили длительные следы: в глазах его до сих пор нет-нет да и появлялось смущавшее нас безумно-испуганное беззащитное выражение. Как будто он готов был тут же бежать, нестись куда-то без оглядки. Он без всяких разрешил нам заняться «самообразованием».

Не знаю, как Борис узнал о нашей проделке. По-моему, мы были сами виноваты. Мы были несдержанны. Мы хохотали так, что дребезжали стекла в окне. Готовясь к будущим боям, мы перечитывали «Похождения бравого солдата Швейка». Ванька Кокушкин — тот самый, у которого дядя директор кондитерского магазина, — читал так уморительно-серьезно… Швейк совершал знаменитый марш на Будейовицы. Мы постанывали от удовольствия.

Мы не услышали, как стукнула дверь, и на пороге нашей каморки вырос Борис. Весь в морозном инее. Нахолодавшее лицо. Сжатые губы. Уши шапки опущены, завязки залубенели. На руках меховые варежки. Видно, побывал он уже в поле. Там, где рыли блиндаж.

Я вскочил. И хотя был совсем по-домашнему, в расстегнутой гимнастерке без ремня, доложил, что так и так, командирская учеба. Изучаем Устав внутренней службы. Раскрытый устав — не подкопаешься! — действительно лежал на столе.

Борис молчал. Замкнувшийся, неприступный. И все так же, стоя у порога, не раздеваясь, не присаживаясь, начал гонять нас… Студенческие знания уставов не помогали. Борис был дотошен и въедлив. Он желчно комментировал наши ответы.

Приказал одеться и выйти на строевые занятия. Подхватил «Швейка», который выскользнул из-под мягкого места неловко поднявшегося Ивана. Полистал без улыбки. Сунул себе в карман:

— Почитаю и я на досуге.

Все-таки, по временам, наш Борис был солдафонисто туп и упрям! На него находило. Так и в этот раз. Он заставлял нас падать на дышавший смертным холодом снег, вскакивать, снова падать, перебегать…

На вымороженном светло-зеленоватом небе мертвенно сиял диск солнца. Вокруг него — отслоившаяся радужная оболочка. Замершие белые деревья. Безлюдная деревенская улица. Даже собак не видно и не слышно. Все попрятались от мороза.

А мы раз-два, выше ногу, оттяни носок (это в валенках-то!), голову прямо, шире шаг, кру-гом!..

Бессильная ярость сотрясала нас.

Ах ты, шкура! Ишь взыграл! Все! Конец нашей дружбе. Катись ты под такую со своим демократизмом! Тоже — свой парень!..

Почти бегом повел нас к блиндажу. Наши бойцы, которым мы в душе сочувствовали, тоже не очень старались. Одни прыгали, толкались, пытаясь согреться. Другие вяло били ломами землю. Попробуй-ка поковыряй ее в тридцатиградусный мороз!

Борис быстро навел порядок: заставил всех работать. Ну-ка, возьмите лом; где ваша лопата? Отбрасывайте снег. О нас сказал:

— У младших командиров был день учебы. Я занялся с ними строевой, чтобы с вас покруче спрашивали.

Отвел нас в сторону.

— Оставайтесь здесь, поработаете до обеда. Отведете домой. Строем. Чтобы равнение… Все, как следует. И подумайте над тем, что вам с ними воевать. И что они думают о вас, своих командирах, которые засели в теплой избе, обучаются у Швейка, как отлынивать, а их выгнали на работу, на холод…

— …Папа, что это у тебя за белое пятнышко на щеке? — спросил меня Вова. Доглядел-таки. Мы бежали с ним из школы. Студеный ветер. Мороз. Вот пятнышко на щеке в январе 1963 года и напомнило сорок первый.

Пока мы маршировали тогда, пока топтались у блиндажа, я и подморозил себе кончик носа и щеку. Снегом оттирали — сухим, сыпучим, а пятнышко осталось.

Неистребима человеческая память. Все видится, как вчерашнее!..

Наш полк после выгрузки оказался в темном лесу, сумрачно-неприветливом. Зимнее солнце освещало лишь верхушки елей и берез.

Борис сказал, в этом лесу мы будем до вечера. Лес укрывал нас от воздушного наблюдения. Костров не разводить. На поляны не выходить. Держаться в тени деревьев. Горячей пищи не будет. Нельзя топить кухню. Будет виден дым.

Мы уныло грызли задубевшие на морозе сухари. Пытаясь согреться, вытаптывали снег у деревьев.

— Это не по мне. Я без горячего не могу. Да еще на морозе. Я рабочий человек, мне горячее нужно, — бормотал мой заряжающий Павел Возницын, поглядывая по сторонам, принюхиваясь, дымок ловил. Все не верил, что кухню не разожгли. Или дурака валял.

— Эх, жизня… И зачем ты меня, мамочка, мальчиком родила!

Это было сказано юмористически-безнадежно. Только глаза Павла на длинном меланхолически-задумчивом лице — есть такие лица от рождения — глядели на мир по-обычному скучновато и равнодушно.

Мы неохотно улыбались. А сами тихо позавидовали в ту минуту девочкам. Сидят себе дома…

Лишь вечером мы двинулись в путь.

Прошло много лет, но и до сих пор мне видится эта дорога. Будто это было совсем недавно, будто это было вчера. А иногда мне не верится, что я прошел ее, эту дорогу на фронт. Она казалась бесконечной, мучительно-длинной, как сновидение…

Совсем недавно на машине я ее проехал за три часа: от станции выгрузки до Черной Горы — деревни, откуда мы пошли в бой.

Я не могу вспомнить ее всю от начала до конца, рассказать, что было в первую или вторую ночь нашего марша, где мы были и что мы делали тогда-то и тогда. Она видится мне, наша дорога, отдельными картинами, эпизодами, между которыми, казалось бы, нет никакой связи, кроме того, что между картинами и эпизодами, которые отложились, вошли навсегда в мою жизнь, мы шли, мы двигались. Сначала с короткими привалами и отдыхом, как и полагается на всяком марше, хотя на морозе и не особенно «привалишься» и отдохнешь, а потом просто шли…

Было задумано, что мы будем идти только ночью, что наша дивизия скрытно подойдет в пункты сосредоточения и неожиданно нанесет удар. Мы должны были перерезать дороги для отступления сильной вражеской группировки, позиции которой острым клином вдавались в наше расположение. От крайней точки, занятой врагом, старого русского города, недалеко было и до Москвы.

Это был один из выступов, образовавшихся в результате нашего зимнего наступления. Гитлер исступленно требовал их защиты. Впоследствии мы узнали почему. Во время Сталинградской битвы Гитлер говорил одному из высших офицеров своего штаба: «Ни при каких обстоятельствах мы не должны ничего отдавать: отбить назад мы ничего никогда не сможем».

В этом было все дело. Немцы знали: потеряв, они  н и ч е г о  н и к о г д а  не смогут вернуть. Поэтому и держались они даже в «котлах» с отчаянием обреченных.

Но и мы знали тогда, в феврале 1942 года: нельзя их оставлять так близко от Москвы. Пока они сидели тут, Москва была под постоянной угрозой. Острие копья, приставленное к груди. Мы должны были отрубить его. И поскольку это была операция, в которой принимали участие несколько армий, успех ее зависел в первую очередь от согласованности, точности, внезапности. Нам все это объяснили сразу же после выгрузки, когда мы мерзли в лесу.

Но уже тогда стало известно, что мы опоздали. То ли нам вовремя не подали вагонов, то ли по какой другой причине, но только мы выгружались в тот день, когда должны были уже наступать.

Командование армии нервничало, торопило нас, у него был приказ фронта о начале наступательных операций, а наступать было нечем: наша дивизия и другая, тоже московская, еще были, как говорится, на подходе. Так возник приказ о форсированном марше. Нам приказали двигаться безостановочно и днем и ночью. Сто тридцать километров по зимним проселкам мы должны были пройти за двое суток.

Подмороженное, иссиня-голубое небо. Зыбкий тусклый свет луны. Насупленный еловый перелесок. Смутные тени на снегу.

Дорога медленно взбирается на пригорок. Нерушимо стоят плетни, ограждая дворы. У плетней мирные ветлы. И дальше на месте изб черные бугорки с подтаявшими желтыми краями снега. И над ними, как мачты затонувших кораблей, немые печные трубы. Угрюмая, молчаливая память о теплом доме, о жизни. Прокопченные печи. Одна, другая. Они стоят по-разному, то устьем к дороге, то боком. Словно из той озорной сказки, в которой «по щучьему велению, по моему хотению» печи ездили, как сани, Но не видно на них неунывающего Иванушки-дурачка.

— Немец-паразит все пожег, — сказал мальчонка, обвязанный крест-накрест материнским платком, и пренебрежительно сплюнул, оттопыривая губу. Любопытствуя, он подошел к дороге. На огородах в стылых синеющих сумерках неясными группками копались бабы, старики, дети. — Немец дурак, — даже с каким-то хвастливым вызовом продолжал мальчонка, — он думал, что все позабирал. Ну, это верно: коров, овец — все угнали, ни одной курицы в деревне не оставили. Но русского человека не обманешь. Мы ям нарыли и попрятали туда и одежду, и муку, и картошку.

Он помолчал и растерянно, со взрослой ранней усталостью добавил:

— Вот и роем все. Никак сами не найдем, где что попрятали.

И мы увидели, какое у него худенькое лицо, и старенькое пальтишко, и зябнущие слабые руки без варежек. Виктор торопливо сунул ему несколько кусков сахара, сухарей, и мы пошли дальше.

Бесконечная дорога в глубоких рытвинах и ямах, в снежных заносах, по которой мы шли, брели, спотыкались, засыпали на ходу, словно валились в темную бездну, чтобы через мгновение, испуганно дернувшись, вновь вернуться на эту дорогу, и снова шаг, другой — ну-ка очнись, не спотыкайся! — ноги сами собой разъезжаются, и перед тобой плывут, опускаются заиндевелые шапки, тускло отсвечивающие дула винтовок, поднятые воротники шинелей, ты выпрямляешься, вдруг выхвачена из темноты красноватым огоньком щетинистая щека, круг под глазом, морщинки у рта (идущий впереди повернулся от ветра, норовит закурить), и снова шуршание, хрустение валенок, которые трамбуют, печатают следы, ныряют в снег на этой дороге, и снова показываются дула винтовок, тощие солдатские мешки — «сидоры» — на спинах, в них позвякивают патроны, выдали двойной боекомплект (не очень-то их хотели брать, куда такую тяжесть, но прикрикнул старшина), лошади не идут, а сухарей совсем мало, а «нз» — святая святых, неприкосновенный запас — мы уже съели: нам разрешили на вторые сутки к вечеру, когда стало ясно, что идем только мы, люди, а обозы, то есть то, что везли машины и тащили лошади на подводах, застревало на этих занесенных снегом, разбитых февральских проселках.

У сумрачного предрассветного кустарника завалилась набок, задрав вверх свой короткий хоботок, 76-мм гаубица с зарядными ящиками, в упряжке. Лошади, провалившись по колена в снег, загнанно, с присвистом дышали, от их влажных, исполосованных кнутом спин поднимался парок. Они стояли, широко расставив ноги, понуро опустив головы.

Тут же, ближе к дороге, гнедой конек, выбив в снегу неглубокую ямину, лежал на боку. Он натужно всхрапывал, пытаясь встать, с усилием подтягивал жилистые мохнатые ноги, приподнимал голову. Большой продолговатый глаз его в красных прожилках с темным расширившимся зрачком словно искал кого-то. Он дышал, этот зрачок, в нем была мольба, надежда и слезы бессилия. Конек ронял голову, хрипел, оскаливая крупные желтые зубы.

— Отвоевался ты, браток, — сказал Павлов, заряжающий из моего минометного расчета. Плотник в мирное время, старый солдат, он «ломал» вторую войну.

Артиллеристы, измученно привалившись к зарядным ящикам, курили. В морозной мгле молчаливо краснели огоньки их папирос.

Так на наших глазах завершилась одна из будничных для войны драм. Лошадь надорвалась. Она не могла больше идти по этой дороге. Тащить это орудие.

Люди были выносливее.

Мы постояли и пошли дальше.

Высветляя зеленоватый льдистый с редкими шляпками звезд край неба, поднималось зарево. Мы увидели его, едва вышли из заснеженного елового перелеска в низину. Горело как будто в темневшей впереди на буграх деревне. Нам показалось, что это дома. Мы никак не могли понять, кто зажег их. Бомбежки как будто не было слышно… Мы прибавили шаг.

Действительно, почти в середине деревни, чуть в стороне от изб, пылал огромный празднично-жаркий костер. Огонь с сухим треском и хлопаньем взметывался вверх метра на три.

То ли артиллеристы, то ли шоферы в расстегнутых полушубках, ватниках, а то и в одних гимнастерках, забравшись на стропила, топорами и ломами с гиканьем и свистом рушили сарай. Им помогал тягач. Он натужно ревел, цеплял тросом большое бревно, срывал его и подтягивал к костру. Водитель, здоровенный чумазый дяденька, высовываясь из кабины, орал, перекрывая грохот своего тягача: «Налетай, братва!»

Какой-то ошалевший малый в промасленном ватнике прямо из кузова машины с бочками махнул в костер ведро бензину.

Грохнуло словно от взрыва. Все шатнулись от костра, испуганно заржала лошадь, огонь, словно подстегнутый, взвился еще выше, еще яростнее, еще жарче.

— Конец света! — гоготал водитель тягача.

В бурных пляшущих отсветах огня и дыма покрикивающие на стропилах сарая люди, водитель, пышущий машинным маслом и чадным перегаром тягач казались воплощением какой-то разрушительной стихийной силы.

«Вот она, война, — думал я. — Люди, еще не бывавшие в бою, уже захвачены ее разрушающим вихрем. Им доставляет какое-то пьянящее удовольствие рушить, жечь…»

Но скоро я заметил, что в наигранном удальстве «разрушителей» не было ни подлинного веселья, ни единодушия. Одни работали молча и хмуро. А в разгульных выкриках «озорничающих» было что-то нарочитое, словно это удальство напоказ, это гиканье и свист должны были прикрыть неслыханное напряжение и отчаянную решимость со всем распроститься, что оставалось там, позади, в той мирной жизни.

А может, все это только казалось и они были просто «навеселе». Потому что те, кому приходилось труднее всего, солдаты-пехотинцы, молча грелись у костра. Они, казалось, даже не замечали тех на сарае. Одни из них, сбросив меховые варежки, вытягивали руки поближе к огню, другие дремали на корточках, уткнув голову в колени. Тут же поближе к теплу жались лошади из артиллерийских упряжек. В стороне стояли автомашины, крытые брезентом.

В круг то входили, то выходили из него солдаты. Мне показалось, что у костра я начинаю оттаивать, в глазах завораживающе плясало пламя, от него нельзя было оторвать глаз, оно грело, манило, жаром обдавало лицо, обессиливающе томило ноги, хотелось присесть, ну ненадолго, на одну минуту, хотя бы на корточки…

Виктор предостерегающе толкнул меня плечом и первым вышел на дорогу.

— Костер разожгли, чтобы отставшие не замерзли. Огонь увидят, отогреются. Тут и медпункт в деревне, — сообщил Иван. Он, как всегда, был «в курсе». — А может, и мы уже отставшие. Может, и нам подремать у костерка до утра. А, ребятки?

— Немец налетит, он тебя пригреет. Тут до передовой верст пятьдесят, — прохрипел кто-то спереди из-за поднятого воротника шинели.

Равнодушно скрипел снег под ногами, обещая сухую погоду и мороз.

А солдатские ноги все идут и идут. И какой же груз они несут на себе! Патроны, нехитрое бельишко, противогаз, гранаты, винтовку… Солдат нагружен, как вьючный мул. Они все могут, эти ноги. И по снегу и по болоту, в дождь и по сухой пыли, по камням и по кочкам. По дороге и бездорожью. Ты уже не можешь, а ноги несут тебя. Кому они повинуются? Чему-то, что вне тебя. Но как они могут повиноваться тому, что вне меня? Они как деревянные. Они глухие. Они как не мои. Могу я их пожалеть? Они сильнее тебя. Они исполняют твой долг. Ты должен идти, вот они и несут тебя. Идите, родные! Держите меня, у меня нет больше сил…

И они идут, медленно, трудно, топают, шагают, скользят, разъезжаются, держат, несут меня. И все, что на мне, что потребно для боя… Для войны.

Я бы памятник поставил солдатским ногам! После нашей победы. Крутящийся земной шар, и по нему шагают солдатские ноги в обмотках и ботинках или в кирзовых сапогах. Потому что на войне, на той войне, что была, самым тяжелым, пожалуй, был даже не бой, а вот такие марши без сна, без отдыха, без еды.

…Был у меня недавно Иван. Предложил ему погулять. Благо вечер майский теплый, тихий.

— Ходить? Не-е!.. Уволь! Я на войне на всю жизнь находился. Поставь мне спидометр промеж ног, так там такое бы накрутило… Ведь это только подумать… Не меньше чем полземного шара обошел! И все на своих ногах! Не могу я теперь ходить. Веришь, трех километров не пройду. И не то что здоровья нет, — психология не позволяет. Как вспомню, сколько и по каким дорогам прошел… Нет, думаю, баста, надо и совесть знать, пора их пожалеть. Я этих туристов не понимаю. Особенно тех, кто войну прошел. Ходят, да еще по горам лазят. Попался мне в Кисловодске один такой «весельчак»: то на Красное солнышко, то еще выше, на Седла, зовет. А я к Храму воздуха в шашлычную и то на такси ездил. Я и его брался усовещать: «Что твои ноги, перпетуум-мобиле какой-нибудь? Пожалей естество. У него тоже предел есть…»

…Ротная колонна растянулась, и никакие понукания не могли придать ей хотя бы какой-нибудь вид стройности. Взводы еще кое-как сохраняли членение, отделения перемешались, двигались группами, кто с кем хотел.

Дорога вилась вдоль лесной опушки. Подсвеченные февральским солнцем, чуть слышно дышали сосны. Раздувались ноздри, хватали этот едва приметный хвойный дух, перемешанный с пресной сыростью подтаявшего кое-где на пригреве в затишке снега. И до головокружения захотелось лета…

Мы мечтали о том, что будем делать после войны, сразу же в первые дни. После победы. Мне казалось, что это будет слепящий праздник. Всюду ликующий свет, то меркнущее, то разгорающееся золотистое сияние, счастье бьется, торжествует в каждом суставе, в каждом капилляре. А потом пусть была бы тишина. Такая тишина, чтобы слышно было, как опадают с веток отцветшие лепестки. И земля чтобы дышала теплом…

— Будем гулять! Месяц у меня, месяц у Витьки, месяц у тебя. Рязань, Кубань, Алтай!.. — сиплым, осевшим от внезапного волнения голосом говорил Иван.

— Я бы на пасеку пошел… — сказал Виктор. — На полгода… Ни книг, ни газет — ничего не надо. Чтобы клевер цвел… Или гречиха. И чтобы можно было слушать, как пчелы гудят с утра до вечера, и думать… Как дальше быть самому. Какой будет жизнь… После войны, по-моему, люди станут другими. Им, наверное, по-иному захочется жить, быть добрее, честнее, справедливее. После войны нельзя будет обидеть человека… Сколько ему вынести довелось за войну, человеку!.. И тот, кто посмеет обидеть женщину, дитя-сироту, старика, солдата-инвалида, — это преступник будет, ему нельзя среди людей…

— Это все верно! Это ты правильно говоришь, Виктор! — усердно поддержал Иван. — Но человек после войны должен прежде всего отдохнуть. Погулять. Чтобы столы прямо на улицах стояли и люди чтобы ходили от одного к другому, от дома к дому. И чтобы на горячих сковородках шипела колбаса, и пироги чтобы… а в графинах…

Разнузданное воображение подвело Ивана. Он внезапно замолчал, судорожно глотнул, схватился руками за живот:

— Не могу! У меня колики начинаются.

И оранул, страдальчески приседая:

— Есть хочу, понимаете, элементарно хочу жрать. Я не могу по двое суток.

— Все не можем… Все есть хотим, — нарочито уныло, размеренным голосом проговорил подошедший сзади Борис. По-прежнему шагал он легко и свободно, на нем блестели ремни, отсвечивали зеленоватые «кубари» на петлицах шинели, он даже ухитрился побриться. Где? Когда? Ведь, кажется, все время был с нами. Только вместо сапог надел валенки, да глаза запали. Круче обозначился подбородок. В ближайшей деревне он пообещал отдых…

Мы сворачивали с большака.

Навстречу под уклон с горки по неширокой, хорошо расчищенной дороге, повизгивая, неслись легкие санки. Вороной жеребец шел крупной и машистой рысью. Перед нашей медленно, нестройно бредущей колонной он, кося радужно отсвечивающим глазом, приседая, начал притормаживать.

На заднем сиденье некто в новеньком желтом полушубке обнимал и тискал двух взвизгивающих красных, распаренных, словно после бани, девок. Одна из них, уклоняясь, похохатывая, натягивала вожжи, придерживала коня. Полушубок, ухватив девок за шеи, привстал. Пьяные осевшие глазки с тупым, бессмысленным удивлением уставились на колонну.

— Кто такие? Мать-перемать, — бесстыдно и громко выругался он. И все с тем же бессмысленным наглым лицом, опираясь руками на девок, продолжал выкрикивать: — Осво-о-бодить дорогу! Я — майор! Живее, живее шеве-лись.

Перед ним молча, медленно расступились.

Легко приплясывая, шел конь.

— Разда-а-айсь, матушка-пехота, — разгульно хмельным, гулким на морозе голосом покрикивал майор. — Эй, соколики, мать вашу… По-сторонись!..

Майор гикнул, свистнул, горяча коня. Конь шел на нас. По приказанию Бориса мы втроем двигались в конце колонны. Чтобы не было отстающих.

Мы шли посредине дороги. Не сворачивая, не отступая. Никакая сила не могла бы сдвинуть нас.

Откормленный, лоснящийся жеребец, испуганно всхрапнув, круто выгибая шею, рванул в сторону. Санки занесло. Они, охнув, налетели на снежный гребень, круто накренились. Майор со своими девками едва не вылетел из санок.

Он одной рукой пытался перехватить вожжи, чтобы задержать коня, другой, обернувшись, грозил нам, кричал, что он сейчас всех… в бога… в душу…

Девки, уговаривая, тянули его за руки, конь рванул, понесся.

На Виктора страшно было смотреть.

— Таки-их… таки-их… — он задохнулся. Выкрикнул оскорбленным, страдающим высоким голосом: — Убивать надо. Из-за них и войну…

Я молчал. Я, казалось, не испытывал ни особой ярости, ни особого волнения. Словно все подавляло тупое чувство предельной усталости и жесткого равнодушия.

Но в ту минуту я подумал: счастье майора, что он не повернул назад… Через некоторое время я подумал невесело: «И наше счастье».

— Дался вам этот майор! — уныло бормотал Иван.

Отдых в деревне не состоялся. Все было занято тыловыми отделами штаба армии. Мы вновь двигались по зимней, высветленной луной дороге. Короткие тени отчетливо ложились на сизоватый снег, покачиваясь, стремились вперед.

— Что вам майор? — продолжал Иван. То ли несостоявшийся отдых томил его злой тоской, то ли по какой другой причине, но молчать, видимо, он не мог. — Это быт войны. Оказывается, и на войне можно жить. Я-то, дурак, думал, раз война, значит, все, как это в песне поется, под знаменем, в пороховом дыму. А тут тебе и водочка, и бабы, и жеребец как черт. Захотел, поехал, прокатился в саночках по зимней дороге. Так можно воевать…

Мы молчали. Тогда Иван обратился к нам с прямым вызовом:

— А вы что, майора осуждаете?.. Совершенно напрасно. Не имеете права. Сопливые, не нюхавшие пороха, студентики. Что вы можете сказать о человеке, который, может, хватил и горя и лиха… Ну, выпил, благо есть что пить, хорошие девочки рядом, просят покатать… Он что, преступление совершил?

— Не паясничай!.. Ты не скоморох, и нас забавлять не надо. — Виктор был сосредоточенно спокоен и угрюм. — Если ты хочешь знать мое мнение, я тебе скажу. Я считаю, нет отвлеченных понятий нравственности. Человек, не обладающий элементарным уважением к себе подобным, не человек, а животное и скотина. С майорскими знаками на петлицах или без них… Трезвый он или пьяный. Уточню. Человек, способный даже на время низвести себя до скотского состояния, всегда потенциальный подлец. Если речь идет о войне, потенциальный предатель!..

— Не пугай ты меня словами! — взвился Иван. — Не люблю я этого прекраснодушного чистоплюйства. Будто ты на луне жил… А на земле праведников маловато, их, может, и вовсе нет, если начистоту сказать… Хотя, кажется, некоторые претенденты шагают рядом, — попытался он съязвить. — Да неизвестно, состоятся ли они еще. Горки-то крутые, а по ним ходить. Войну будут выигрывать земные, грешные…

— Вот, вот… — вмешался я. — Ты ответь, если он, майор, был бы твоим командиром, ты не задумываясь пошел бы за ним?

— А почему нет? Из таких как раз и выходят лихие вояки. Этот своего нигде не упустит…

— Такие вот и губят понапрасну людей. Потому что им наплевать на них, — сказал Виктор. — Да и не будет он на фронте. Он будет родину защищать поближе к водке и салу.

— Хорошо, оставим майора. — Иван, звякнув котелком и лопаткой, резко повернулся к Виктору: — Окажись ты на его месте, неужели бы ты не выпил, не закусил? Неужто тебе не захотелось бы пощупать девочек… Ладно, ладно, выражусь деликатнее, нежнее: неужто тебе, здоровому двадцатилетнему парню, не захотелось бы вкусить сладкого плода? Благо он сам дается в руки…

— Ты же знаешь, я не выношу пошлости…

— А в чем пошлость, ты, гнусавый праведник? — Иван разъярился окончательно.

— Ну, ну, ты потише! — озлился и я, вступаясь за Виктора.

— Нет, не потише! Меня могут в любой день, в любой час, в любую минуту убить, прикончить, прирезать, как молодого петушка. Я все время на грани… У края. Вот хоть сейчас, налетят самолеты, луна, кругом чистое поле… Каюк нам!.. А я бабу ни разу не пробовал… И мне хочется завыть во весь голос, когда я об этом подумаю. Все, что я читал, смотрел в театрах, вся история человеческой культуры, которую мы худо ли, хорошо ли изучали, так убеждала, так соблазняла, так лукаво твердила, что обладание женщиной — одна из самых больших радостей, дарованных нам естеством. Я готов к этому… А меня бросают на голодную дорогу, на снег под пули, бомбы, снаряды. Не протестую. Война. Все понимаю. Долг, обязанность и прочее. Но есть ли у меня хотя бы обыкновенное человеческое право сказать о своем желании. Могу ли я при случае ухватить, что само в руки идет, без того, чтобы меня не заклевали ошалевшие праведники. Да и то сказать, брюхо, оно всегда свое берет, а на войне тем паче. Вы еще увидите, романтики недозрелые!

— Если бы мы воевали брюхом, ни один человек из нашей роты уже давно не шел бы по этой дороге, — сказал Виктор.

Он, казалось, был совершенно невозмутим и спокоен. Лишь на скулах зарозовела тонкая кожица. Да в глазах появился хорошо мне знакомый заносчивый огонек. Любил он порассуждать, поспорить!

— Ты можешь как угодно обзывать меня, но я не смог бы обжираться и лакать водку, зная, что вот по этой дороге идут сейчас голодные, уставшие до беспамятства люди. Меня бы вырвало. Я не могу лечь с женщиной, если она чужая, если она не моя, если она случайная. Я верю в любовь. Думаешь, потому что я фанатический праведник или романтик, как ты говоришь? Нет, потому что я реалист. Я хочу от жизни настоящей, полной радости. Случайные утехи, подмены, подделки мне не нужны. Они не дадут мне даже простого удовольствия.

Что же касается естества и брюха, то человек, — надеюсь, ты согласишься с этим, — состоит не из одной нижней половины, венчает его все-таки голова!

Виктор, по-мальчишески вздернув голову, победоносно посмотрел на Ивана.

— Ладно! Черт с тобой! Без праведников тоже было бы скучно. Должен же кто-то напоминать нам, что на земле могут существовать монахи и добровольное заточение в монастырь. — Иван засмеялся.

Уж его-то не могли убедить никакие аргументы. У него была своя «программа».

— Знаете, чего я сейчас больше всего хотел бы на свете, — он сладко прижмурился. — Сейчас бы в теплый дом. И в нем чтобы недавно вымытыми полами пахло. И стол с белой скатертью. И на нем самовар. И варенье, и пироги с этакой свежей корочкой. И чтобы занавески на окнах по-лебединому отдувались. И чтобы по комнате этакой павой похаживала сахарная, крупитчатая… В цветастом сарафанчике…

Кончится война, живой останусь, плевать я хотел на все интеллигентские радости и утехи! Мещанского счастья хочу, чтобы перина на кровати, чтобы самовар на столе…

У Ивана даже ямочки появились на щеках от блаженной хмельной улыбки…

Идти было все тяжелее. Мы ведь, кроме всего прочего, несли на себе разобранные 82-мм минометы: отдельно плита, труба, упорные ноги, прицел, и к ним боекомплект мин. Нагрузка увеличивалась на пятнадцать — двадцать килограммов.

Все чаще приходилось делать короткие привалы. И все труднее было вновь вставать, подниматься, двигаться. На этой дороге падали не только лошади. Застревали не только машины. Истощались и силы людей.

На одном из привалов Павел Возницын — четвертый номер моего расчета — отказался идти.

Он лег навзничь, не сняв со спины минометной плиты. Дышал хрипло, часто. Все мы несли ее по очереди. И все так же спиной запрокидывались в снег, плита уходила в него, тело выравнивалось, мягко и вроде не простудишься. А снимать да надевать попробуй-ка такую тяжесть!

Когда скомандовали движение, мы начали вяло, неохотно, недружно подниматься.

— Эх, мамочка, зачем ты меня мальчиком родила! — бормотнул сквозь стиснутые зубы Павел. Сколько раз он говорил эти слова. Они уже не вызывали даже улыбки.

Покряхтывая, он перевернулся на бок, опираясь на руку, попытался встать и обессиленно рухнул в снег.

— Не могу, — сказал он каким-то не своим, отрешенным, звонким голосом. — Не могу, и все.

Он глубоко передохнул, раскинул руки: что хотите, то и делайте. А я готов, и все. Но глаза страдающие, по-собачьи жалобные смотрели на меня.

Я кое-чему научился на этой дороге. Я уже знал, что жалость, даже малейшая капля сострадания, может отнять у человека на исходе последние силы. Она может погубить.

— Вста-ать! — сказал я с такой жестокой властностью, с таким бессердечием, что они изумили меня самого. Я как бы открывал в самом себе такого, какого не знал и не предполагал. Произошло то, что бывает в минуты предельных усилий: психика как бы раздваивается, один стремительно действует, другой же в тебе как будто даже замедленно, со стороны, наблюдает, фиксирует, может, даже осуждает и ничего не может поделать с тем действующим.

— Вста-а-ть! — повторил я и размеренно, холодно добавил: — Тебе же труднее будет догонять.

Я видел, у него еще были силы. Может, даже больше, чем у меня. Но он пожалел себя. И сразу обмяк. Ослаб, лег…

Я готов был на все. Я под дулом винтовки, а поднял бы его. Он должен был идти. У него были силы. Каменея, не отрываясь, не мигая, я смотрел на него с жестоким осуждением и презрением. Он мог еще идти!

И он, кажется, понял, что не будет ни пощады, ни участия. Как он вставал! Всхлипывая, скрипя зубами, приподнялся на четвереньки, уперся руками в колени, качнулся, медленно встал. Пошел, шатаясь как пьяный.

— Люди, люди… Разве вы люди, — бормотал он и плакал. Слезы стекали по щекам, стыли в щетинистой отросшей бороде. Плакал сорокалетний человек с запавшими седыми висками. Отец двух почти взрослых детей. Шутник и весельчак. Плакал от обиды и бессилия.

Я не понимал тогда, что между нами была разница в двадцать лет!

— Таким серу…м на теплой печке брюхо тешить, а не воевать, — с нескрываемым презрением сказал Кузьма Федоров. Он стоял чуть в стороне. Жесткое, осунувшееся, настороженное лицо. Пальцы перебирают ремень винтовки. Я только теперь увидел его и очевидную готовность по первому знаку прийти мне на помощь.

Удивительный он был человек, даже не во всем понятный мне!

Неказистый на вид, одно плечо ниже другого, сутулится, желтоватое нездоровое лицо, глаза так глубоко припрятаны, что даже цвета их сразу не разберешь; пройдет такой мимо в толпе, не заметишь. Да и профессия у него была неприметная, тихая: бухгалтер. И не на заводе где-нибудь или на крупной фабрике, а в пошивочном ателье.

— Среди баб, значится, все время, — пришепетывая, подмигнул ротный похабник и балагур Петров-Машкин — немолодой худенький черненький человек.

Кузьма как-то тяжело посмотрел на него, чуть приметная улыбка тронула его губы, он молча отвернулся и отошел, по-строевому печатая шаг.

— Сказ-и-ите… — ничуть не обескураженный, посмеиваясь, протянул Петров-Машкин.

Так началось их знакомство, началась их вражда.

Петров-Машкин, казалось, знал солдатские анекдоты всех времен и народов. Похабные рассказы, присловья сыпались, как зерно из разорванного мешка, — на стрельбище, во время перекура, в карауле. Я удивлялся, как его не тошнит от такого изобилия. Но он только улыбался своей затаенной приторной улыбочкой и сыпал, сыпал…

Любимой строевой песней его был знаменитый детский «Козлик», от которого остались только «рожки да ножки». Первые строчки были из «Козлика», а дальше двустишиями шла сплошная уныло-однообразная повторяющаяся матерщина.

Возвращаясь после короткой побывки из дому, после свидания с женой, он, сладко прижмуриваясь, охотно осведомлял всех желающих: «Ту-ува раз!»

Или повествовал более пространно: «При-сел, знаете, а бабы нет. Сто такое? Сговорено раньсе было, долзна быть дома. Приходит. Так, мол, и так, прости, сударик мой, в очереди задержалась. Забегала. То-се на стол… Не-е, говорю, брось, это потом… А я уже, значится, раздетый в кровати… Ну, и…»

Он довольно хлопал себя по ляжкам.

— Гнида ты вонючая, а не человек! — бормотнул Кузьма, как-то наскочивший на такой казарменный разговор. И не таясь плюнул.

Петров-Машкин только посмеивался, да все присматривался, да приглядывался к Кузьме с этакой остренькой, жалящей улыбочкой.

Жизнь наша шла с той размеренностью, с какой могла идти она в военное время. Мы ходили на учения в Сокольнический парк, несли по ночам караульную службу, по воскресеньям нас по очереди отпускали домой. Во время воздушных налетов объявлялись боевые тревоги. Но наш район почти не бомбили. И мы двигались по кругу: казарма, столовая, учения, караулы, казарма.

В столовую с учений ходили, как и положено, строем, с песнями. Запевал Кузьма. У него был приятный, хотя и не сильный, с легкой хрипотцой тенорок. Он любил песни и охотно пел, но обычно только в строю. Запоет, как бы ни устал, только попроси, но в казарме, на отдыхе петь не будет, словно нужен был ему этот взбадривающий, единый, припечатывающий шаг в ногу, этот согласный подхват, когда он, Кузьма, подчинял, вел внимание прохожих…

Жило в нем какое-то беспокойство, тревожно-напряженное желание выделиться, быть отмеченным. Не то чтобы он лез вперед, «на глаза» начальству, он умел быть незаметным, достойно отступить, как бы раствориться в общей массе. Но на стрельбище, во время военных занятий: окапывались ли мы, метали болванки гранат или кололи соломенные чучела, Кузьма с поражающей настойчивостью стремился быть среди самых сильных, среди самых умелых, среди самых ловких. Не всегда это ему удавалось. Он с каким-то судорожным смешком вновь и вновь метал гранаты, чтобы хотя на метр бросить ее дальше, или, разбегаясь, переносил через препятствие свое нескладное тело.

Как-то ему объявили благодарность перед строем. Я поразился его лицу, побледневшему до немоты, затаенному блеску глаз.

Неохотно вступал он и в разговоры. Мне казалось, от непомерной болезненной гордыни, которая боится не только насмешки, но и простой шутки, даже неловко сказанного слова. Может, именно от этого, от настороженной боязни подвергнуть себя малейшему унижению, малейшей обиде, он выполнял все приказы со стремительностью, точностью, поражавшей нас, склонных к вольнице студентов.

— Прямо фанатик какой-то, — не одобрил Иван.

К женатым на свидание приходили жены. Ко многим почти каждый день. Можно было мимо часового выскочить за ограду, постоять несколько минут, поговорить.

Жену Кузьмы я видел один только раз. Худенькая, остроносая, с большими черными удивленно-радостными глазами. Она принесла ему подписать какую-то бумажку. Кузьма был опасливо, стыдливо сдержан с женой. Казалось, что он старается прикрыть ее спиной, чтобы не видели любопытные со двора. На прощание он кивнул ей головой, тронул рукой за плечо и тут же отдернул, словно обожгло его. Я стоял на посту у калитки и видел, как вспыхнули его глаза, он весь как-то подобрался, натянулся и тут же быстро-быстро, словно стремясь утушить вспыхнувший порыв, ринулся через калитку во двор.

На ходу он скручивал папиросу, пальцы его непослушно вздрагивали, махорка просыпалась, Кузьма неловко, растерянно улыбался.

— Все хоцю твою законную посмотреть, — подступился как-то вечером во время перекура к Кузьме Петров-Машкин со своей улыбкой, казалось обещавшей непристойное развлечение. — Для себя все березесь, нам и на вид не казесь… Хоть бы издали… А уз наосцюпь я и не говорю… Вот небось сла-а-дкая… — смакуя, выпевал он.

Что тут поделалось с Кузьмой! Словно ударили его в самое затаенное, в самое больное… Лицо его искривилось в судорожной гримасе, он шагнул вперед, взмахнул рукой… Петров-Машкин испуганно шатнулся и торжествующе заорал на весь двор, — куда его и пришепетывание делось:

— Я его раскавычил! Видали, какой фрукт. Вот вредный гад! Он к бабе присосался. Для него все в бабе. Он и зарезать может из-за бабы, вот попомните меня…

Кузьма, сразу потеряв свою всегдашнюю осторожную сдержанность, осатанело рвался к Петрову-Машкину. Их развели.

Что-то неловкое и стыдное было во всем этом. И правда какая-то угадывалась.

Но человек не может захлопнуться, как улитка в раковине, и жить так, с глухо сомкнутыми створками. В подходящий момент он приоткроется.

Кузьма болел. Ангиной, что ли… У нас не было изолятора. Он сидел на своей кровати в казарме, подтянув колени, в одном белье, с завязанным горлом и смотрел, как я мою пол. За пререкание с помощником командира взвода мне влепили наряд вне очереди. Уборную я уже вымыл, теперь драил полы в спальной комнате.

— И где вы такие вырастаете! Ты что же, полы ни разу не мыл? — сказал Кузьма, и что-то скучающе-высокомерное прозвучало в его голосе. Словно и здесь он хотел сказать, что даже в таком ничтожном деле, как мытье полов, он выше меня своим опытом.

Я сдержал раздражение, ответил, что да, не приходилось, вырастал я в хатах с глиняным полом, а в студенческие годы тоже не пришлось.

С грехом пополам я домыл полы, на занятия мне идти не хотелось, таясь от дневального, мы сыграли с Кузьмой в шахматы. Тут я ему врезал! Играл он не ахти как, но с поразившим меня каким-то звериным упорством. Уж, кажется, сбит с ног, на спине, только и осталось «лапки» кверху, так нет же, извернется, придумает замысловатый ход. И так все время. В безнадежном положении он цеплялся за малейшую возможность, строил ловушки, хитрил, с ним каждую минуту надо было быть настороже…

— Все, больше не играю, — отрезал Кузьма на мое предложение сыграть еще одну. Он сердито смешал фигуры. Я увидел, что он расстроен и даже как будто обижен.

— Чудак ты! — засмеялся я. — Ну, что такое проигрыш…

— Сегодня проиграешь в одном, завтра и другое потеряешь. Локотки себе кусать будешь, да поздно, — проворчал Кузьма. И назидательно добавил: — Жизнь — она, брат, такая, что ухватил, держись обеими руками, не то вырвут. У меня друг-приятель жену увел. И оглянуться не успел. Ну, да черт с ней, не жалею!

Он уперся подбородком в коленки, охватил ноги руками.

— Нашел себе такую… — сказал он с неожиданным страстным придыханием. — Это такая!.. У нас же в ателье работала, неприметная с виду девчушечка, а я разглядел ее, не торопился, с год присматривался да приглядывался, ну а как поженились, вот два года уже, каждый час, каждую минуту она желанна мне! Да тебе это не понять, ты небось еще с женщиной не спал…

Я ее и на работу не пустил. Не могу я прийти и чтобы ее дома не было. А первое время то собрания, то еще… Нет ее и нет. Подружек отвадил, чтобы мы с ней только вдвоем… И я уж нигде не задерживаюсь, лечу домой, открывает она дверь, радостная, свежая, моя… Подхвачу ее, на руках несу через комнату, она смеется, прижимается ко мне… — Голос его дрогнул. Глаза потемнели, зрачки взялись синим дымком. — Не можешь ты понять, что это такое!

Он с шумом передохнул.

— Это кто может поверить, чтобы так изо дня в день, а мы ведь два года вместе, и с каждым годом она мне… Страшно подумать, случись что с ней — и я все, конченый человек, нет меня. Вот сейчас сижу в казарме, только подумаю о ней, — все бы бросил, пусть стреляют, хватают, а я бы к ней…

Замолчал. Продолжал с неожиданно властной, угрюмой силой:

— Но она меня знает, знает, почему я пошел воевать. Вот я слышал ваш разговор о фронте. Ты, что ли, говорил: самое страшное — струсить в бою? Я тебе скажу: не хочешь, не струсишь!

— Часто это не от воли, не от желания зависит. Ведь первый бой! Посмотри, почти во всех книгах о войне пишут, что в первом бою каждый боится…

— Человек с собой совладать всегда может. Все в тебе самом, все от тебя зависит. Я на что решился, я себя сам по своей воле от жены оторвал — и, видишь, живу. Если бы ты мне об этом перед войной сказал!.. И все из-за нее же, из-за жены!.. Ты не знаешь, какой любовь бывает, в книгах не все рассказано.

Он судорожно ухмыльнулся. Приподнялся на коленях, лицо пошло пятнами. С каким-то молитвенным заклинанием проговорил:

— Как я буду воевать! Я подвиг совершу. Я Героя достигну… И она знает… Вот она меня знает, она знает, что я могу!

Эти слова он повторил несколько раз…

И долго я думал о том, какая исступленная страсть-любовь потрясала, клокотала в этом неприметном, невзрачном на вид человеке. И о том, что жизнь каждого человека — непрочитанная книга, ненаписанный роман. Все люди интересны. И какое трудное искусство — учиться понимать, угадывать человека до самых потаенных глубин его.

Случилось так, что после создания в нашем батальоне минометной роты Кузьма оказался в моем подчинении. Я был командиром расчета, он наводчик, первое лицо после командира, его заместитель. Тяготы похода он переносил много легче, чем мы. Его жилистое, нескладное тело таило запас, казалось, неисчерпаемых сил. Но вот что я заметил. Не было случая, чтобы он пришел кому-нибудь на помощь по своей охоте.

После Возницына минометную плиту понес я, потом Павлов. Но старик быстро выдохся. Он еле шел, начал отставать.

— Возьми у него плиту, — сказал я Кузьме.

— Да он и не нес ее еще!

— Ты же видишь, он без сил. Он упадет сейчас.

— Придуряется старичок. За две войны приучился ловчить. Этот нас с тобой перетянет.

Это было сказано с таким равнодушием, с таким наглым безразличием, что я не выдержал.

Я взорвался. Я превысил свои командирские и человеческие права.

— Ты возьмешь сейчас плиту и будешь нести ее до тех пор, пока не упадешь, — сказал я, словно выстреливая по отдельности каждое слово.

Мы стояли друг против друга. Лицо в лицо. Заросшие щетиной. С измученными голодом, лихорадочно блестевшими глазами.

— Вот ты какой! — Кузьма с неприкрытой ненавистью смотрел на меня. — Жалельщик! За счет других! Знаем мы вас таких! Ну, погоди…

Он бормотал что-то еще обиженное, угрожающе-злобное.

А я уже упрекал себя за несдержанность, за грубость, за беззаконие, которое выразилось, я хорошо это знал, в одних только словах… Но даже неправого человека, думал я, над которым у тебя какая-нибудь, хотя бы ничтожная, маленькая власть, нельзя подавлять.

Как воспитать в себе такую уважительность к человеку, которая соединила оы твердость с вниманием, непреклонность с добротой? И возможно ли это?

Мы все шли и шли. Тоскливо посвистывал ветер в кустарниках, в кочковатых, болотистых низинках, дорога поднималась на пригорок, ныряла в затишек леса, с наметенными на опушках сугробами. Стыли недавние пожарища на месте деревень. Сиротливо и одиноко темнела банька где-нибудь в стороне, на спуске к реке, голые кусты черемухи, вздрагивающая рябина. И в уцелевших деревнях было невесело и сиротливо: не пролает собака, не кукарекнет затомившийся петух, не подаст голос проголодавшаяся скотина. Выглянет старуха в темном платке, подойдет кряжистый старик с окладистой бородой, вглядываются, словно надеются угадать своих, родных… И детей мало было видно в эту зимнюю пору.

Чаще всего слышали мы на этой дороге от обиженных деревенских людей одно и то же: «Немец-паразит все позабирал» или сумрачно-короткое: «Он пожег».

Увидели вскоре мы и поджигателей.

В лощине неожиданно наткнулись на трех убитых. Это были первые увиденные мною убитые немцы. Снег едва припорошил их мышиные солдатские шинелишки. У одного, видимо, топором начисто был снесен затылок, у другого в спине торчали вилы с коротким держаком, третий лежал ничком, в ужасе прикрывая скрещенными руками голову.

Этих убили не в бою. Этих кончили жители. Потом я слышал немало рассказов, как приканчивали старики, женщины и даже дети фашистских солдат, которые группами перед отступлением заскакивали в деревни, выгоняли людей на мороз, в чем те были, лили бензин, жгли избы.

Невдалеке от уцелевшей деревни с церквушкой чьи-то жестокие и насмешливые руки поставили у развилки, в снежном поле, два окоченевших раздетых трупа. Они стояли голые, розовато отсвечивая в неярких лучах зимнего солнца. Молодые, стройные парни с заиндевевшими волосами. У одного была под мышкой папка, обыкновенная, немецкая канцелярская папка — как будто для доклада направился к начальству с нужными бумагами, другой, как регулировщик, поднял предостерегающе правую руку вверх, левой указывал направление; тут же стоял указатель, на фанерной дощечке углем торопливо было выведено: «Nach Berlin». Нельзя было понять выражение стылых лиц: то ли гримаса боли, то ли предсмертная судорога страха затаилась в уголках промерзлых губ.

— Это бы и ни к чему. Ведь мертвые, зачем над ними так, — сказал Виктор. Что-то жалкое и растерянное появилось в его глазах.

— Повоюешь, тогда поймешь, что к чему, — ответил ему Кузьма Федоров. — Так, ни с того ни с сего, даже блоха не кусает…

«А в самом деле, — думал я, шагая вслед за Виктором, — есть предел жестокости на войне? Эти убитые, которых поставили так, это жестокость или озорство? Свирепая гримаса фронтового юмора? Но ведь это сделали не солдаты, не воины. Говорят, фронт здесь и не проходил. Мы движемся проселком. Только и было, что одинокий широкий след розвальней. Значит, это сделали мирные жители, может, вон из той деревни? Как же надо было их ожесточить, какую ненависть надо было вызвать… Что же делали фашисты на этой земле?.. И этот белобрысый молоденький солдат, рука которого указывает на Берлин? Он из тех, кто должен был сжечь эту деревушку с церковью? И вот теперь стоять ему неоплаканным, непохороненным в пустынном поле, под знобящим ветром до весны или до того, пока кто-нибудь из военного начальства, проезжая мимо, не прикажет зарыть».

В тот же день нам повстречался на дороге мальчонка лет двенадцати, такой круглолицый, ясноглазый, в лапотках, с тощей холщовой сумочкой за спиной. Он рассказывал, как сожгли их деревню. За помощь партизанам. Согнали всех жителей в просторный сарай и забили двери досками. Зажгли. Мать у него там была с сестренкой, девочкой трех лет. Он гостил у деда в соседней деревне, потому и спасся. Когда прибежал, увидел тлеющие угли и в стороне головку Анки. «Я узнал ее, я узнал ее… Она почти не обгорела…» — повторял мальчонка, словно нас надо было в чем-то убедить. Мать, видимо, на руках подняла задыхающуюся от дыма девочку, та высунула голову в узкое рубленое окошко вверху, стена рухнула внутрь, вот головку и можно было узнать. Мальчонка все повторял про эту головку, как она была похожа и как он сразу узнал ее.

Его била дрожь. Он, словно в лихорадке, клацал зубами:

— Я их… я их… я живьем рвал бы их на части!..

Я все приглядываюсь к нынешнему февралю. Каков он, этот месяц, по своему нраву? Многое позабылось. Прошло-то ведь больше двадцати лет. Дети повырастали, стали взрослыми, у них уже свои дети…

И о себе когда подумаешь, о пролетевших годах…

А словно вчера еще пускал бумажные кораблики, лазил по деревьям за самыми сладкими яблоками, они таились поближе к солнцу, на самых верхних ветках, словно вчера еще, задирая голову, смотрел, как голубиная стая исчезает в бездонной голубизне неба… И тревожный холодок страха, возможной утраты и захватывающее чувство бесконечности, распахнутой настежь беспредельности. И эти исчезающие в ней живые комочки. И гордость за них, крохотных домашних птах, так смело ушедших с крыши низенького сарая в необозримое. Что видят они? Что там, в немыслимой высоте, в том небе, которое дарит нам то радость солнечной синевы, то посылает тяжелые лиловые тучи со слепящими молниями, оглушающими раскатами грома, от которых дрожат стекла в окнах, бросает на землю снег, прохватывает землю леденящим ветром.

Все идет оттуда, с неба…

Сначала возникают маленькие точки, черточки на прозрачно-голубом, они увеличиваются, округляются, голуби резко идут на снижение, и я уже вижу вожака — красного турмана. Земля встречает их слезинками на росистой траве, дымком летних печей, тишиной и теплом.

Казалось, в те годы время не движется. И каждый день несет радость: движения, игры, впервые прочитанной книги…

Хотя и теперь кажешься себе часто молодым, и сердце бурно гонит кровь по тугим жилам, и многое будто еще можешь, и многое еще надобно успеть, но уже прикидываешь, что сможешь, а на что не станет сил, рассчитываешь, что успеешь, а на иное, может, уже и времени не хватит. Нет-нет и прозвучит дальний-дальний колокольчик: внезапным перебоем сердца, неожиданной слабостью, томящей усталостью, тяжкой бессонницей на-помнит он о пережитом, о крутых поворотах, о дальних подъемах и спусках. И жизнь человеческая все чаще кажется обидно короткой!

Так вот больше двадцати лет прошло с тех пор, а мне все кажется, что днем, когда мы шли к передовой, днем нас все время сопровождало пригревающее солнце, а ночами сторожил тускло-сиреневый месяц. Он медленно скатывался по зеленоватому, с подмороженными краями небу.

И вот ведь и в этом году у нас февраль солнечный. Что же, всегда февраль начинает весну света? Наша дорога на фронт как раз пришлась на вторую половину месяца.

На третий день мы вновь свернули с большака. Шли по плохо наторенному зимнику. Кругом — снега в дымчатых сизоватых отсветах. Редкие кусты по сторонам, как неожиданный праздник, в молодых тонких наледях слепяще вспыхивали под солнцем. Сталкиваясь под ветром, чуть слышно звенели ветки, словно пытались от чего-то предостеречь, о чем-то напомнить…

К середине дня солнце заметно пригревало. И солнце нам было во вред. Оно томило предчувствием весны и тепла: скоро-скоро побегут ручьи, оголятся пригорки, проклюнется первый зеленый росток.

А может, этого уже и не дано нам увидеть?..

В конце концов солнцу было наплевать на то, что ждало нас впереди. Оно было само по себе, а мы — сами по себе. И, видно, одна война была виновата в этом.

Тревожно и знобко было нам в этот солнечный день. Мы — в открытом поле, нас ведет узкая дорога, чуть в сторону — непролазный глубокий снег, близко фронт, погромыхивают орудия, их уже слышно, а над нами распахнутое небо, и в нем, льдисто отсвечивая, плывет смертоносный крестик, кружит над нами на безопасной высоте, и мы для него словно на ладони, а он может вызвать десять, пятнадцать, двадцать себе подобных, нагруженных бомбами, и что тогда станет на дороге…

Хотя бы уже скорее на передовую: лицом к лицу!

Иван возмущался в открытую:

— Вот скажи, порядки на этой войне! То в лесу хоронили, курить и то не давали, а теперь средь бела дня дуем по открытому, и над нами разведчик преспокойно разгуливает, поодиночке всех пересчитывает, и отставших, и приставших не пропустит… И сразу видно, куда мы идем. Какая же тут внезапность?!

Голос Ивана то глохнет, то напряженно взвивается, он бредет неровно, часто спотыкается. Я еле тащусь рядом с ним, Виктор поотстал. Какого-то бородатого дяденьку уговаривает не останавливаться, вещевой мешок снимает с него, прилаживает на себя, а у меня нет сил остановиться, и я иду…

Длинноносый Павел Возницын, который топал сзади, забубнил мне в спину и вовсе несуразное:

— И смотри, все делается у нас через силу, через не могу. Все гонят, торопят. И в колхозы загонять как взялись — где тут мужику приглядеться, прикинуть, какая из этого механика выйдет. И церкви, как по команде, позакрывали, а вера-то в народе, какой несознательный, а все же народ, вера осталась… Один начальник перед другим выслуживается, вот и делается многое без всякого разума.

Любил он эти разговоры про колхозы, про церкви. Это сейчас в открытую. А то все с шуточками, прибауточками.

Павлов как-то разозлился, прижал его:

— А ты не из кулачков? В тридцатом из деревни не убег? Зачем вредными разговорами смущаешь?

С Возницына шутливость как рукой сняло. Он злобно выматерился, плюнул и отошел в сторону.

Кто его знает, может, и убежал он из деревни во время коллективизации. Но только к нам в дивизию пришел он с завода. Рабочим человеком. За его шутками слышалась какая-то обида, но понять ее мне было трудно.

В ту пору я, пожалуй, бессознательно опасался обиженных и обозленных людей. Смущали они и тревожили. Поди разберись, что в их бедах было их виной, а что оправдывало, что было несправедливостью.

Я жил в мире ясных и непреложных истин, в этом мире несправедливость могла быть только случайной. И она должна быть исправлена или исправлялась. Но если она повторялась, если она затрагивала судьбы многих? Как тут быть? Вот об этом и не хотелось думать. А по дороге на фронт и вовсе не к чему об этом было думать.

Шли мы все из последних сил. Мне казалось, я не иду, а меня что-то передвигает, более сильное, чем я сам. Я знал лишь цель. Мы должны были дойти до передовой. И сегодня ночью вступить в бой. И если бы я не дошел, мне казалось, я не смог бы жить, то есть я не допускал даже такой возможности, что я не дойду.

..Отстал я от своих по пустячному случаю.

Это конь может все необходимое делать на ходу. А человеку надобно для этого остановиться. Вот и я отошел в сторону, проваливаясь по колено, забрался за кусты, вытоптал там площадку, присел. Подошел по дороге Виктор, приостановился, поглядел в мою сторону, предостерегающе крикнул: «Смотри, не отстань!» — и, разъезжаясь валенками, неровно, качко пошел дальше. Я промолчал, что ему скажешь на это, думал: догоню, подумаешь, по-солдатски посидел на корточках, встану и сразу догоню.

Но вернуть потерянное время не так-то просто. Особенно когда нет уже сил. Пока приводил в порядок свою зимнюю сбрую: кальсоны бязевые, потом байковые, брюки обычные, а на них еще ватные, прилаживал ремни, сумки, гранаты, пальцы на морозе не гнулись, не слушались, пока выбрался на дорогу, рота уже едва угадывалась на пригорке, одни отставшие брели по дороге, и я, как ни бодрился, как ни силился прибавить шаг, получалось как в сказке — несмотря на все усилия, я отставал все больше, рота впереди вскоре и вовсе скрылась из глаз, а я шел все медленнее, отставал уже и от отставших и вскоре совсем один брел по унылой, сумрачной по-вечернему дороге.

И вот тогда вспомнил я наш давнишний разговор с Виктором и с бессильной яростью подумал о воле: «Воля-то была, а сил не было!» Тело бастовало. Плевало оно на волю. Ноющие мышцы задубели в усталом равнодушии и никаким приказам не хотели подчиняться. Едва-едва переставлялись ноги, медленно, затрудненно. Они делали вид, что идут. А мне надо было идти быстрее и догнать своих. Только бы не свалиться! Идти! Идти! Ну же, чуть быстрее, чуть-чуть прибавьте шаг, мои ноги, мои измученные кони!..

В первой же деревне я справился у встречного старшины о нашем батальоне. Старшина сказал, что в этой деревне разместился штаб и тылы полка. Из приоткрытых дверей сараев красновато просвечивало, тянуло дымком полевых кухонь, теплым варевом. Слышались редкие хриплые голоса.

Сердобольный усатый старшина, приглядевшись ко мне, предложил зайти «на кухню», обогреться, поесть. Я покачал головой, прошел деревню, вышел в поле.

Была уже ночь. На блеклом небе зябко ежилась полнотелая сизоватая луна, по временам ее окутывали дымчатые тучи, и тогда темнело, суровело все вокруг.

Кусты расплывались, словно бы вырастали, — казалось, что впереди кряхтят и переговариваются люди. Снова показывалась дородная луна, лениво, холодно посвистывал ветер, и кругом было снежное поле, и я один шел по этой дороге. И казалось, всю жизнь суждено мне идти одному по этому пустынному снежному полю, идти и идти, и даже цель уже забыта, а есть только одно сознание: нельзя останавливаться, надо идти и идти. В полусне. В полумгле.

Не знаю, сколько было километров до той деревни, где остановился батальон. Не помню, как дошел. Помню, перед самой деревней была замерзшая речушка и крутой подъем. Дорога шла в обход. Тропа вела прямо в гору. Я начал подниматься по тропе. Упал. Видно, из проруби брали воду. Образовались наледи. Я поднялся и вновь, поскользнувшись, упал. Так и не встал. Не держали ноги — и все. Полежал и пополз на четвереньках. Рядом, на лиловато-сумеречном снегу, вихлялась по-собачьи жалкая и короткая тень моя. Я полз медленно, натужно. Посижу и вновь ползу.

Я, казалось, уже ничего не сознавал. Будто я был уже не я. Словно кто-то другой двигался на четвереньках. И я не осуждал его и не сочувствовал, а просто понимал: по-иному нельзя. Не можем по-иному. Хотя со стороны, наверное, если посмотреть, например, с этой горки, выйти из теплой избы, глянуть на дорожку… Или кто из товарищей увидел бы, из тех, кто прошел этой дорогой раньше. Сразу и не поймешь, человек там или собака ползет. Ветерок взбивал снежную пыльцу, хлестко бросал в лицо. Я переставлял локти, подтягивал громоздкие непослушные колени… Так и выбрался на гору. Вставать было трудно. Уцепился руками за сруб колодца, поднялся.

Не отряхиваясь, зашел в первую большую избу на краю. Огонек поманил, просвечивал сквозь плохо занавешенное окно.

И первое, что увидел: сумеречные, настороженные глаза Бориса. Он сидел за столом в шинели, в шапке, с раскрытой планшеткой, сбоку фонарь «летучая мышь».

— Вот молодец, — ровным, смертельно уставшим голосом сказал Борис. — Что значит командир. Не бросил своих людей. Привел отстающих…

Он осуждающе повел глазами в сторону. Там, в темном углу на полу, привалившись спинами к бревенчатой стене, дремали Виктор и Иван.

— Ты скольких привел? — спрашивал меня Борис.

Что мог я ему сказать? Неужели он не понимал, не видел? Глаза его в свете фонаря казались мне красными, злыми.

Едва ворочая непослушным, разбухшим от голода и холода языком, я что-то хрипло сказал и, как завороженный, пошатываясь, пошел к Виктору и Ивану, возле них я высмотрел свободное местечко, опустился на пол, закрыл глаза, и все поплыло мимо меня с тихим освобождающим звоном.

Не знаю, через сколько времени нас растолкали. Потребовали к командиру роты. Борис сидел все за тем же столом. Злые воспаленные глаза его, казалось, не знали покоя. Он произвел общую проверку, наша рота недосчитывала что-то около десяти человек.

— Вы должны были следить, чтобы не было отстающих. Вам и отвечать.

Мы вновь оказались под зимним ветром и холодными звездами. Одни на дороге.

Иван, жалобно пощелкивая зубами, первый повернул обратно. Сказал, никуда не пойду… Все равно замерзать. Я пошел за ним. Виктор крикнул вслед, скажите, я отпустил вас, я один пойду…

Мы постояли с Иваном на крыльце и, не сговариваясь, повернули к хозяевам, на теплую половину. Там никого из наших не было. Бородатый хозяин засуетился. Мигом очистил от детей лавку за столом. Мы задубевшими пальцами с трудом расстегивали шинельные крючки. Худенькая хозяйка поставила миску с дымящейся картошкой, сложив руки под передником, жалеющими темными глазами посмотрела на нас; переглянулась с хозяином и быстро полезла в подпол, достала капусту и кусок сала. Мы проглотили несколько картофелин и попросили: спать. Нас попробовали уложить на большую кровать со взбитой периной, мы просили — на пол. Легли на вороха зябкой, пахучей с мороза соломы и тут же уснули.

Нас снова разбудили. Старшина. Здоровенный рыжеватый мужик. До войны он работал товароведом в какой-то артели. Мы не верили в его честность и потому не любили его. Он где мог старался насолить нам. Это он, подозреваю, разыскивая для себя теплое местечко, открыл наше убежище и доложил Борису.

Борис стоял перед нами, мучительно качал головой из стороны в сторону, морщился, словно от зубной боли. Иван твердил, нас отпустил помкомвзвода, приказал — идите отдыхать. «Идите, ребята, я один пойду», — повторял Иван с мерной настойчивостью. Помкомвзвода был Виктор. Борис сказал: «Идите на холодную половину, будьте со всеми».

Не знаю, что меня вновь разбудило. Изба была полным-полна. Спали на лавках, на полу — в шинелях, валенках. Тускло светил фонарь. Перед столом стоял Виктор. Шапка, ресницы, брови — в морозном инее. Фиолетовые губы его едва шевелились. Он, должно быть, что-то докладывал Борису, который, все так же в шапке и застегнутой шинели, сидел за столом. Звякая котелками, вошли несколько человек. Виктор показал на них. Борис кивнул головой. Виктор, переступая через спящих, пошел ко мне, я подвинулся, он, постанывая, лег рядом, затих. Через некоторое время я услышал сквозь сон: «Двигай-ка!» — с другого боку пристраивался Борис. Подложил под голову противогаз, планшетку, освобожденно вздохнул.

Из туманной мглы недолгого забвения я возвращался в мучительный мир видений…

Я — маленький кутенок на неверных, подгибающихся ногах. Только голова почему-то моя, человечья. И я ползу по снежному пустынному полю. Куда? Зачем? Не понимаю. Не знаю.

Из сумеречной мглы наплывает просветленный круг. И в этом кругу возле будки на цепи высокий поджарый пес. Он бросается навстречу, призывно машет хвостом. Я вижу беззвучно раззявленную пасть, дымящийся язык.

Мне знобко от морозного ветра. Меня страшит этот оскал улыбки. А мне кто-то нашептывает, подталкивая, уговаривая: «Ползи, ползи же, дурачок, там конец пути, там тепло, там покой, отдых».

Я чувствую льдистое дыхание снега, мне трудно, тяжело, я едва переставляю лапы. Ползу в гору к этому призывно светящемуся кругу.

Пес насторожился. Только теперь, с трудом приподняв голову, я вижу, как он огромен, страшен со вздыбленной шерстью. В глазах его мелькает красная молния. Пес прыгает ко мне. Передо мной огромная оскаленная пасть — мрачный зияющий провал, и в нем, как взвившееся пламя пожара, язык.

Я коченею от ужаса, мне кажется, что я теряю вес и невесомо лечу, валюсь в мучительно бездонную пропасть. В небытие…

С трудом очнувшись, в холодном поту я думаю: «Будто с того света вернулся… Неужели люди вот так и умирают, будто проваливаются в бесконечную глухую пропасть?..»

Ворочаюсь. Откуда-то снизу, из-под пола, дует. Плотнее завертываюсь в шинель. И тут мгновенное воспоминание потрясает меня.

…На берегу моря за нами, голыми ребятишками, увязался щенок. Мохнатенький, с добрыми глупыми глазами. Он задорно тявкал, догонял нас, кувыркался вместе с нами на песке, бегал, высунув от усталости красный язычок. Мы всполошились: «Чей щенок?» Хозяина не находилось.

У рыбацкого домика, недалеко от перевернутых лодок, металась на цепи собака, безголосо раззявливая пасть.

— Это его мама, — решил я. — Она скучает за своим сыночком.

Веснушчатая девочка в красных трусиках взяла щенка на руки и понесла к собаке. Побоялась близко подойти к мечущейся большой собаке. Погладила щенка, подбросила его, жалобно заскулившего: «Ну, иди, иди же! Это твоя мама!»

Едва щенок успел подняться на ноги, как большая собака, рванувшись на цепи, жесткой мохнатой лапой пригребла его к себе. Щенок испуганно тихонько ойкнул, осатанело щелкнули зубы пса. И щенок, бессильно отвалив голову, затих на песке. Из прокушенного горла, медленно пузырясь, вытекала кровь.

Все произошло так быстро, все было так нелепо, так чудовищно необъяснимо, что поначалу я ничего не мог понять. Рыбаки под навесом, обнаженные до пояса, с лоснящимися коричневыми спинами, громко били по столу костяшками домино. На высоких кольях сушились растянутые сети. Лениво плескалось нагретое море… С хохотом падал на спину обожженный докрасна парень в плавках, отбивая волейбольный мяч. А у лодки на желтом песке лежал кутенок с надломленной тонкой шеей, безвольно раскинув мохнатенькие свои лапы. И его погубитель лежал тут же в тени и, высунув язык, хекал от жары как ни в чем не бывало. И толстая кухарка, вытирая фартуком разморенное лицо, несла этой большой собаке что-то из кухни в алюминиевой миске и призывно ворковала: «Ма-а-трос!»

— Это ты, мальчик, сказал… что она его мама, — запинаясь, выговорила девочка. Глаза ее с открытой неприязнью смотрели на меня. Словно я один был виноват во всем случившемся.

И я не выдержал. Я побежал, я закричал:

— Мама! Мама-а! Почему она так сделала, эта собака…

Я безутешно бился в теплых, жалеющих маминых коленях, и в те минуты мир казался мне огромным, темным и непонятным. И я, маленькая живая пылинка в нем, безвинно причастная к горю и страданию.

…И теперь, когда я лежал на холодном полу, в чужой холодной избе, в далекой калининской деревне, и вокруг меня храпели, хрипели, ворочались во сне люди, с которыми мне завтра в бой, я подумал: тогда, в детстве, я, наверное, впервые почувствовал ужасающую силу случая, беззащитность жизни, мгновенность ее и лютую силу злобы, которая сторожит, прыгает на цепи, чтобы рвануться и схватить за горло трепетно-живое. И еще подумал я: человек не должен быть беззащитным. Жизнь должна уметь оборонять себя.

Я нащупываю свою винтовку. Придвигаю поближе. Гладкая ложа. Металлический холодок ствола. Кажется, только теперь в полной мере чувствую то, что многократно будет пережито на войне: почти нежность и доверие к оружию. И с этим я вновь засыпаю.

 

ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Из деревни, в которой ночевали, мы двинулись в солнечный полдень. Собирались, вытягивались в длинную батальонную колонну: три стрелковые роты, пулеметная, минометная. Мы замыкали. Тылы оставались, их некуда было двигать.

Впереди все было выжжено. Снежная пустыня со свежими бурыми пятнами пепелищ. Даже печи были разбиты, разрушены. И мы шли по этой заснеженной опустошенной земле, шли час, другой, и нигде ни одной постройки, никакого признака жизни, словно все вымерло, словно никогда тут не ступал человек. Снежная слепящая белизна, мертвая пустыня, и лишь ветер гулял по снежным буграм, оврагам и редким перелескам. И только шарканье наших ног и редкое звяканье оружия.

А люди? Куда же они поугоняли людей и многие ли вернутся на эти пепелища, не сохранившие даже оград?.. Все выжигали немцы в ту зиму перед рубежами, которые решали оборонять, чтобы нам негде было обогреться.

Мы шли медленно, по узкой, едва намеченной дороге, которая угадывалась теми, кто прошел впереди нас, по каким-то неуловимым признакам. Подолгу останавливались, словно ждали кого-то. Во время остановок мы поворачивали лица к солнцу, дремали. Сказывалась усталость последних дней, сытный горячий обед — первый за трое суток после выгрузки.

Мы молчали. Да и о чем было говорить? Словно какая-то черта уже отделяла нас от того мира, в котором мы были еще утром, с дымами из деревенских изб, женщинами в платках и овчинных шубенках с коромыслами на плечах — спешили они за водой к колодцам, с ребятишками у снежных горок. Мы переходили в другой, тревожный до страдания и неизвестный нам мир. Мы были людьми, для которых прошлое в эти часы как бы умирало, потому что мы своими чувствами, смутными, неосознанными помыслами уже были в иных пространствах и измереньях, в них действовали другие законы и установления, о которых мы могли только догадываться. Но и о том, что ожидало нас, мы тоже не думали, старались не думать.

Все чувства были притушены и расслаблены, словно в нас самих действовал великий закон, который предвидел все, что нам предстояло, и оберегал наши силы для грядущих потрясений.

А боя мы ждали. И были готовы к нему. Не то чтобы мы так уж рвались под огонь или, например, по своей воле отказались бы отдохнуть день-другой в деревне, из которой вышли, я что-то таких дураков не встречал на войне, но нетерпеливое ожидание неизбежного входило в то, что можно было бы определить, как наше тогдашнее переживание. И сознание необходимости нашего участия.

Мы все, ну, может, не все, но такие, как Виктор, Иван, Борис, Павлов, Кузьма Федоров, я, верили в скорый перелом. Нам казалось, мы довершим декабрьский разгром под Москвой. Погоним немцев дальше. По пути на фронт, кажется за Селижарово, мы в стороне от нашей дороги увидели широкое темное пятно, многие своей охотой повернули туда. Пошли и мы, хотя и трудно нам давалась дорога. Оказалось, это тупорылые немецкие грузовики, их было много; тут же несколько легковых: «оппели» и «мерседесы»; перевернутые орудия, их сбрасывали наши, освобождали дорогу; кучи ящиков со снарядами… Лыжники зашли в тыл, и немцы побросали все, побежали.

Нам казалось, толкануть посильнее, и начнется весенняя пора — великое наше наступление. До самого Берлина! Сколько потом раз мы обманывались, верили и ждали и с этой верой, яростью и надеждой шли на штурм!

…Путь к передовой оказался длиннее, чем мы предполагали. В наступивших сумерках уже ничего нельзя было увидеть, понять, где мы, куда идем. Облака затягивали луну, лишь изредка, в прорывах пробивался дымчатый свет, он скрадывал пространство.

Мы подолгу останавливались. Постукивали валенками, подпрыгивали, размахивали руками, чтобы согреться. Шли в одном направлении, круто поворачивали, казалось, идем назад, отдаляются вспышки ракет, притушается мертвое их сияние, снова делали поворот, проваливались в глубоком снегу, ракеты оказывались справа и вроде даже позади нас. Пулеметы работали все время: то ближе, то дальше, и по звуку определялось — не наши. Вдруг начинало что-то рваться, снаряды, мины — не понять, пулеметы захлебывались в яростном клекоте, все стихало, и снова начинали пулеметы — то поодиночке, то группами, и тогда все сливалось в один бесконечный лающий звук: р-р-р…

Исходный рубеж для атаки была река, ее так занесло снегом, что сначала и не понять было, река это или извилистый, уходящий вдаль неширокий овраг. Надо было выкарабкаться по крутому откосу с нависшими плотными козырьками снега наверх. Отсюда была видна на гребне деревня.

Вот эту-то деревню, которую нам назвали, Калиновку, должен был брать в ночной атаке второй батальон, он вышел раньше нас, мы должны были развивать успех.

Перед рассветом сказали, второй батальон ведет тяжелый бой, нашему батальону приказано поддержать.

Ушли куда-то в темноту две стрелковые роты, словно растаяли. Третья оставалась вместе с нами на роке. Мы просто стояли, и я не скоро разобрал, что мы на реке, а перед нами крутой берег. Вскоре ушла и третья рота, развернувшись в цепь.

Высокий берег все скрывал, ничего не было видно, и только слышались пулеметные очереди, разрывы, и уже когда начало светлеть, вдруг выплеснулось протяжное, но отчетливое: «Ура-а-а!»

Звук стоял минуту, другую, яростно захлебывались пулеметы, и затем вновь все притихло.

Группами, поодиночке шли раненые. Они не смотрели на нас, проходили молча. Да мы и не спрашивали их ни о чем.

На руках вынесли командира нашего батальона капитана Кашина.

Тонкое морщинистое лицо, сумрачные глаза, казалось, таившие какую-то боль (мы знали, семья его в день объявления войны была в Бресте; он думал, жена, дочь погибли, лишь перед отправкой на фронт оказалось, живы, добрались до Урала), резкая повелительность жестов, умение быть немногословным, его пограничное прошлое — все внушало нам доверие и уважение.

В бой пошел он с третьей ротой. На наших глазах сбросил шинель, под ней оказалась перетянутая ремнями меховая куртка с щегольскими опушками, махнул пистолетом: «Вперед!» — и неожиданно по-молодому, легко вскарабкался наверх по крутому склону. И вот теперь его несли на поднятых руках шесть или восемь человек.

Он приподнимался и взмахивал зажатым в руке черным блестящим пистолетом «ТТ», кричал: «Пустите, я не могу оставить батальон», — матерился и требовал врача, чтобы его перевязали тут, на месте, а он останется, бой не закончен, лицо его искривляла судорога боли, он откидывался назад, снова пытался приподняться… А его несли, тащили молча и деловито, не обращая внимания ни на выкрики, ни на ругань. На вытянутых руках, как батька Боженко в кинофильме «Щорс».

Унесли Кашина. Перед нами вверху на откосе с разгона остановился парень с заиндевевшим чубом, выбившимся из-под шапки, в расстегнутой на груди шинели. Он жарко хватанул воздух, сказал: «Ребята, где тут доктора?» — и вдруг сел и сказал с бесконечным удивлением: «Я умираю» — и свалился на бок, а ртом начал хватать снег и вдруг захрипел и затих…

Борис приказал приготовиться к ведению огня. Заметно светлело. Виктор полез наверх, на бугор. Вскоре он скомандовал данные, мы повторили их, и наши мины пошли в сторону врага. Что там видел Виктор? По каким целям он вел огонь? Мы повторяли его команды. И наши трубы с короткими вспышками пламени выметывали мины.

Вновь послышалось дальнее: «…а-а-а!»

— Пошли в атаку, — сказал Борис.

И тут раздался многократно повторенный режущий свист. Он вырастал в силе, будто бешено закручивался, вовлекая, лишая силы, засасывая в вихреподобную пучину. Так, наверное, зашибая насмерть, свистал грозный Соловей-разбойник из русских былин…

Перед нами метрах в десяти вырос частокол черных разрывов. Будто враз поставили забор. Через минуту все повторилось вновь. Выметнувшаяся глухая стена земли и снега выросла позади нас, на другом берегу.

Было такое чувство, будто ты в западне. Наплывал тошнотный душок взрывчатки. Падали комья мерзлой земли. И казалось, что сейчас сверху обрушится уже прямо на нас в буревом вое…

Мы затаились у минометов. Укрыться было негде. Достаточно было немецким артиллерийским батареям поделить, и третья серия пришлась бы прямо по нас.

Мы стояли и ждали.

Но немцы, очевидно, произвели лишь заградительный огневой налет. И на этом остановились.

Сверху, подобрав полы шинели, по-простецки съехал тем местом, каким съезжают с горок дети, Калоян — пропагандист нашего полка. Была такая должность. Ведал он политзанятиями, лекциями, проводил инструктажи агитаторов. Мы по студенческой памяти обращались к нему: «Федор Игнатьевич», — был он доцентом в нашем институте. Мне почему-то он чаще всего вспоминался очень домашним, в вышитой украинской сорочке, без пиджака, и солнечный свет клубится в коридоре, и он идет с лекции, в устало опущенной руке — кожаная папка.

А теперь у него на варежках стыла пятнами кровь.

— Нет, нет, не моя, не ранен, — сказал он своим обычным, тихим и спокойным голосом.

Он-то нам и сказал, что наши уже в деревне, немцы держатся еще в крайних домах, в лощине. Их надо оттуда выбить. Надо человек десять. Кто пойдет с ним?

Виктор, Иван и я вызвались идти с Калояном. Всю дорогу к фронту он шел с нами. Молчаливый и даже неприметный. То пулемет поможет везти, то вещмешок перекинет себе через плечо и поддержит того, у кого уже не хватало сил. И в бой он пошел с нашим батальоном. В самом начале я видел, как подталкивал он на взгорбок пулемет, установленный на салазках…

Мы пошли за ним, нас набралось больше, чем десять человек. Борис разрешил. Все равно мин нет. Стрелять нечем. Пока подвезут…

Мы взобрались наверх и увидели деревню и в стороне — два дома. От ворот отъехали сани, в них прыгали на ходу солдаты в незнакомых шинелях и пилотках. Они хлестали коней, кони понеслись вскачь, за ними бежали наши, стреляли вслед… Уверенно застрочил пулемет, кони вздыбились, ломая оглобли, попадали в разные стороны, двое солдат остались в санях, трое побежали, но и их срезал лихой пулеметчик.

Калоян сказал, он пойдет в штаб, а мы можем вернуться на позиции. Мы постояли, подождали, пока он ушел.

Иван сказал:

— Пошли в деревню… Чего там!

И мы пошли в деревню.

Деревня горела с двух концов. Пылали избы, риги, сараи. Ветра не было. На солнечном морозном свету бездымное бушующее пламя с гулом и треском взвивалось вверх, жадно лизало небесную холодную синеву, обессиленно снижалось и с глухим стоном вновь припадало к сухому дереву.

Из пламени, словно взрывами, выметывало горящие головни. Они прочерчивали дымный след, описывали крутые ракетные дуги, с шипением вонзались в снег. Потемневший снег дымился и плавился. Его схватывало морозцем. Возникали, как будто после разрывов, желтоватые льдистые лунки с темной сердцевиной.

К ним подходили, чередовались настоящие воронки. С тяжелым клекотом снаряды и мины рвали, выворачивали притаившуюся в зимнем сне землю, и она, перемешавшись со снегом, тяжело оседала, оголенно чернея широкими кругами.

И на этой земле, на снегу то тут, то там стыли, медленно выцветали пятна крови. И тот, в ком жила она еще недавно, горячая и стремительная, лежал тут же, отбросив винтовку, схватившись в смертной муке руками за голову. Невдалеке затих другой, подтянув ноги, осторожненько прикрыв голову саперной лопаткой… А вон и третий упал с выброшенной вперед рукой, пальцы судорожно сжимали гранату, он так и не успел метнуть ее.

Чем ближе к деревне, тем больше было убитых. Перед крутым взгорбком — последний бросок, и вот они, деревенские избы, — убитые лежали рядами, друг подле друга, в серых шапках-ушанках, в раскрылатившихся на бегу рыжих шинелях, с винтовками и автоматами — поднимались, вставали в атаку и падали, срезанные пулеметным огнем.

Самые первые лежали на взгорбке, клином подавшись вперед, за ними извилистая линия вторых и пониже, у подъема, — третьи. Словно отлетающие птичьи стаи, вытянувшиеся в неровные, изломанные линии и рухнувшие на землю, остановленные в полете и сброшенные чьей-то всевластной и жестокой рукой.

Я бы хотел забыть, не помнить об этом. Там на поле глаза мои как бы прикрывались сами собой. Не надо вглядываться — иди, убеждал я себя. Так взгляни, одним глазком глянь и проходи, иди себе. У тебя свое дело. Их ведь не вернешь. Никого. Ни одного. Иди, иди. У тебя своя дорога.

Пока ты живой. Все мы на одном пути…

А зачем об этом думать, гадать. Мужество, может, в том, чтобы забыть о возможности смерти и всякий раз делать то, что надобно, забыть о ней и не доверять ей, делать свое дело, собрать волю, внимание в напряженный комок и делать то, что надо.

Иди, иди!..

А я останавливался возле них. И боялся узнать эти стылые, чем-то похожие теперь друг на друга равнодушно-усталые лица. Отходил. И вновь возвращала меня какая-то подсознательная сила, в которой было непреодолимое страдание, бесконечная печаль и звериное любопытство.

То вдруг с удивительной трезвой ясностью напоминал я себе и не верил, что я вижу своими глазами то, о чем доводилось слышать давно, в детские годы, от старых фронтовиков или читать в книгах о той давней войне 1914 года — о скошенных рядами, вымолоченных, словно зерна из колоса, жизнях. Что-то ужасающее. Не могущее повториться.

Шли в атаку в лоб, напрямую, на пулеметы. Ползли под жестоким косящим огнем. Самые мужественные, самые смелые, сильные добирались до изб, метали противотанковые гранаты, бутылки с горючей жидкостью. Из них-то хоть кто остался в живых?.. — об этом спрашивал я себя, подходя к крайним домам.

…У сарая стоял старший лейтенант Юркевич — командир стрелковой роты. Мой прежний командир. Он пришел к нам в самом начале, в июле 1941 года. Высокий красавец, затянутый блестящими ремнями, он был по-особенному подтянут и щеголеват. На боку маузер в деревянной кобуре. Светлые твердые глаза, небольшой шрам на щеке придавали ему вид мужественный и бывалый. Кажется, прежде он служил в пограничных войсках.

И вот он стоял теперь у приземистого деревенского сарая в грязном измятом маскировочном халате, с откинутым капюшоном, шапка потерялась, на светлых волосах курчавился иней. Он, казалось, не замечал того, что без шапки. В одной руке он держал круг колбасы, видимо трофейный, в другой — полбуханки хлеба. Широко раскрывая рот, отхватывал большими кусками то колбасу, то хлеб. Жевал тяжело, с видимым усилием ворочая челюстями. Руки его тряслись. Их била мелкая неостановимая дрожь. И тогда, когда он подносил хлеб или колбасу ко рту, и тогда, когда опускал. Я не мог оторвать от них глаз. Они, казалось мне, жили еще недавним. Они рассказывали о только что пережитом…

Юркевич взглянул на меня. Мне показалось, у него разноцветные глаза: одна часть в них ярко-голубая, как кусочек неба, проглянувший среди ненастных туч, другая грязно-серая, траурно-застывшая. В этих глазах металось напряженное до безумия усилие, словно он старался что-то вспомнить, понять и никак не мог. Все — глаза, лицо, руки — как будто жило порознь. И вместе с тем в них было что-то общее, потерянное до жути.

Непонятно, как он узнал меня. Протянул колбасу. Я покачал головой.

— Вот так… — Юркевич смотрел на поле. Оно дымилось перед ним. Шрам заходил на грязном закопченном лице Юркевича. Хлеб вывалился из руки, полетел на землю.

Он вновь словно прицелился на меня своими то сходящимися, то расходящимися глазами, а я потихоньку, медленно-медленно начал отходить от него.

Вышел на извилистую деревенскую улицу. На той стороне уткнулся лицом в снежный бугор убитый немец. Снег под ним подтаял, пожелтел по сторонам. Ветер перебирал рыжеватые волосы на затылке.

Солнце взблеснуло в стеклах ближней избы, высветлило веселенькие резные наличники.

Вот она, первая отбитая у врага деревня! Возвращенная земля!..

Я смотрел на прорези амбразур в углах рубленых домов, приземистых сараев, прирубов. Словно тяжелая кованая цепь тянулась по деревне, преграждая путь.

…В отбитую у немцев деревню постепенно подходили и те, кто прямо не участвовал в ночном бою.

По избам шастали группки солдат. Они, пригибаясь, перебегали от одного крыльца к другому. Немецкие пулеметчики и снайперы постреливали с дальних позиций.

Зашел в ближнюю избу. На полу валялись раскрытые чемоданы, разбросанное белье. На фотографиях, письмах отпечатались следы грязных сапог. Приторно-сладковато пованивало чем-то незнакомым, чужим, я не сразу догадался чем: у печи валялись раздавленные мыльные палочки для бритья.

У окна Павлов разворачивал яркую цветастую шаль.

— Скажи, как она у его в чемодане оказалась! — недоумевал он. — Это что же, у нашей украл и припас подарок своей милке в Германию или как?

— Само собой, — подтвердил рябой солдатик в широком ватном бушлате. Он сидел на корточках за печкой, деловито сортировал вещи: одни отбрасывал, другие запихивал себе в вещмешок.

— Бери, бери, папаша! Хозяйку все одно не сыщешь, а тебе, может, пригодится. Старуху обрадуешь. А еще лучше — какой-нибудь девочке подходящей презентуй, она в долгу не останется…

Он подмигнул, хохотнул.

— Сроду чужого не брал, не носил. — Павлов бережно положил шаль на стол, присел на скамейку, закурил.

— А вот ты, веселый человек, скажи, берешь ты все подряд: носовые платки, белье прихватил. Не брезгаешь? Да и к чему оно тебе?

— На самогон обменяю, — словоохотливо объяснил солдатик. — Небось дойдем до деревень, где жители остались, у них и сменяю, или, к примеру, в госпиталь попаду по легкому ранению, тоже пригодится.

— Сержант, бери! — Уже собираясь уйти, он бросил мне черные теплые носки. — Добром помянешь!

Я повертел, повертел их в руках, покосился на Павлова, засунул в сумку. И верно, в ту суровую зиму не раз вспоминал я веселого солдата. Подобрал зачем-то ложку, такую впервые видел, она складывалась, на одной стороне ложка, на другой вилка.

Виктор на полу перебирал письма, бегло просматривал их, одни отбрасывал, другие прятал в планшетку.

Стукнув дверью, в избу вскочил Иван. Глаза его горели хищным огнем — огнем добытчика, завоевателя. Он победительно потряс руками — в каждой по курице. Куры были уже ощипаны, выпотрошены — немцы их готовили для себя.

Мы решили кур изжарить. Тотчас. На ближайшем огне.

На той стороне, обращенной к противнику, все сильнее разгорался широкий просторный сарай. Из сарая начали выскакивать чумазые солдаты, они поначалу, видимо, пытались сбить пламя изнутри. Но огонь перебрался на крышу. С треском начали рушиться стропила. Из дверей, они широкие, как ворота, распахивались на две стороны, повалил густой дым. Оттуда вытащили лицом вниз убитого. Или он был ранен и уже там, в сарае, скончался. Шинель горела на его спине. Обнажалось тело. Кожа накалялась, лопалась, брызгая кровью, шипела, обугливалась.

Мне кажется, никогда не забуду это шипение, этот приторный душок подгорающего человеческого тела, дымящуюся шинель с широким выгоревшим пятном на спине, этого убитого или умершего от ран нашего солдата, так безразлично брошенного на снег, на дорогу, с раскинутыми руками, с лицом, покорно уткнувшимся в стылую, мерзлую землю.

А из сарая, из дыма и пламени, с бранью, хохотом, криками волокли корову. В распахнутых шинелях, ватниках, лица в пятнах копоти. Солдаты отскакивали or летящих головешек, хватали корову, кто за рога, кто за ноги, кто за хвост. Шерсть на вздувшемся животе дымилась, чадно воняла, — видимо, корову прикончило случайно пулей или осколком еще в начале боя.

— Дальше, дальше тащи, — командовал сержант с золотым зубом. — Мясцо пригодится! Мясцо будет! Жарить, парить будем.

Он кричал, кривлялся, матерился, словно все это — горящая деревня, убитые, корова — необыкновенно возбуждало и опьяняло его.

Мы стояли втроем, друг подле друга. И, наверное, не замечали, что у Ивана и у меня на снятых штыках, как на вертелах, были нанизаны куры и мы держали их перед собой на отставленных полусогнутых руках, как флажки.

Кур мы так и не успели зажарить.

Виктор толкнул меня плечом, показал кивком в другую сторону, на дорогу. Солнце пригревало. Дорога желтела среди снегов, и на ней отчетливо была видна длинная изгибающаяся живая лента. По дороге медленно, нестройно передвигалось множество маленьких человечков. Вот у группки берез, у самого спуска к реке, показались уже хорошо различимые автоматчики, их можно было узнать: в белых, слепяще-белых маскировочных халатах, перед грудью наискосок вороненые короткие автоматы. За ними на самодельных саночках везли станковые пулеметы. И дальше с небольшим интервалом по два человека в ряд шли стрелковые роты… По этой дороге ночью уже прошли два батальона. Она была разбита. По ней было трудно идти.

— Это что же, третий батальон? — размышлял вслух Виктор. — Подмога нам, что ли?..

— Глупость это! Если не хуже, — раздраженно крикнул худой, небритый, с острым выступающим кадыком лейтенант. Он стоял возле нас, смотрел на дорогу.

А я как-то сразу приободрился от этого вида множества людей, которые все двигались по дороге, спускались к реке, поднимались к деревне. Вот сколько у нас сил!

Немцы словно затаились. Как будто их и не было. Ни одного снаряда. Ни одной мины. Ни одного выстрела. Лишь треск рухнувшего, тяжело догорающего сарая.

Как только третий батальон начал входить в деревню, послышалось дальнее, вырастающее в силе прерывистое гудение. Самолеты я увидел сразу. Они шли на небольшой высоте, вровень с горизонтом. Увеличивались в размерах. Вот они уже были над крайними избами — большие, хмурые, уродливые птицы с оттопыренными крыльями. Словно выбирая себе добычу, они неуклюже потолкались в небе, перестраиваясь, вытягиваясь друг за другом в цепочку. Их было много.

— Один… два… десять… восемнадцать… — считал Иван замирающим шепотом.

Вибрирующий напряженный рев перешел в яростный, стонущий вой. Передний самолет, блеснув темными крестами на желтых окраинах крыльев, круто пошел к земле. Раздался мгновенно ширящийся оглушительный свист. Удар колебнул землю. Возле крайнего дома взвился черный высокий фонтан… Началась бомбежка.

Все остальное было как в полумгле.

Один самолет выходил из пике. Его сменял другой. Они шли вдоль деревни, словно отсчитывая дом за домом, словно забавляясь своей силой, своей безнаказанностью, обрушивая с высоты, с неба, вой, свист, смертоносный грохот.

Мы с Виктором оказались у крайней избы. Спинами уперлись в прочную бревенчатую стенку. Помню, рядом положил курицу на штыке. И тотчас забыл о ней. Надолго. Вслед за Виктором поднял винтовку, прижимая ее к плечу. С каким-то удивительным чувством восторга, страха, веселья и гордости начал прицеливаться в ближайший самолет. Вот он ринулся к земле с оглушающим, режущим воем. Глухой хлопок раздался возле меня. Выстрелил Виктор. Следом за ним я. Дымящаяся гильза вылетела на снег. Я ловил в прицел нос самолета, выходившего с обиженным ревом из пике, брал упреждение…

— Брось! Мать твою перемать! Бро-о-сь! — услышал я сквозь грохот разрывов, вой моторов. Кричали нам из-под широкого навеса, от дома напротив. Один из укрывшихся там судорожно сорвал винтовку, щелкнул затвором, показывая нам, что, если мы не перестанем стрелять, он выстрелит в нас…

Я опустил винтовку.

— Какие глупцы, какие дураки! — Виктор даже захлебнулся. — Что же они думают, нас заметят, бросят бомбу, она попадет в них… Какие…

Близкий удар потряс землю. Полетели мерзлые комья. Забарабанили по спине.

Я сидел, уткнув голову в колени. Возбуждение, желание борьбы — все ушло…

Когда мы начали с Виктором стрелять по самолетам, я чувствовал, что рядом он, мой друг, что нас много в этой деревне, что все мы поднимем винтовки и вступим в борьбу с ревущими, несущими смерть птицами. Я не задумывался о результатах. Самая возможность борьбы уже была опорой и поддержкой. И вот, когда так грубо, так неожиданно разорвалась эта цепь, после первых наших выстрелов, я почувствовал вдруг все бессилие, все одиночество в этой ревущей, рвущей и рушащей стихии.

Свист ширился, вырастал в силе. Он словно втягивал в бесконечную вихревую воронку. Он опустошал. Чувствуешь себя как бы лишенным плоти, некая телесная оболочка, и где-то глубоко-глубоко тяжелеет страх. И тупое чувство беззащитности.

Бомба чугунно ударила в угол избы. Стена глухо охнула, застонала, заскрипела, пошла из-за спины. Сердито зачмокали осколки. К моим ногам ахнуло бревно. Полукруглое, подмороженное с одной стороны, тесанное с другой, оно оскалилось вывороченными длинными гвоздями. Я тупо разглядывал его, силясь понять, откуда оно и как случилось, что оно не трахнуло по мне.

Не знаю, как ушли самолеты, не помню, когда наступила тишина…

— Живой?.. — голос Виктора донесся из оглушающей дали, такой слабый, теплый и человеческий голос. Виктор уже стоял. Смотрел на меня.

Поднялся и я. Начал отряхиваться.

Рядом ошалело, ощупывая себя, бранился Иван:

— Никогда не летал на них, пользы не видал. А теперь достается!.. Какой черт их только выдумал. Правильно делали в средние века, сжигали таких умников на кострах. Туда им и дорога! Вот, мать их… придумали эти самолеты, а отдуваться другим приходится.

Из разрушенного дома напротив раздались стоны раненых. Один из них кричал высоким рвущимся голосом:

— …Бра-атцы, бра-атцы, помо-о-гите, не оставьте…

Медленно рассеивался дым. Черные хлопья с пожарищ пятнали шинели, лица, снег.

И тут начало твориться что-то совсем непонятное.

— Обходят… Обходят… — как бы само собой пронеслось по деревне.

— Где? Кто? — крикнул Виктор. Он схватил за грудки одного из бегущих. Тот был в расстегнутом ватнике, без оружия, лицо — студенистое, глаза — тупые шильца. Вырываясь, махнул рукой в нижний конец деревни.

Мы переглянулись, пошли, потом побежали. Не знаю, что нами двигало тогда. Одно помню — не было страха. Наоборот. Мы как будто сбросили то опустошающее безразличие и оцепенение, с которым вышли из-под бомбежки. Мы увидели цель. Мы увидели дело.

Мы оказались в одной из крайних изб. Справа, километрах в полутора-двух, на высоком холме, церковь, возле нее, сбоку, опускались, поднимались на другой холм, более низкий и пологий, деревенские избы. Там были немцы. Прямо перед нами: дальние стога сена. Из-за них выдвигались сероватые фигурки, они как бы нехотя скользили по сизому предвечернему снегу, загибая вокруг нашей деревни широкую дугу.

Виктор подозвал пожилого, с морщинистым, спокойным лицом сержанта. Он с ручным пулеметом и двумя бойцами присоединился к нам.

— Достанешь?

Сержант молча кивнул головой, начал деловито устанавливать пулемет на подставке у прорезанной немцами амбразуры.

Виктор повернулся ко мне. Лицо собранное, отчужденное, властное. Незнакомое лицо.

— Собирай людей… Если необходимо, примени оружие. И давай всех сюда.

Я выскочил из дома. Густо рвались снаряды и мины. Где-то, казалось совсем недалеко, захлебывался немецкий крупнокалиберный пулемет. По деревенской улице, словно цветная нить тянулась, — бил трассирующими.

Два бойца с противотанковым ружьем, в дымно-серой мгле, пригибаясь, бежали вдоль домов, сюда к нам, на край деревни. Я окликнул их. Они обрадовались.

— Да, мы!.. Давай приказывай, товарищ командир. Куды нам?..

Еще несколько человек завернул я. Одним достаточно было оклика, другие поворачивали нехотя, под угрозами.

— Знать тебя не знаем! — распаленно крикнул шустрый крепыш из группы человек в шесть, петляя между постройками, они явно выбирались из деревни.

— Мы своих командиров ищем! — опасливо крикнул другой, увидев, что я поднимаю винтовку. Он приостановился.

— Поворачивай! Я командир! Здесь оборону держать будем!

Передний, крепышок, словно споткнувшись, неожиданно подпрыгнул, метнулся к углу. Я тотчас выстрелил по нем, взял повыше. Пуля срезала с углового выступа мелькнувшую белую щепу. Если бы он не остановился, не повернул — второй раз я, пожалуй, стрелял бы по нем.

Я уже понял, что в этом хаосе и неразберихе, вызванными бомбежкой, иначе нельзя.

Многие находили наш дом сами. По каким-то неуловимым признакам они угадывали, что здесь вершится разумная и организованная воля.

Все быстро определяли и командира, хотя Виктор, казалось, ничем не выделялся из всех нас. Были и выше его званием: несколько старших сержантов и даже старшина-автоматчик.

— Старшина! — громко и даже как-то весело позвал его Виктор.

Старшина готовно стукнул каблуками — все сразу увидали: кадровик!

Виктор что-то сказал ему. Старшина кивнул головой. Тут же отобрал около десяти бойцов — молча ткнул пальцем в одного, другого — и все так же молча подчинились, потянулись за ним, вышли во двор, расположились за сараем в снежной траншейке.

Виктор распоряжался с азартом, увлечением, с той веселой властностью, которые так привлекательны в минуты общей растерянности и неразберихи. И это увлечение, веселая властность рождали чувство общности, уверенности в том, что никто ничего не может поделать с нами, пока все мы тут вместе, готовые оборонять этот дом, эту деревню и поддерживать друг друга.

— Эй, минометчик! — крикнул Виктор пожилому минометчику. Тот растерянно топтался в избе, под мышкой, словно какой-нибудь ящик, держал ротный 50-мм миномет. — Ты что, на гитаре собрался играть? Или думаешь прямо из окна палить?..

Минометчик засмеялся, махнул рукой, вместе с напарником выбрался во двор и начал устанавливать свой миномет в неглубокой воронке.

Усилился обстрел. Один из снарядов ударил в крыльцо нашего дома. Оно затрещало, полетели вверх доски, со звоном посыпались стекла из окна. Закричали раненые. Молоденький конопатый военфельдшер побежал к ним.

Наш миномет начал пристрелку по цепи автоматчиков-лыжников, которые все ближе подходили к деревне. Прямо из дома короткими очередями повел огонь ручной пулемет.

Из дома на другой стороне, наискосок от нашего, уверенно застрочил станковый пулемет.

— Видал! — закричал Иван. Он маханул шапку с головы, затряс ею в воздухе. — Видал! И там наши!

И тут сквозь взрывы и треск мы услышали дальний низкий рокот моторов. Они словно пробовали свои силы, переговаривались, набирая воющие обороты.

— Мать твою, — ахнул крепышок, тот самый, кого я повернул. — Танки…

Он завертел во все стороны головой, словно соображая, как и куда половчее всего задать стрекача.

У многих, наверное, было это. Немецкие танки были проклятием сорок первого года. И в феврале сорок второго они были еще живой памятью.

Мы знали о них только по рассказам. Но мы были самоуверенны и горды. Ведь с нашим приходом все должно было измениться на фронте!

Хотя зябкая дрожь и подгибала мои колени, я решительно достал противотанковую гранату, взрыватель, подвинулся к окну.

Виктор — глаза его сузились, побелели, в них мелькнуло страдание — крикнул:

— У кого противотанковые гранаты, бутылки — давай сюда! И все к окнам.

Тут он засуетился, забегал, потом, рванувшись, замер на месте и вдруг, как будто сразу все решив, спокойным, размеренным шагом вышел из дома. Он выбрал позиции для двух расчетов противотанковых ружей, расположил их поближе к дороге.

— А чего танки… Что мы, танков не видали, — бормотал возле меня Павел Возницын. — Как это в гражданскую войну пели: «Они нас танками, а мы их санками…»

Вот уж вредный мужичонка! И тут не может… И откуда они берутся, эти супротивные люди. В каких щелоках они вывариваются, что потом только и знают, все высмеивают, во всем сомневаются, ни во что, кажется, не верят…

На политзанятиях от Павла Возницына не было спасения. Он поднимался — длинный, уныло вытянутое лицо, скрипучий, равнодушный голос — и начинал задавать вопрос за вопросом. И на каждом можно обжечься.

О причинах наших поражений в начале войны — это был по тогдашним временам самый легкий вопрос…

Возницын спрашивал: где наши танки? Самолеты? И почему лозунг «Воевать на чужой территории» не оправдался. Он так именно и говорил: «не оправдался». И об экономических ресурсах гитлеровской Германии… И о том, почему германский народ не восстает против фашистов…

— Возницын задает провокационные вопросы, — полувопросительно-полуутвердительно спрашивал у Виктора колючий человек в черном полушубке. Он назвался инструктором политотдела дивизии. Виктор проводил политзанятия в нашем взводе.

— Почему же провокационные, — ответил Виктор. Он весь подобрался. — Очевидно, у него возникают некоторые неясности, и он, не таясь, открыто об этом спрашивает.

— И вы на все отвечаете? — черный полушубок поощрительно улыбнулся.

— На те вопросы, на какие могу, отвечаю. О чем не знаю, говорю: не знаю.

— Не на все вопросы надо отвечать, — черный полушубок предостерегающе поднял палец. — Вопросы могут задаваться с определенными целями.

— Не знаю. Возницын производит впечатление прямого человека. Может, несколько желчного, неуравновешенного. Но если у него возникают вопросы, зачем их таить? Вот здесь командир отделения, он вам скажет…

И я поспешил подтвердить, что да, Возницын действительно желчный, может даже язвительный человек, бывают же такие люди по природе своей, но ничего враждебного я в нем не замечал, он не скрывает, не таит сомнений, солдат он хороший, исправный, дисциплинированный.

Как ни мало я разбирался в жизни, я почувствовал: может быть, сейчас решается судьба человека и я за него в ответе. Я готов был расхваливать Возницына, даже превозносить его, хотя он мне «насаливал» каждый день не меньше, чем Виктору на политзанятиях.

— Мы с ним побеседуем, — пообещал черный полушубок. — Но в боях советую присматривать за ним повнимательнее.

Не знаю, как Павел Возницын оказался в нашем доме. Он пришел не один, привел с собой еще четырех человек. Он покрикивал на них, и они признавали в нем своего командира. Он притащил откуда-то ящик с бутылками с зажигательной жидкостью. Взял сам, раздал своим товарищам…

Но на этот раз испытание не состоялось.

Насколько я теперь понимаю, немцы послали автоматчиков, запустили моторы — были это танки или тракторы, не знаю — в расчете на панику и смятение. Они предполагали, по-видимому, что необстрелянные солдаты, какими были большинство из нас, побегут из деревни. Но расчеты не оправдались, автоматчикам пришлось повернуть обратно, постепенно приутих артиллерийский и минометный огонь…

Медленно проходило оглушающее напряжение. Словно отпускала тебя властная, настороженная, чужая сила, сжимавшая все в комок, определявшая поступки и слова. И все словно становились сами собою. Хотя кто может сказать, когда мы такие как есть?..

Виктор первым увидел из окна Бориса. Тот шел от дома в низинке, где собрались такие же защитники, как и в нашем. Шел спокойно, неторопливо, словно осматривал деревню, словно и не было редких разрывов мин между домами, настойчивого татаканья немецкого пулемета — он все тянул цветную нить вдоль улицы. Виктор выскочил из дома, мы — за ним, бросился через дорогу к Борису, схватил его за руки, зачем-то потряс их, как будто не виделись они давно-давно, и, заглядывая ему в лицо повлажневшими глазами, начал рассказывать, сколько собралось нас в доме, и о пулемете, и о противотанковых ружьях, и о миномете, и о наших минометах, которые все еще оставались на реке.

Борис со своим неподвижным, словно бы застывшим лицом взглянул на нас раз, другой и в своей обычной манере, резко и отрывисто приказал: всем оставаться на месте, он идет в штаб батальона. Вернется и отдаст необходимые распоряжения. И пошел себе дальше, высоко поднимая ноги, обходя убитых.

И тут я, кажется впервые в своей жизни, почувствовал радость оттого, что есть тот, кто знает, что делать, кто будет приказывать и распоряжаться теперь нами.

Через некоторое время Борис, вновь так же высоко, по-журавлиному шагая, проследовал вдоль улицы, сначала к тому дому в низине, а затем повернул к нам.

— Всем вернуться в свои подразделения! — приказал он.

Нам не хотелось уходить из этого дома, потому что все мы были уже как побратимы и нам было больно расставаться со всеми, кто пришел к нам и стал рядом в трудную минуту. Виктор сказал, может, всех взять к нам и мы все вместе будем держать оборону на участке, который нам отвели.

— Это анархия! — жестко сказал Борис. И приказал идти за минометами, будем устанавливать их здесь, в деревне.

Потом мы устанавливали минометы за домами, заняли два дома, сравнительно целые, под жилье, выставили сторожевые охранения в низинке у ветел, произвели пристрелку минометов.

И только тогда мы услышали далекие безнадежные крики раненых. Они кричали оттуда, от пригорка с церковью, где сидели немцы.

Умоляли, плакали, замерзали на снегу…

Мы сказали: пойдем туда.

— Есть санитарная служба, — жестко и непреклонно ответил Борис. — У вас свое дело.

Мы подчинились. И этого подчинения я не могу себе простить до сих пор. Потому что всю ночь кричали и плакали раненые. У санитарной службы были одни сани. И многих ли они могли спасти?

И бесконечно было над нами зеленоватое вымороженное небо, и все так же кротко на нем сияли проклятые ясные звезды, и, как всегда сумрачно, улыбалась безглазая луна.

Мы забились в избу, спали не спали и всё слышали тех, кто так страшно у самых немецких позиций прощался с жизнью.

Так закончился наш первый день. День первого боя.

 

РОВЕСНИКИ

Хозяйственный Павлов полез в подпол с ведерком за картошкой. Минут через пять внизу что-то грохнуло и раздался какой-то странный визг — на одной все усиливающейся пронзительной ноте: «А-а-а…» Так иногда кричат во сне.

Все вскочили. Виктор маханул со стола какую-то немецкую книжку — изучал врага! — напружинившись, потянулся за винтовкой. Иван отбросил шинель с непришитой пуговицей, перекинул табуретку, неловко затоптался на месте. Я сдуру начал торопливо отстегивать гранату «эфку» от пояса… И лишь Кузьма Федоров, мигом что-то сообразив, хватанул трофейный автомат, прыгнул в открытый подпол.

Вскоре в проеме показалась белесая голова, слепые от страха глаза, заросшее рыжей щетиной длинное лицо с мясистыми губами, и наконец, судорожно напрягаясь, торопясь, словно его подталкивали снизу, выбралось длинное туловище в расстегнутой солдатской шинели.

Вот этого я не ожидал! В этой избе мы ютились вторые сутки, обжили ее, считали своей и вот — на тебе! — с нами, под нами все это время жил немецкий солдат. Враг, который совсем недавно стрелял отсюда по нас.

Мы настороженно уставились на немца. Он сделал несколько неуверенных шагов, ноги его в сапогах с короткими голенищами подгибались, он втягивал голову в плечи, как будто опасался, что вот сейчас грянет сзади выстрел.

Кузьма подтолкнул его дулом автомата поближе к свету. Солдат вскинул вверх правую руку с волосатым рыжим запястьем, словно подтверждая этим сдачу в плен, а левой на ходу, с мучительной неловкой улыбкой выхватил из верхнего кармана френча очки и надел их, облегченно подхватывая дужки пальцами уже обеих рук.

На посеревшем небритом лице его в бурых подтеках и грязных пятнах стекла очков взблеснули вдруг уверенно и холодно.

— Фу-ты, какой важный, — со смешком бормотнул Павлов. Он выбрался следом за немцем и Кузьмой. Ведро, полное картошки, он держал обеими руками, прижимая его зачем-то к животу. — Этот вражина, видно, до последнего стрелял, — словно оправдываясь, заторопился Павлов. — Друзьяки побежали, а он, вишь, не ушел, в подпол нырнул. И-их ты! Это же надо такое придумать: в картошке отсидеться. Я картошку покрупнее отбираю, вдруг: цап. Что за нечистая сила? Волос вроде человеческий, я тронул еще, он вроде шевельнулся. Тут я и подрастерялся… Откуда, думаю, человеку взяться…

— Гляжу, сидит перед ведром и выводит во весь голос, с собачьим подвывом. В углу куча картошки, а над нею одна голова, как в опере «Руслан и Людмила». Жу-у-ть, — дополнил Кузьма, не без ехидства подмигнув Павлову.

Пленный шагнул и вытянулся перед Виктором, которого, очевидно, принял за старшего.

Несколько секунд они смотрели друг на друга. Виктор пытливо, сурово, немец с неясной, как будто виноватой улыбкой. Он стоял напротив окна, которое выходило на дорогу. Нижние стекла были выбиты, дырку заткнули подушкой с вылезающими перьями, а верхние были ничего, чистые, подмороженные по краям.

Немец взглянул туда, за окно, шагнул, шатнулся как от удара…

Я не смотрел в окно. Я знал, что он там увидел. Прямо напротив окна, на подтаявшем бугорке, уткнувшись лицом в снег, вцепившись разбросанными руками в землю, лежал убитый. Виден был аккуратно подстриженный, уже припорошенный снегом затылок, беззаботный ветер то отдувал, то ронял полу френча, на заиндевевших подковках сапог кровенилось заходящее морозное солнце.

…Казалось, пленный сейчас не выдержит, — очевидно, сказывались дни, проведенные в темноте, в холоде, без еды. Кадык его ходил быстро, часто, словно он судорожно глотал что-то и никак не мог проглотить. Но вот он огромным усилием оторвал взгляд от окна, выпрямился, оглянул всех нас. Во взгляде его томилось ожесточение, вызов и что-то еще жалкое, загнанное, словно он увидел там, за окном, и свою неминуемую судьбу.

И тут Павлов неожиданно сказал рассудительным стариковским говорком:

— А его, пожалуй, и покормить не вредно. Первое, холодно там в подвале, а другое — с ним и поговорить надобно, расспросить, что он про войну, про Гитлера думает, а какой же разговор, если он, можно сказать, сколько времени не евши, не пивши…

И, никого не спрашивая, Павлов подтолкнул немца к столу, показал на скамейку: «Садись, камрад, садись!» Достал полбуханки хлеба, пододвинул чугунок с недоеденным студнем. Студень был немецкого производства. Мы нашли его тут же в чуланчике.

…Странно и неловко было смотреть на человека, который на твоих глазах вдруг неожиданно освободился от неотступно томившей мысли о скорой смерти. Словно, ему объявили помилование. Словно пропуск дали ему с того света, пустили в жизнь.

Немец сразу вдруг согрелся, порозовел, в глазах появился влажный голодный блеск, он ловко достал из-за голенища солдатскую ложку с вилкой, ел жадно, глотал не прожевывая, кусками. Долго пил воду из котелка, даже постанывал от удовлетворения.

Аккуратно вытер рот, кончики пальцев большим носовым платком.

— Из каких же он? — поинтересовался Павлов. Свертывая самокрутку, присел на скамейку недалеко от немца.

Кузьма прислонился к печи, поближе к двери, как будто оберегая выход.

И мы начали допрос. Если это можно было назвать допросом. Спрашивал Виктор. Он лучше нас знал язык.

Когда Гельмут Винклер, так звали пленного, назвал свой год рождения, мы переглянулись.

— Ровесники, — сказал Виктор. И в сузившихся глазах его вспыхнул сумрачный огонек пытливого, неуступчивого интереса. Он придвинулся так, чтобы немец оказался напротив.

Винклер, очевидно обеспокоенный этим движением, поспешно добавил, что отец его — служащий почты, старый социал-демократ. Сам Винклер, по его словам, до войны учился в университете на философском факультете.

На последовавший тут же вопрос Виктора ответил, что интересовался общей теорией искусства, точнее — проблемой национальности искусства в связи с историческими особенностями форм жизни, быта, характера.

Виктор прежде всего попросил уточнить, почему Винклер хотел заниматься изучением форм связи искусства с национальной жизнью и что он хотел выяснить в результате такого изучения.

Винклер, казалось удивленный неожиданным интересом к его университетскому прошлому, сначала пожал плечами, как будто начисто забыл то, чем жил прежде.

Подумав, он сказал, что прошел год, нет, больше — год и шесть месяцев, как он держал последний раз ученую книжку в руках (он сказал именно ученую, а не научную). После этого он только воевал… Ему казалось, пожалуй, он думает так и теперь, что характер искусства определяется, в конечном счете, как раз национальным духом, что самое проживание на определенной территории или языковая принадлежность, кажущаяся принадлежностью к нации по языку, уточнил Винклер, еще не гарантирует того, что этот писатель, художник является национальным.

— Например? — быстро спросил Виктор.

— Таким примером из германской литературы мог бы быть Гейне, — не задумываясь, ответил Винклер. — Гете никогда не был в состоянии писать порнографические произведения, а вот Гейне… Он, в сущности, развращал, разрушал немецкий дух…

«Чего он плетет насчет порнографии, развращения немецкого духа? — недоумевал про себя Иван. — В каждом доме, где они стояли, этих картинок и в чемоданах и на полу — горы. Это не зазорным у них считается или как? Спросить бы его об этом».

По всему видать, не плохо они здесь жили. Жрали по крайней мере вволю. Вот кур ощипанных мы нашли, яйца у них, окорока, колбасы и все прочее. И откуда все бралось? Народ грабили, сволочи, без зазрения совести. Это они любят, жить с удобствами. И умеют, надо отдать им должное. Даже на войне. Говорят, отпуска у них солдатам положены. Отвоевал срок, жив-здоров, валяй домой на побывку. Бардаки и то, говорят, позаводили для солдат. Вот бы спросить, есть у них бардаки или нет?..

Иван даже развеселился, представив, как бы вытянулась при этом вопросе морда у Винклера.

Виктора он не одобрял. Чего тут с политикой… С политикой и так все ясно. Дурак этот Винклер, что ли… Как же, скажет он тебе, что думает на самом деле.

Виктор, подавшись вперед, словно оппонент на каком-нибудь научном диспуте, напористо спрашивал:

— Чем же определяется этот национальный дух?

— Национальный дух определяется, — словно прилежный ученик отвечал Винклер, — всем содержанием национальной жизни. В нем выражается то, что отложилось как опыт поколений, вековой опыт данной нации. Он в крови, в чувствах, в сознании. Это то, что объединяет, что принадлежит только данной нации, ее прошлому и ее настоящему, это то, что определяет, в конечном счете, и ее будущее…

Он даже повеселел, этот Винклер! Видимо, его вполне устраивало, что разговор принял такой отвлеченный, как бы чисто теоретический характер.

…Чем больше Винклер присматривался к солдатам, пленившим его, тем спокойнее становился. Жизнь вся из загадок и чудес! Она, кажется, дарила ему нежданное избавление.

В сущности, он оказался приговоренным уже тогда, когда начался этот бой. Русские шли прямо на пулеметы. Это было безумием: они с низины выкатывались прямо на гребень, метрах в двухстах от изб, пристрелянный, прикрытый из разных точек многослойным пулеметным огнем.

Какая сила выталкивала их из речной низины? Безжалостный приказ или добровольное ослепление? Только одержимые, только фанатики были способны на это.

Одни пытались ползти, прорывая в снегу траншейки, прикрываясь жалкими саперными лопатками. Другие вскакивали, чтобы, петляя, ринуться вперед.

Его напарник Вилли едва успевал подносить и перезаряжать ленты. К стволу нельзя было прикоснуться, так он накалился.

Винклер давал им подняться и затем коротким огненным росчерком укладывал на стылую землю. Выкрики, стоны, ругательства, всхлипывания раненых, кружащий голову запах сгоревшего пороха и просачивающийся снаружи острый душок свежей крови возбуждали его до немого яростного ожесточения.

Пулемет был установлен в прирубе. В толстых сосновых бревнах прорезали бойницу — и дот готов. По крайней мере Винклер чувствовал себя здесь, как в доте. «До тех пор, пока они не ударят из пушек прямой наводкой», — мрачно заметил Вилли. Но Вилли всегда был пессимистом. Как все юмористы. Похоже, что у русских пушек не было. У тех, которые атаковали их деревню. Лишь к рассвету начали стрелять их минометы. Но вреда особого они не приносили. Правда, они поднимали султаны снега, перемешанного с землей, затрудняя прицельный огонь.

Непонятно, как им удалось просочиться, прорваться в деревню.

То тут, то там начали раздаваться глухие взрывы гранат. Внезапно умолк пулемет, установленный прямо в избе.

— Они обошли нас! — крикнул Вилли. И выскочил из глухого темного прируба.

Когда замешкавшийся Винклер (вытаскивал замок из пулемета) выскочил за ним, уже было поздно. Через распахнутую дверь он увидел выбегающих из-за сарая с винтовками наперевес тех, в серых шинелях. Он метнулся в избу. Там никого не было. Ни Кранца, ни Шмидта. Это они предали их с Вилли! Бежали, бросили! Вместо того чтобы с фланга отсечь русских…

Под окнами раздались резкие винтовочные хлопки. «Вилли?» Он не хотел этому верить и почти был уверен, что это стреляли по Вилли. И он заметался по избе, почти убежденный, что и ему сейчас конец. И тут он вспомнил о подполе. Он нырнул в спасительную темную глубину, забился, зарылся в картошку…

Эти томительные часы в подполе равны были целой жизни. Сначала он опасался, что его тут же откроют, найдут… Над его головой оглушительно топали, ходили, разговаривали русские солдаты. Эти уверенные хозяйские шаги давили, глушили его, лишали надежды. В иные минуты он испытывал к ним удушающее чувство ненависти. О, если бы ему снова в руки оружие! Он бы выставил из подпола пулемет, он бы… Он задыхался от безнадежной, не находящей выхода ярости.

В такие минуты он вспоминал почему-то горящие факелы, праздничные флаги и фюрера на балконе старой ратуши. Они, школьники, стояли недалеко от балкона, и он хорошо видел фюрера. Впервые в своей жизни. Он поразился тому, как преображалось это лицо с низким лбом, удлиненным носом, глубоко сидящими глазами. Эти глаза, казалось, мгновенно расширялись, они притягивали, мистическая сила их подчиняла тысячи, десятки тысяч замерших в послушных рядах на площади.

Он не помнил, о чем тогда говорил Гитлер, но навсегда, казалось, в самой крови осталось чувство хмельного величия, необыкновенных перемен, которые ожидали Германию и каждого из них, ее сыновей.

— Крысолов из Гаммельна созывает своей дудочкой детей, — мрачно заметил отец на его рассказ и, шаркая туфлями, пошел в спальню.

Он тогда не придал этим словам никакого значения. Отец ему казался человеком из другого века. Он даже позволял иногда снисходительно посмеиваться над социал-демократическим прошлым своего Vater’а. Оно казалось ему нереально далеким, из тех времен, когда ездили в каретах, женщины носили широкие юбки с фижмами, подкованные башмаки и цветастые чепчики.

Воспоминания не утешали в этом безнадежном заточении, в этом одиночестве. Они сами становились дополнительным источником страданий.

Почему-то чаще других ему вспоминалось происшествие, случившееся с ним в этой же деревушке месяца полтора назад, когда в ней еще были жители. Потом их выселили.

Вилли, давний друг, еще со школьных лет, это было счастьем, что и на войне они были вместе, пригласил его принять участие в дружеской пирушке.

— Будут хорошенькие девочки! Хватит на всех, — сказал Вилли невозмутимо, как будто речь шла о самом обычном после двух месяцев беспрерывных боев. Вилли умел устраивать маленькие праздники!

Винклер шел по зимней деревенской улице, поскрипывая начищенными сапогами. В чистом свежем белье, в отглаженном мундире, выбритый, надушенный, припудренный, он чувствовал себя действительно по-праздничному, легко и весело. Избы зияли черными провалами окон, света нигде не было. В мертвенном с фиолетовой дымкой сиянии месяца все казалось призрачным, заброшенным, вымершим. И лишь клубящиеся белесые столбы, встающие прямо над трубами, говорили о жизни, о присутствии людей.

Ему показалось, он на самом краю мира. Там дальше — бесконечная снежная пустыня, безжалостные ледяные ветры.

И он испытал мгновенное кружащее голову чувство, которое редко посещало его в этой стране. Подобное тому, что испытал он в первые часы в Париже. Чувство безраздельной власти. Чувство победителя, вставшего над миром.

И тут же, казалось без всякой связи, он подумал о том, что ожидало его у Вилли. И какие там будут девочки. И где только Вилли ухитрился раздобыть хорошеньких? Он, даже застонав от томящих предчувствий, припустил прямо рысцой.

Что задержало его? Что привлекло внимание? Что толкнуло его к покосившейся черной избенке? Мигнувший огонек, обнаженная женская рука, она мелькнула в окне, торопливо поправляя отошедшую плотную занавеску.

Упругим неслышным шагом по желтеющей узкой тропке он прошел в глубину двора, прямо к крыльцу, почему-то задерживая дыхание, нажал на скобу входной двери, в сенцах на него неприятно пахнуло свежим навозом, он поморщился — как они могли жить рядом со скотом! — и, уже не таясь, рванул дверь в избу.

Он увидел сразу стол в углу, покрытый белой вязаной скатертью, чадящую плошку возле икон и девушку, удивленно повернувшуюся на стук. Она расчесывала волосы. Длинные мокрые пряди закрывали ей уши, щеки.

Наверное, после бани. Сегодня ведь суббота. Русские всегда моются по субботам. Он также сообразил, что родители ее, должно быть, сейчас в бане и она одна в доме.

Ему бросились в глаза обнаженные призывно-белые коленки — ноги ее были сунуты в старые разношенные валенки, — острые груди торчком. Легкое короткое платьице, казалось, было накинуто прямо на голое тело.

Он подходил к ней все ближе, почему-то расставив руки, словно готов был поймать, схватить ее, если она попытается бежать к двери.

Она прижалась к столу и замершими глазами смотрела на него. Чем ближе он подходил, тем отчетливее видел, что перед ним совсем молоденькая девчушка, лег шестнадцати, не больше, с острым носиком и припухшими губами.

— Mädchen, Mädchen, — выдохнул он звенящим, напряженным голосом.

Он схватил ее за рванувшуюся назад талию, попытался приподнять, но она, отклоняясь, вдруг дико закричала, сжатым кулаком ударила его что было сил в лицо, и еще раз, и коленкой со всего размаха в пах.

Его словно отбросило назад, приседая от боли, не помня себя от ярости, он рванул пистолет и раз за разом выстрелил в белое, заметавшееся перед ним лицо с распущенными волосами.

Он выскочил из дома, ртом жадно хватанул режущий морозный воздух, постоял, прислушиваясь. Было по-прежнему тихо. Лишь сухо потрескивали намороженные ветки на дереве. Он пошел было по дорожке. Но внезапно что-то решив, повернул к дому. В пристройке он набрал сухого сена. В избе, возле стола, мучительно выгибаясь, всхлипывала и хрипела девушка. Кровь дымилась на чисто выскобленном полу.

Винклер подложил сено под дрова у печи, зажег его, подождал, пока разгорелось, и затем вышел из дома. Выбравшись на наезженную дорогу, он еще раз посмотрел на избу. В одном из окон мигнул кровяной отсвет. Не оглядываясь, он пошел к тому дому, где его ждали Вилли и девочки.

«Война есть война, — пытался утешить он себя, вспоминая это нелепое происшествие. — Мы приучились без промедления пускать в ход оружие. А может, она партизанка? Кто ее знает. Каждый русский может быть партизаном».

Но гнетущее, прямо какое-то мистическое чувство неизбежного возмездия не оставляло его в этом подвале, в этой дыре.

К жестоким предчувствиям прибавились вскоре мучения холода, а затем и всевластные судороги голода.

Это было какое-то нереальное существование, как в бреду, между жизнью и смертью. Он несколько раз порывался выйти, но всякий раз крохотная надежда на возможную контратаку останавливала и согревала его…

И как неожиданно все повернулось!

Поначалу, когда этот у печи (холодеющей спиной, беззащитным затылком Винклер все время чувствовал его настороженную враждебность), когда этот вытолкал его из подвала, несколько раз больно ткнув дулом автомата, Винклер решил, что это все. С поспешной готовностью он назвал бы в эти минуты все части, обороняющие рубежи (он был уверен, русские и так их знают), вооружение, он готов был даже указать некоторые артиллерийские и минометные батареи. Лишь бы не свершилось то страшное, непоправимое. Он перенес там, в преисподней, в мрачной сырой тьме такие муки, что только жизнь могла искупить их.

Но их не интересовали воинские части, номера, вооружение. Или они делали поначалу вид, что это их не интересует.

Их заинтересовало его университетское прошлое… Русские действительно сентиментальны! Видимо, у них есть слепое преклонение перед образованием. О, тогда перед ним открывалась надежда.

«…Сосунки! — думал Кузьма, с ревнивым настороженным чувством приглядываясь к тому, как повели себя студенты с пленным, — он так и назвал их про себя «студенты», до сих пор не мог примириться с тем, что их назначили командирами расчетов и он должен был подчиняться им. — Развели мармелад! Кушайте это, да не хотите ли того, да, может, попьете… А теперь в политику ударились, еще, гляди, до какого-нибудь Гегеля доберутся. Разговор должен быть короткий! Чего с ним рассусоливать. По морде видно, что шкода. Натворил он тут, на нашей земле. Небось он бы с нами не так разговаривал…»

Кузьма распалялся все больше и больше. Наконец не выдержал и высоким, рвущимся голосом крикнул Виктору:

— Что ты его привораживаешь? Да спроси ты его, какой он части, где огневые точки, ну и прочее…

У Винклера тотчас напрягся затылок. Мгновенно он втянул голову в плечи. Он больше всего опасался, нет, он просто боялся этого, с нездоровым желтоватым лицом. Каким-то подсознательным, необычайно обостренным чувством он чуял, что эти за столом не могут убить его, пленного, а тот мог пристрелить и убил бы не задумываясь, потому что видел в нем, Винклере, только врага и не хотел ничего больше видеть, знать и понимать.

В какую-то минуту промедления ему, очевидно, готовили новый вопрос, Винклер подумал, а как бы он повел себя, окажись на их месте. Он испытал мгновенное, кружащее голову чувство превосходства и не захотел додумывать свое поведение. В его положении это было бы чистым безумием, он просто знал, что действовал бы куда более решительно и властно, он даже позволил себе слегка поиронизировать: «Вряд ли бы меня заинтересовали их эстетические концепции. Или их размышления об исторической роли нации…»

…— По-вашему, нация едина? Всегда? Во все исторические периоды? — спрашивал Виктор.

— Нация — единый организм в смысле своей ответственности перед историей.

— Тогда я спрошу вас, существуют ли социальные противоречия в современной Германии? — Виктор переходил в наступление.

И Винклер это почувствовал. Он не опасался поражения в споре, он готов был заранее уступить этим русским: они ведь прирожденные диалектики, он боялся западни, боялся сказать нечто такое, что позволило бы решительно вмешаться в диспут и тому непримиримому, настороженному у печи с автоматом.

Он все время шел как бы по краю пропасти, он хотел показать и значительность своих убеждений и одновременно не говорить ничего такого, что могло бы возмутить их или оскорбить. Но эта игра, где ценой была жизнь, отбирала слишком много сил…

По временам он как бы переставал понимать, где он, что с ним. Он словно проваливался в мгновенную темноту забвения. И тогда ему не хотелось напрягать ни свою память, ни воображение ради того, чтобы извернуться, чтобы уцелеть. Ему не хотелось двигаться. Дышать не хотелось. Казалось, достаточно маленького, ничтожного усилия, и он замрет. В спасительном покое. И все уйдет от него. И он будет как Вилли на дороге…

И тут первородные силы жизни вставали на дыбы. Они бунтовали. Они возвращали ему настороженность, цепкое внимание. Чего, собственно, хочет от него этот с грубым крестьянским лицом и неожиданно отличным берлинским произношением? Уж не разведчик ли он? Но как он оказался тут, на передовой… Винклер решил уклониться от ответа на его последний вопрос.

— Я не политик и не социолог. Мне трудно ответить на ваш вопрос.

— Вы говорили о единстве нации. Но в Германии есть Крупп и Винклер. Насколько я понимаю, у вас нет заводов, фабрик, охотничьих замков, земельных угодий? Как же может быть единой нация, если она разделена, если экономическое неравенство лежит в основе ее социальной и политической структуры?

— Наши руководители считают, что Германия не может больше развиваться в своих старых границах. Она перенаселена, — осторожно сказал Винклер.

— Это вы совсем о другом, — Виктор победительно вскинул голову. — Я вас о другом спрашивал. И все же могу дать совет: заберите землю у юнкеров, заводы у концернов — и вам станет свободнее в Германии.

Винклер по-простецки развел руками: дескать, и рад бы… Улыбнулся.

— Хочу задать еще вопрос. Считаете ли вы, что существуют только национальные интересы, что в основе политики лежит национальный эгоизм и тогда, по-видимому, объединение наций невозможно и человечество обречено на бесконечные и изнурительные войны? Или возможен другой путь? Я обращаюсь к вам лично, меня интересует ваше мнение.

— Мне трудно вам что-либо определенное ответить. Я специально не размышлял над этими вопросами. Но мне кажется, надо учитывать, есть сильные и слабые нации. И есть особая ответственность сильного…

— Вы считаете нас, русских, слабой нацией? Или, если взять более широко, всех славян?

Винклер молча уставился в верхнюю доску стола. От напряжения у него порозовели уши.

Что сказать им?.. Во время войны он побывал во Франции, Голландии, Бельгии, Чехословакии… Пожил в Париже. И после этого оказался в России. Три месяца в стране — и ни разу не попал в большой город. Ему сначала показалось, что его отбросило на тысячу лет назад, что он попал в не тронутую цивилизацией древнюю Русь. Ту Русь, какой она была еще до норманнского завоевания. Заметенные снегом деревни с приземистыми домишками, кладбища на окраинах с покосившимися от ветхости черными крестами. Хмурая глушь нетронутых лесов. Первобытно-дикая Азия! И если начистоту… Он презирал русских, их неустроенную жизнь, их жалкие дома, которые так расточительно неудобно были построены из дерева, их бани, которые ютились на задах поближе к реке (эти деревенские жители, видимо, даже не подозревали, что такое водопровод, канализация!).

— Русские и немцы могли бы сотрудничать, — ответил Винклер и сам почувствовал, как нестерпимо фальшиво прозвучал его голос.

— Я понимаю, — без улыбки сказал Виктор, — в сложившейся ситуации вам затруднительно ответить точнее на этот вопрос. Тогда вы, может, вот о чем скажете… Мы выдвигаем идею исторической справедливости, идею равных возможностей и способностей, идею равенства и братства народов. Что вы об этом думаете?

— Это еще так далеко… — Винклер пошевелил пальцами, как бы пытаясь нащупать эту сомнительную даль.

— Не так далеко, как может показаться, — рубанул Виктор. — Доживем — увидим, какие чудеса произойдут в мире в результате этой войны. Вот вы увидите, вернетесь после войны в Германию, не узнаете своей родины.

Я поражался, откуда у Виктора бралась энергия, любопытство, ненасытность интереса. После этих дней похода, после боя.

Я понимал, Виктор стремился уловить в шелухе слов главную побудительную идею, понять ее философское и социальное обоснование, воссоздать систему.

Я же взглядывал на немца, и меня одно занимало в его ответах: то, что он говорил, несомненно было убеждением, но было ли оно таким убеждением, за которое можно на костер, на плаху, в застенки…

Или это как рябь на реке, подул ветер — есть она, перестал — и все вновь спокойно и гладко? Было ли это убеждение самим существованием или поведение Винклера всякий раз определялось подчиненностью обстоятельствам? Пройдет время, и он, — гляди-ка — если посчитает выгодным для себя, станет у нас в плену антифашистом!

Хотя вряд ли… — решал я.

Мне хотелось представить его мать, отца, братьев и сестер, если они есть, увидеть их всех за домашним столом, увидеть Винклера, когда он в коротких штанишках в первый раз пошел в школу, узнать, о чем разговаривали они, спорили, мечтали у ночных костров во время туристских походов…

Для себя я решил, что Винклер — фашист. Но как, почему  ч е л о в е к  становится фашистом, трудно, невозможно было для меня понять. И ответы Винклера мне не помогали в этом.

Я решил вмешаться в разговор. С трудом я сконструировал какой-то хитроумный вопрос, но тут меня неожиданно опередил Павлов.

Он все молчал, покуривал свою самокрутку. Приглядывался к Винклеру. С явным одобрением посматривал на Виктора. Из простой семьи, а смотри, как шпарит по-немецкому!.. Но и у него был вопрос, который он считал наиглавнейшим.

— Вы спросите его, товарищ командир, когда Гитлер капут? — Павлов, ткнув дымящейся самокруткой в направлении Винклера, даже привстал от внимания.

— Верите ли вы в победу Гитлера? — спросил Виктор.

Мы все спрашивали тогда пленных, верят ли они в победу Гитлера.

— Я бы хотел обратить ваше внимание только на один факт, — сказал Винклер, глядя куда-то в сторону, мимо Виктора. — Гитлер еще ни разу не ошибся в своих предположениях и расчетах. Мы вернули без крови Судетскую область, присоединили Австрию. Польша была разбита мгновенно, Франция покорена по расписанию. Ей помогала Англия. А вы согласитесь, что это самые крупные европейские державы.

— В России, видно, не получается по расписанию.

— Россия трудная страна.

На сумрачном, настороженном лице Винклера мелькнуло что-то похожее на улыбку. И нельзя было понять, что означала эта улыбка. Или простое признание факта, или уверенность в том, что, как бы трудно ни было, Россия разделит участь Польши и Франции. Хотелось бы вам этого или не хотелось.

Виктор поглядел, поглядел на немца, качнул головой. В построжавшей тишине спросил, с какого времени Винклер на Восточном фронте.

Винклер еще не закончил ответа, а Виктор начал медленно приподниматься, словно двигала им внезапно хлынувшая, неистовая, с трудом сдерживаемая сила…

— Выходит, вы участвовали… по крайней мере, могли… должны были участвовать в поджогах деревень, в угоне… в расправе над мирными жителями, — сказал он. — Что они вам?.. Это мой последний вопрос. Объясните, как можно убивать детей, сжигать дома с живыми людьми… Это как понять… Это можно по-человечески понять?.. Объясните вы нам, образованный немец!..

Виктор вцепился руками в край стола, пальцы его рук побелели. Мне показалось, он опрокинет стол и…

— Нет!.. Нет!.. — вскрикнул Винклер, тоже приподнимаясь и подаваясь вперед. Глаза его — бессмысленные голубоватые стекляшки — слепо уставились на Виктора. — Нет!.. Нет!.. — почти простонал он. — Это специальные части. Выделялись специальные части, которые соответствующим образом оснащались, их задача состояла в том, чтобы…

— Встать! — заорал Кузьма.

В избе стоял Борис Варавва. В заснеженной шапке с опущенными ушами, похожей на шлем, во всей пригнанной амуниции своей, словно Марс, грозный и непримиримый бог войны. Холодное бешенство металось в его глазах.

Подскочивший Винклер, едва увидев его, замер по стойке «смирно», отставив локти.

Твердо печатая шаг, Борис подошел к столу.

— Карту!

Едва мы разбросали на столе карту-двухверстку, он начал спрашивать Винклера:

— Где пушки? Сколько? Минометы?

— Ну! — грозно прикрикнул он на запнувшегося Винклера. И Винклер, склоняясь перед этой властной сокрушающей силой, длинным грязным ногтем начал показывать расположение боевых точек. «Известных мне», — сказал он, словно оправдываясь.

Минут через десять с Кузьмой Федоровым и донесением Борис отправил Винклера в штаб батальона.

— Кисель вы, а не вояки! — сказал он с жестоким презрением. И так же внезапно исчез, как и появился.

— He-неправ он, Борис, — сказал Виктор, даже запинаясь от волнения. — Ну, допустим, этот — фашист. А остальные как?.. А те, кто ошиблись… Ведь с такими придется строить новую Германию. Их понять надо. Нащупать дорогу к их чувству и разуму…

Разговор, который мог состояться в феврале 1942 года.

— Ты идеалист, Виктор. Ты веришь, что из фашиста можно сделать человека? И мы будем брататься с ним, жать ему руку, и он будет просто бывший солдат, обманутый Гитлером… Может, он даже будет проклинать Гитлера, этого проклятого Гитлера, который доставил столько страданий Германии. И никто ему не напомнит о войне и не спросит, что он, Винклер, сам делал в России? И он кругом и во всем будет прав? Он станет магистром, доктором и, может, даже профессором. И ты однажды встретишься с ним в Мюнхене или Дюссельдорфе. Или я не знаю, где еще. Он будет в визитке, в начищенных ботинках, воспитанный, сдержанный, учтивый. И он будет твой хозяин, а ты будешь его гостем. И вы должны будете поднять бокалы и выпить… За что ты с ним выпьешь, Виктор?.. И что ты ему скажешь?

— Эк, куда хватил! Тут не знаешь, что с тобой через пять минут случится, а ты вон куда! Об этом сейчас и подумать невозможно. Это немыслимо! Я их… Пока я живой… Пока у меня оружие в руках…

…Но, подумав, вот что я тебе скажу. Может, наверное, случится и такое. Я историк и хорошо знаю, что после войны и победители и побежденные садятся в конце концов за один стол. Но тогда, в те времена, о которых ты говоришь, и мир будет другим, и люди, наверное, изменятся.

Если бы я знал, что через двадцать лет я, а не Виктор, окажусь в Мюнхене, в том самом доме, где начинал Гитлер!.. Сначала кажется, что ты попал на переполненный вокзал: так шумно, многолюдно, накурено. Сизая пелена дыма, смешиваясь с влажным пивным духом, тяжело повисает в зале. На полу лужицы, выплескиваясь из кружек, пиво пятнает длинные столы. Посетители: одни в пальто, другие и пиджаки расстегнули, освободив круглые животики, постукивают большими кружками по грубым, крепким столам: «Prosit!»

Когда узнали, что мы русские, от ближайших столов потянулись к нам. Пятидесятилетний детина, распаренный, красный, с белой щетиной бровей, крикнул, растягивая в улыбке длинный красный рот: «Карошо!» И еще по-немецки, что у него осталась женщина в Минске. И, схватившись руками за голову, качнулся, показывая, как он скорбит об этом и как ему тяжело забыть ее.

Другой, с залысинами, сладко прижмуривая глазки, хмельным высоким голосом завопил из угла: «Матка, дай курка!» Щелкнул языком, захохотал, приветливо поднял кружку: «Ваше сдровье!»

Третий, в форме трамвайного кондуктора, тощий, с длинным носом, надрывался, стараясь привлечь к себе внимание и преодолеть шум: «Плен, плен, рус плен!»

— Давай, давай! — вдруг ошалело крикнул он и расплылся в улыбке, будто вспомнил что-то необычайно приятное.

Странно вели они себя! Как будто вспоминали туристскую поездку, которая была так давно, что многое уже и позабылось, а остались лишь обрывки воспоминаний, отдельные слова.

Время ли завершило давний спор? Или они стали другими, эти приветливые бюргеры, радующиеся тому, что они выжили, уцелели?

Или найдутся среди них и такие: дай ему в руки автомат, и он снова пойдет по русским деревням и уже всерьез нахолодавшим металлическим голосом пролает: «Матка! Млеко! Яйка!»

…Все не могу я забыть молодого парня в черном пуловере. Он в ресторане пил маленькими рюмками коньяк, оркестр наигрывал солдатские песенки, он подпевал, поднимал глаза в заснеженную оконную муть, и взгляд его долго блуждал в далеких пространствах. Что виделось ему там? О каких походах мечтал он?

Но тогда, в феврале 1942 года, я сказал Виктору:

— Ни черта не выйдет из твоего Винклера. Рот у него какой-то мокрый… И губы все время облизывал. Скотина он, по-моему. Такой убьет и не оглянется.

— Ох-хо-хо, — покряхтел Павлов по-стариковски раздумчиво, покачал головой. И непонятно было, на чьей он стороне.

— Я не об одном Винклере… — устало сказал Виктор. — Я вот о чем думаю. Низменные желания или побуждения уничтожают человека. Но если эти побуждения становятся официальной государственной политикой, что же происходит тогда с народом, нацией? Вот что я хочу понять…

— Все это муть, братцы! — Иван широко зевнул, потянулся. — Думай не думай, а знай одно: чуть оплошаешь, такой Винклер вмиг тебя на тот свет спровадит. Тут, знаешь, кто кого… Вот тебе и вся философия на войне… Эх, отоспаться бы…

Кажется, на третий день я увидел Винклера. Подтянув ноги, закрыв голову руками, он лежал в лощине, невдалеке от засыпанного снегом куста орешника. Уже без шинели и без сапог.

Кто повинен был в его смерти? Трудно было ответить на этот вопрос. Да и кого тогда занимали такие вопросы.

Минут через десять после того, как вышли они с Кузьмой, начался налет немецких бомбардировщиков. Скорее всего, Винклер испугался самолетов и побежал в кустарник. И тут его или свой же летчик подсек из пулемета, или Кузьма резанул из автомата.

 

СУДНЫЙ ДЕНЬ

Мне казалось, я только уснул, дежурил на наблюдательном пункте, сменился перед рассветом, снял побыстрее задубевшие валенки, забрался на печь чуть теплую, уже выстыла, а как ей удержать тепло — в окнах стекол целых почти нет, подушками, тряпками позатыкали, по избе ветер гуляет, — натянул шинель, печь поплыла, закружилась в сладкой освобождающей мгле, и тут что-то рвануло, толкнуло раз, другой, и я трудно, мучительно начал просыпаться.

Близкие, мгновенно следующие друг за другом разрывы встряхивали дом, скрипели бревна, из щелей в потолке — разошлись доски — сыпалась какая-то труха, в целых стеклах окон то с одной, то с другой стороны слепяще взблескивало, и содрогалась, стонала взметываемая вверх земля.

Не знаю, на что было похоже. Землетрясение — это совсем другое. Но в обвальном грохоте беспрерывных ударов и взрывов мгновениями казалось — сама земля колеблется, вздрагивает, проваливается, уходит из-под ног.

Я все никак не мог попасть в валенки. Притопывая правой ногой, шла туго, видимо, неловко намотал портянки, вслед за Иваном и Виктором выскочил на крыльцо и тут же упал, прижался к земле. Снаряд ударил неподалеку, во дворе, ослепительно мигнуло, с тяжким клекотом, вспарывая воздух, понеслись осколки. Обиженно заныли, тычась в снег, щелкая по дереву.

Все, что мы знали до этого, показалось нереально безобидным — подумаешь, взорвется одна-две мины или выпустят по деревне десяток снарядов. Теперь же воздух буравили, выпевая на разные голоса, сотни мин и снарядов, они рвались пачками, руша строения…

Невозможно было подняться. Снаряды и мины рвались в багровых отсветах, опережая друг друга. Волнами дробились, мешались пороховой дым, чадная гарь, белесый морозный туман.

Виктор первый вскочил и побежал, пригибаясь, к огневой.

Мы перескакивали через свежие дымящиеся воронки, обегали глубокие, зевающие широко распахнутыми глинистыми ртами, шарахались от близких разрывов. Но не ложились. Если бы еще раз легли, думаю, — не встали бы. Нас словно пригибал к земле воющий, злобно мечущийся ветер, бросал из стороны в сторону.

На огневой — ровная площадка между строениями — все перемешалось. Вывороченная земля, дымящиеся пятна воронок, перевернутые минометы.

Возле крайнего справа возились уже Кузьма Федоров и Павлов. Невдалеке — заряжающий Павел Возницын. При близких разрывах он приседал, втягивал голову в плечи, а мину, которую он приготовил, чтобы послать в трубу, зачем-то обеими руками, как ребенка, прижимал к груди.

— Труба целая? — крикнул я.

Кузьма кивнул головой. Приник к угломеру.

Откуда-то из мглы вынырнул Борис. В каске. Ремень туго натянут под подбородком. И тут я пожалел, что бросил где-то свою еще в первый день. Как-никак голова. «Всему начальник», — говаривал о ней Возницын.

Борис каким-то не своим, ненатурально высоким голосом прокричал, чтобы открыли заградительный огонь.

Кузьма сердито оттолкнул меня, когда я попытался проверить установку угломера.

— В порядке! — рыкнул он.

И я скомандовал огонь.

— Выстрел! — по всем правилам прокричал Возницын.

И тут снаряды и мины вновь обрушились на огневую.

Видимо, тяжелый снаряд ударил в стену сарая, вырвал огромное бревно, и оно с недобрым шелестом, словно занесенное чьей-то невидимой огромной рукой, обрушилось на Возницына. Оно свалило его на землю, поволокло по снегу.

Возле меня рванула мина. Я упал. Уткнулся лицом в дымно дохнувшую землю.

Приподнялся на локтях, увидел рядом Возницына. Прямо перед собой. Вместо головы — кровавое месиво…

У меня закружилась голова. И я тихонько начал отползать, переставляя левый локоть, а правой ладонью словно отгребался, отталкивался, и все дальше, дальше. Как оглушенный щенок.

И в моем сознании танцевали, повторялись с лихорадочной поспешностью наивные, глупые и смешные слова: «Зачем ты меня, мамочка, мальчиком родила… Зачем ты меня, мамочка, мальчиком родила…»

И это все, что оставалось от Павла Возницына?..

— Иван! Почему не стреляете? Огонь! Огонь! — услышал я сквозь треск, гул разрывов настойчивые выкрики Виктора и слабые хлопки миномета.

Я встал, шатнулся, но устоял на ногах, пошел на голос.

Шел прямо, не сгибаясь, не шарахаясь от разрывов, жарко шлепающих осколков. Будто завороженный. А вернее, мне казалось тогда, смерть найдет, если захочет, в любую минуту. Пусть же берет, если хочет, так ее перетак! И будь что будет! Пусть оно все будет проклято! И я шел и матерился в полный голос, на войне этому быстро обучаешься. Словно отбивался от всего, что было.

А во мне кто-то другой, сторонний, жестокий и равнодушный к тому, что мучило меня, утверждал с мрачной животной силой и уверенностью: «Ничего с тобой не будет. Двигай! Двигай! Не то еще вынесешь». Он жил во мне. Он торопил, этот властный, жестокий и веселый голос. Он, казалось, мог провести меня через все.

Виктор в дыму, словно прокопченный, с напряженным страдальческим лицом, выкрикивал команду, взмахивал рукой. Возле миномета лежал убитый наводчик из расчета Виктора. Его заменил Кузьма Федоров. У нашего миномета пробило трубу. Федоров стоял на одном колене. Старательно наводил на вешку.

И снова сверлящий вой, слепящий взблеск, разрыв и крик. Ошеломленный, резкий. И через мгновение — молчание. Мне показалось, я услышал голос Ивана. Я бросился тотчас к дому, возле которого должен был стоять его миномет.

В рассеивающейся сизой мгле я увидел Ивана. Он сидел на крыльце. Как будто присел на минутку отдохнуть. Отрешенный. Равнодушный ко всему, что творилось вокруг. Я подбежал ближе и увидел: бессильно сведенные плечи, голова зависла, подбородок уткнулся в грудь.

Меня словно толкнуло. Мгновенный колющий удар.

— Ты живой, жи-и-и-вой? — закричал я. — Что с тобой? Что-о?

Иван молчал. Почему он молчит? Может, его оглушило. Мне хотелось схватить его, затрясти.

Я наклонился к нему. Иван медленно поднял глаза. В расширившихся темных зрачках я увидел немое и покорное страдание. И еще что-то жалостливое, тоскливое, бессильно-одинокое. Как у той лошади на дороге, которая упала, пытаясь встать, выбивая передними ногами яму, и не могла…

— У меня… руки, — сказал он помертвевшим тусклым голосом, — кажется… руки оторвало…

И зябко повел плечами.

И только тут я увидел кровь на оборванных обгорелых рукавах его шинели…

Возле Ивана растерянно топтался длинный, сутулый боец из его расчета, Панюшкин, что ли, была его фамилия.

— У него ноги не идут, — сказал он. — Носилки бы…

— Чего же ты? — оранул я сгоряча. — Беги, ищи… Или плащ-палатку давай…

«Хотя какие тут, к черту, носилки? Пока найдет что-нибудь подходящее, убьет по дороге», — сообразил я, но Панюшкин уже исчез.

— Ничего, ничего, сейчас мы тебя вынесем, а там все будет в порядке, — твердил я, уговаривая, успокаивая Ивана. И еще что-то говорил. Главное, что он живой, — значит, все будет хорошо, еще все впереди, — дома, наверное, побываешь, потерпи, потерпи…

Я боялся взглянуть на его руки.

Лицо Ивана на моих глазах желтело, словно бы обескровливалось. Глаза подвело темным. Он даже не смотрел на меня. Нет, его надо было тащить немедленно.

— Викто-о-ор! — оборачиваясь, громко позвал я. Панюшкин все не возвращался, одному мне было не совладать с Иваном.

Несколько разрывов, мгновенно следующих друг за другом, снова заволокли все дымом. Сбоку из дымного морозного тумана выскочил Кузьма Федоров. Он тащил минометную трубу.

— Нет мин! — прокричал он. — Командир роты приказал выносить матчасть.

— Виктор! — звал я.

И тут неожиданно с другой стороны появился Виктор. Он взглянул на Ивана и, казалось, сразу все понял. А может, ему сказали. Знал уже.

Он мотнул мне головой, неловко взял Ивана под мышки, попытался приподнять… Я подхватил за ноги, на валенках расплывались свежие пятна крови.

Взрывной волной меня сбило с ног. Когда я вскочил — у меня шумело в ушах, тошненько кружилась голова, — Иван сидел уже на бревне, его поддерживал Виктор.

— Идите за санями, — ровно сказал Иван. Удивительно. Ни крика. Ни стона. И почему ноги отнялись? — Фельдшера найдите или носилки. Лучше сани. А то пока дотащите, кровью изойду. Или замерзну…

Мы поколебались, посовещались, медленно пошли, а потом я как будто отошел, проходила кружившая голову слабость, и мы побежали к тому сараю на пригорке, возле которого в первый день боя встретил я командира стрелковой роты Юркевича. Это был даже не сарай, а рига — потолка не было, только крыша.

В ригу набилось много людей. Очевидно, стены создавали обманчивое чувство защищенности. Но как только разрывы приближались к одной стороне, все шарахались в противоположную.

Тут собрались и те, кто не ушел из деревни, не побежал к реке, а выбрал место, где было сравнительно тише и откуда можно было встать на защиту занятых позиций. Но здесь были и те, кто не хотел в тот ад, который творился впереди, и кому надлежало быть там, чтобы спасать, облегчать страдания.

— Сейчас, сейчас, — твердил нам маленький рыженький фельдшер в больших очках. Он, замирая, прислушивался к свисту и вою летящих снарядов и мин. — Где-то возчик с санями… Мы его сейчас найдем…

Тут раздался тот хрипловатый шелестящий звук, который для опытного уха нес наибольшую опасность. Вместе с другими фельдшер метнулся в дальний конец. Взрыв потряс ригу. Все заволокло дымом. Мы потеряли фельдшера. Никак не могли найти его.

И тут я увидел Петрова-Машкина. Давнего знакомца. Весельчака и похабника. Он с кнутом метался по риге. Куда большинство — туда и он. Из одного угла в другой. Кнут намертво зажал в ладони.

Я вспомнил. Еще перед отправкой на фронт, ссылаясь на какие-то хвори, он ухитрился пристроиться в хозяйственный взвод. Возницей, что ли.

Он, казалось, не признал меня. Замотал головой:

— Ты что, сдурел! Ни за что не поеду… Ты что меня за грудки таскаешь! — завопил он вдруг во весь голос и рванулся.

Виктор сзади двинул его прикладом. Петров-Машкин едва устоял на ногах. Я поддержал его.

— Вы что это? Вы что-о… — светленькие глазки его ошалело взглядывали то на меня, то на Виктора.

— Вы чего? Смотри, смо-о-три, они до смертоубийства дойдут… А еще образованные… Студенты! — Он тыкал в нас кнутом, страх, укор и отчаяние звучали в его высоком плачущем голосе.

Он поднял его до крика, метнулся:

— Пусти-ите, мать вашу! Живоглоты! А-а-а!

Кое-кто оглянулся, придвинулся поближе.

— Чего там, иди, — сказал большой, грузный, с седой щетиной на морщинистом усталом лице, — ребята тебе по совести, правильно говорят…

Пришлось Петрову-Машкину выбраться из риги. Но он все же схитрил. Близкий разрыв разбросал нас. Пока мы «разглядывались», он отвязал мохнатую лошаденку, огрел ее кнутом, рухнул в сани, дрыгнули на крутом повороте обшитые кожей пятки его валенок, — голову он прятал в сено у передка, — и был таков. Вскачь понесся к реке.

Мы с Виктором побежали в деревню. Нырнули в бушующую, свистящую, взрывающуюся, дымящуюся пропасть. Для христиан и сама преисподняя не представлялась такой, какой была деревня в те минуты. Ревущие, клокочущие дымом и огнем валы прокатывались по деревне. Из конца в конец. Вдоль и поперек. Занялись пожары.

Ивана на месте не оказалось.

— Тут девчонки-санитарки его перевязали, Панюшкин их привел. И он с ними своим ходом пошел к реке, сказывали, у них там сани, — поведал нам Павлов. Мы неожиданно наткнулись на него. Он сидел подле поваленного миномета, мотал головой, стонал.

— Будто целый, а голова кругом и кровь из ушей… — пожаловался он.

Мучительно постанывая, он поднялся, но не ушел, стал помогать нам разбирать миномет. Надо было выполнять приказ командира роты: выносить оружие к реке.

А Петров-Машкин уцелел. Недавно я случайно повстречал его. Такой же шустренький, тощенький, лицо, Правда, в мелких морщинах, седые кустики бровей, все порывался рассказать солидным пенсионерам, забивающим «козла» во дворе, какую-то непристойную байку. Они не обращали на него внимания. Видно, привыкли.

Меня сначала не признал. Вглядывался по-стариковски, щуря тусклые глазки, и вдруг обрадованно хлопнул по плечу:

— Ах, етит твою! Это ты меня цуть было на тот свет не спровадил… Да я не злой, зла не помню…

И, цокая, пришепетывая, начал вспоминать, как туго ему пришлось тогда, потому что и за коня надобно отвечать, и он коника своего уберег и вместе с кнутом все сдал честь по чести, а сам по легкому ранению попал в госпиталь, а оттуда его уже не пустили на фронт. Теперь на пенсии.

— А тот из ваших, ну, дружок твой, сказывал, руки оторвало и ноги не шли, как он, там и остался? — спросил он, легко припоминая уже давние обстоятельства.

Я сказал, что у Ивана нет левой руки — протез, а правую спасли, он теперь доцент, читает в институте историю Востока.

— Скази какой целовек мог пропасть, — поцокал Петров-Машкин с почтительным удивлением.

…Два миномета у нас погибло, два мы вынесли да четыре целых, остававшиеся на реке, — мы вновь были готовы к бою.

Над деревней поднимались черные дымы пожаров. Горело по краям. Будто немцы нарочно зажгли для ориентировки. Артиллерийский и минометный огонь как будто поутих. Вернее, гитлеровцы чередовали беспокоящий и затем неожиданно обрушивали шквальный.

К стогам сена, очевидно, из большой деревни с церковью, занятой врагом, подъехали сани. Видимо, кружной дорогой. Ее отсюда, от реки, не было видно. Сани — темное движущееся пятно — показались неожиданно из лощины в морозной туманной дымке.

Я поймал их в артиллерийский бинокль. Явственно различались раз, два, три солдата в добротных русских полушубках, но в пилотках, обвязанных для тепла бабьими платками. Лошадь шла неторопливой трусцой. Передний что-то рассказывал, оборачиваясь назад, два его приятеля, они полулежали в розвальнях, мотали головами. Смеялись. Ехали как на прогулке, как ни в чем не бывало. Будто в километре от них не горела деревня, засыпаемая снарядами и минами.

Со второго раза я накрыл их из наших минометов. Одна мина ударила, по-видимому, в самые сани. Передний солдат сразу затих, уронив голову с передка, а другой, выброшенный на дорогу, пытался подняться и падал, третий побежал назад. Мины догнали и его. Взрыв поднял его, он, казалось, подпрыгнул, как перед препятствием, и, выгибаясь, рухнул в снег.

И я испытал мгновенное мстительное и злобное чувство. Пусть это будет вам за Ивана, за Павла Возницына!..

Борис тронул меня за плечо, кивнул головой: что-то похожее на усмешку мелькнуло в его твердых ястребиных глазах. Он стоял рядом. В снежной яме на пригорке, которую только условно можно было назвать наблюдательным пунктом. Отсюда я выкрикивал команду. Корректировал огонь. Виктор был возле минометов, внизу у берега на реке.

Вскоре мы обнаружили и ружейный гранатомет. Он вел огонь из какого-то углубления, невдалеке от нашей деревни. Как только мины начали рваться вблизи, два солдата побежали. Их срезал пулемет из крайней избы.

Нам приходилось экономить. Не хватало мин. Все обещали подвезти. Подкинут пяток ящиков, и все.

Но когда я заметил замаскированный возле пригорка пулемет, — видимо, выдвинули ночью, как следует не прикрыли, — я решил рискнуть, хотя у нас оставалось по три мины на ствол.

Бориса не было. Ушел. Сказал, к командиру батальона.

Во мне что-то взыграло. И я впервые за всю войну, потом больше это ни разу не повторилось, на какой-то волне мстительного азарта, увлечения прокричал: «По фашистским захватчика-а-м…»

И сразу же, словно вызванные моим голосом, над рекой загудели самолеты этих самых фашистских захватчиков. Вернее, я сначала услышал высокий звенящий голос Виктора снизу: «Возду-у-ух!», — а затем рев и самые самолеты. От минометов сыпанули в разные стороны хорошо видимые на белом снегу серые шинели. Я как был, так и присел в яме. Воинственный пыл сразу оставил меня. К самому горлу подкатывалось тошненькое, жалкое. А куда спрячешься в голом поле, сверху все как на ладони.

А самолеты кружились над нами, тыкаясь в разные стороны, отлетая и вновь возвращаясь. Как будто что-то искали. Они придавливали нас своим ревом.

Я не сразу сообразил. Они искали, по-видимому, артиллерийские батареи. Где-то за нами были установлены тяжелые 120-мм минометы, слева в редком березняке расположились полковые пушки. Отсюда от реки хорошо были видны их белые стволы, маскировочные сети. Но сверху их, очевидно, не видели. Четыре самолета отделились и начали бомбить метрах в двухстах от настоящих ложные позиции: поднятые вверх бревна на перекладинах. Получалось прямо как в газете. Я раньше мало этому верил. Как же, обманешь! А выходит, обманули!

Большая часть самолетов, натужно и обиженно гудя, словно сверх меры были они осеменены бомбами и гневались на то, что не освободились в срок, направились в наши тылы. Вскоре оттуда донеслись ухающие голоса бомбежки. Два «мессера», длинные и юркие, как осы, развернулись, ринулись вниз. Мне показалось, в оглушающем свисте падают прямо на меня. Ударили из пушек. Прощелкало, казалось, рядом. Только снег взвихривался. Ох и неуютно же было лежать вот так в чистом поле в маленькой снежной яме. А тебя расстреливают сверху. Маленького воробышка, спрятавшего голову между ног, в рыжей шапке, шинели, которые так отчетливо выделялись на ослепительно белом снегу.

Развернулись. Второй раз пронеслись. Уже над самой рекой. И в третий — над берегом. Надо мной. Прострочили в два следа.

Когда я попытался встать, ноги не держали. Трясутся, подгибаются, как у загнанной лошади. Я медленно отряхивался, ощупывал себя. Нет, самолеты — это все-таки страшно, черт бы их побрал! Я провожал их слезящимися ненавидящими глазами.

Долго после этого Виктор собирал наших минометчиков, вытаскивая их из всяческих щелок по берегу.

Пришел Борис. Принес приказ, который поначалу и понять-то было невозможно. На пять часов вечера назначена штыковая атака. Всем вооружиться винтовками со штыками. В атаку пойдем вместе со стрелковыми ротами. В сумерках скрытно сосредоточиться… Сигнал — красная и зеленая ракеты.

Борис приказал разыскать всех наших, собраться в деревне в тех домах, которые мы занимали, минометы разобрать и сложить в риге.

Виктор сказал, в прорезях подшлемника недобро напряглись глаза, изо рта струйки пара на морозе:

— Это штыковая атака — самоубийство… Всех положат…

Борис ответил, — мы стояли втроем в стороне, — делайте, что приказано.

И, переходя на лающую командирскую скороговорку:

— Всем объяснить! Проверить одежду, обувь, санитарные пакеты, чтобы во всех… И чтобы винтовки были со штыками! Ясно?!

Грозный, предостерегающий металл прозвучал в последних словах.

Началась «челночная» операция. Мы разбирали минометы, несли их к деревне. Складывали в риге. Возвращались назад по этому снежному полю, исковерканному воронками, с распластанными то тут, то там трупами убитых, — снежок припорошил их, и они виднелись холмиками.

Мы с Виктором держались друг подле друга. Как самолеты в воздухе, которые, словно связанные, прикрывают друг друга. Я испытывал к нему братскую нежность и доверие. Порознь мы были две одинокие пылинки в холодном враждебном мире, вместе, казалось, могли встретить и отразить грудью самое неожиданное.

Мы молчали. Да и о чем было говорить? Гнетущее напряжение не оставляло нас. Весь этот день мы были на краю. Приказ об атаке, казалось, приближал конец.

Виктор неожиданно остановился, с хрипом хватанул морозный воздух, выдохнул с мукой, страданием:

— Только бы он выжил! Только бы он не замерз на дороге…

Затряс головою, всхлипнул, заплакал, открыто, по-детски, не таясь.

И я не выдержал. Я плакал тогда в первый и последний раз на войне. Мы плакали об Иване, о его страшном ранении, о его тяжкой судьбе. Только теперь, в эти минуты затишья, когда мы вдвоем стояли на пустынном поле, мы в полной мере почувствовали зияющую горечь потери. Мы плакали обо всех, кто больше не встанет, не поднимется с этой промерзлой земли…

Мы прощались с наивной верой в уготованное человеку счастье, в радостную судьбу его, со всем тем, что мы называли справедливостью разума, со всем, что должно было быть в мире и чего не было в мире. По крайней мере на войне. Но раз была возможна война, значит, не было правды, добра на всей земле. Не она правила миром, не по ее законам жили люди.

Но мы-то твердо знали, как  д о л ж н ы  жить люди. И поэтому мы могли идти по этой дороге войны до самого конца, сквозь все, что уготовила нам судьба.

Все, что давило на нас кошмаром этого дня, этого незаконченного дня, вылилось в этих нелепых детских слезах.

Странно, мы даже как будто приободрились после этого и начали деловито искать штыки к своим винтовкам.

Какой же это был бесконечный день!

Несколько раз мы совершали переход от деревни к реке, от реки к деревне. Немцы вели редкий огонь. И даже в эти часы, которые после утренней канонады казались нам избавлением, никуда нельзя было уйти от войны.

Вот мы вшестером поднимаемся от реки, несем гранаты. В деревню можно пройти двумя проторенными дорожками, одна — слева вдоль низкого, занесенного снегом кустарника, другая — справа, вдоль такого же кустарника на другой стороне. Мы молча разделяемся, без всякой, казалось, причины, по какому-то непонятному и неосознанному велению, трое идут по левой дорожке, трое — по правой. Свист мины. Она взрывается справа, вблизи от тех троих. Рассеивается дым. Один из них, придерживая окровавленную руку, бежит к реке, другой, бессильно отвалив голову, затихает на снегу, третий постоял-постоял, наклонился над ним, безнадежно махнул рукой, пошел к деревне.

Мы молча переглядываемся с Виктором. Кряхтит, вздыхает за нами Павлов. Он тоже все с нами. Ни на шаг от нас.

И я думаю о мистической силе случая. Ведь и мы могли пойти по правой дорожке. Я помню, даже заколебался было, как идти. Что определяет человеческий выбор? Какое звериное сторожкое чувство оберегает тебя в самых тяжелых обстоятельствах, то вдруг изменяет, — и человек, казалось, сам себя подставляет под удар. Чем определяются границы человеческого выбора? Надо ли доверять бессознательным побуждениям, которые заставляют тебя стать здесь, а не там, пройти здесь, а не тут. А может, на все махнуть рукой. Будь что будет!

В трагическом хаосе войны я становился фаталистом.

И меня оберегала судьба. А потом так трахнуло, что лучше бы по частям.

Этот день держал нас в непрестанном напряжении. Заставлял жить немыслимо резкими переходами чувств.

Я еще философствовал, вспоминал древних, их веру в трагическую неизбежность, в рок, в судьбу и бесстрашие, с которыми шли они навстречу неотвратимому, а тут вновь послышался дальний гул.

Мы настороженно подняли головы. Из-за заснеженного широкого пригорка вдали, правее нас, вынырнули самолеты. Они шли по три. Сумеречные, зеленовато-темные, в звенящем опережающем реве моторов, они шли низко, казалось, над самой землей.

— На-а-ши! На-а-ши! — прокричал Виктор торжествующим голосом. Он стащил шапку, замахал ею, яростные слезы восторга показались на его глазах.

Самолеты поворачивали, накренялись, тут и я разглядел красные звездочки на их крыльях. Они хорошо были видны, эти звездочки! В радостном вихревом вое самолеты проносились над нами. Тройка за тройкой. Сколько же их было! Десятка полтора, не меньше. И над ними в высоте еще самолеты. Они носились то сюда, то туда. Истребители прикрытия.

Темно-зеленые самолеты стали в круг и один за другим ринулись на высокую церковь, на позиции, занятые врагами.

Проваливаясь по колени в снегу, мы побежали на пригорок, поднимались на носках, чтобы лучше видеть.

Что там делалось возле церкви! Хлопали зенитки. Звездочки разрывов вспыхивали, казалось, возле самих самолетов, но они, словно заведенные, кружились, как в карусели, рушили вниз бомбы и снаряды. Вспышки разрывов следовали друг за другом, они поднимались стеной, вздымали землю и снег. Темно-бурая мгла закрыла церковь до самой колокольни. А самолеты все молотили и молотили с беспощадной методичностью и ожесточением. И когда они ушли, земля, перемешанная со снегом, опадала, как при замедленной съемке в кино, и долго еще не расходился дым.

Мы подходили к деревне, когда над нами тяжело зашелестело, словно понеслись большие ящики, с огромной скоростью разрезая морозный воздух. В деревне, занятой немцами, взметнулись высокие, распадающиеся вверху фонтаны поднятой земли и снега. А над нами грозно клекотало, шелестело, и страшновато становилось, когда представлял, что там неслось в высоте.

— Тяжелая бьет! — Павлов прислушался. Он когда-то служил в артиллерии. Били, видимо, издалека. Даже гула от выстрелов не было слышно.

Виктор повернулся ко мне. Глаза его блестели:

— А что? Может, и выйдет атака!.. Смотри, как гвоздят!..

До атаки оставалось около часа. Ее перенесли на более поздний срок. На шесть часов. Пора уже было трогаться и по этому новому сроку.

Опускались быстрые зимние сумерки. В просторной избе было полно людей, некоторые уже вышли во двор. Толкались в коридорчике. У всех винтовки со штыками, Мы с Виктором набрали гранат. На них мы надеялись больше, чем на штыки.

Борис сказал:

— Всем выходить! Разобраться по взводам! Через пять минут двинемся!

И тут послышался уже знакомый нам прерывистый противный вой. Вновь на деревню обрушились немецкие самолеты. Они шли цепочкой друг за другом.

Бомбили с невиданным ожесточением. Заходили вновь и вновь. Бомбы неслись одна за другой. «Юнкерсы» выли так, что казалось, раскалывается земля. Сирены они включали, что ли?..

Но уже после первых минут, сквозь вой, свист, обвальный грохот рвущихся бомб я услышал напряженное татаканье пулемета.

Вот он умолк. Раздался взрыв. И тут же снова в полный голос заговорил пулемет. И яростный вой выходящего из пике самолета.

Взрывы, один за другим. На мгновение устанавливается тишина. И вновь мерное: та-та-та…

Как только началась бомбежка, мы все почему-то сгрудились поближе к печке. Надежнее считалось, что ли! Но вот снова заговорил пулемет, и первым не выдержал я. Поднялся с пола, двинулся к окну. За мной — Виктор. Этот пулемет побуждал поступать не по-обычному. Он разрушал тягостное оцепенение.

Из разбитого окна был виден угол двора и подальше, в воронке на вбитом столбе, на котором вращалось обыкновенное колесо от телеги, хоботком поднятый вверх станковый пулемет «максим». У пулемета, зажав рукоятки обеими руками, невысокий, в одной телогрейке, перепоясанный командирскими ремнями. Шапка сдвинута набекрень, прищуренные глаза, собранное в комок худое скуластое лицо. Он чуть повернул пулемет на колесе и, приседая, ударил навстречу воющему, падающему самолету. Казалось, самолет несется прямо на пулемет. Пулемет рокотал с мерной одержимостью, крошечное пламя билось на дульце. Стремительно вырастал, ширился свист бомбы. Я отшатнулся от окна. Рвануло так, что стена колебнулась.

Пулемет умолк на секунду. И вновь, как ни в чем не бывало: та-та-та-та…

И второй самолет, завывая еще яростнее, понесся на пулемет. А тот, в ватнике, быстро поворачивая на колесе свой неуклюжий «максим», бил ему навстречу. Провожал, когда самолет выходил из пике. Он, казалось, прикипел к своему пулемету, и ничто не могло его оторвать.

Уже было видно, что фашистские летчики приметили пулемет. Они пикировали на него. Били из пулеметов и пушек. Обрушивали бомбы.

А он жил, звучал в разрушительном хаосе, как победный человеческий голос мужества! У меня щипало в глазах. И хотелось знать, кто он, этот человек…

Тут засвистело так… Нас словно втягивало в вихревую, бешено ширящуюся воронку. Мы все попадали на пол. Взрыв потряс дом. И тут же рвануло второй раз. Дом шатался и скрипел. Он, казалось, вот-вот рухнет. Острая вонь взрывчатки хлынула сквозь распахнувшуюся дверь. Страшно закричали в коридоре, в прирубе. Когда началась бомбежка, многие из дома перебрались туда. Прируб, сложенный из толстых бревен, должно быть, казался более надежным.

Оттуда, из дыма, шатаясь, схватившись руками за глаза, шагнул высокий худой боец — я узнал его, это был Белянкин из расчета Виктора. Он отвел руки, глаза его — выпученные кровавые пятна — слепо тыкались в разные стороны, из них сочилась по щекам кровь. Он кричал: «А-а-а…»

Виктор бросился к нему. Борис сказал мне:

— Пойди посмотри, кому нужна помощь, организуй!

Я переступил через порог. И не знал, куда поставить вторую ногу. Дым еще не рассеялся. Одна бомба, очевидно, угодила прямо в прируб. Вторая, поменьше, в коридор. Передо мною на полу, на разъехавшихся досках, валялись убитые и раненые. Обрушившийся потолок открывал зеленоватое небо с мигающими далекими звездами.

Я постоял, стараясь разглядеть, кто убит, а кто ранен и кому необходима помощь.

Сквозь стоны, безнадежные всхлипывания умирающих я услышал слабое, но отчетливое, ясное:

— Алексей!

И чуть громче, требовательнее:

— Яловой!

Я повернулся и встретился с глазами Кузьмы Федорова.

Он лежал, упираясь плечами в угол, голова чуть приподнята.

Большими, как будто выросшими глазами он показал: «Ближе!»

— Алексей! — сказал он, когда я шагнул к нему. Он говорил отчетливо, только тихо, едва было слышно. — Леша! Будь другом, прикончи меня…

Я отшатнулся от него. Мне показалось, он не в себе. Забормотал: мы тебя сейчас перевяжем, вынесем…

Кузьма сморщился. Что-то похожее на презрительную улыбку тронуло его губы.

— Дурак! — сказал он своим отчетливым тихим голосом. — Ты посмотри…

Он с усилием двинулся. На месте ног — кровавые обрубки, а повыше, из-под раздвинувшихся пол шинели, выползали синеватые кишки. Они выдувались, словно пузыри.

Я отступал от него, качал головой, что-то бормотал несвязное, бессмысленное, а он смотрел на меня презирающими, молящими, жалкими глазами обреченного…

Борис спросил, что там. Я сказал о Кузьме. У Бориса как-то неожиданно кровь отхлынула с лица. Он будто помертвел. Решившись, снял автомат с шеи, шагнул в сенцы. Я видел через распахнутую дверь, как он наклонился над Кузьмой, о чем-то поговорил, поцеловал в губы, отошел, приподнял автомат.

Я зажмурил глаза. Резанула короткая очередь…

…И вот мы вновь втроем плечо в плечо стоим перед выбитым окном. В деревне то тут, то там разгораются на холодном ветру пожары. Горит и соседний дом. Ветер то наклоняет, то вновь выметывает вверх дымное пламя. Несет гарью. Наползают сумеречные набухшие облака. Они роняют тихие снежинки. Снежинки кружатся, как мотыльки, тянутся к огню, исчезают в бушующем пламени.

— Я ему сказал — прощай, — неожиданно заговорил Борис. Голос сдавленный, с хрипотцой. — И прости… Он ответил: «Спасибо, друг. Жене напиши, мол, в бою…» И даже прикрикнул: «Скорее! Кончай!»

У Бориса затряслись плечи. Доконало и его.

…Странно он плакал. Глаза широко открыты, уставились вдаль. А из них, как бы сами собой, катятся слезы, прокладывают бороздки по неподвижному темному лицу.

Но я старался не смотреть на Бориса. Я смотрел на все разгорающийся огонь, на дальнее сумеречное поле, слышал знобкий свист ветра, треск рушащихся построек.

В тот день нам не пришлось идти в штыковую атаку. Через полчаса Борис принес новый приказ: выносить раненых, все оружие и боеприпасы, поджечь уцелевшие дома и уходить.

Я лишь от реки оглянулся на деревню. Вместо нее в полнеба вставало неровное под ветром дымное пламя.

Виктор никак не мог примириться с тем, что мы оставили деревню. Он спотыкался рядом со мной в темноте и бормотал о том, что все равно деревню придется брать обратно, и зачем же тогда столько крови, раз сами по доброй воле покинули ее, и что он не видит в этом никакого расчета…

Как у него хватало на все это сил. Угрюмое равнодушие давило меня…

Мы уже переходили реку, и тут у меня возникли новые надежды. А что, если нас выводят совсем из боев? И я подумал о теплом доме в тихой деревне, — завалиться куда-нибудь в уголок и спать, спать… И забыть обо всем…

Видно, на это рассчитывал не один я. Все как-то приободрились, заторопились, начали подыматься от реки в горку на ту дорогу, которая вела в тыл и по которой мы проходили неделю тому назад. Но нас довольно бесцеремонно и грубо остановили. Сначала ничего нельзя было понять. Передние натыкались, словно на стенку, в темноте зазвучали ругань, грозно-крикливое: «А ну, сдай назад!»

На самой дороге и подальше, по сторонам, стояли цепочки с винтовками наперевес, и из-за них выглядывали два пулемета с тупыми рыльцами.

В сутолоке и неразберихе раздался высокий голос начальника штаба полка. Он забрался на сани в новеньком желтом полушубке, в барашковой шапке, я-то не знал, кто он, сказали, начальник штаба, он прокричал: никого сейчас не пропустят, разобраться по подразделениям, раненых на сани, командиры ко мне.

Я потыкался возле хмурой цепи, она словно отгораживалась от нас настороженно приподнятыми винтовками, и на краю приметил знакомого своего еще по институту Ваську Яхонтова, он учился на философском, по слабости здоровья его определили во взвод химической защиты, и вот они теперь: музыканты, повара, ездовые, химики — стояли против нас с винтовками. Васька, такой сопливенький, в очках, с длинным носом, зябко жался на ветру, подпрыгивал на месте сразу на обеих ногах, но начальственно покрикивал на тех, кто, по его мнению, слишком близко подходил к цепи. Но меня он признал. Поминутно хлюпая простуженным носом, страдальчески прижимая его то с одной, то с другой стороны толстым отставленным пальцем, оглядываясь, сказал: вам никакого отдыха не будет, оборону придется здесь занимать, а они вроде заградительного отряда…

Виктора это и взорвало. Получалось так, что мы не по приказу отходили, а будто бежали, и они нас должны были удерживать.

— Дерьмо вы, — обрушился он на ни в чем не повинного Ваську. Тот, предостерегающе вскидывая головкой с такими нелепыми здесь большими очками, поближе подался к цепи. — Всех бы вас…

Виктор даже застонал от злости и обиды. Но тут нас позвали к Борису.

Оборону нам пришлось занимать действительно в чистом поле. Ветер тоскливо метался между сугробами, нес колючую снежную пыльцу. Прижигал мороз.

Виктор, со многими из нашей роты, залез в широкую яму на самое дно и замер там обреченно, никуда больше не хотел идти, ничего не хотел искать…

Я блуждал по полю, то к одной группе привалюсь, то к другой, нет, невмоготу, ветер, холод не дают даже минутного покоя; в овраге, поближе к реке, набрел на маленький сарайчик без передней стенки с вымолоченными льняными снопиками в середине. Я тотчас побежал за Виктором, но он даже головы не повернул, сидел нахохлившись, отрешенно глядя перед собой… Я вернулся к сарайчику. За мной потянулось еще несколько человек.

…Я ложусь на эти колючие жалкие снопики льна, холодные, снежные, в сарайчике без одной стенки, и весь день, весь этот день с рассвета и до того, как мы подожгли деревню, проходит перед моими глазами, и прежде всего Иван, его бессильно сведенные плечи и подбородок, уткнувшийся в шинель, и потерянные глаза, познавшие то, что не надо было бы узнавать человеку, узнавшие то, как тебя рвут и калечат, боль, страх и утрату, но еще не представлявшие всей меры этой утраты, и залубеневшую кровь на его шинели. И вспышкой — Кузьма, его презирающие, молящие глаза и жгучий удар, только теперь я подумал: он ведь, наверное, так и сгорел там в избе, даже не похоронили, — и невыносимая боль, и немые упреки… Мука такая…

Я даже вскочил со снопиков, меня ругнули, кого-то задел, и нет сил, и я снова ложусь, падаю на снопики. И я подумал о маме и о татусе, что они делают в эту минуту, исправляют школьные тетради в маленькой нашей хате при керосиновой лампе или уже и керосина нет, и они работают при чадящей плошке или говорят о нас, обо мне и о брате, он тоже на фронте, меня будто пронзило, я показался себе маленьким, беспомощным мальчиком, брошенным на холодное снежное поле в сумеречной ночи, и тоскливый вой ветра, он как голос судьбы, в нем угроза и предостережение, и я, обороняясь от сегодняшнего, от всего, что не стало еще памятью, попытался вспомнить море, каким оно бывает в тихий жаркий день, — и ты идешь по берегу, и горячие ракушки вдавливаются в подошвы, и волны чуть плещут, и сквозь воду, живую, словно бы подсвеченную из глубины, зеленовато-прозрачной, видно светло-темное дно и песчаную зыбь на нем, и вода такая отдохновенно-прохладная, она гладит, обволакивает, и я подумал, что если я еще увижу море, смогу броситься в него с разбегу, нырнуть в него, слиться с ним, поплыть по нему в голубеющую даль, это будет самый счастливый день моей жизни, и во мне солнечным пятнышком зашевелилась надежда, что он сбудется, что я еще увижу заботливые мамины глаза (она прошла в эти мгновения передо мною, как тень, живая и далекая) и услышу отца, его шутки и его смех…

И я уснул, если это можно было назвать сном. Провалы и пробуждения, то мина рванула совсем близко, то пулемет заклекотал, казалось, рядом, то холод такой, что надо было вскакивать и согреваться, а потом стало теплее, все больше набивалось в сарайчик, жались друг к другу, пристраивались в ногах — и стало теплее. И тогда я уже уснул по-настоящему. Проснулся на рассвете, мутно сеялся снег, ничего не было видно в двух шагах, и я пошел разыскивать своих.

И только тогда для меня закончился этот день.

 

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

После проверки сторожевых постов в сумерках я подходил к нашему жилью. Мы разместились в лощине. Кто-то до нас поставил несколько конур из плотных снежных плит, крыши — тонкие слеги, и на них тоже плиты, узкий вход — лаз. Не сядешь — низко. Вползай на карачках и ложись.

От пронизывающего ветра и это была защита. На пол мы набросали льняные снопики. Под потолком натянули плащ-палатку, чтобы не капало — когда в конуре набирался полный «комплект», снег от дыхания начинал таять.

Нам еще повезло. У других и этого не было.

Резкими порывами налетал ветер, отдувал полы шинели. Поземка закручивала и раскручивала свистящие жгуты.

— Вот, товарищ командир, медперсонал к нам приблудился! — издали крикнул мне Павлов. Он стоял на часах у «землянок», нахохлившийся, с поднятым воротником. — Девчоночка тут из третьего батальона просит обогреться, — уж совсем по-домашнему добавил он, когда я подошел поближе; в его хрипловатом, простуженном голосе прозвучало извечно-отцовское, покровительственно-жалеющее…

Навстречу мне медленно оборотился маленький солдатик в шинели, стеганых штанах, валенках, в шапке со спущенными, завязанными под подбородком ушами. Если бы не толстая сумка с красным крестом на боку, ни за что бы не подумал, что это «девчоночка».

Чем ближе я подходил, тем все тревожнее, все беспокойнее становилось мне, все знакомее мне казалось это продрогшее лицо с ресницами в инее.

Еще до того, как я успел сообразить, понять, прежде чем я смог поверить, я уже узнал ее. По глазам. Это были ее глаза, со спокойным, отчужденно-усталым выражением.

Вдруг в них плеснулась темная волна недоумения, испуга, изумления, радости. Она вскрикнула, шагнула.

— Это вы? Это ты!.. Ну конечно же…

Она плакала, уткнувшись мне в грудь.

— Мне сказали, что тебя убили где-то под Борисовом. Сказали, что ты сгорел. Такая ужасная смерть… Пуля будто попала в бутылки КС, они были на тебе в сумке, будто вы танки ожидали.

Я не мог говорить. Только судорожно взглатывал, будто меня душил кто. Я не решался даже обнять ее.

На мне был подшлемник, все было закрыто, только глаза, да изо рта струйки морозного дыхания. И она узнала меня. Выходит, она все это время помнила обо мне. Значит… ничего это не значит. Она ведь замужем. Чуть ли не с прошлой зимы. Я не видел ее мужа. Говорили, он кандидат наук, обещающий ученый. По крайней мере, у его отца было громкое имя в науке. Последние месяцы перед войной я редко встречал и ее. Старался не встречаться, не видеть. Как же она попала на фронт?

Я стоял, уронив руки вдоль тела. Вдыхал теплый запах ее и не мог поверить, что так просто и неожиданно свершалось то, что было моим страданием, мукой, несбывающейся надеждой в течение двух лет. Она была рядом со мной. Она прижалась ко мне. Она беззащитно плакала.

— Что же это я? — Она как будто вдруг рассердилась. Ладошкой смахнула слезы. Отодвинулась. С не ушедшим еще волнением спросила: — Кто еще здесь из наших?

Я слышал ее голос. Это был ее голос, чуть протяжный, горловой, как будто ломающийся на звуковых переходах.

Я назвал Виктора, Бориса…

— Не знаю, — покачала она головой. — Фамилии слышала, в лицо, наверное, знаю. Но, как говорили в мирное время, не знакомы…

Помедлив, добавила, глядя на меня прямо и открыто:

— Мы ведь и с вами…

В глазах ее еще теплились радость и волнение и уже пробивалось незнакомое мне умудренно-скорбное выражение много пережившей женщины.

Вот такой всегда она была для меня: непонятной, приближающейся, чтобы тут же уйти в отчуждающую даль.

Да и знал ли я ее?

Это была какая-то странная любовь. Любовь издали, на расстоянии. Молчаливая, сосредоточенно-преданная и безответная. Любовь, которая черпала свою радость, надежды и горечь в самой себе. Любовь, которая знала свои взлеты и сокрушающие падения.

Если человека могут подчинить, околдовать непонятные нам силы, то таким заколдованным был я. Я должен был ее видеть. По возможности, каждый день.

В перерыв я устремлялся к аудитории, где она должна была быть на лекции, норовил попасться ей навстречу на лестничных переходах, ждал ее на трамвайных остановках, у входа метро, возле института. После торжественных вечеров, литературных встреч и обсуждений…

Я еще издали ловил ее взгляд, не мог оторваться от него, шел, завороженно глядя ей в глаза. Она проходила мимо меня, почти касаясь, тая непонятную усмешку, У меня, в общем здорового парня, кружилась голова и подкашивались ноги.

И так повторялось изо дня в день. И каждый день был непохож на другой. То я скрывался за колоннами, чтобы она не могла видеть меня, а я мог бы наблюдать ее. То я изображал из себя человека, занятого решением неотложных дел, говорил с кем-нибудь из ее сокурсников, но поближе к той аудитории, где она могла быть. Из которой она могла появиться. И стоило ей показаться, как мои глаза, проклятые жалкие рабы, неподвластные мне, видели только ее, следили только за ней, ждали ее взгляда, хотя бы короткого, брошенного из-за чьего-нибудь плеча.

Этот взгляд мог закружить меня, обжечь нежданной радостью и мог принести обессиливающую горечь страданий.

Я ни разу не подошел к ней. Я кружил возле нее, как спутник на орбите, преданно и неутомимо, и казалось, не было сил, которые могли бы оторвать меня от нее… Или приблизить меня к ней.

— Тебе что, Верка Скворцова нравится? — проследив за моим взглядом, спросил мой дружок Леня Копалин. Я и познакомился с ним потому, что он был в одной группе с ней. — Чудак, давай познакомлю. В момент… Только за успех не ручаюсь, за ней многие приударяют.

Вся моя настороженная гордость, ревнивая надежда восставали против такого обычного, пошлого… Зачем мне такое знакомство, когда говорят равнодушно: «Здорово! Будь здоров! Как дела?»

Все, что переживал я, было ликующей радостью, надеждой на необыкновенное. Не нужны мне посредники! Она должна была понять сама и, если бы захотела, ответить. Неужели я бы не догадался… Взаимное чувство должно было притянуть нас, бросить друг к другу…

Были дни, когда она избегала меня. Словно ей надоедало это утомительное, бесконечное и ненужное кружение. Все теряло для меня свою радость. Мир словно обесцвечивался, все виделось сквозь прозрачную траурную кисею. И клены в парке, и людские лица, и грохочущий трамвай.

Я шел к себе в общежитие. Падал на кровать. Я не мог слушать лекции, читать, готовиться к занятиям. Сосущая безнадежная боль медленно затягивала меня в кружащийся водоворот, в бездонную пучину отчаяния…

Потом я решал. Ты меня не любишь. Хорошо. Это твое право. Но я люблю… Это моя жизнь. Люблю с неодолимой верностью и нежностью. Я хочу тебя видеть, только видеть. Больше мне ничего не надо. Ты и на это не согласна? Разве это много?

То вдруг во мне вставала на дыбы, словно разъяренный конь, вся моя врожденная гордость, гордость людей, которые вели свой род от запорожских казаков и которые знали цену свободы и независимости. Пропади ты пропадом! Зачем ты мне нужна такая!..

Я устремлялся туда, где она была, где она могла быть, находил ее, шел прямо на нее и смотрел так, что меня самого ломило от ненависти и холода. Я расправлялся с ней. Я казнил ее презрением, ненавистью.

И тогда, удивительное дело, в ее глазах я читал что-то похожее на изумление, ласку, молчаливый призыв. Мы «мирились», и все начиналось сызнова.

Я писал студенческую курсовую работу о сонетах Данте. О его книге «Vita nuove». Века словно смещались. Я чувствовал приобщение к чужой тайне, которая была и моей тайной. Я вчитывался, вслушивался в этот голос, который звучал с юношеской чистотой и свежестью из тьмы столетий.

Tanto gentile e tanto onesta pare La donna mia, quand’ella altrui saluta, Ch’ogne lingua devèn, tremando, muta, E li occhi no l’ardiscon di guardare.

И повторял:

Столь благородна, столь скромна бывает Мадонна, отвечая на поклон, Что близ нее язык молчит, смущен, И око к ней подняться не дерзает.

Я находил оправдание самому себе, своему чувству.

Мне казалось, что я начинаю понимать не «в исторической обусловленности», а сердцем эту любовь, которая не требовала награды, потому что наградой она была самой себе. Я, казалось, начинал понимать рыцарей, которые шли ради своей дамы на край света, чтобы прославить ее бессмертием подвигов. Ради одной улыбки, ради протянутой руки, ради благодарного кивка.

Мне казалось, я начинаю понимать человека, стремительно рванувшегося из катакомб раннего средневековья, из сурового послуха к культу прекрасного, очищающего и возвышающего себя бескорыстной силой чувства.

Во мне бродили стихи, я бредил песнями трубадуров…

Но так бесконечно продолжаться не могло.

Режиссер Плучек и драматург Арбузов организовали театральную студию. Поставили в ней спектакль о Комсомольске-на-Амуре. Мы готовились к обсуждению этого спектакля у нас в институте.

После просмотра, в тесном неудобном гардеробе, я оказался недалеко от Веры. Она была одна. Я пошел за ней. В мутном свете фонарей медленно кружились и падали снежинки. Я догнал ее.

— Можно с вами? — спросил я с неожиданным, поразившим меня самого спокойствием. Как ни в чем не бывало. Словно речь шла о самом обыкновенном!

Она приостановилась, чуть нахмурившись, кивнула головой. Я пошел рядом.

Удивительно как хороша она была в белом пушистом платке, припорошенном лохматыми снежными звездочками, с блестящими глазами, которые, казалось, берегли еще в себе тайную радость пережитого на спектакле, она была такая легкая, фетровые валенки ее как бы сами собой шагали, скользили, посмеиваясь, разъезжаясь на скользком, притопывая, и вновь шли легко и свободно.

Когда она смахивала налипший снег с бровей, со лба, с выбившихся волос, я заметил на ее цветных варежках вышитую уточку, и эта полненькая широконосая уточка почему-то больше всего запомнилась мне, обрадовала доверчивой детскостью.

Я спросил о спектакле. Она, чему-то улыбнувшись, спросила, а что я думаю. Я сказал, что мне не особенно понравилось, слишком много там бревен и они уж очень долго по ним лазят. Если это эксперимент, то я его не очень понимаю.

Она не согласилась. Заспорила. Я что-то возражал ей. И все время удивлялся тому, что я вот иду рядом с ней, разговариваю, не соглашаюсь. И ничего необыкновенного не происходит. Как будто я разговариваю с какой-то другой, самой обыкновенной девушкой. Она словно утратила что-то из далекого очарования. И взамен ничего не было. Я испытал даже мгновенную горечь разочарования.

Как-то неожиданно, мне казалось, прошло всего несколько минут, она остановилась, я плечом налетел на нее, она отодвинулась, сказала:

— Вот я и дома.

Взглянула на меня очень спокойно, предостерегающими, серьезными глазами. И ушла, растаяла в сумрачном подъезде.

Вскоре после этого я узнал, что она выходит или уже вышла замуж. Точнее никто сказать не мог, так как говорили, свадьбы не было и будто не будет. Или же была тихая,«семейная».

И вот она снова рядом со мной. Она лежала возле меня. Я все отжимался к снежной стенке, чтобы освободить побольше места для нее. В нашу конурку поместилось пять человек. Тяжело всхрапывал во сне Виктор. Как всегда, неслышно дышал Борис. Не поймешь, спит или не спит. Вера была так близко, я слышал ее дыхание, валенки ее касались моих, коленки ее даже сквозь ватную броню несли тепло.

— Понимаешь, он трус, мой муж, мой бывший муж, — рассказывала она. И нельзя было понять, мучается она или посмеивается над тем, что прошло. — Я ночевала в городе, после объявления войны поехала в институт, потом решила — поеду на дачу к его родителям. Приехала. Он играет в теннис, тренируется у стенки. Спросила, ты слышал, знаешь? Он ответил: да, подошел, обнял меня, поцеловал и снова взялся за ракетку.

В белых брюках, рубашка с короткими рукавами, в руках ракетка, резким взмахом посылает мяч в деревянную стенку, с силой отбивает… Лицо нахмуренное, собранное. Я тогда позавидовала ему: вот умеет владеть собой! И покаялась: видно, плохо знаю я еще своего мужа.

Ты помнишь первые дни: все куда-то спешат, торопятся, записываются добровольцами, в военкоматах очереди, начали собирать людей на призывных пунктах. Создали ополчение. Маршируют пожилые люди, ученые, рабочие. Многие белобилетники, — я работала на призывном пункте агитатором, узнала и это слово. В очках сколько было! Моего как будто ничего не касается. Все идет словно мимо него.

Я не выдержала, спросила: «Как же ты?» Разговор был утром, передали особенно тяжелую сводку. Он отодвинул чашку с недопитым кофе, медленно вытер рот салфеткой, сложил ее (в аккуратности ему никогда нельзя было отказать).

«Этот разговор должен был состояться. Я понимаю тебя, — заговорил он так мягко, убеждающе, словно я маленькая-маленькая девочка, которая многого еще не знает… — После войны, как ты знаешь, наступает мир. И, видишь ли, будущее страны, государства, народа, как об этом свидетельствует опыт прошлого, зависит в значительной степени от того, какими интеллектуальными кадрами в самых разных сферах будет располагать это государство к концу военных потрясений…»

Я не выдержала, перебила его:

«И что же, ты решил себя сохранить до этого времени?»

«Не я решил, за меня решили».

«Тебе дали бронь?»

«Не только дали, но и запретили поднимать вопрос о фронте».

«Кому нужна твоя история колониальных и зависимых стран!»

«Сейчас не нужна, будет нужна».

Сидит в глубоком кресле, такой уютный, благополучненький, домашний человек, в пижаме с обшитым воротником, очки в золотой оправе, ох не любила я эти очки, разве за ними что поймешь…

И я вдруг подумала, что в этот момент, может, в эту минуту, когда мы пьем кофе и разговариваем, на фронте умирают люди, бегут по взрытому полю с винтовками наперевес, взблескивает пламя, грохочет разрыв, и они падают на вздыбленную землю…

Я спросила его:

«Скажи, разве у тебя нет такого чувства, что без тебя, без твоего участия война может быть проиграна и тогда уже не понадобится твоя интеллектуальная одаренность?»

«Я больший оптимист, чем ты», — сказал он все так же спокойно, со снисходительной улыбочкой.

«Что же, — сказала я ему, — в семье должен быть хоть один мужчина. На фронт пойду я».

Он привскочил, пятна на лице:

«Т-т-ты пытаешься меня терроризировать, — даже взвизгнул он. Первый раз слышала у него такой голос — Это неблагородно в высшей степени! Особенно в такое тяжелое время. Я, кажется, мог рассчитывать на твою благодарность и поддержку».

«Ты просто трус», — сказала я.

С тем мы и расстались. Через несколько дней я уехала со студенческой бригадой рыть окопы под Ельню и к нему больше не вернулась. Он в октябре эвакуировался со своим институтом. А я попросилась в добровольцы, попала в этот полк, и меня определили в третий батальон.

Вера говорила тихо, почти шепотом, и этот напряженный доверительный голос особенно волновал меня. Словно вверяла она мне одному свою жизнь, надежды и разочарования.

Но чем я мог помочь ей, облегчить ее участь, ее судьбу. С ожесточающей, ранящей тревогой я думал о том, что будет с нею тут на фронте. Я хорошо знал, через что она уже прошла в этих боях. Что еще предстояло всем нам и ей. С каждым днем, с каждым часом нас становилось все меньше и меньше… Как оборонить ее, как защитить?.. С мрачной решимостью я начинал прикидывать, с кем поговорить, кого попросить, — может, ее взяли бы в полковую медчасть, — там безопаснее, — но так, чтобы она не знала, чтобы это был приказ.

И вдруг приходила радость, чистая и нежданная, как солнечная улыбка в пасмурный день, она стирала неясную, томящую тревогу, заботы, тяжелые опасения.

Рядом со мной была она, любовь моя, сестра моя! Мне хотелось коснуться ее лица, тронуть рукой волосы, они выбились из-под ее шапки, отлетали от дыхания, касались моей щеки…

В неясном полусне-полубодрствовании — ломили меня усталость и нечеловеческое напряжение последних дней — я вспоминал ее в цветастом летнем платье, в белых босоножках сбегающую по ступенькам институтского крыльца… Самая мысль о том, что я, теперешний, мог бы коснуться ее своей рукой, провонявшей пороховой гарью и дымом, вызывала неясную улыбку. Я вдруг как будто со стороны увидел себя в громоздких зимних одеждах, с давно не мытым лицом — снегом кое-как протрешь, и довольно, — в порыжевшей шапке, она побывала и в котелке с гороховым супом — слетела во время бомбежки, и подгорала в костре, — я уснул и ткнулся головой в огонь…

Я как бы забывал о том, что на ней тоже теперь была неуклюжая шинель и заскорузлые валенки. Виделась сна мне прежней.

Тосковала поземка, забрасывая вихрящиеся снежинки в нашу конуру, наметая холмик у входа. Вдруг начинал захлебываться крупнокалиберный пулемет, взвивалась перемежающаяся взрывами пальба и снова стыла, таилась сторожкая, недремлющая тишина, в которой бродил, кружил, тосковал неприкаянный ветер.

А рядом звучал ее голос, удивленно юный и чистый.

— Вот что страшно: оказывается, можно жить с человеком и не знать его до конца. Что я знала бы о своем муже, если бы не война? Как он ухаживал за мной! Сколько раз становился на колени и говорил: только позволь вот так смотреть на тебя, на твое лицо, следить за движением твоих глаз. Он каждый день присылал мне цветы. Великолепные, удивительно красивые букеты. Он и маму околдовал. Узнал о дне рождения, пришел поздравлять, с подарком, обходительный, ненавязчивый, тактичный. Разговорил ее, а она у меня молчунья, одна без отца меня выхаживала. Смотрю, улыбается моя мама, смеется, даже помолодела как-то.

Он и замуж меня уговорил не по-обычному. Давай только зарегистрируемся, в загс сходим — и все. А ты живи где хочешь: у себя или к нам переедешь, будешь вместе со мной, привыкнешь, я к тебе не притронусь, пока ты не позволишь. Если ты не хочешь, свадьбы не будет. Все будет тихо, по-семейному.

Вера тихонько засмеялась.

— И действительно, после регистрации мы больше месяца жили вместе и не были мужем и женою. Мне казалось, в таком поведении было что-то рыцарское, высокое, романтическое… А он, после того, как я уехала на окопы, ни разу даже маме не позвонил, хотя знал, что часть из наших попала в окружение. В октябрьские дни, когда немцы к Москве прорывались, я разыскала его по телефону, попросила маму мою взять в эвакуацию — отец у него академик, что им стоило, — он сказал: конечно же, я сам помнил об этом, пусть собирается, обязательно заеду с машиной. И после этого как в воду канул, не знаю даже, куда он забежал…

Под успокаивающий шорох поземки, под этот голос я и уснул. Ничего не мог поделать с собой.

Тревожные сны томили меня.

Мне казалось, будто я в церкви. Сумеречный, уходящий ввысь потолок. Круг желтоватого света, и в нем я. И вижу себя будто со стороны. Стоит что-то жалкенькое и слабое. В рыжих помятых штанах. В светлом кургузом пиджачке. Но под пиджаком белая рубаха с накрахмаленной грудью. Стоячий воротник. Черная бабочка. Терпеть не могу этих бабочек, а вот на же!.. Я высоко подстрижен. Поворачиваю голову на тонкой вытянутой шее. Словно ищу кого-то, с недоумением приглядываясь к происходящему. Виноватая, просящая улыбка человека, который помимо воли, желания подчиняется обстоятельствам. Какие-то люди кругом. Я их не вижу. Вопрошающий тревожный шумок слышу я. Они о чем-то переговариваются. И рядом со мною кто-то в белом платье. Подвенечная фата закрывает полуопущенное лицо. Бледные восковые цветы приколоты к груди. Длинная тонкая ладошка, опущенная вдоль платья. Венчаюсь я, что ли? Но почему? С кем? Не могу понять. И как я вообще оказался в церкви. С малых лет не ходил в церковь. И почему мне так приятно, тревожно и виновато. Поворачиваю по сторонам высоко подстриженной головой на длинной шее, улыбаюсь смущенно и жалкенько…

И тут все во мне восстает против приниженной умиленности, против этой просящей улыбки, которая словно бы выпрашивает, вымаливает: пожалейте меня, будьте добры ко мне, ведь и я никому не хочу зла. Я добрый и люблю всех…

— Он не я! Я не такой! — едва не кричу. — Я постою за себя. Я сумею защитить и себя и других. С детства я научился презирать расхлябанность и слабость. Мужество, силу, ясность решений ценю я. Это кто-то другой стоит там, в желтоватом кругу, покорный судьбе!..

Кажется, что вот-вот я проснусь, отброшу это наваждение и, стараясь проснуться, с яростью думаю: «Я презираю безволие! Не потому, что оно доставляет страдания тебе самому. Оно ранит других. Оно предает. Оно убивает самых близких, дорогих людей…»

И вдруг все рассеивается, будто стертое чьей-то ладонью.

Я увидел море. В далекой голубоватой дымке, в бело-желтом накале береговой песчаной полосы. Ветер дул с моря, а пахло ошеломляюще-неожиданно: степью, полынком и чебрецом, запахи шли оттуда, с горы, смешавшись с соленым дыханием моря, они кружным путем возвращались на берег, в сухую пыльную степь. Этот запах, такой необычный, кружил голову, возбуждал щемящее чувство радости и печали. С этим неясным, томящим, тревожным чувством я брел по влажному песку, набегающая волна холодила ноги.

Тревожное напряжение не оставляло меня. Я кого-то искал и никак не мог понять кого. Вдруг, как внезапная вспышка, как парус, мигнувший на горизонте: «Вера!.. Где же Вера?»

Только что она была рядом, я слышал ее завораживающе-ломкий голос, и вдруг она исчезла, словно подхватил и унес ее внезапный смерч.

Я пошел быстрее. Я увидел ее далеко-далеко на молу. Босые пятки ее мелькали на каменных плитах. Мол был старый. Море выщербило его, в проемах между израненными камнями люто пенилась вода. Вера, едва касаясь скользких зеленоватых уступов, прыгала. Вилось, мелькало светлое платье.

Я уже был на молу. Я побежал. И тут я увидел, что рядом с Верой идут, прыгают длинные, худые, обросшие черным волосом ноги. И когда я увидел, что этот козлоногий очкарик настиг ее, положил ей руку на плечо, наклонился, просительно заглядывая ей в лицо, на меня, словно всесокрушающая волна, обрушилась такая боль, обида, ревность, что я страшно, бессмысленно закричал. Я не просто закричал. Я взвыл… Непреодолимое горе и безнадежное отчаяние томили меня.

Кажется, на мгновение я приоткрыл глаза, ослепленные болью, и мне показалось, наяву, во сне ли, надо мной наклонилась Вера, мои натяжелевшие веки сомкнулись, и, снова уходя, проваливаясь в сон, я почувствовал словно слабое дуновение теплого ветерка — губы Веры коснулись моего лба у самой переносицы…

И снова я увидел ее у моря. Неожиданно близко от себя. Она была одна на краю мола, внизу бушевало море. Прозрачное платье ее развевалось, твердо округляло грудь, западало между ног… Все тело ее призывно просвечивало сквозь это платье.

Я шел все быстрее, я спешил к ней. Я желал ее с исступленной нежностью, стыдился этого желания и не мог совладать с ним.

Она повернулась ко мне. Низко опущенные темные зрачки ее словно подтолкнули меня. Я выбросил руки, чтобы схватить, обнять ее… И вдруг она исчезла, растаяла, как будто и не было ее…

Как будто и не было ее…

Дул холодный, пронизывающий ветер, глухо, погребально подвывало море.

Меня и разбудили на рассвете холод и это чувство мгновенной утраты, зияющей пустоты. Под это погребальное вьюжное завывание я и проснулся.

Веры не было. «Часа два, как ушла», — сказал Виктор. «Проспал невесту», — пошутил Павлов.

…На склоне бугорка в снежной траншее, метрах в ста от нашей «землянки», мы поставили ручной пулемет. Отсюда хорошо просматривался спуск к реке, хуторок из двух домиков в ложбине, которые занимали немцы. Пулемет был поставлен как бы в засаду на случай внезапного нападения. В обычное время стрелять из него запрещалось.

И вот Генка Кулаков, белесый парнишка лет восемнадцати, нарушил запрет. В разрывах предрассветного морозного тумана он заметил подводу возле одного из домиков и суетившихся вокруг нее солдат. Он и полоснул по ним. Потом еще, еще. Увлеченно, взахлеб. Тотчас со стороны немцев ворчливо, басовито отозвался крупнокалиберный. Пригибаясь пониже, я бросился к неглубокому ходу сообщения, мы прокопали его в снегу, побежал к Генке, с тем чтобы он немедленно прекратил бессмысленную пальбу.

Немцы ударили из миномета. Близкий разрыв бросил меня на дно. Второй разрыв, третий. Я услышал слабый вскрик. Пулемет умолк.

— Санитара, санитара, — вдруг отчаянно завопил Генка. Он орал так, что его, наверное, слышно было и врагам. По крику я понял, что ранен он легко.

Вскоре я был возле окопчика. Я видел уже скорчившегося Генку, левую руку он испуганно прижимал к груди.

Со стремительно ширящимся воем, казалось, прямо на нас обрушилась мина. Она шарахнула в самый край окопа. Полетел снег, мерзлые комья земли. Они забарабанили по униженно согнутой спине. Тошненько завоняло взрывчаткой.

— Слышь, ты живой?.. — почему-то шепотом спросил меня Генка. Он оказался в странном положении: зад кверху, голова между ног, голос его шел будто из подземелья.

И тут я дал себе волю. Приподнимаясь, отряхиваясь, я длинно, безобразно матерился, свободно припоминая все когда-либо слышанные мною сочетания. Генка хохотнул. Такой обрадованный всхлип вышел.

Я полез за санитарным пакетом, начал бинтовать ему руку.

Сеялся редкий снежок. Разрывы начали уходить от окопчика, снова приближаться, словно искали, нащупывали они что-то.

Генка приподнялся, толкнул меня плечом.

Прямо по полю к нашему окопчику бежала маленькая фигурка с санитарной сумкой на боку.

— Назад! Назад! — в полный голос закричал я.

Метнулась вверх земля, перемешанная со снегом, дымом. Осколки с визгливым хрюканьем впивались в снег. Когда я снова приподнялся, Вера была уже близко, шагах в десяти. Она бежала наклонившись, петляя, придерживая рукой сумку. Я увидел настороженные глаза ее, полуоткрытый рот, даже капельки пота, словно веснушки, на переносице.

Негромко, одиноко прозвучал выстрел. Вера дернулась, остановилась и, как-то удивленно разводя руками, начала медленно оседать на землю.

Я выскочил из окопчика, метнулся к ней. И в это же время Генка судорожно ударил из пулемета. То ли он знал, где скрывался немецкий снайпер, то ли бил он, превозмогая боль, орудуя одной рукой, так, для острастки, но только снайпер молчал.

Я упал на колени. Вера дышала со всхлипами, веки ее были мучительно сведены. Она то подтягивала, то выпрямляла ноги в больших порыжевших валенках. И когда я увидел эти ноги, как бы сами собой мучительно сгибающиеся и разгибающиеся, я заледенел от ужаса. Несколько мгновений я смотрел на нее, потом подхватил на руки, голову ее со всхлипывающим ртом, из которого уже пузырилась кровь, прижал к плечу. С Веры свалилась шапка, волосы ее, словно живые, рассыпались, обвили рукав моей шинели. Я остановился. С какой-то механической размеренностью, придерживая Веру, опустился на одно колено, нашел шапку, тщательно отряхнул ее, долго и трудно надевал. У меня деревенели руки.

Пошел по полю. Я не слышал разрывов. Я видел их медленное кружение, они, торопясь, то опережали меня, то подходили, то приближались с боков. Мне они уже были не страшны. Помимо воли я подумал: коснись меня, я бы скорректировал поточнее.

Проваливаясь, с усилием выдергивая ноги, я шел, держа Веру на руках, по снежному, дымно воняющему полю, присыпанному тусклой холодной металлической пыльцой… Ко мне бросилась здоровенная деваха, военфельдшер третьего батальона. Она пришла к нам вместе с Верой.

— Куда ее?.. Куда ее?.. — быстро спрашивала она. За первым же укрытием возле сарайчика мы уложили Веру на кем-то разостланную плащ-палатку.

Едва глянув на Веру, военфельдшер заторопилась, достала шприц, сделала укол в руку.

— Да что же ты… — негодующим, стонущим голосом крикнула военфельдшер. — Шинель расстегивай!

Меня не слушались руки. Она со злостью оттолкнула меня, рвала петли, расстегивала шинель, ватник, гимнастерку. Грубо обнажила неправдоподобно белую грудь с упругим коричневым соском и охнула, беспомощно уронив руки. Возле левой груди, чуть повыше соска, кровоточила крохотная ранка.

Вера вдруг задвигалась, застонала. Огромным усилием раздвинула веки. Жар сжигал ее зрачки, они незряче уставились в сеющее мелкий снег небо.

Вера прикрыла их, веки словно свело судорогой, тихим слабым голосом внятно сказала:

— А это… оказывается… не страшно…

И затихла. Уже навсегда.

Мы хоронили ее у дороги. Выдолбили неглубокую могилу. Завернули в плащ-палатку.

Когда первый мерзлый ком, глухо охнув, ударил в плащ-палатку, меня шатнуло, как будто ударили в сердце. До сих пор все происходило как в полусне, как в тяжком бреду. И только теперь я понял, с обжигающей непереносимой болью осознал, что все это происходит с Верой, что это ее убил сегодня немецкий снайпер поутру, что это ее зарывают в стылую землю.

Я рванулся, я хотел спрыгнуть в могилу, чтобы поднять ее, чтобы взглянуть на нее еще раз. Можно же посмотреть в последний раз!..

Виктор с силой схватил меня и молча потащил от могилы. Я вырывался, он останавливался, держал меня. Глухо стучала, стонала земля.

Хоронили мою жизнь, мою любовь. Мою первую любовь. Тогда я не знал этого.

Нет, я не плакал тогда на том поле. Я как будто перестал жить…

В те минуты, в те часы во мне что-то перегорело, и пепел холодной тяжестью лег на самое донышко сердца. Всю войну я чувствовал его стылую тяжесть в своем сердце.

 

ИНТЕРМЕДИЯ

— Ты помнишь наш разговор с Иваном по дороге сюда? — спрашивает Виктор.

Мы стоим с ним у наших минометов, недалеко от снежных конур, вспыхивают ракеты, тревожится немецкий пулемет на левом фланге, разведчики пойдут правее по оврагу, мы в случае чего прикроем их, они ушли за «языком».

Чего ему вздумалось вспоминать дорогу, да еще разговор какой-то? Хуже нет вспоминать на войне. И нигде так старательно не припоминают все, что было, как на войне. Я молчу. Мне сейчас не до воспоминаний.

— Я теперь думаю, Иван в чем-то был прав, — звучит в темноте тихий голос Виктора. — Понимаешь, мы все-таки идеалисты. Выдумывали себя, выдумывали проблемы, любовь и ту наполовину придумывали, ты прости, я не о тебе, я о себе говорю… А обыкновенной жизни не видели. Шла она мимо нас.

— Не знаю, — говорю я. — Не знаю, что такое необыкновенная, что такое обыкновенная жизнь… Разве мы не жили?.. Может, лучшие годы наши были в институте.

— Вот я об этом и говорю, — подхватил Виктор. — Понимаешь, не ценил я того, что было повседневным. Радость свободного движения — захотел, собрался, поехал куда хочу, зеленая трава, на ней можно поваляться, солнце, тишина. Надо, чтобы все — работа, прочитанная книга, мечта, лыжная прогулка — было радостью, чтобы в каждом прожитом дне была своя, хотя бы маленькая, радость. Вот только надо научиться добывать ее.

— Жизнь не праздник, — говорю я.

— Надо научиться видеть ее, как праздник, — отвечает Виктор и осторожно добавляет: — Даже в страданиях находить то, что может стать твоей силой…

— Со стороны оно, конечно… — раздраженно замечаю я. Чего он лезет со своими разговорами. И без него…

Мы умолкаем. Где-то в далеком небе с прерывистым тяжелым гулом проходят бомбардировщики. Неужели на Москву?

 

И ПРИДЕТ ДЕНЬ…

Катер отходил по летнему времени поздно, в шесть часов утра. Над плавнями из моря уже поднималось солнце. От городской пристани катер вез рабочих рыбного цеха. Рыбцех — длинные приземистые саманные постройки — находился у самого устья Кубани, возле моря.

Мы не опаздываем. Рабочие: мужчины, женщины, торопятся с кошелками, узелками, маленькими чемоданчиками — в них провизия, а мы уже на катере. Удочки — вдоль борта. И мы поближе к носу, возле рубки со штурвалом.

— Гляди, эти на месте!..

— А чего им, только и делов…

— Дед, а тебе чего не спится?

Вопрос явно адресуется татусю.

— Ревматизм, сынок, не дает, — с нарочитым смирением отвечает татусь. И, переждав смех, добавляет: — Доживешь до моих годков, поймешь.

В свои семьдесят пять лет он не признает старости, меднолицый, глубокие глаза под нависшими седыми кустиками бровей смотрят на мир с задорной хитринкой и вызовом, фетровая шляпа на нем по-шаляпински (так утверждает татусь) лихо примята впереди, вполне интеллигентный вид, но на полосатых серых штанах на коленях черная заплата, пиджак помят, на отворотах следы рыбьей чешуи и слизи, на ногах разношенные тапочки, — словом, вид вполне подходящий для «заядлого» — так у нас называют одержимых рыбаков.

Женщины в платочках, повязанных под подбородком, резальщицы, засольщицы, собираются в свой кружок и начинают обсуждать Маруську, к которой ходил Прохор, а у Прохора же двое детей, и где у нее, бесстыжей, глаза…

А мужички: одни дремлют на корточках, привалившись к рубке, другие — под равномерный стук двигателя забивают «козла» на чьем-то многострадальном чемоданчике с заметно вогнувшейся крышкой. Этих я знаю, они не теряют времени, и на работу и на обратном пути, только на катер — сразу за домино. Садятся без разговоров, играют без крика, но со скрытой напряженной страстью, которая разряжается уже на берегу, когда обсуждают, кто и что не так сделал, и начинают спорить, как могла бы повернуться партия. У правого борта недалеко от меня, на низенькой скамейке примостились двое, ведут неторопливый разговор.

Одного я знаю: длинный, худой, в сером парусиновом пиджаке, из-под которого на груди рябит тельняшка, на голове выгоревшая, бывалая, в масляных пятнах, морская фуражка — Николай Иванович, механик с рыболовного сейнера; судно его на ремонте в порту, он каждый день ездит туда: «Кому же я ремонт доверю… Мотор должен быть, как часики… Тут самому надо». Любопытному человеку может порассказать Николай Иванович, сколько раз во время войны выручал команду мотор, когда ходил он на старом рыбацком катере в Керчь и Феодосию — высаживал десанты…

Его сосед успел на катер перед самым отходом, работал мотор, отдали швартовы, между причальной стенкой и бортом взбурлила вода, высокий смуглолицый дяденька, поощряемый сочувственными выкриками, прыгнул, катер качнулся, припоздавшего пассажира бросило, он споткнулся о тяжелый просмоленный канат у рубки, задел плечом противопожарное ведро, оно свалилось с грохотом, стукнуло кого-то из доминошников, смуглолицый окончательно растерялся, засмущался, даже испарина выступила на бурой загорелой шее… Выручил Николай Иванович, позвал «станичника», усадил рядом…

Он чем-то неуловимо отличается от всех на катере. Не только начальной неуклюжестью, некоторой неловкостью и даже стеснительностью, но даже и одеждой: пропыленная, пропотевшая косоворотка, мятые серые штаны, разношенные парусиновые туфли на босу ногу — так и кажется, что на промытый, пахнущий смолой и солью катер он попал по каким-то своим делам прямо со степной дороги.

Видимо, так оно и есть, потому что завел он с Николаем Ивановичем разговор о колхозном житье-бытье.

— Демобилизовался, предлагали бригадиром. Отказался. Не могу, говорю. Рабочая сила какая: и та вдова, и у другой муж-солдат, с войны не вернулся, да подростки-сироты… Коров эту весну запрягали в бороны. И коровы ревут, и бабы возле них плачут. Инвентарь побитый. Хорошо работать, когда есть чем, хорошо руководить, когда есть кем. И потом, я не могу, так переживаю за все…

Натужный стук двигателя мешает мне. Но на повороте меняется ветер, и я вновь слышу:

— Этой весной с сеялкой у меня не ладилось. Суховей дует, земля прямо на глазах пересыхает, а у меня с колосниками… Веришь, на десять дней речь потерял… Язык ворочается, а сказать ничего не могу… Видать, война отливается, с сорок первого и по госпиталям сколько… Ну, псих перебьет, отойду, и ничего. Я дурной, жена меня всякими словами обзывает, за общее страшно как болею, поэтому и бригадиром не могу.

Смуглолицый курит, смастерил из газеты «козью ножку», набил махоркой, затягивается глубоко, через ноздри выпускает горьковатый дым. Глаза у него темно-коричневые, пристальные, внимательные, нет-нет да и взглянет на кружок женщин, на доминошников, подсчитывающих очки, на нас, праздных людей, — рыбаков. И вновь обращается к Николаю Ивановичу.

— Колхоз наш в прошлом году больше ста тысяч пудов хлеба сдал, и колхозники из своих запасов сдавали. Объясняли, надо помочь — в Крыму засуха, на Украине — неурожай. Да и сами про это знали. Я тоже сто пятьдесят килограммов сдал, все-таки на своем участке уродило, семья у меня не такая большая, конечно, от себя оторвал, на макухе всю весну перебивались, подпухли даже, а куда денешься… Теперь только тот не даст, кто там не был, не видел, не перетерпел. У меня братишка один под Ростовом остался, другой — под Москвой. Третий — два раза в Керченском проливе плавал, наступал, в холодной воде плыл и обратно, как столкнули их, — плыл. Но целый остался…

Я смотрю на рассказчика. Замечаю на щеке круто врубившуюся морщину, думаю, что же довелось тебе самому претерпеть, думаю об этом человеке, о его жизни, о хлебе, которым он поделился с голодными в тяжелом сорок седьмом году.

— Да-а, — с неожиданным ожесточением отзывается Николай Иванович. — Кто воевал, а кто отвоевывался… У меня сосед, принесли ему повестку, он в плавни, пересидел в камышах. Пришли немцы, он вылез. Особенного ничего не натворил. Хозяйством занимался. Пришли наши, в армию взяли. Воевал не воевал, а грехи вроде замолил.

— Всякое бывало, — согласно кивает головой «станичник». — Был со мной земляк из Славянской, в одной роте были, только он постарше, девяносто восьмого года. Наступали под Ростовом. Немцы побежали, а сзади их власовцы были, стоят, бьются… Захватили мы этих власовцев в плен. И вот славянский, Токарев его фамилия, сына своего увидел. Во власовцах сын его был. Поднял автомат и расстрелял. «Собаке — собачья смерть, — говорит — и заплакал: — Можно сказать, грудью стоял — и против кого»…

Николай Иванович и «станичник» сходят в порту. Катер после короткой остановки идет к рыбцеху.

Михаил Семенович, мой давний классный руководитель, воевал, уцелел, вернулся в школу, тоже рыбак из «заядлых», ведет с татусем несколько отвлеченный, я бы сказал, моралистический разговор на темы, связанные с предстоящей рыбалкой:

— Одни рыбаки выдумывают и врут бессовестно о том, как они ловили, иные о том, как другие ловили.

Татусь с загоревшимися глазами тут же ткнул пальцем в Михаила Семеновича. Поймал на слове! Но тот даже не улыбнулся. Все такой же невозмутимый, сразу и не поймешь — подсмеивается или всерьез, продолжал развивать свою концепцию характера рыбака.

— Рыбальство не страсть, но человек, который проявляет в этом деле страсть, показывает этим, что он способен на увлечение и уже поэтому достойный и хороший человек.

Тут же вертится Кузьмич, сухонький, с подслеповатыми глазками старичок, летом промышляет он маслом, сметаной, яйцами, возит из поселка в город, он состоит почему-то в обществе слепых, «как инвалид труда», поясняет он, но на базаре торгует сам, и вот теперь, расторговавшись, благодушно поучает нас:

— На шо ото вам на сонци пектись? Та й ловиться одна, мабуть, ласкирь… Резону нема, нема резону…

И советует:

— Взяли бы, говорю, бутылку, а як две, то зовсим гарно, та до мене, рыбаки тут меня по всей коси знают, хоть и лето, запрет, а все ж таки для себя ставят ситочки, так что, значит, до них податься, буде вам и судак и таранька, а то й краснючок вскоче… Это дило! А ласкирь хиба рыба…

— Радость в том, чтобы самому поймать… — говорю я.

— Яка це радисть!.. — Кузьмич пренебрежительно сплевывает за борт и, щуря свои глазки, смотрит, как бурлящая вода уносит плевок по борту катера.

Длинный пенный след тянется за кормой, проплывают низкие берега, вода в Кубани мутная, тяжело бугрится под ветром. В легком тумане ходят густые камыши. Ветер доносит свежее солоноватое дыхание моря. Из раскрытого люка от двигателя потягивает горячей соляркой.

Недалеко от люка на выступе сидит Юля. На ней серая выцветшая парусиновая курточка, мягкая шляпа, какую носят на Кавказе от солнца. Руки на коленях. Примерная девочка, и только. Глаза, приметные глаза с крутым восточным изгибом, прикрыты. Дремлет она или так просто… Слушает мир. С прикрытыми глазами все звуки воспринимаются с повышенной чуткостью. А может, думает…

О чем она думает? Мне вдруг до тревожной боли хочется понять, уловить звучание той тайной струнки, в которой самое сокровенное, скрытое от всех, в которой вся она.

Юля открывает глаза, с вопросительной улыбкой смотрит на меня, потом в ней словно что-то распахивается, и я вижу хлынувший радостный свет… С диковатой застенчивой нежностью она смотрит на меня несколько мгновений и вдруг смущается, прикрывает ладонью глаза, лицо ее полыхнуло румянцем.

Я с трудом отвожу от нее взгляд. И стараюсь не думать о том, как вернемся мы с рыбалки, казалось, вымотанные до изнеможения, будем чистить рыбу, варить уху и на столе в бокалах красновато отсвечивающее вино собственного производства, — у татуся маленький виноградник, — а потом придет вечер, и я возьму в ладони ее лицо, в котором застенчивая нежность и удивление, и полуоткрытые губы ее, и мерцающие глаза, вырастающие и замирающие…

Волна сдержанной страсти и нежности захлестывает меня, сердце бьется сильно, радостно, освобожденно, и вдруг я впервые осознаю, что я словно бы сбросил давнишний груз, многолетнее оцепенение, тяжелый пепел пережитого как бы растаял, растворился, прошлое уже не властно надо мной, оно уходит, становится памятью. Уже три года, как окончилась война! У меня на губах солоноватый привкус солнца и моря… И любовь, о которой невозможно рассказать..

На дощатом причале мы оказываемся первыми. И без дальних разговоров я — удочки на плечи, Юля и татусь — кошелку с припасами, куканами, завтраками и поскорее на свои места.

И я больше ни о чем не думаю. Для нас начинается та жизнь, в которой обо всем забываешь, в которой все в поплавке, в его живом движении, и шорох камышей, и крик невидимой птицы, и тяжелый полет баклана, в которой азарт, увлечение, разочарование и удача мгновенно сменяют друг друга, в которой освобождение от всех тревог и первозданная радость.

 

МНЕ ПРИСНИЛАСЬ АТОМНАЯ СМЕРТЬ

Мы с Вовой вышли утром гулять. Сеялся мелкий теплый дождь. Вдали мирно погромыхивал гром. Пахло свежим, недавно развернувшимся зеленым листом, молодой травой. Теплом дышала земля. Вова прыгнул с крыльца, торжествующе крикнул и понесся по лужам. Брызги полетели во все стороны.

— Зачем вы позволяете гулять под дождем? — быстро и тревожно спрашивала меня наша соседка. Она с трудом переводила дыхание, мы стояли на крыльце под навесом, детей своих, Алешу и Сашу, крепко держала за руки, они вырывались и хныкали: «Да-а, Вове можно, а нам нельзя…»

— Стронций, — говорила соседка. Она с тоскливой тревогой смотрела на низкое, сеющее дождь небо. — Вы не знаете, не слышали?! У нас сейчас выпадают радиоактивные осадки…

Вова никак не хотел уходить домой.

— Папочка, ну хоть пять минуточек, ну одну минуточку. Тепло. Что же, дождь… Я в сапогах резиновых и плащ с капюшоном…

И он расплакался. Так, как плачут только в детстве. С безнадежностью отчаяния.

…Мне казалось, я не проснусь. Меня душило. Нечем было дышать. Перевести дыхание не хватало сил. Сердце словно подпрыгивало, стараясь вырваться из грудной клетки.

Мне приснилась атомная смерть.

Наша земля после разрушительной атомной войны.

Обугленная. Мертвая. Черная.

Ни деревца. Ни травинки. Ни светлого блеска воды.

Выжженная пустыня. И то тут, то там в этой бесконечной черной пустыне, как памятники, вздымаются чудовищные красные нагромождения, похожие на выбросы в сталактитовых пещерах. Они оплывают. Багрово рдеют. Словно вобрали в себя всю кровь, все слезы, все жизни…

Воющее тоскливое одиночество. Нет людей. Ничего живого. Никаких следов. Словно было так извечно. И ни одного звука. Безмолвие. И я понимаю: мне не увидеть и не встретить ни одного человека. Н и к о г д а. И лишь я, чудом заброшенный, чудом уцелевший в этих мертвых, бесконечных, молчащих пространствах.

На что мне теперь моя жизнь!..

За окном на крыше соседнего дома вспыхивают цветные движущиеся огни, выписывают буквы, слова: «Пешеходы! Соблюдайте правила уличного движения!» Мчится автомобиль, отшатывается силуэтно вычерченный огнями человек, нарушивший правила, автомобиль подымается на дыбы, пешеходу грозила смерть.

И снова мчится автомобиль, и снова отшатывается человек… Вина и воздаяние. Как в библейских притчах. Бесконечная погоня. Игра смерти с жизнью.

Во сне заворочалась Наташа. И засмеялась. Даже во сне дети смеются так, будто рассыпались солнечные колокольчики…

Что ей приснилось? Большое море, у которого она недавно строила домики, сажала сады (втыкала в песок высохшие палочки бурьяна, поливала водой), теплое море с движущейся живой водой, она купалась на руках у мамы и кричала, подпрыгивая, подбрасывая свое смуглое тельце: «Еще! Еще!..» И заливалась так… Или ей приснилось, что сердитая тетя из соседнего подъезда дала ей поводок и она прогуливает Чопку — мохнатого черного пуделя. Или ей кажется, она летает, невесомо парит над землей.

Вечером мы крутили пластинки. «Лебединое озеро». Наша мама вспомнила студенческие годы, танцевальный ансамбль. Порозовевшая от смущения и, вдруг показалось, сама еще молодая, юная, с заблестевшими диковато красивыми восточными глазами, легко приподнялась на носки, как-то по-особенному изогнулась шея, гордо приподнялась голова, заговорили руки, и пошла, поплыла… Наташа даже всхлипнула от восторга.

— Я — лебеденок! — закричала она. Вскочила с тахты.

Все в ней: увлеченное лицо, глаза, отлетающие белые волосики, розовый бант — все в движении, в порыве, и вся она беленькая, она светится, она для нас — солнышко, в ней жизнь и радость…

Она поднялась на носки, взмахнула своими ручками, идет, плывет…

Лебеденок наш!..

…Вова покряхтел, покряхтел во сне, словно раздумывая, идти ему или не идти по малой нужде, решил, наверное, перетерпеть, устроился поудобнее и притих.

А он какие сны видит? На донную удочку, с тяжелым грузом и длинной леской, которую ему впервые в этом году разрешили самостоятельно забросить, поймал он наконец давнюю мечту свою — судака и тащит его, а тот, взбурлив воду сильным хвостом, вновь уходит на глубину, и его снова, осторожно выбирая леску, надо подводить к берегу… Или снится ему пропущенный в ворота мяч… Или неслыханное богатство: монеты времен боспорского царя Митридата.

Летом мы были на раскопках. На Тамани. Узкая улочка. На ней полно костей. Говорят, жители Фанагории выбрасывали кости прямо на улицы. Кости были вместо мостовой. Тут же каменная кладка маленького дома. И очаг посредине.

Я смотрю на равнодушные, не тронутые еще лопатой курганы, покрытые выгоревшей травой, на море, замершее, тихое, той чистейшей голубизны, которая бывает в редкостные дни — под воду ушла часть древнего города; на очаг с холодными углями, пролежавшими под землей более двух с половиной тысяч лет; на беленький поселок в садах — город был разрушен давно, ушел под землю, а люди, видимо, оставались, поселились на новом месте, но неподалеку от обжитого; на новые цеха винзавода — они поднялись на месте древних захоронений; на причал, к которому пришвартовывается рыбацкое судно с высокими мачтами, по дороге пылит грузовик с зерном, в высоте, истомленный жарой, лениво парит ястреб: нам предлагают напиться, воду черпают из глубокого колодца с нешироким горлом, отрыли, расчистили его недавно, вода холодная, удивительной чистоты и свежести, его питают неиссякающие родники, из этого колодца пили древние греки, брали воду жители Фанагории, теперь пьем мы, ее заливают в радиаторы шоферы проезжающих машин и сами пьют. Времена словно бы смещаются, и возникает удивительное чувство бесконечности человеческой истории, со всей ее переменчивой судьбой, устойчивости жизни, которая, вцепившись в землю, бросив в нее семена, как бы обретала вечность.

— Саша! — крикнула в глубину раскопа пожилая женщина в темных очках, газетный пластырь на облупившемся красном носу — руководитель раскопок. — Покажите мальчику ту монету, что нашли сегодня.

И бородатый Саша в очках, в шортах, с голенастыми мальчишескими ногами, студент университета, дал Вове зеленоватую монетку.

Вова крепко сжал ее пальцами. Смотрел на нее, как на чудо. На троне сидел царь, повернутый в профиль. Выделялось надменное лицо, жесткие волосы до плеч, в приподнятой руке какие-то знаки власти.

— Папа! — тихонько спросил Вова. — Тетя это мне подарила?..

Но тетя, глядя куда-то в сторону, безликим голосом приказала:

— Саша! Возьмите монету.

…Но у Вовы родилась мечта.

Мы уже давно вернулись в Москву. Сегодня он решительно сказал: «Папа, я буду этим… Как его? Открывать старинные города и искать монеты». И рассудительно добавил: «Надо же знать, как в древние времена люди жили».

Маленькие птахи, не научившиеся летать. Моя плоть… Моя кровь… Жизнь, уходящая в бесконечность. Обновленная и радостная. Как прикрыть эти неокрепшие тельца, эти жизни, пришедшие из небытия в солнечный мир больших надежд?..

Стронций не выпадает сейчас. Вы знаете почему. Но иногда мне кажется, я слышу дыхание и ворчливую возню миллионов смертей, закованных в толстый металл. Они ждут своего часа. Они ждут той минуты, когда ничтожнейший из ничтожных, презреннейший из презренных — отдавший приказ и подчинившийся ему — первыми нажмут на кнопку…

Люди, помните об этом!

 

ДВИЖЕНИЕ

Машина стоит у дома. Вымытая до блеска, «надраенная», как говорит Вова, сияющая хромированными ободами, словно присевшая перед прыжком. Готовая в дальнюю дорогу. Стремительный олень, выдвинутый вперед над капотом, казалось, уже начал свой нескончаемый бег.

Наступал особенный неповторимый июньский рассвет, словно отбеленный, в его прозрачном рассеянном свете дальний негаснущий отблеск белых ночей.

Ночной лифтер тетя Паша, зевая, зябко поеживаясь, идет в подъезд досыпать. По Ломоносовскому проспекту, усаженному тополями, с натужным гулом проходят редкие в этот час грузовики. Пора и нам. Я взглядываю на высокий университетский шпиль, молча прощаюсь до сентября. Переезжаем через трамвайный путь, поворачиваем вправо, чтобы затем у Даниловского рынка выбраться на Симферопольскую дорогу.

И вот в короткие мгновения, пока мы стоим перед красным глазком светофора (кто включил его в этот пустынный ранний час?), я смотрю на сонный Ленинский проспект с редкими дворниками, подметающими тротуары у домов, и с неожиданной отчетливостью вспоминаю: налево от нас по проспекту, у Калужской заставы, в октябре 1941-го размещался штаб нашей дивизии. А здесь, где мы стоим, было тогда пустынное вьюжное поле. Где-то неподалеку, у тогдашней развилки, стоял прифронтовой контрольно-пропускной пункт.

И вот, бывает же так, началась работа потревоженной памяти, и ничем ее не перебьешь, не остановишь. Настроение создается соответствующее: ничто тебе уже не интересно, живешь, дышишь тем, что было.

Наш путь, если начинать от Москвы, был тогда по Калужскому шоссе, через Семеновское на подъем, на Воронцово, Деревлево, Беляево… За Воронцовом, перед глубоким оврагом — противотанковые эскарпы, проволочные заграждения, узкие бойницы дотов. Наш батальон стоял в предполье. Деревлево — Коньково — Беляево — наш оборонительный узел. А стрелковый взвод наш был выброшен еще дальше. Мы располагались в совхозе «Коммунарка». Патрулировали по шоссе. Охраняли мостики. Минные поля.

Помнит ли, знает ли кто-нибудь из тех, кто живет сейчас на нашем Юго-Западе, о том, что было здесь в октябре — ноябре 1941 года?.. Помнят ли они, знают ли они о зенитных орудиях, выдвинутых к шоссе, чтобы в случае прорыва бить прямой наводкой по фашистским танкам, о прожекторах, мечущихся в небе, отыскивающих немецкие бомбардировщики, рвущиеся к Москве; о прожекторах, шарящих по лесам и перелескам, настороженно щупающих сумрачную ленту шоссе… О минных полях. О фугасах, заложенных под мостами. Проволочных заграждениях. Противотанковых рвах перед деревенскими избами. Замаскированных на опушках дотах. Извилистых ходах сообщений, дымах над землянками.

Теперь тут проспекты в цветах и молоденьких тополях и кленах. Кварталы новостроек. Поставить бы здесь памятные доски, что ли…

Мы уже миновали последнюю троллейбусную остановку, мчимся к Подольску, а я все оглядываюсь назад. За рулем Юля, и я могу вспоминать.

…Легко бежит соловая лошадка, курчавится иней на взмокревших боках, возница нахохлился впереди в тулупе, молчит, я прилег в розвальнях на духовитой соломе. Надо мною — блекло-голубое высокое небо, медные шляпки подмороженных звезд. Показываются темные, занесенные по самую крышу избы Семеновского (теперь здесь городские кварталы, крытый рынок). Лошадь замедляет бег, под гору идет медленно, упираясь острыми шипами подков в плотный снежный наст. У крайней деревенской избы раздается стыдливый девичий взвизг и уговаривающий рокочущий мужской бас: «Ну, что ты, Маша?!»

— Этим — что война, что нет, — бормочет возница, — своим молодым делом интересуются…

Он сплевывает не то в осуждение, не то в одобрение. Обгоняют нас тяжело нагруженные машины, затянутые брезентом, с замаскированными притушенными фарами. На фронт.

Я возвращался в свой батальон. Из Москвы. Видимо, в последний раз совершал я этот путь. Борис, наш командир роты, предложил мне сегодня утром поехать в город, починить неисправный минометный прицел. «И вообще, — сказал он, — можешь погулять, повидаться с кем хочешь. Увольнительная на весь день!» Мы ожидали со дня на день отправки на передовую, и я, конечно же, с радостью отправился в город.

С прицелом все решилось довольно просто. Я добрался до станкозавода имени Орджоникидзе — и сразу в комитет комсомола. Так и так, выручайте. Мы, между прочим, вам тоже помогали. Лобастенький паренек в курточке с молнией, замещавший секретаря (тот отпросился на фронт), неожиданно заинтересовался моей фамилией. Полез в шкаф, достал фотоальбом. Открыл, удовлетворенно хмыкнул: «Твое?» — полистал, ткнул пальцем: — «Твое?» Подпись была моя, выпускающего. Наши «Крокодилы», оказывается, были сфотографированы для истории.

Перед войной кто-то в Московском комитете комсомола хорошо придумал: послать на станкозавод литературные бригады. Помочь в борьбе против бракоделов, за чистоту и порядок. В бригаду вошли студенты-поэты из ИФЛИ и художники из Архитектурного. Бригады были сменные. На заводе в цехах, то в одном, то в другом, каждый день вывешивались длинные раскрашенные «Крокодилы», крокодилов рисовали устрашающих: с могучими хвостами, яростными мордами, длинными вилами. Они поднимали на них бракоделов, нерях. Карикатуры, хлесткие стихотворные подписи…

Мы бежали, смотрели, как возле наших выпусков в перерыве толпились рабочие, в халатах, замасленные ключи, пакля выглядывали из боковых карманов, в руках бутылка с молоком, и хлеб или бутерброд жуют, толкают друг друга, хохочут, «именинников» вперед, и тут уж пойдет такое…

Впервые тогда я уверовал в силу слова. И то поймите, я первый раз попал на большой завод, я увидел огромные карусельные станки и аккуратные шпиндельные полуавтоматы: их обслуживали девушки в кокетливо повязанных косынках. Я запросто разговаривал во время перекура с настоящим рабочим: двадцать лет он стоял возле станка, его портрет красовался у входа на огромной заводской доске Почета, а он мне обстоятельно рассказывал о непорядках в цехе и просил: «Протяните»…

И мы со всем азартом и бесстрашием молодости «протягивали». Доставалось и рабочим, и мастерам, и начальникам цехов, по временам и директору попадало.

Пока я разглядывал фотоальбом, припоминал, как ругались, как ссорились из-за каждой подписи, из-за карикатур (похож, не похож — бегали сверять в цех с «оригиналом»), лобастенький паренек куда-то сходил, переговорил с кем нужно, вернулся, сказал мне:

— Иди погуляй. Через час сделаем. Директор разрешил, — подмигнул, — он помнит вас, студентов.

И я помнил директора, раза два он с нами уважительно и серьезно беседовал, а вот лобастенького не помнил, комсоргом какого-то цеха он тогда был, а он нас знал. Я пригляделся к нему и только тут заметил смертельно усталое лицо, синие круги под глазами, обострившийся нос.

— Тут, понимаешь, дежурю в комитете и в цехе полную рабочую смену отстою. Один срочный заказ за другим… Ладно, после войны отоспимся, отдохнем…

…Я решил предоставленный мне час растянуть на три, раз у меня увольнительная была на весь день.

Я поспешил в театр. Бо́льшую радость Москва не могла мне подарить в эти последние дни перед отправкой на фронт. И это было чудом! На Калужской стояли еще не разобранные баррикады: сохранялся лишь узкий проезд для трамвая и автомашин, настороженно хмурились холодные ежи, сваренные из рельсов, — против вражеских танков, если ворвутся они в город, широкие витрины магазинов заложены мешками с песком, в здании университета на Моховой (я успел побывать и там) выбиты окна — во дворе разорвалась бомба, вместо стекол огромные листы фанеры, в канцелярии работают женщины днем при зажженных лампочках, в валенках, пальто, шерстяных платках, а на сцене — в праздничном свете прожекторов бело-розовое кипенье, распадающиеся весенние хороводы, закинутые, таинственно мерцающие лица, обнаженные плечи, плавно движущиеся руки и музыка, в которой скорбь и надежда, ожившая память и любовь. В филиале Большого шла «Шопениана».

Я смутно помню зал: все больше военные, и, может, поэтому в перерыве я обратил внимание на двух девушек в гражданском, они стояли у колонны в нижнем фойе возле гардероба. Разговаривали между собой, изредка взглядывали на проходящих. Я прошел мимо них, раз, другой, сизый едкий табачный дым мешал рассмотреть, подошел поближе, крайняя — в темно-синем костюме, белая блузка, вроде с каким-то даже бантом возле шеи, черные блестящие туфли на высоком каблуке — скупо улыбнулась… И тут я сразу узнал… Конечно же это была Ленка Корытова.

— Гордый стал. Смотрю, вроде свой человек, а не признается…

Я затряс ей руку, я обрадовался. В институте мы с ней были как знакомы: «Здравствуй», «Как дела?..», «Курсовую сдал?» — вот и все разговоры, да еще старославянский брал у нее, конспекты (сдавал я экзамены и за литературный), хорошие были конспекты, все расчерчено, красным карандашом выделено — прямо по полочкам разложено, а тут, в театре, обрадовался ей по-настоящему, будто родного человека встретил.

Все тряс ей руку, в глаза заглядывал, глазки у нее маленькие, глубоко посаженные, скрытные глаза, а лицо обыкновенное, такое же, как было, малоподвижное, замкнутое, скулы только отчетливее определились — пройдешь мимо, не заметишь, не обратишь внимания. На мгновение в глазах ее мелькнули радость, свет, мне показалось, они даже увлажнились, а потом сразу же построжали, задернулись словно бы прозрачной шторкой и вновь глядели на меня внимательно, спокойно и даже чуть настороженно.

А я валил напролом. Кто-то из ребят недавно говорил, будто Ленка попала в какой-то особый отряд, стала разведчицей, и ее даже в тыл к немцам забрасывали. Я и спросил ее напрямик об этом.

Она, не отвечая, отодвинулась в сторону и сказала:

«Знакомься… это моя подруга». Но меня подруга мало занимала. Рыхленькая, беленькая, рыженькие кудряшки из-под цветастого платка. Меня Ленка интересовала, что с ней и где она была.

Тут прозвенел третий звонок, и мы разошлись. Видно, действительно была она в разведке. И это было удивительно.

В институте Ленка была обыкновенная из обыкновенных. Гимнасткой вроде хорошей была. Скрытая напружиненная сила чувствовалась в ее гибкой фигуре с длинной талией. С парашютом, кажется, прыгала. И все… Больше ничего припомнить не мог о ней. А теперь стала разведчицей. От одного слова и то холодные мурашки по телу. Куда спокойнее с винтовкой в руках.

Гордость за нее — вот что я чувствовал тогда и думал: что же ей вынести довелось и что придется еще…

И может, в последний раз я увидел сегодня Лену, потому что и то неизвестно, как обернется в ближайшие дни и недели для нее и для нас война. И попаду ли я когда-нибудь еще в этот многоярусный праздничный зал, и доведется ли мне еще когда-нибудь услышать разноголосые нестройные звуки настраиваемых инструментов, и увидеть медленно меркнущий свет огромной сверкающей люстры вверху, и темноту замершего зала, и раздвигаемый занавес, и освещенную глубину сцены, на которой начнется сейчас особенная, ни на что не похожая жизнь.

И об этом я думал тогда, слушая томительную музыку, глядя на сцену, на медленное завораживающее кружение бледно-розовых пачек — словно лепестки опадали с весенних яблонь, — и оно мне казалось уже нереальным, ненастоящим, потому что реальное, настоящее сидело вокруг меня в мятых шинелях, гимнастерках, в смазанных дегтем тяжелых сапогах, дышало перегаром махорки и кислого ржаного хлеба… И как можно было совместить предстоящий нам обжигающий ветер зимних дорог, горящие деревни, рвущиеся снаряды и призрачную, фантастическую сказку, сотканную из музыки, движущихся фигур, переменчивой игры света и цвета. И сама музыка, как она была далека от той грозно-призывной грубой музыки войны, которая, казалось, все другое заглушила, подавила в нашей жизни. Поэтому и казались мне освещенная сцена, оркестр, огромный, согретый живым дыханием зал нереальными, фантастическими, обманными, пришедшими из того мира, который надолго ушел от нас и в который вряд ли нам вернуться. А если и вернуться, то когда и какими, кто скажет?..

В перерыв я вновь разыскал Лену. Она увидела меня, оставила подругу, подошла.

Без подруги она стала вроде свободнее. Подобрела. Смягчилась, что ли. Или мне показалось. Спросила о ребятах. Сказала, была на задании, два раза. Первый раз в октябре. Нет, здесь недалеко, под Москвой. Три месяца в тылу. Орденом наградили. Улыбнулась одними губами. Каким, не сказала. Я не спросил. Скоро снова полетим. Далеко. Вот с Машей. Может, даже завтра.

И уже под предупредительное треньканье звонков:

— Кого увидишь, передавай… привет…

Что-то в ней напряглось, голос поднялся, зазвенел, но она тут же утушила волнение, опустила ресницы, замкнутое, неподвижное, даже враждебное лицо стало у нее, и, не попрощавшись, круто повернулась, пошла, заспешила, с лестницы чуть повернула голову, неприметно взмахнула ладошкой…

Уже после войны многих из наших я спрашивал о Лене. Оказывается, о ней никто ничего не слышал и не знал. Я, по-видимому, последним с нашего курса встречался с ней. Официальных справок я не наводил. Да и какое у меня было право. Я даже отчества ее не знал. Откуда она родом, и то не помнил.

…Машина далеко унесла нас от Москвы, а я все еще жил в ней, в заснеженной Москве 1941—1942 годов, тем последним памятным днем. Может, потому и помнился он, что казалось все в тот день в последний раз: и свидание с университетом, и театр, и мимолетная случайная встреча с Леной, и затаившиеся, смутно темневшие среди снегов подмосковные деревни, и эта мирно бегущая лошадка! Ранним утром следующего дня мы уже грузились в эшелоны.

И невнятные сожаления, и терпкая горечь прошлого туманили мою теперешнюю дорогу.

Я замечал памятник-обелиск с красной звездочкой наверху, то выглядывал он из-за лесопосадки, то на пригорке виден был издалека или на площади какого-нибудь городка стоял, и вокруг него за оградой зеленые холмики могил. Значит, шли здесь жестокие бои и не один ясноглазый распрощался здесь с жизнью… Скромные памятники ставим мы своим солдатам, — думал и об этом, и о том, что за двадцать лет не часто вспоминали мы свою гордую Победу и немало братских могил размыли вешние воды, развеяли суховейные ветры, холодные осенние дожди смыли надписи на фанерных дощечках, поставленных наспех, остались одни неприметные холмики, и кто скажет теперь о погибших, кто вспомнит их фамилии, кто назовет их имена?.. «Наши солдаты… Бой был тут большой» — вот и все, что сообщат вам.

Беспробудным сном спят они, безымянные, и мать не знает, где покоится ее сын, и сестра не придет на могилу брата, и сын не помянет отца на его могиле.

Только празднуя двадцатилетие нашей Победы, мы впервые, кажется по-настоящему, вспомнили прошлое. Вспомнили и многих из тех, кого начали уже забывать и кого нельзя было забывать. Мы, может, и не понимали, что совершали преступление не только перед теми, кто погиб и забыт, но и перед будущим, перед нашими детьми.

Память истории — жестокая память. Она никому не прощает и никого не забывает. В конце концов всегда свершится возмездие. И мужественные, смелые, бескорыстные получат свое… И воздастся негодяям!

Но ведь есть и наша живая человеческая память, она помнит то, что должно жить и сегодня: наши тогдашние мысли, надежды, нашу веру. Наши дела. Наши поступки.

Пусть мы будем только такими, какими были! Ни лучше, ни хуже. Правда — самый лучший памятник тем, кто не встанет, не пройдет в ясный летний день по молодой зеленой траве, не взглянет на этот просторный бесконечный мир, не вскинет на руках, высоко, «под самое небо», родную кровь — счастливо залившуюся девчоночку с розовым бантом на голове.

Мы спускались к югу, и словно бы прочерчивалась карта фронтов: от Москвы через Серпухов, Тулу, Орел, Курск, Белгород, Харьков на Днепропетровск, Запорожье и затем, оставляя в стороне Каховку с новой знаменитой гидростанцией, через Сиваш, Чонгар в Крым.

Был в этом пробеге свой смысл и цель. За два-три дня перед глазами проносятся огромные пространства, города, деревни, и за многими открывалась история — и совсем давнее и близкое, памятное до боли.

Путешествие — это не только движение. Стремительный шелест шин, почти неслышный за ветром, напряженный гул мотора, мелькающие столбы, проплывающие в зеленом покое и солнечных пятнах перелески, крутые взгорбки и ныряющие спуски, мостики над тихими речушками с прибрежными ветлами и лугами, замедленный пробег по деревням с курами на обочинах, с детьми, играющими у дворов, с телевизионными антеннами над старыми, потемневшими крышами, и снова то светлеющая, то темнеющая лента шоссе, взрывающийся рев проносящихся встречных автобусов и грузовых автомашин, комбайн, он издали угадывался за зеленой полоской лесопосадки по пыли, поднятой на летнике, и снова жаркий ветер, с присвистом врывающийся в раскрытые окна, и шум, многолюдство, путаница улиц больших наших областных городов… Путешествие, почти всегда, и напряженная обостренная жизнь памяти и сердца. Об одном вы слышали, в других местах бывали, и теперь движение все соединяет в особенном неповторимом переживании. Смещаются времена, далекие друг от друга события становятся сегодняшним переживанием.

Почему я знаю, что я вот из этой земли, пропахшей горьким полынком, из этих пшеничных степей, в которых на месте запорожских стоянок поднялась днепровская гребля, светлое здание станции с турбинами, дающими свет и тепло, огромные заводы с пламенеющими вверху домнами и высокими, извергающими дым трубами.

Видимо, вне прошлого и настоящего моей земли нет и меня!..

Через два дня мы были в Керчи. По крутым, осыпающимся тропам поднялись на гору Митридат. Горькая память войны привела меня и сюда.

Вова ринулся было к раскопанной внизу винодавильне, трудилась она когда-то на усладу древним грекам, я сказал, пойдем к обелиску.

На башне гудел огонь Вечной славы, раздуваемый морским ветром.

Вова обозлился:

— Что я, пушек да могил не видел… У Курской дуги вон сколько стояли. Мне это уже неинтересно…

Я едва сдержался. Я чуть не ударил его. Я взял его за грудь, притянул к себе и сказал:

— А ты понимаешь, что и твой отец мог бы здесь лежать…

Он прикованно смотрел на меня немыми расширившимися глазами. И молчал… Вряд ли он понимал, что в этом случае и его не было бы на свете.

Я смотрю на пересохшую, потрескавшуюся землю, на чахлые кустики, на пятна прибитой пылью колючей травы и думаю: каждую весну тут должны были бы вырастать и цвести красные маки, сплошной пеленой покрывать всю гору. Но земля не хранит следов крови. Лишь осколки и патроны, вымываемые дождями, напоминают шумливым ватагам мальчишек, таких, как мой Вова, об истории. Для десятилетних война уже давняя, давняя история. Они лазят по пушкам, поднятым на постаментах, заглядывают в стволы, прячутся за гранитными плитами с перечислением погибших, шумят, кричат…

Вова возбужденно спрашивает меня:

— Папа, а это какая пушка? Гаубица? А какого она калибра?..

Я отхожу сердцем.

Шумите, милые! Мы были такими же горластыми и неспокойными. Вы как сама жизнь, в свое время она все вспомнит, ничего не забудет!..

Мы переправлялись через пролив. На кубанский берег. Мощный паром легко нес на себе автомашины, вагоны. Гремели репродукторы, заглушая шум дизелей. На верхнюю палубу высыпали пассажиры. Зеленоватое море чуть отсвечивало, слегка колебалось, раздавалось в стороны под широким напористым носом парома.

— Вирыш, первый раз море бачу. За войну где тильки не побував, а коло моря — первый раз.

Возле меня, у перил, стоял немолодой низенький дяденька с крепкими покатыми плечами, обтянутыми вышитой на вороте и груди украинской сорочкой. Пиджак на руке.

— До дочки еду. Сам я из-под Запорожья, а дочка у меня в Краснодаре, на комбинате робе. Можно сказать, на крестины еду, внучек у меня завився…

Он был возбужден, неспокоен, смуглый, худой, выступающие надбровья, черные как смола кустистые брови, дяденька еще «при силе», как говорят у нас, а глаза… Они пели, играли, ликовали и смущались этим и вновь устремлялись к тебе и словно бы просили, уговаривали: да поговори же ты со мной…

Но, как принято издавна незыблемыми правилами крестьянской вежливости, осведомился он поначалу обо мне. Куда путь держу и, если не секрет, по какой специальности работаю. Я ответил, что еду на Кубань к родным. Работаю в Москве, в университете. Преподаю литературу.

— Важкый ваш хлиб, — посочувствовал простодушно. — Молодежь в люди выводить…

Поинтересовался, дали ли мне «казенную квартиру».

— А це ж, мабудь, ваши жинка и сыночек?.. — спросил доброжелательно.

Я подтвердил, что верно, едут со мной жена и сын. Только после этого он посчитал возможным представиться:

— Опанас Иванович.

Я в свою очередь назвал себя, жену, сына.

Опанас Иванович, чтобы пожать мне руку, неловко перекинул пиджак с правой руки на левую. На отвороте его новенького серого пиджака неожиданно блеснула Золотая Звезда и под ней орден Ленина.

Я тут же и спросил его об этой награде.

— Ото ж то и оно, шо награда, та як бы ж вы знали, яка награда, — обрадовался Опанас Иванович.

И начал рассказывать:

— Вернулся я с войны в сорок пятом, в конце. Село наше разбитое було, жинка из саману злипыла мазаночку, так и жили. Прийнявся я за хозяйство, вы знаете, мабудь, яке життя у нас, колхозников, було после войны: и голодали, и пухли, и на себе боронили… Но я до работы справный, та и огородом держались. А потом и в колхозе стали выдавать на трудодни и пшеничку и гроши. Полегшало.

И от було диты меня спрашивают, у меня дочка и двое сынов: а де ж ваши награды, тату? Воевали, воевали, а наград никаких нема. Верно, говорю, воевал, а награды нема. Ходят десь мои награды, шуткую, нияк меня не найдут. А воно ж як було: из госпиталя в запасной полк, из полка на передовую, прямо в бой, из боя через день-два снова в госпиталь удостоився. Ось який перпетуум-мобиле у меня получався. Последний раз под самым Берлином угостили меня фашисты. Под самый праздник попало, под Первое мая.

Военком, як я вернулся, заполнял на меня награду. «Отечественную войну» обещал, говорив, как же так, всю войну провоевал, три тяжелых ранения и легких сколько, должна выйти мне награда… Та, видно, десь застряла, до меня знов не дошла.

А в этом году, заметь, под Первое мая, вызывают меня в область, до самого военкома. Ничего, приятный такой полковник, поставил меня по стойке «смирно», сам так же стал и говорит, так и так, «еще в 1943 году вы удостоены звания Героя Советского Союза с вручением вам ордена Ленина и Золотой Звезды».

От як!

У меня от переживаний слезы, а сообразить, за що удостоився, не могу. Хиба ж все припомнишь, шо було на войни! Оказывается, за Днепр. Днепр мы форсировали. И плацдарм удержали. И я, значит, як все, стоял насмерть. И удостоився!

Двадцать два года мог в героях ходить, а теперь, под старость, на тебе, произвели в герои! Военком спрашивает: чем помочь вам, Опанас Иванович? А чем ты мне поможешь, годив не вернешь, як бы, говорю, сразу после войны, а теперь и дитей выучив, и хата справна. И в хати и коло хати. Кабанчик в мене… И корова. И работа ничого — пидвозю горючее до тракторив. Так шо, кажу, спасибо вам, ничого мени не потрибно. Так военком, доглядив, що в мене двух зубов не хватает, говорит: вставим. И шо ж ты думаешь, написал записочку, послал мене в поликлинику, вставили.

Опанас Иванович покачал головой, засмеялся: «Теперь тильки за дивчатами бигать!»

— Свалилось на меня почета: и в президиум садовят, и в район приглашають, и в область два раза вызывали. Пощупаешь себя, може, це я, а може, вже и не я. Другим чоловиком став, чи шо?.. А диты, бач хытри, пышуть: тату, мы знали, шо вы герой, и всегда гордились вами. От яки в мене диты!

…Все б ничего, та выступать заставляють, расскажи про войну… Серед своих, як выпьеш стаканчик-другой, то й вспомнится война и товарыши, яки погибли, и командиров своих вспомнишь, и города, яки брали, и як фашистов били, а так ни с того ни с чого про шо россказувать! Пришли оце до мене буквари, первоклассники со своей учительницей. Там цветов нанесли повну хату. Дедушка, расскажите про войну! А я ж не наловчился ще про войну россказувать, я по правди, як воно було. А хиба ж можно дитям всю правду?..

Опанас Иванович повернулся ко мне. Стал он вроде другой: обозначились морщины, они взбороздили весь лоб, подобрались под глаза, пролегли у рта. «Многовато зарубок наоставляла тебе жизнь», — подумал я. Бабушка моя называла морщины «заботой». «Як забота, так и морщина».

— Хиба ж росскажешь про то, як мерзли, як грязюку месили, як от ран страдали, як смерти боялись и як в атаку вставали… Махнешь рукой, да и вспомнишь, шо повеселее, знаете, такое героическое, про шо больше в газетах пышуть…

Про других я умею россказувать, сам же видел, як гранатами танки подрывали, а були такие, що и самолет снижали, був один у нас старшина из-под Воронежа, так он из противотанкового ружья «юнкерс» сбив, а про себя як росскажешь, со стороны ж не видел?

Оно правда и своя гордость есть: як пишов с первых дней, так и до последнего — не лукавив, не обманував ни себя, ни других, за спинами товаришив не хоронився…

Паром медленно разворачивался в гавани, четко раздавался усиленный репродуктором голос: «Десять, восемь, пять…» Рельсы на корме должны были точно совпасть с рельсами на берегу.

Мы попрощались. Я записал адрес Опанаса Ивановича.

— Може, будете в наших краях. Заезжайте. Чим зможемо, тим и будем ради…

Наша машина, ныряя по рытвинам, медленно шла по косе. Знаменитая Чушка. Далеко вытянутая в море голая, открытая со всех сторон песчаная коса. Как могло здесь хоть что-нибудь живое скрыться, утаиться? Ведь все же просматривалось с высокого крымского берега. До сих пор не пойму, как готовились и выбрасывались отсюда десанты под Керчь. Где могли укрыться наши батареи? Куда причаливали катера?..

И мне послышался рассудительный голос Опанаса Ивановича: «Хиба ж росскажешь всю правду про войну?..»

 

БУДНИ

…И начались наши будни. Их иногда называют: боевые, окопные. Я не могу так сказать, потому что у нас не было окопов. Не было блиндажей и землянок. Мы вернулись на пепелище. В сожженную нами деревню. Немцы так и не заняли ее. Мы поселились в сохранившихся погребках и подвалах. Как в норах.

Снежок притрусил пепелища, подровнял, прикрыл их, и теперь только ветлы, сиротливо мотавшиеся кое-где под ветром, отмечали бывшие усадьбы. Странно было — выберешься из погребка, и всюду сквозной простор, только старое дерево недалеко убого темнеет корявыми ветками, дрожит, зябнет на ветру, и на нем притулился сбоку маленький домик, скворечня, — она мне казалась единственной памятью о тех, кто здесь жил, о домах, которые стояли вдоль улицы, светлея окнами и веселыми наличниками.

Ветер намел толстые сугробы снега, среди них желтели узкие, натоптанные солдатами тропки и чернели недавние воронки, а так все: и убитые и прежние пятна разрывов — все прикрыто белым блеском снега, и для меня он долго был цветом обмана, траура и печали…

Погребок, в котором мы поселились, был ничего себе, сверху в один ряд толстые бревна, но уж очень низкий он был, продолговатый и низкий, влезали согнувшись, сядешь — потолок давит, заставляет наклонять голову, приходилось лежать, а когда разговаривали — поворачивались боком, приподнимались, опираясь на локти, — одним словом, возлежали. «Как римские патриции на пирах», — пошутил Виктор, когда мы лежа, опираясь на локоть, чокнулись и выпили, зажимая кружку один правой, другой левой рукой, а Борис лежал на животе и пил, приподняв голову, поддерживая кружку сразу обеими руками.

И с нами еще был помощник командира полка по снабжению, или ведал он только боепитанием, громоздкий пожилой капитан в полушубке, лицо глыбистое, тяжелое, в резких морщинах. «Капитан-инженер», — сумрачно представился он. Как будто нам не все равно было, кто он: капитан инженерной или интендантской службы. Но ему, видно, было не все равно, раз налегал он на свое инженерное звание.

В своей широкой мясистой ладони он задержал руку Бориса, пригляделся с неожиданным вниманием:

— Как, говоришь, фамилия? Отца Алексеем звали?..

Оказалось, знал он отца Бориса. По давним временам. Чуть ли не в двадцать пятом году на рабфаке вместе учились.

— Видал, какие фокусы жизнь выкидывает! Последний раз повстречались мы с ним на Урале, чтоб не соврать, году в тридцать шестом… В каких же он местах сейчас?..

— Умер. В сороковом, в мае.

Капитан резко вскинул глаза, подался к Борису.

— Это как же?.. Где?.. Его не… С ним… где же он был последнее время? — с непонятным угрюмым напряжением спрашивал капитан.

— На Саянах, на изысканиях, воспаление легких. Не спасли. Мать ездила хоронить, я в армии был, часть наша передвигалась, пока телеграмма нашла, уже поздно было ехать.

Капитан дядько вроде был ничего, поинтересовался и немцы где, и позиции осмотрел, минометы проверил, самолично пересчитал, сколько мин в запасе: жалуетесь, что мало, а сами небось припрятали на черный день, но мин действительно было мало. И он пообещал подбросить «сверх лимита»; с бойцами поговорил, выспрашивал, как кормят, что выдают к приварку.

Этот громоздкий и тяжелый дяденька, инженер он или интендант, все равно должность у него была тыловая, держался так, будто для него самое обыкновенное дело лазить по передовой, полежать, пережидая налет, и, отдышавшись, дальше. И видно было, пока он не сделает все, что положил себе в обязанность, отсюда не уйдет. Он вел себя так, будто на обыкновенной работе и прибыл, чтобы проверить подчиненные ему объекты.

— Настырный! — сказал Павлов с одобрением, после того как капитан самым дотошным образом выспросил его, сколько махорки, сахара, хлеба выдавал старшина, и когда выдавал, и за сколько дней, и когда случались перебои и задержки.

Залез в нашу конуру.

— Не принимаю этого зелья, — сказал он, показывая на кружку с водкой, которую ему поднес Борис, — а сегодня выпью, на донышко плесни, больше не смогу.

— Ну что ж, сынок, помянем твоего батю Алексея, Алексея… — он помедлил, припоминая, — Федоровича, помню! После рабфака мы редко с ним встречались, то на Урале, то в Средней Азии, то на Дальнем Востоке, он на изысканиях, а я строил уж после него… Пусть земля будет ему пухом!

Он глотнул, сморщился, помотал головой. Больше пить отказался. Лежал с прикрытыми глазами. Будто дремал.

Потрескивали сухие тонкие лучины, выплескивался багровый огонек из чугунка с разбитым дном; мы приспособили его под печурку, в нашем погребке становилось светлее, тени отступали в углы.

А потом мы пили чай. Набили в котелок снегу, растопили, закипятили, у нас даже заварка была, старшина расстарался, накололи сахар мелко-мелко на расстеленную газету и вприкуску обжигающий, с дымком, с пресным, не выкипевшим душком снега и плавающими чаинками. Дули, остужая, прикладывались малыми глотками. И продолжали начатый раньше разговор.

Прошел слух: снимают нашего командира дивизии.

— Его судить надо! — бросил Виктор. Лицо его сразу ожесточилось.

— Что ты болтаешь! — Борис досадливо махнул рукой.

— Нет, не болтаю, а утверждаю. За все надо отвечать!

— За что?

— За потери, за погубленные напрасно жизни. Если хочешь, за бездарность, которая привела к неудачам. Я за то, чтобы на войне был установлен принцип ответственности: провалил по своей вине операцию, погубил людей, которых тебе доверили и которые тебе верили, шли по твоему приказу, отвечай своей головой!

— Ну, ловок! — Борис прямо из себя выходил, что-то задевало его в этом разговоре. — Как ты определишь, в силу каких причин понесены потери. И кто виноват. В нашей роте больше половины вышло из строя, что же, и меня надо расстрелять?

— При чем тут ты? Ты делал, что приказывали, и, если хочешь, по-моему, в общем действовал разумно.

— И он делал то, что ему приказывали.

— У тебя почти нет свободы выбора, наша жизнь, судьба в пунктах приказа, у командира полка, тем более у командира дивизии есть то, что я назвал бы свободой поведения, свободой выбора, они планируют операцию. У нас этой свободы нет или она столь ничтожна, что может не приниматься в расчет.

— Планируют они, а сроки назначают другие.

— У командира дивизии голова на плечах есть? По крайней мере, должна быть, ведь о нашем говорили, он в Генеральном штабе работал, значит, и знания какие-то есть, мог он доказать, обосновать, что перед дивизией поставлена нереальная задача, что надобно и можно было подождать, пока подойдет артиллерия…

— Может, он и доказывал, откуда ты знаешь? Мы в армии, а не в институте, друг ты мой! В армии приказ должен быть выполнен любой ценой. Сознание долга и власть приказа — главное на войне. Так я понимаю. И всякого, кто не выполнит мой приказ, например, я не дрогну… — Голос Бориса зазвенел грозным металлом.

Для Виктора это был не довод. Рыженький, конопинки на носу, простецкое такое лицо, любил он вспоминать слова Малышкина из его романа «Люди из захолустья» насчет застенчивого и курносого простонародья, с некоторой даже гордостью причислял и себя к нему, но это лицо могло неожиданно меняться, в нем проступала ожесточенная сила, мужицкое вековое упорство и заносчивая гордость, поднявшаяся неизвестно из каких корней. Любой спор он стремился кончить победой. Спорить с ним было трудно. Мне казалось, почти невозможно. Он побивал даже не доказательствами, а тем убеждением, которое не могли поколебать чужие доводы, хотя он всегда на них отвечал, пункт за пунктом, с той последовательностью, которая вырабатывается у людей, много и самостоятельно размышляющих над сложными вопросами. Но он же мог и неожиданно взорваться, бросаясь в битву с неистовостью и одержимостью, высказывая крайние и рискованные суждения. И винил себя потом. И каялся. Он стремился к тому, чтобы чувства находились под контролем разума, и считал это первым признаком истинной интеллектуальности. Еще на втором курсе он задумал работу «Об исторической необходимости и свободе выбора». «Мне кажется, у этой дамы, — говорил он об исторической необходимости, — слишком короткие поводки, осознаешь ты свое поведение, как необходимое, или обманываешься кажущейся свободой. И это вечное столкновение: «Ты должен» и «Я хочу». Поднялись ли мы до того, чтобы сознательно влиять на исторический процесс, с тем чтобы он протекал в наиболее гуманных формах, или еще долго уделом человечества будут трагические конфликты и победы, одержанные ценой величайших потерь?..»

В споре с Борисом он возвращался к тому, что можно было бы определить как тему его работы и что в сущности было нашей жизнью.

— Неразумный приказ все равно не будет выполнен, — говорил Виктор с закипающим напряжением, он распалился, расстегнул шинель. — Потому что такой приказ не обоснован, потому что не учитывает многих факторов. Будут напрасные жертвы, потери, и больше ничего. Слепое подчинение приводит в конце концов всегда к трагедии. Из истории я тебе могу привести сколько угодно примеров…

— На кой черт мне твоя история! — взорвался Борис. — Ты меня в эти материи не впутывай! Мы с тобой на студенческом семинаре, что ли? Кто это определит, разумный приказ или неразумный, обоснован он или не обоснован, ты, что ли? Попадешь на такого умника, он тебе в момент, с применением всех законов диалектики опровергнет любой приказ, лишь бы не идти ему на риск. Тут, знаешь, армия, тут, знаешь, фронт, а не дискуссионный клуб. Приказ должен быть выполнен, и баста.

— Ты обожествляешь приказ. Он для тебя вроде Корана для правоверного — годится на все случаи жизни. У тебя никогда не будет виноватых, один отдавал приказ, а другой исполнял. Мне кажется, тебе важна иллюзия, тебе важна кажущаяся сторона долга: я выполняю приказ и больше ни о чем не хочу думать.

— Ошибаешься, думаю. Но только о том, как лучше выполнить мою задачу. У меня есть задача, и я должен ее выполнить. И я не допущу слюнтяйства, разгильдяйства. Выполняй, что приказано. Умри, а выполняй!

— Есть, товарищ командир! — не удержался, съязвил тут же Виктор и, все так же лежа на боку, готовно постучал валенком о валенок.

— И я за то, чтобы приказ был выполнен. Любой ценой. Заметь это, — продолжал он, посерьезнев. — Ты думаешь, я не понимаю, где мы и что мы делаем. Приказ есть согласование общих усилий для достижения поставленной цели. Так я формулирую? Ты согласен с этим? Следовательно, должна быть жесткая ответственность не только тех, кто выполняет, но и тех, кто отдает приказ. За его обоснованность, разумность.

— Виноват, — с притворным сокрушением покаялся Борис, — за столько времени не обучил вас элементарным вещам. В мирное время старшина и сержант в неделю бы тебе внушили, что в армии действует железный закон подчинения и ответственности. Младшего перед старшим…

— Почему ты не скажешь, разумного, вернее, сознательного подчинения? — перебил его Виктор. — Да и не об этом я… Не об одной армии. И даже не о сегодняшнем дне. Пойми, я не могу быть слепым, и я скажу тебе, я не хочу быть слепым, касается ли это нашего батальона, дивизии или судеб государства, я не могу быть только механическим исполнителем приказа…

В глазах Виктора появилось то отрешенное и фанатическое выражение, которое я знал за ним… Он мог теперь обрушиться на Бориса, наговорить ему такого… Спор дошел до той точки, когда друзья-противники могли превратиться во врагов. Я решил перевести разговор, как мне казалось, в русло простых моральных истин.

— Хорошо, — сказал я, обращаясь к Борису, — а если приказ заставит тебя делать неправое дело? Ну, например…

Я помедлил, подыскивая пример, и тут заметил, что капитан — наш гость — настороженно прислушивается к спору. Он даже приподнялся на локте, и я, подстегнутый его вниманием, решил сразить Бориса.

— Например… тебе прикажут арестовать… Виктора или меня. Без всяких обоснований. Приказ, и все. Как ты поступишь?

— Выполню приказ, и все, — с неожиданным спокойствием сказал Борис.

Я обалдело смотрел на него…

— Да, выполню, — подтвердил Борис. — Если не виновны, вас все равно отпустят, а если не отпустят, значит, виновны в том, о чем я не знал.

И тут в разговор вмешался капитан. Он резанул Бориса коротким взглядом, странные у него были какие-то осаживающие глаза, они как бы держали на расстоянии, первый раз мне повстречались такие глаза, предостерегающие и холодные, а приглядишься — и в глубине зрачков вдруг плеснет волна дальней непроходящей боли, обиды и даже злости, зрачки темнели, расширялись, и тут же все уходило, глаза выцветали и вновь глядели предостерегающе и хмуро.

— Вот вы, значит, до чего договорились, — сказал он глухим, напряженным голосом. — Друг дружку вроде резать собрались, а стоите рядом… И как же так, ты ему не поверишь, он тебе… Как же вы…

— Это в споре так, — сказал я. — А по-настоящему…

Мы держались поближе друг к другу. Даже есть ходили на реку втроем, хотя это и не полагалось. Рано утром и в вечерних сумерках подъезжала сюда кухня, из деревни посменно подходили солдаты, подставляли котелки. В стороне старшины выдавали сахар, махорку, хлеб. На морозе хлеб задубевал, как камень. Его надо было рубить. По мне уж лучше сухари выдавали бы.

Мы ели втроем из одного котелка, хотя каждый из нас легко мог бы обзавестись своим. Почему-то не хотелось отделяться. Даже в еде. Приходилось ждать очереди зачерпнуть ложкой, а ведь мороз, быстро остывало, но мы продолжали есть из одного котелка. Что-то было в этом родственное, семейное. И тогда я, кажется, начал понимать, почему в больших крестьянских семьях издавна ели из одной миски. Видимо, и за столом утверждалась этим, помимо прочего, нерушимая общность и родственность, неразрывность круговой связи.

Старшина юлил вокруг нас, а перед Борисом прямо стлался: «Все будет сделано, товарищ командир роты! Есть, товарищ командир роты!.. Как прикажете, товарищ командир роты!» Встречал он нас только на реке, в деревню не поднимался ни разу. Лошадь, сани, тут же сахар, хлеб, на кого оставишь, да и получать надо продукты, боеприпасы, у складов всегда очередь — в общем, выходило, некогда было нашему старшине побывать на передовой…

Виктор поглядел-поглядел на него с недобрым прищуром и, поворачиваясь к Борису, предложил: «Давай возьмем его командиром расчета! У нас ведь не хватает», — Виктор был теперь политруком роты и мог свободно предложить такое перемещение.

Старшина подобострастно хихикнул: «Во политрук у нас, шутник!» Видно, неплохо ему жилось, лицо гладкое, сытое, с каленым румянцем, наверное, выпивал, хотя и говорил всякий раз, когда привозил нам водку, у него больное сердце и он в рот не берет, а свою долю — командиру роты… Поговаривали, что он со своим помощником, толстогубым Федькой Зверевым, перебрал все вещевые мешки, оставленные на хранение, и менял их содержимое на самогонку и жратву. Вроде бабенку даже завел себе какую-то. Мародерство нас больше всего и озлобляло.

Когда старшина понял, что может загреметь со своей должности, он сразу весь подобрался, оскалился, как обложенный волк.

— Я хозяйственный работник! — Он злобно и обиженно поворачивал голову то к Борису, то к Виктору. — И больной, мне в госпиталь надо, а я не ложусь… Все делал, как надо, и меня же!.. Вместо благодарности оскорбления, шуточки! Это, знаете, тоже!..

Виктор с недобрым спокойствием настаивал, чтобы старшину сместить.

— Я лицо материально ответственное! Меня без помощника командира полка по тылу никто не имеет права!.. — бушевал старшина. — Да и за что?.. Чем провинился… А то, знаете, за такие шутки и ответить можно… Вы уже не командир расчета, а политрук… Понимать надо, что к чему!..

Наглость и бесстыдство переходили в наступление. И видно было, что этот упрется, все использует, легче быка под молот, чем его на передовую.

— Хватит! — прикрикнул Борис.

Натиск Виктора ему не понравился. Пора бы уже и забывать студенческие повадки! Здесь армия, а в армии свой порядок, своя субординация. Старшина роты есть старшина, и негоже менять его без всяких обоснований, проверок, согласований.

Это Борис и выложил Виктору, когда мы остались одни. А старшине пригрозил — выберу время, во всем разберусь, и если что не так…

Старшина тут же отбыл и после этого не появлялся много дней. За него вершил дела Федька Зверев, придурковато ухмыляясь, сказал, старшина болен, лежат, не велено им подниматься. И не понять было, подсмеивается он над старшиной или покрывает его.

— Справедливость есть справедливость, — твердил Виктор. — Мы сами плодим трусов и мародеров, потому что покрываем их. На войне шкурник все равно что предатель. Его надо в самое пекло, останется целым, человеком будет… А погибнет, туда ему и дорога.

Я понимал Виктора. Никогда так много не думал я о человеке, о его истинной сущности. И мне казалось: здесь, в бою, на переднем крае, где каждую секунду могла самым неожиданным образом оборваться жизнь, человек как бы сбрасывал все одежды, все то, что скрывало за обычным, условным его истинное содержание. Он становился перед лицом стерегущей смерти, он не мог быть ни лучше, ни хуже, в каждом действии, в каждом поступке сказывалось все, что было в нем заложено, воспитано предыдущей жизнью.

Кто-то из писателей, не помню сейчас кто, писал, что он любопытствует о голом человеке, без всякого, так сказать, орнаментума.

Его бы сюда, этого писателя! Мне казалось, только здесь, где не действовали никакие условности, а лишь один великий закон борьбы, человек как бы обнажался.

Все хотели жить, все боролись за жизнь, но как по-разному!

Здесь были и предатели, патологические трусы, шкурники и просто уклоняющиеся. Некоторые из них до поры до времени ухитрялись скрывать свое тоскливое одиночество: у труса не может быть друзей, он их предает при первом же сигнале опасности — они могут притворяться, но в конце концов предадут вас…

Мы должны были подавить пулеметные точки. Хуторок из трех домиков стоял в низине, я пополз туда ночью, метрах в двухстах выбрал наблюдательный пункт, начал высматривать эти самые пулеметы, готовить данные. Со мной были еще двое, они должны были вернуться и показать, куда тащить провод, нам на этот случай командир батальона дал даже связь. Один учитель, Шкадаревич, толстенький, с животиком, хотя еще и не старый, лет сорок ему было, морда, как у старого мопса, в висячих морщинах, а другой — Сазонов, школу перед самой войной окончил, длинный, вихляющийся какой-то, все хвастал, что жил уже с женщиной, и с какой! С артисткой из Малого театра. Тонкогубый рот его прямо слюнявился от сладких воспоминаний. Вот эти двое и продали меня. Вернее, едва не погубили.

На обратном пути попали они под артиллерийский налет, в таких случаях конечно же не сладко приходится, вот второй раз им и не захотелось повторять дорогу. Они и придумали, будто контужены, кого-то из них действительно царапнуло по лицу, мол, ничего не слышим, голова кругом и прочее, рванули а тылы, до самого медсанбата добежали.

А я так и остался лежать в снегу, недалеко от тех домиков. Уже на рассвете я понял, что-то не так, пополз назад. Немцы меня заметили. Из крайнего дома выскочили четверо автоматчиков и, особенно не таясь, перебежками за мной. Я выстрелил по ним из карабина: раз, другой… Они прилегли, поползли, хоронясь за снежными наметами.

Я вскочил и побежал. Они ударили из автоматов. Я упал.

Не знаю, что бы я делал, если бы не Борис и Виктор. Борис прикрыл меня минометами, подкову прямо выстроил. А Виктор прихватил ручной пулемет, человек пять наших бойцов — и навстречу мне.

Тут поднялось такое!.. Немцы пустили в ход тяжелые минометы. От домиков работали пулеметы. Не знаю, как все мы выбрались целыми и невредимыми. В конце я уже не мог ни идти, ни ползти. Меня тащили. Виктор отпаивал меня водкой из котелка, я, наверное, не меньше часа пролежал в воронке — ни ко мне подступиться, ни мне двинуться никакой возможности, — а мороз был с ветерком, я пил водку, и мне она казалась безвкусной, как дистиллированная вода.

А тех двоих на следующий день вернули к нам. Я не мог им в глаза смотреть. А они ничего. Вроде даже пострадали. Вот таких я презирал! И прямо скажу, не жалел.

Почти через ночь повторялись атаки. Все не могли взять ту большую деревню на холмах с высокой церковью. И почти перед каждой атакой от нас требовали пять — восемь человек на пополнение стрелковых рот. Борис выстраивал нас и в сумеречной тоскливой тишине, где даже дыхание задерживалось, шел по ряду, показывал пальцем: «Вы… Вы…»

И тот делал шаг вперед. Как правило, Борис угадывал тех, в ком жил лишь страх и тоскливое желание уцелеть, сохраниться во что бы то ни стало. Их выдавали глаза: пугливо настороженные, прислушивающиеся, словно где-то внутри в них самих вершилась тайна их судьбы. Те, кто возвращался, приходили обычно другими людьми. Они словно сбрасывали с себя оцепенение. Наши минометные позиции казались им уже тылом. Борис никогда не посылал их второй раз. «Они здесь нужнее», — говорил он.

Тех двух, Шкадаревича и Сазонова, он при первом же случае направил в стрелковую роту. И они больше к нам не вернулись. Но большую часть людей, которые были в те дни вокруг меня, — одних я знал лучше, других почти совсем не знал, я видел, как они вели себя, — я бы назвал достойными.

Они никуда не лезли без нужды, но всегда оказывались на своем месте. Они знали и страх — жизнь-то у всех одна! Но умели быть сильнее и своего страха, страданий и горя. Они сразу угадывались. Они возбуждали доверие, тайную неосознанную симпатию. Так возникало то чувство общности, без которого немыслимо на войне.

В те дни с суровой печалью думал я: всех бы, кого я знаю, кого встречал, проверить бы их, пропустить через эту огненную купель. И затем еще долгие годы, уже после войны, госпиталей, не раз смотрел я на людей и с жестоким любопытством прикидывал: а каким ты был бы там? И редко мог отважиться что-либо определенное решить. Слишком много условностей окружает нас в обыденной жизни. И человек — великая тайна в этом великом и загадочном мире.

Томило меня ожесточение. Я старался не думать об Иване, о наших утратах, о смерти Веры, забыть ее, как будто ее и не было, как будто мы так и не встретились. И не она лежала на холме за рекой, могильный горбик занесло снегом, и над ним торчала одна фанерная дощечка со всем тем, что пишут на этих смертных дощечках. Я убеждал себя, пытался уговорить себя, что Вера оставалась в той прошлой давней жизни, к которой не виделось возврата, потому и о встрече не надо было думать и не на что было надеяться.

Меня крепило ожесточенное упорство, его трудно было поколебать, оно требовало действия. Это состояние предельного ожесточения, готовность на крайние усилия не оставляли меня все время, пока я жил этой жизнью переднего края. Потом и оно прошло. Война была большой, и судьба поворачивала нас по-разному. Но тогда я не мог без каждодневного дела.

И я искал его. И находил. На войне легко находить дело, если тебя не пригнула, не придавила опасность.

Продолжались атаки. Штурмовали большую деревню на холмах, с высокой церковью, в ясную погоду колокольня была видна издали, километров за десять, Кресты называлась деревня. Ночью начинали собирать стрелковые роты, на рассвете они подходили к валу; подковообразный, он концами упирался в каменную ограду, немцы облили снежный вал водой, прорубили внизу бойницы, они сидели, как в крепости. Здесь был главный пункт обороны. Сюда направлялись наши усилия.

По льдисто отсвечивающему валу молотила тяжелая артиллерия, штурмовали его наши самолеты, но, очевидно, не хватало согласованности в общих действиях. Когда наши стрелки подходили к валу, немцы оказывались на месте и встречали жестоким огнем. Атака захлебывалась. Наши стекали в низину, прикрытую морозным туманом, а на откосе оставались убитые и тяжелораненые.

Мы минометами поддерживали атакующих.

Виктор понимал меня и всегда уступал это право: управлять огнем минометов. К тому же ему, политруку роты, по неписаным правилам, надлежало находиться на огневой. «Укрепляй моральный дух», — посмеивался Борис. Я числился командиром взвода, и этим определялись мои обязанности.

— Я пошел… — говорил я Борису. И если было настроение, добавлял: — Бувай!

Борис взглядывал на меня своими круглыми желтыми глазами, молча кивал головой.

И я шел на наблюдательный пункт, просто возле ветлы вырыли снежную яму, сделали неглубокий ход сообщения и назвали наблюдательным пунктом. По цепочке — два-три человека — команда передавалась на огневую. Конечно, нужен был провод, телефон, но у нас, минометчиков, его не было. Мы завидовали артиллеристам, у них и стереотруба, и рация. Вырыли блиндаж, потолок в три наката, поставили железную печурку. Борис любил бывать у них. Он и за стрельбой наших минометов часто наблюдал оттуда.

Я расспросил тех, кто бывал поближе, ходы сообщения у немцев шли сразу за валом, неглубокие, в полметра. По рассказам и по своим наблюдениям составил схему огневых точек, — немцы все время меняли расположение своих пулеметов, но в этой смене я уловил определенную систему.

Прежде всего мы пристреляли вал. Взблескивал дальний огонек разрыва — наши минометы едва доставали туда, стреляли с дополнительными зарядами — менял прицел, вспышки не было, значит, взрывалась мина за валом. Как только наши поднимались в атаку, мы открывали шквальный огонь из всех наших шести минометов. Видно, мы досаждали. На нас обрушивались артиллерия и тяжелые немецкие минометы.

Но часто нам приходилось умолкать по другим причинам. Не хватало мин…

У нас начались большие строгости. Запретили днем ходить по передовой, боеприпасы теперь подвозили только ночью, кухня приезжала в ранних сумерках и поздно вечером. В деревнях, где размещались тылы, днем прекращалось всякое движение. Деревни словно бы вымирали. Старшина жаловался на неудобства: ночью получать продукты, днем кухни запрещалось разжигать, попробуй успей к вечеру приготовить обед и ужин. Пополнение (стрелковые роты получили небольшие пополнения) влилось незаметно в глухие ночные часы.

Командный пункт полка передвинулся к реке. Командный пункт дивизии размещался где-то неподалеку за ним, в деревне.

Наконец-то прибыл новый командир дивизии. Говорили, плакал старик, когда принимал дивизию. «Каких людей погубили, я бы с такой дивизией до Берлина дошел». Солдатская молва любит красочные подробности и трогательные детали. Поди разберись, что было здесь правдой, что выдумкой. По этому же солдатскому телеграфу узнали мы, что наш новый командир воевал с первых дней войны, вывел свою старую дивизию из окружения, шел по городу Т. впереди, рядом со знаменем, в мундире, но босиком, сапоги расползлись… Виктор припомнил, что слышал раньше фамилию генерала: во время гражданской войны был он известным командиром партизанских отрядов в Сибири. Когда арестовали Блюхера, пострадал и наш генерал. Освободили его перед самой войной, а самую войну он начал в старом звании комбрига, и только после того, как он вывел дивизию из окружения, ему присвоили звание генерал-майора. Он был награжден орденом Ленина, и будто сам Сталин прислал ему поздравительную телеграмму. Так оно было или не так, но генерал круто наводил порядки: он сменил начальника боепитания дивизии, отстранил от должности начальника штаба нашего полка.

«За то, что штаб не располагал проверенными данными об огневых точках противника на нашем участке», — сказал Борис. Его вызывали в штаб, поговаривали, будто он должен был возглавить полковую разведку, а прежний помощник начальника штаба по разведке был уже снят или собирались снять его в ближайшее время.

Ходили слухи, генерал каждую ночь появляется на передовой, то в одном полку, то в другом. Командир нашего батальона предупредил командиров рот, чтобы те были наготове.

Он и у нас появился ночью, часов около одиннадцати. Мы с Борисом прошли к минометам, чтобы проверить установки вешек для ночной наводки, а Виктор поотстал, деловито мочился на дорожке. Генерал откуда-то сбоку вышел прямо на него. В серой шапке-ушанке, в валенках, белом полушубке, небольшой, подвижный. За ним человек пять автоматчиков. Один из автоматчиков, тот, что шел поближе к генералу, чуть сбоку, здоровенный парень с оттопыренной губой, отчетливо и требовательно сообщил, адресуясь то ли к Виктору, то ли к нам на огневую: «Командир дивизии».

Виктор, оробел он, что ли, от неожиданности, вместо того чтобы уступить дорогу, позабыв о необходимости упорядочить свой туалет, начал было докладывать:

— Товарищ генерал!.. Минометная рота первого стрелкового…

— Мотню застегни, — прозаически посоветовал генерал и, обходя Виктора по снегу, вышел к нашим минометам.

Автоматчики, посмеиваясь, оживленно перешептываясь, потопали мимо сконфуженного Виктора за ним. Я, вытянувшись, стоял возле крайнего миномета.

— Достает? — спросил генерал и мотнул головой в сторону смутно темневшей на дальнем холме церкви.

Тут в сумеречном лунном свете разглядел я его поближе. Узкие лезвия глаз. Набрякшие, утомленные веки. Лицо морщинистое, с запавшими щеками. Скорбно-строгий изгиб рта.

Сказал:

— Плохо маскируетесь. Запасные позиции не годятся.

Приказал подбежавшему Борису переоборудовать.

— Вон, поближе к тем ветлам. Поднять высоту снежного вала. Для минометов выдолбить углубления в земле. Выкрасить минометы в белое, мел есть, можно получить на складе.

Поинтересовался, по каким целям ведем огонь. Какой режим обороны противника? Откуда ведут огонь по нашим минометам?..

Спросил о потерях. Как-то неожиданно, по-домашнему, горестно покряхтел:

— Многовато, сынок, а?..

Борис двинул плечами: война.

Генерал, глядя на Бориса своими узкими похолодевшими глазами, с очевидным раздражением сказал:

— Одни дураки все на войну спихивают. Ты как будто не из таких. Война — наука. Кроме всего прочего, наука и о том, как побеждать возможно меньшей кровью. Слыхал об этом?

Тут вмешался Виктор. Дерзко, мне показалось — даже с вызовом, он сказал:

— Видимо, многие слыхали, товарищ генерал. Теоретически. А вот практически что-то пока не видно…

На пятках, по-молодому генерал оборотился к нему:

— Кто таков? Откуда? Студент? МИФЛИ? Это что такое — МИФЛИ? (Генерал произносил это слово с ударением на первом слоге, подозреваю, не без умысла.)

— Теперь понятно. — Пошутил: — А то слов напридумывали, не поймешь: кобелей там причесывают, щетину палят или студентов обучают…

Посерьезнел, построжал:

— Стал быть, сколько же тебе лег надо было обучаться? Пять. А возле миномета ты за сколь управляться научился? За неделю?! — недоверчиво покачал головою. — Что-то скоро, даже по военному времени. Командир роты говорит — три месяца обучались, а практически уже в боях. Вот видишь. И вся дивизия у вас такая. Золотые люди. Добровольцы. Коммунисты, комсомольцы. А воевать не умели. И у командиров, по большей части из запаса, боевого опыта никакого. Вот, сынок, все и отлилось кровью… А с этой дивизией, — голос у генерала поднялся, зазвенел, — до самого Берлина дойти можно…

— Кресты бы взять, — хмуро заметил Виктор.

— Вот и я про то же, — согласился генерал.

И совсем другим, построжавшим командирским голосом наставительно добавил:

— Со старшими по-уставному разговаривать надобно. Хоть и мал срок, а обучиться пора бы. Тем более политрук роты. Говоришь дерзко, непочтительно, как будто не ты им, а они тебе подотчетны.

И, повернувшись к мордастому парню, адъютантом тот был, что ли, приказал:

— Запиши фамилию. При первой же возможности направим на курсы командиров. Обучится, ротой будет командовать, а то и батальоном. Из таких, бывает, добрые люди выходят.

На следующую ночь после посещения генерала взяли хуторок, лежащий справа от нас в лощине. Просто взяли. Даже удивительно. Артиллерийские разведчики понаблюдали за ними. В одну ночь, впереди наших минометов на склоне, обращенном к немцам, оборудовали огневые позиции, подвезли на лошадях, а затем на руках спустили две полковые пушки. На рассвете ударили по домикам прямой наводкой, да так удачно угадали, что наши стрелки, человек пятнадцать, без единого выстрела заняли хутор. А пушки в это время уже катили обратно.

Готовились к взятию Крестов.

Накануне намеченного решающего штурма, ночью, к нам пришел комиссар полка. Высокий, худое лицо, светлые холодноватые глаза. Его сопровождали автоматчики, он тоже был с автоматом, в маскировочном халате. Мы уже знали: он поведет полк в атаку. Поступил приказ из штаба армии взять Кресты во что бы то ни стало. Нам еще с вечера начали подвозить мины.

— Все, что есть, отдадим вам, — сказал комиссар.

Он называл нас по фамилиям, видимо, Калоян что-то такое рассказывал о нас. И он запомнил.

— Придавите их. Они по ходам сообщения во время артподготовки уходят в церковь, а потом возвращаются. Перекройте им ходы сообщения. Не дайте бегать сюда-туда. Артиллерия тут не поможет. Ваши минометы смогут… К орденам представим! — У комиссара дрогнули уголки губ. Что-то вроде улыбки получилось. Неловкой и словно бы извиняющейся. Он гладил рукой в перчатке ствол миномета и смотрел, нет, не туда, куда должен был уйти, а в глухую, подсвеченную сумеречным сиянием снега ночь, туда, где должна была быть Москва, родной дом… На мгновение в дрогнувшем лице его проглянули тревога, озабоченность, тоскливое, напряженное ожидание, в нем были надежда и прощание…

Он должен был сейчас вот уйти в ночь, собрать людей, через час-два повести их в атаку, «увлекая личным примером», в атаку, исход которой невозможно было предугадать. Бои шли уже около двух недель, и все не удавалось взять Кресты. И сколько лежало возле ледяного вала наших…

Комиссар больше ничего не сказал. Он ушел, растаял в ночи. И вслед за ним, как тени, автоматчики.

Атака началась утром. Среди дымчатых туч проглянул блеклый солнечный круг. Припоздали штурмовики, задержалась и атака. По приказу должны были атаковать на рассвете, сразу после налета наших самолетов. Комиссар дождался самолетов.

Едва они отбомбились, тяжелая артиллерия работала в глубь фашистской обороны, поднятая бомбами и снарядами дымно-серая мгла затянула немецкие позиции, и тут наши поднялись в атаку, впереди, в бинокль, угадал я комиссара, он карабкался по склону, и за ним — автоматчики, он повернулся, крикнул что-то назад, взмахивая автоматом, видимо, торопил, отставала стрелковая цепь, хорошо различимая, — все были в шинелях — автоматчики в белых халатах.

Мы, как и было приказано, повели огонь с началом атаки. Цели были давно пристреляны. Всем существом своим я чувствовал: мины ложатся куда надо, мы давили немцев, они не могли свободно передвигаться за валом, по ходам сообщений. Наши обходили церковь, мне показалось, вот-вот прорвутся в деревню. Только бы им зацепиться, засесть в домах… Перед цепью начали густо рваться снаряды и мины. Наши начали ложиться. Видимо, держали их пулеметы. Во фланг от горбика, возле церковной ограды, бил крупнокалиберный. Борис засек его. Он подготовил данные и двумя минометами попытался подавить его или, по крайней мере, ослепить. Остальные четыре посыпали мины за вал. Наши с правого фланга выдвинули два «максима» — они были укреплены на салазках, — на дульцах вспыхнули блеклые, едва видимые огоньки.

И ровно поднялась цепь, стрелки вновь пошли вперед.

Автоматчики были уже возле крайних изб…

И тут немцы с третьего залпа накрыли нашу огневую. Взрывы, сотрясая землю, следовали один за другим. Против нас работали тяжелые минометы и артиллерия.

Разнесло снежный завал, я приподнялся и увидел дымящиеся воронки, перевернутые минометы с правого края и Виктора; приподняв голову, взмахивая рукой, он выкрикивал: «Огонь! Огонь!» Три миномета, несмотря ни на что, продолжали стрелять. На огневой валялись убитые, кричали, отползая, раненые.

— Давай на огневую! — сказал Борис. — Если что, сам становись у миномета!

Я, пригибаясь, побежал к огневой. Но нашу цепочку, по которой передавалась команда во время налета, как ветром сдуло, не знаю, куда они подевались.

Я крикнул Борису:

— Переходи ближе! Ничего не будет слышно.

Я оказался почти посредине, между минометами и Борисом.

Борис со старого места, — он что же, не услышал меня? — прокричал новые данные. Я повторил их. Виктор отозвался на огневой.

Он уже навел там порядок. Тяжелораненых оттащили. Кто мог идти, уходил. Кто мог оставаться — оставались. Забелели свежие повязки на руках, на закопченных лицах. Он сам наводил.

Захлопали наши минометы. Мина шла за миной… Я вытянулся на носках. Маленькие фигурки поднимались с ослепительно белого снега на склонах холма, бежали, обтекая черные гроздья разрывов, они обходили церковь уже и слева, оставалось метров пятьдесят до ограды.

Раздался короткий режущий свист, глухой удар и, казалось, вместе с разрывом — крик от миномета. Вновь угодили на огневую.

Все покрыли разрывы. Я лежал, втягивая голову в плечи. Тяжелые удары с силой молота обрушивались на землю, рвали, поднимали ее, выпевали на разные голоса осколки. Разрывы раздавались то спереди, то сзади. То подходили, казалось, к самым ногам, то приближались к голове.

Едва поутихло, я встал и, пошатываясь, направился к минометам. Там, казалось, живого места не осталось. Зияющие раны глубоких воронок, земля, перемешанная со снегом, свежие пятна крови.

И последнее, что я успел увидеть. Недалеко от меня — Виктор, его тело, брошенное на черный снег, голова без шапки и строгое мальчишеское лицо с распахнутыми замершими глазами. Оглушающего воя того снаряда, который шел на меня, я не услышал…

Я очнулся от невыносимой боли. Прямо на меня шло низкое, сморщенное небо в черных провалах. На него противно и больно было смотреть.

Скрипели полозья. Я понял: сани. Впереди лениво подрагивали заиндевевшие крупы бегущих лошадей. Ко мне наклонился Павлов. Оказывается, старика тоже! Левая рука на перевязи, правой он натягивал на меня одеяло.

— Виктор как? — спросил я. И сам удивился, как трудно говорить и какой у меня слабый, жалкий голос. Словно во мне самом еще оставался кто-то другой, здоровый и сильный, и мог наблюдать и мог рассуждать. И не мог понять, что я уже не прежний, а слабый, беспомощный, осужденный на долгую дорогу.

— Ты вот что, ты молчи, — сказал Павлов. И дрогнувшим голосом, с неожиданной лаской: — Молчи, сынок… Тебе, того, не надо сейчас…

И отвернулся. Мне показалось, на глазах у него слезы.

Тут только вспомнил я все, что увидел в последнюю минуту.

Боль скручивала меня, рвала, выгибала. И мне хотелось одного — уйти как можно скорее от этого холодного мира, от этого низкого, сморщенного неба, от этих страданий. О самой смерти подумал я в ту минуту без страха и сожалений, как о желанном избавлении. Провалиться в темноту. И все…

Но боль не оставляла меня. Качало, подбрасывало сани на снежных переносах. Зыбкая мучительная волна держала меня на той грани, которая отделяет сознание от спасительного беспамятства, она поднимала меня и опускала, и не давала его, и мучила меня.

Я зажмурил глаза, сцепил зубы, чтобы не стонать, не кричать…

Зыбкую мутную мглу прорезает свист и шорох… И я увидел: над низкой темной землей взлетают лебеди в сияющем снежном оперении. Они вытягивают длинные гордые шеи и поднимаются все выше и выше. И трубят… Трубят так, словно прощаются навсегда, трубят так, что все тело выгибается в крике и рвется в безнадежном порыве подняться, встать…

Куда вы, белые лебеди?..

1960—1966