Судьба Алексея Ялового

Якименко Лев Григорьевич

ЖЕРЕБЕНОК С КОЛОКОЛЬЧИКОМ

 

 

#img_7.jpeg

#img_8.jpeg

 

1

По дороге медленно катит подвода. Пожилой возница в мятой солдатской пилотке дремлет, ослабив вожжи. Лошади лениво мотают высоко подвязанными хвостами. Из-под копыт вылетают ошметки грязи. Под ветром хмурятся лужицы воды.

Пригревает набравшее высоту солнце. Дремотно дышат пустынные непаханые поля. Лишь кое-где поднялись щетинки яркой, по-молодому зеленой падалишной ржи. Мирных жителей давно выселили из фронтовой полосы. В уцелевших на пригорках среди лесов деревеньках укрылись полковые тылы.

За подводой рысит длинношеий жеребенок. Тормозит, скользя, разъезжаясь на высоких крепеньких ногах. Тихо звякает колокольчик. Под ботало приспособили патронную гильзу от противотанкового ружья. Гнедая кобыла обеспокоенно выворачивает голову, призывно ржет.

Жеребенок такой же гнедой, материнской масти, со светлой рыжинкой на лбу. Оседая на задние ноги, перемахивает через ров, выбирается на обочину. Когда-то вдоль дороги тянулась пешеходная тропа. Ветер подсушил ее, жеребенок наподдает, равняется с матерью. Косит на нее выпуклым влажноватым глазом. Его встречает обрадованное ржание.

Жеребенок мотает головой, успокоенно звякает колокольчиком в подтверждение того, что он рядом, что нет причин для беспокойства.

Задрав хвост, игриво срывается с места, опережает подводу. Колокольчик мотается, бьет, как на пожар.

Жеребенок резко останавливается. Вскидывает голову. Слышится тоненькое, затухающее: «…ди-и-инь!»

Он будто бы играет с колокольчиком. Припустит — колокольчик мотается, бьет, звенит. Приостановится — тишина. Качнет головой — и тотчас в ответ обрадованное: «динь-динь!»

Замрет, насторожит уши. Никого. Лишь жаворонки — свечой в высокое небо, радостные трели их — со всех сторон.

Шагнет — и вновь отрывистое, четкое: «ди-и-нь!»

Жеребенок задирает голову. Оттопыривает губу. Оскаливает молочно-белые зубы, словно пробует на вкус солнце и ветер. Тоненько, задиристо ржет.

Все-то ему внове. Все в первый раз. И высокое греющее солнце, и пустынные поля, и ветер, доносящий от леса горьковатое дыхание распускающихся деревьев.

Мгновенно вырастающий вой рвет прозрачную весеннюю тишину. Громовым ударом обрушивается на землю, вздымает ее вверх. Прямо перед жеребенком.

Жеребенок, прижав уши, шарахается от дымящейся воронки. Кобыла заржала. Возница, приподнявшийся на коленях, кнутом хлещет по крупам, пытается развернуть лошадей. Кобыла в мучительном оскале, вздрагивая от ударов, рвется вперед, к жеребенку. Зовет, приказывает вернуться.

Вновь вздыбившаяся земля закрывает от нее сына. Взрывы следуют один за другим. Между мгновенными вспышками огня мечется жеребенок. Тонкое испуганное ржание его как плач.

А в дымной мгле, среди взрывов, будто ничего не случилось, ужасающе-беспечное: «ди-и-нь! ди-и-нь!»

Возница в кровь рвет удилами лошадиные губы. Гнедая кобыла, мучительно вывернув голову, все кличет своего несмышленыша.

Жеребенок потерялся во мгле, в дыму, среди медленно опадающих черных фонтанов.

И лишь колокольчик оповещает, что он жив. Колотится, звякает. Будто в непроглядном утреннем тумане гонят лошадей с ночного. От реки, от росного луга. И продрогший жеребенок взбрыкивает, беспечно носится то взад, то вперед. «Динь, динь…»

Осатанелый вой очередного снаряда. С тяжким стоном взметывается вверх земля. И приглушенное, дальнее, торопливое: «ди-и-нь! динь!»

 

2

…Был ли он, этот жеребенок с колокольчиком, или ему только так кажется, ему привиделось, он сам придумал его. В тяжком полубреду, полусне. Во мгле. Он не может открыть глаза, раздвинуть веки — тяжелые набрякшие шторки. Глаза боятся режущего, слепящего света.

Со всех сторон подступает к нему боль. Нестерпимо колючая. Рвущая…

Его покачивает, будто на лодке, которая вот-вот отчалит от берега живых.

Надо остановиться, зацепиться, задержаться. Вспомнить то, что было, что происходило на самом деле. В том, что было жизнью. Твоей жизнью.

Странный все-таки звон. Мотается, плачет, зовет кого-то колокольчик. Жеребенок. Не надо. Его не надо вспоминать. В детстве у тебя был жеребенок — Хлопчик. Белоноздрый. Как он ударил тебя задними ногами. Прямо в подбородок. Снизу. Все поплыло… Зазвенело… Показалось, конец.

Вспоминай другое! Цепляйся за другое! Тропинка в лесу, испятнанная солнцем. Иди по ней. Иди тихонечко. Входи в тишину, в покой, в забвение.

Дятел на высокой меднотелой сосне. Долбит, колотит…

Лучше всего у моря. Пустынный песчаный берег. Солнце только поднялось, просвечивает зеленовато-спокойную воду до самого дна. Темные камешки на белом песке. Ты забредаешь в воду, ты забредаешь в воду, ты забредаешь в воду…

А ног своих ты не чувствуешь. Есть они у тебя, ноги, или нет. Как же, есть! Когда ты очнулся на операционном столе и услышал резкое, повелительное «пилу!», ты спросил, простонал: «Это мне… ногу будете… пилить?»

А в ответ — придушенные марлевой маской спокойно-ласковые слова: «С вами все, миленький. А вот с вашим соседом повозимся».

Кто сосед? Снайпер Беспрозваных, кряжистый немолодой сибиряк-охотник, что шел рядом, или автоматчик Федя Шевель…

Ты можешь о другом?! Другая жизнь у тебя была? Вспоминай то, что осталось за чертой…

За какой чертой?

Ну ее к чёрту, эту черту! Вот тебе и созвучие: черту́ — чёрту. Это называется, кажется, омонимами. Одинаковые по звучанию, разные по значению слова. Но в данном случае по звучанию — разные. Поставим-ка ударение. Как в стихе. Что такое стих? Стих есть ритмически организованная речь… «За всех расплачу́сь, за всех распла́чусь…» Не туда. Вернемся к ритму… Не только стих, но и проза обладает ритмом. Стих — стихия. Из хаоса рождается гармония. Искусство подчиняет стихию. Первозданнее хаос. Жизнь, возникнув из хаоса, ритмически ограничивает себя. Во времени и пространстве. Она требует мира и согласия. Мир — согласие. В этих словах мерное покачивание. Колыбельная напевность. Взрывается мир, нарушается согласие. Хаос вновь все поглощает. Бушует, все пожирая, стихия. Стихия войны…

Стоп! Красный свет. Слепящее красное мигание. Переход закрыт. Граждане, соблюдайте порядок. Переходите улицу в указанных местах. Идите только на зеленый свет.

Красный свет — свет боли! Страдания. Муки-и… Не кричи! Сожмись и не кричи. Терпи! До последнего. До забвения.

Зеленый свет. Зеленый чай. Зеленый клин. Говорят, на Дальнем Востоке есть такая земля. Туда устремлялись переселенцы с Украины. Татусь рассказывал — не край, а рай. Земля чуть ли не сама родит. На озерах, в реках, в тайге полно рыбы, птицы… Зверя не счесть. Даже тигры водятся, как в жарких странах.

Вот мы и поймали тигра-полосатика с желтыми глазами, с торчащими ушами. Усатую кошечку. Такую, что лапой ненароком заденет — и дух из тебя вон. Почему дух?! Дух — жизнь, дух — душа. Она отлетает, улетает, оставляет бренное тело. Говорят еще: «В чем только душа держится».

А в чем ей держаться, если ты сам не знаешь, где ты, на какой зыбкой грани, между тем, что ты есть и тебя уже нет. Куда тебя вынесет, куда унесет. Не лги. Не распускай слюни. Боль держит тебя, не выпускает, не отпускает. «Болит, значит, жить хочет, — сказал доктор-старик. — Живое кричит».

Приподнимите руку. Не можете? Пальцами пошевелите. Ничего, ничего… Попробуем правой… На этой руке кисть подвижна. Теперь ногу. Левую. Какой палец держу? Не можете определить. Ничего страшного. Подвигайте правой…

Только и осталось, что «подвигать» правой. Пластом на спине. Воды и то… Нянечку зови. Поильник в рот… Глотай.

Там-там-там-тара-тара-тара-там…

Все это хреновина!

Голова у тебя в порядке. Котелок варит. Солдаты это придумали, или давно сложилось: соображает человек, значит, «котелок варит». Как сопряглись эти понятия? Голову уподобили котелку, и тогда можно сказать, что варит. По принципу сходства. Или перенос по значению: варит — вар, пар, бульканье, мгла…

…Так нельзя. Так все время будешь проваливаться. Надо держать себя, надо удержать себя на грани.

Пока сознаю, пока живу. Древние говорили: «Dum spiro, spero». «Пока дышу — надеюсь». Сознание должно работать. Как машина. Мерно. Ритмично. Последовательно, логично, ясно.

Поставлена задача. Теперь проверим себя.

Представь, что ты на дороге, твердая дорога. Ты идешь по ней и чувствуешь, что под тобой земля. В бугорках и рытвинах.

Почему ты раньше не сознавал, какое это счастье встать и идти? И пальцами, пятками, босой подошвой чувствовать, что ты идешь. По твердой земле. Милой, теплой, бесконечно родной…

Вновь срыв. Провал. Двойка. Отдышимся. Ты недостаточно контролируешь сознание. В нем твоя надежда, сказал врач. У тебя ясная голова. Она должна логично мыслить. Логика есть обусловленная последовательность мышления. Но есть ли логика у памяти? По каким законам мы вспоминаем одно, другое? Память у тебя осталась. Я сейчас начну вспоминать. Она при тебе. Твой бездонный карман. Твоя надежда. Твоя отрада.

Живет моя отрада в высо-о-о-ком терему-у…

Заорать бы на всю госпитальную палату. С разгульным отчаянием.

А голос теперь у тебя тоненький, жалкенький. Няню и ту не позовешь, чтобы «утку» подала. Кто-нибудь из соседей поздоровее рыкнет, тогда услышит, принесет.

Живет моя отрада… Где живет «моя отрада»? Хорошее слово «отрада». В нем твердость дороги и ясность света. Тепла не хватает. Сострадания.

За что мне все это!..

Я больше не могу отбиваться!.. Боль наползает на меня из тьмы. Мохнатая, беспощадно жестокая… Она рвет меня; все тело — сплошная неостановимая боль.

Господи! Лучше бы сразу во тьму, во мглу, в провал. Уцепилась, душит.

Не могу больше. Не хо-о-чу больше…

 

3

Хороший, хороший мой Алеша!

Я пишу Вам в никуда. Никак не могу узнать, где Вы. Наревелась и пишу.

Откликнитесь же Вы, слышите! Подайте о себе весть!

Родной мой, я знаю, что Вы не можете сейчас писать, что у Вас руки… Но из сестер хоть кто-то же сможет под Вашу диктовку написать несколько слов. Сообщить, где Вы, как Вы…

Теперь по порядку. О Вашем ранении сообщил мне позавчера Ваш друг И. Ф. Приезжал по каким-то делам в политотдел, позвонил мне, рассказал, что был у Вас, как только сообщили из полка о Вашем ранении, он поехал в медсанбат, видел Вас после операции, перед отправкой в госпиталь, но Вы его не узнали. В какой госпиталь Вас увезли, он сказать не мог, не знал.

Начальник штаба дал мне машину. На «виллисе» я начала объезд армейских госпиталей. Мне обещали самолет, чтобы вывезти Вас.

Но разыскать Вас нигде не смогла. Моталась по разбитым дорогам, по болотистым гатям. Наша армия сейчас наступает, все движется, госпитали меняют свою дислокацию.

На вторые сутки, к вечеру, я наткнулась на медсанбат вашей дивизии. Они переезжали, я повстречала их на развилке — пропускали танки.

В стороне курила женщина-врач. Меня словно что-то толкнуло, я подошла к ней, представилась, спросила, из какой части. Оказалось, из медсанбата вашей дивизии. Она оперировала Вас. Сказала, каким молодцом Вы держались. И рассказала мне о Вашем ранении.

Алеша, я уже не плачу, потому что уверена, — слышите, уверена, — что к вам все вернется. Вы встанете на ноги, и Ваши руки, Ваши добрые, ласковые руки… К ним вернется сила.

Да! Да! Все будет хорошо.

Вы возьметесь за ручку и закончите свой рассказ. Помните, во время нашей последней встречи, Вы рассказывали, что задумали написать про жеребенка. Родился на войне жеребенок. И как ему радовались солдаты. Колокольчик сделали, чтобы не потерялся.

Хороший мой Алеша! Вы будете жить! Вы должны жить!

Не так! Не об этом я. Мне сказала врач, что она не сомневается, что все обойдется, все будет хорошо. Только время. Спокойствие и мужество.

Я плачу оттого, что не могу быть с Вами. Сейчас, в эти минуты, когда Вам так тяжело. Только видеть Вас, быть подле Вас, знать, что хоть чем-то можно помочь, облегчить.

Целую Ваши больные страдающие руки.

Напишите, откликнитесь! Только не молчите, Алеша-а!..

Милый мой!..

 

4

Долгим, трудным был путь к передовой.

Хлестал дождь. Накрывшись плащ-палаткой, с трудом вытаскивая сапоги из глинистой, плотной грязи, он брел по обочине. Дорога — разбитая, с вывороченными пластами, в глубоких рытвинах, залитых водой. Не проехать ни машинам, ни подводам. Лишь группки солдат понуро гнулись под ветром и дождем, на своем горбу тащили продовольствие и боеприпасы.

Почти позабылось то давнее ранение сорок второго года. Контузия давала себя знать неожиданной слабостью, тихим звоном в голове. Но в двадцать лет этому не придавалось значения. Отлежался тогда три месяца в госпитале — и снова в строй. Считал, неслыханно повезло: Алексея Ялового направили «для прохождения дальнейшей службы» в редакцию армейской газеты.

С рассветом следующего дня добрался до большака. По нему саперы проложили «колейку». Поперек укрепили бревна, вдоль настелили доски — кати, как по асфальту! Но «колес», как известно, корреспондентам армейской газеты не полагалось, попутных не случилось, и он «по асфальту» пешкодралом двинул дальше.

Нудно сеявший дождь прекратился. Из-за рыхлой дымчато-фиолетовой тучи проглянуло солнце. В стороне, на пригорке, среди высоких сосен и елей, забелела церквушка. И он, повинуясь неясному побуждению, свернул на проселок. В длинной, захлестанной плащ-палатке, тяжело переставляя сапоги, поплелся к церквушке.

Чем ближе подходил, тем яснее видна была разрушительная работа времени и войны: поржавевшие луковичные купола, широкие проемы окон, закрытые досками… Удивился нарядным каменным воротам с высоким арочным перекрытием. Воздвигли их по прихоти какого-нибудь богатого барина, чтобы подъезжать ему в карете к самой церкви.

И тут, из темного провала с неясно мерцающими огоньками в глубине, из-за тяжелой, окованной железом церковной двери выступила девушка. Будто из тех — самых давних времен.

По первому взгляду некое подобие барышни-крестьянки. Правда, по военному времени в солдатской стеганке, как и многие из женщин, которые вслед за ней выходили на паперть. Но у женщин стеганки ношеные-переношенные, от старшинских щедрот, у нее же новенькая, видно, только со склада; платок — козырьком над высоким лбом, концы его под подбородком — торчком в стороны, из-под ватника — ровные складки темно-синей шерстяной юбки; у других женщин, спускавшихся по ступенькам, на ногах разбитые кирзовые сапоги или валенки в резиновой обувке из автомобильных камер, у нее — легкие сапожки с неутраченным блеском; по камню цок-цок: каблуки с металлическими набойками.

Шла по тропе прямо на Ялового. По-монашески строгое, продолговатое лицо, опущенные глаза. Вся в себе. Яловой, посторонившись, влетел в лужу, поскользнулся.

Может, поэтому она и остановилась. У нее оказались усмешливые карие с золотистым ободком глаза.

— Здравствуйте, — сказала она, по-детски наморщив лоб. Припоминала, что ли? — Вы в нашей газете служите, да? Фамилия ваша Яловой? — И, чуть откинув голову, протянула руку: — А я — врач. Ольга Николаевна Морозова.

Яловой вспомнил, что в один из приездов по вызову в политотдел видел ее в штабной столовой. Вспомнил, как свободно, с каким достоинством прошла она к столу, как уселась на скамейку. Расправив юбку, бегло взглянула на шумящих, снимающих шинели штабных командиров, и они почему-то тотчас притихли. Запомнился ее отчуждающий взгляд, строгое в своей прелести лицо и то выражение сознающего себя достоинства, с которым она ела, разговаривала, застегивала шинель, поправляла берет. Она вела себя с непоколебимой уверенностью, что все, с кем она встречалась, должны были поступать сообразно с тем, чего она хотела и ждала от них.

Так и теперь. Она пошла по дороге, казалось, в полной уверенности, что Яловой последует за ней.

И он, хотя перед этим и намеревался заглянуть внутрь церквушки, посидеть на скамейке, отдохнуть, повернулся и пошел за ней.

…И все-таки сейчас, рядом с ним, была совсем другая, не та молодая женщина, которую он видел в форме с погонами старшего лейтенанта медицинской службы в штабной столовой. В глазах ее, в наклоненном побледневшем лице таилось волнение, оно еще не схлынуло, она жила им.

— Вам не приходилось бывать в церкви? — спросила.

— Приходилось. Давно. В детстве.

— Я тоже один раз была с сестрой. Мама у нас рано умерла, старшая сестра меня растила. Пошли мы с ней ко всенощной, совсем маленькая я была, за руку держалась, боялась потеряться. За оградой полно людей, месят весеннюю грязь; вот так же, как сегодня, дождик моросил, на паперти толпятся люди, дрожат огоньки свечей, их руками прикрывают от ветра. И вот словно хлынул свет из дверей, все зашевелились, задвигались: «Христос воскрес!», начали целоваться: «Воистину воскрес».

Больше ничего не запомнила, а вот этот свет, праздничное воодушевление долго помнились. Забылось с годами. Кто из нас потом в церковь ходил? Другим жили, о другом думали.

А сегодня проснулась рано, хозяйка-старушка собиралась в церковь, я и пошла с ней.

Может, и к лучшему, что вы в церковь не зашли. Убого там. Икон раз-два — и обчелся. Закопченные доски без всякой оправы. Вместо свечей — лампы из снарядных приплющенных гильз, бензин у заезжих шоферов достают. Попик — старенький, голова у него трясется, облачение ветхое, в каких-то рыжих пятнах. Вместо дьякона — здоровенная мрачная старуха в солдатском ватнике, прогоревшем на боку. Идет, шаркает валенками, вместо калош — резина из автомобильной камеры.

Почти одни женщины. В темных платках.

Вот как они молились, вам бы надо увидеть. Стоят на коленях, бьют поклоны, припадают к холодному каменному полу. Приподнимут голову, измученные строгие лица, глазами из тьмы на свет. И в глазах их… Ничего для них в эти минуты не существовало. Ни церкви, ни бога. Глаза их жили одной надеждой.

Молили они у судьбы жизнь для своих солдат: отцов, мужей, сыновей, суженых… Кланяются, шепчут, что-то выпрашивают. Так молились, что и я, если бы верила, начала бы молиться со всеми: «Господи, спаси их и помилуй! Спаси их, господи, если ты есть на свете…»

Пожала плечами, покачала головой. Повернулась к Алексею. Вся — открытость, сострадание.

— И знаете, о чем подумала? Хорошо бы у каждого был человек, который каждый час, каждую минуту помнил бы о тебе, исступленно просил бы у судьбы… Может, тогда и на войне больше бы выживало?

И вновь она преобразилась. Вот уж как весенний день: то сумеречно, то светло. Смутилась, что ли, своей откровенности. Самолюбиво вздернула голову и, чуть свысока взглянув на Ялового, спросила:

— Ну-с, а вы как об этом полагаете, товарищ писатель?

— Какой же я писатель, — застеснялся Алексей. — Студент недоучившийся, а сейчас вот газетчик армейский… А о том, что вы рассказали… Об этом только стихи писать…

Как она зарделась! Словно о ней уже были сложены стихи. Глаза у нее сделались совсем детские: наивно-доверчивые, удивленные. Она смотрела на Алексея, качала головой:

— Да что вы!.. Какие стихи…

Все, что происходило с Яловым с той самой минуты, как он увидел ее, выходящую из церкви, было так непохоже на то, что он узнал за эти годы на войне, так несообразно с тем, чему свидетелем и участником он был еще позавчера, когда мимо, по узкому ходу сообщения, пронесли на плащ-палатке убитого и он узнал в нем двадцатилетнего Сашу Копейкина — снайпера, о котором писал не раз. Несколько дней Копейкин «охотился» за вражеским снайпером, да, видать, в одночасье открыли они друг друга. Почти одновременно грянули два выстрела…

Яловой хотел забыть нахмуренное, жестко сведенное лицо с маленькой смертной дырочкой над переносицей, думал о той дальней северной деревне, в которой, может, такая же, как здесь, церквушка, и мать Саши, может, такая же, как эти выходящие из церкви женщины, молилась за своего младшенького и не отмолила, не выпросила у судьбы…

И Алексей оказался в другом мире. Он сознавал, что рядом с ним какая-то необыкновенная, не похожая ни на кого девушка, у которой за внешнею сдержанностью и неосознанной гордыней вдруг открывался мир чувств и переживаний, чем-то родственно-близкий ему. Все, что увидела она и рассказала, ему казалось — он увидел и так же пережил.

Они спускались к озеру, за которым в лесу скрывалась деревушка, где размещался штаб армии. Алексей взмахивал рукой, говорил о стихах, которые должны звучать как заклятие.

Ольга Николаевна, как он величал ее, удивляясь про себя, что не решится назвать ее по-простецки Олей, остановилась. Не без лукавинки дотронулась холодной рукой до щетинки на его щеках.

— Не брились вы… И глаза у вас запали. Вам надо отдыхать. Мне сюда, — показала она на дорогу, вдоль которой, скрываясь в кустарниках, тянулась связь, — а вам до редакции еще километра три. Отдохнете, заходите к нам…

И пошла. Прямая спина. Высоко вскинутая голова. Обернулась и, приложив ладошку ко рту, крикнула:

— Сегодня вечером пожалуйте, угощу чаем… с вареньем… брусничным!

Вновь увидел Ольгу Николаевну недели через две. В деревне, которую занимал штаб армии. Издали угадал, обходила лужи, прыгала с камешка на камешек. В шинели, приталенной, как модное пальто, с узкими погонами, которые подчеркивали женственную округлость плеч, в берете — из-под него свободно до плеч спадали мягкие волосы, в маленьких сапожках — она показалась на мгновение кокетливо-беззаботной, незнакомой.

Он уже различал ее зарумянившееся лицо, темную прядку волос, опавшую на крутой высокий лоб, прикушенную от напряжения нижнюю губу…

Поспешил навстречу, крикнул:

— Здравствуйте, Ольга Николаевна!

Она вскинула голову, в глазах ее мелькнуло что-то похожее на удивление и радость и тотчас угасло, сменилось холодным напряженным вниманием, будто она что-то припоминала и не смогла, не захотела вспомнить.

Яловому, чтобы пропустить по узкой натоптанной тропке не пожелавшую остановиться Ольгу Николаевну, пришлось стать боком. Как на перекидном мостике. Но и ей, чтобы пройти, надобно было повернуться. Они оказались друг против друга. Лицом к лицу. Он ощутил ее дыхание, она коснулась его грудью.

— Ольга Николаевна, — сказал он быстро, — я должен извиниться перед вами. Тогда я не смог прийти к вам. Срочно потребовали материал в номер.

У нее самолюбиво дрогнули ресницы, к переносице побежали тоненькие морщины.

— Простите, я что-то не припоминаю, по какому случаю вы должны были прийти ко мне…

И взглянула на него прямо, открыто, с таким отчуждающим интересом, что Яловой невольно усомнился, ее ли он повстречал тогда у деревенской церкви. Он попытался всерьез напомнить:

— Как же, вы на чай меня приглашали… с брусничным вареньем.

— Да что вы! — простодушно восхитилась Ольга Николаевна. — У меня и варенья брусничного… сроду не было. Я его терпеть не могу.

И, посторонив движением руки Ялового, пошла себе дальше. Прямая, гибкая. А он стоял и чувствовал себя человеком, который не совсем пристойно попытался остановить малознакомую женщину, рассчитывая на какое-то внимание с ее стороны.

На этом могло и закончиться случайное знакомство. Но вскоре редактор послал Ялового посмотреть кинокартину «Два бойца», с тем чтобы дать в газету маленькую рецензию. Картину должны были показывать для штабных работников.

Когда Алексей в сумерках подошел к обыкновенному деревенскому сараю, приспособленному под кинозал, там было уже полно и шумно. Как в захудалом клубике где-нибудь в провинциальной глуши, когда один раз в неделю «крутят кино».

Собрался служивый штабной люд. Молодые офицеры в «надраенных» сапогах любезничали с девушками в военной форме: делопроизводителями, машинистками, те громко вскрикивали, хохотали, прикрываясь ладошками… И вдруг стихали под осуждающим взглядом какого-нибудь серьезного пожилого дяди из старших офицеров. Вновь взрывались хохотом в другом углу. С холодной сыростью мешался ядовитый запах ваксы, тройного одеколона, дешевой пудры. Для полноты картины, кажется, не хватало одних семечек.

Яловой осуждал себя за раздражение, он знал, как редки минуты отдыха у штабных трудяг, но не мог совладать со своим раздражением, потому что только вчера вновь вернулся с «передка» и ему казалась несовместимой та жизнь, которой жили солдаты и офицеры там, в окопах и землянках, в постоянном напряжении и опасности, под холодным, медленно гаснущим светом вражеских ракет, с тем, как здесь, в сравнительном удалении от линии фронта, живут эти люди из штаба, и он с ними. Некоторые из них никогда не стояли в холодном одиночестве в солдатском окопе под пронизывающим ветром с дождем, и впереди была темень, и впереди был только враг.

…По глинистым скользким ступеням он выбрался из окопа вслед за командиром разведывательного взвода, стараясь не потерять в кромешной тьме его широкую спину в бушлате.

Яловой напросился в «поиск» с полковыми разведчиками. На их участке давно стояло затишье, командование требовало свежих разведывательных данных.

На обратном пути, в предрассветном тумане, в болотистой низине, поросшей низкими деревьями, их обнаружили немцы. Попытались отсечь артиллерийским и минометным огнем. Ответили наши батареи. Заработали пулеметы. Трассирующие нити прочерчивали мглу. Взрывы следовали один за другим. Ослепительно мигали кривые полосатые березки, медленно падала поднятая взрывом почерневшая, с отсеченными ветками осина.

Ялового оглушило, из уха потекла теплая струйка крови. «Язык» — здоровенный тяжелый связист, его взяли на «линии», — был убит у наших окопов. Тяжело ранило двух разведчиков, которые тащили его. Один из них, белесый Иван Лобзов, накануне просил оставить его «дома», суеверно утверждал, что на этот раз не вернуться ему… Что-то такое привиделось ему во сне. Командир разведвзвода, старшина из моряков, рыкнул на него, приказал собираться без разговоров. Лобзов начал было писать домой, не закончил, порвал письмо, вышел из землянки, долго курил. И вот его несли на плащ-палатке, он хрипел, на губах пузырилась кровь.

Яловой все помнил этих разведчиков. Он знал, что им вскоре предстоит новый «поиск». Но немцы насторожились, и он даже не представлял, где можно будет пробраться через их передний край.

…Проще всего было бы уйти, раз не до фильма ему сегодня. Но приказ редактора оставался приказом. Яловой, потоптавшись у двери, начал высматривать свободное место.

И только теперь у противоположной глухой стены увидел Ольгу Николаевну. В цветном платке, в меховой безрукавке, надетой на белую блузу, совершенно «гражданская» на вид — она показалась еще более заметной и привлекательной. Наклонившись, она сдержанно улыбалась: ее сосед, немолодой подполковник, клюкая вислым носом, рассказывал что-то, сзади, подаваясь вперед, похохатывал бровастый капитан с глубоко сидящими темными глазами.

Пытливый напряженный взгляд Ялового словно толкнул Ольгу Николаевну. Она настороженно приподняла голову и, увидев Ялового, неожиданно поманила рукой, крикнула: «Идите к нам!»

В эту минуту механик выключил свет, застрекотал аппарат, но Яловой, переступая через ноги и поминутно извиняясь, начал пробираться по ряду.

Ольга Николаевна предупредительно поймала его за руку, потянула вниз, потеснила рыхлого подполковника, усадила рядом.

— Давно вернулись? — шепотком спросила, как старого знакомого. Будто знала, когда он должен вернуться, и ждала его…

По окончании сеанса она быстро распорядилась своими спутниками. Бровастый капитан, к явному своему неудовольствию, вынужден был провожать подполковника. Тот раскуривал коротенькую трубку, посмеиваясь, подтвердил то, что сказала Ольга Николаевна: он плохо видит в темноте и ему действительно необходим спутник, хорошо знающий штабную деревню.

Яловому выходило сопровождать Ольгу Николаевну. Он шел за ней по натоптанной тропе. Впереди светлели рукава кофты, тянулся слабый след запаха вянущих лепестков розы — он не знал тогда, что есть такие духи. Маленький серпик луны поднялся над дальним лесом, мирно дремали избы… И все казалось удивительным и неожиданным. И эта затихающая деревня, и едва уловимое летнее дыхание отцветающих роз. И более всего молодая женщина, которая умела распорядиться с такой веселой властностью.

Она остановилась возле избы с двумя темневшими окнами. В слабом рассеянном лунном свете лицо ее казалось похудевшим, построжавшим, расширились глаза.

— Вот здесь мы и живем. Не хотите зайти?..

— Конечно, хочу, — ответил Яловой.

Его хмельно закружило, казалось, в этот вечер произойдет что-то необыкновенное.

Помигивающий свет электрической лампочки, желтовато отсвечивающий вымытый пол в избе, белая скатерть на столе, напротив Ольга Николаевна, из других, довоенных, времен, в кофточке и синей юбке…

Она подперла ладошкой щеку.

— Я зазвала вас… Мне просто хотелось поговорить с вами. Я вот давеча прочитала ваш очерк о танкисте… Трогательно вы написали, по-человечески… Как бережно везли его, раненного, товарищи на танке. Многое вспомнилось. В конце сорок первого мы выходили из окружения. Меня ранило, я не могла идти. Все ослабли, изголодались, а меня несли, не бросили… Думала: конец, все… А старшина, был такой украинец, пожилой, с усами, все говорил мне: «Терпи, доню! Терпи, голубонько, тебе еще деток растить…» Как меняется все в жизни…

Ольга Николаевна резко встала, походила по комнате.

— Давайте чай будем пить, — предложила. — Что же о грустном… Все о «темной ночи».

Разлила чай в стаканы. Подсунула блюдечко с розоватым вареньем.

— Кажется, ваше любимое… Брусничное.

И вдруг рассмеялась. Прикрыла руками глаза. Вспомнила, как разговаривала с Яловым при встрече. Довольная собой, нашалившая девчонка.

Яловой вскочил, схватил ее за вздрагивающие руки.

— Так вот вы какая! Так вот ты какая!..

Ожидал — отстранится, засмеется, не без игривости спросит: «Какая?»

Но Ольга Николаевна спокойно, не вставая, высвободила свои руки. С укоряющим холодком сказала:

— Что вы, Алексей Петрович! Садитесь, допивайте чай…

 

5

— Сколько времени он не спит? — грубый голос шел сверху.

Алексей медленно приподнял веки. Мучительно было это возвращение к свету, к необходимости слушать, отвечать.

Над ним склонился дюжий детина с черными усиками, в белой докторской шапочке. Круглые глаза смотрели с тем фамильярным недолгим интересом, в котором должно было выразиться внимание и занятость.

…Куда они торопятся? В редком из врачей увидишь живое участие и неподдельную заинтересованность. А этот, видно, из любителей пожить… Выпить. Пожрать… И не только. Ишь как на молоденькую сестру глазом метнул.

«Что же это я? — укорил себя Алексей. — Тоже… психолог!.. Впервые вижу и уже «подверстал»… Неужели и меня озлобляет боль?»

Укорять укорил, а догадывался, какой последует вопрос:

— Итак, как мы себя чувствуем?

Доктор встретился с глазами Алексея, что-то, видно, прочитал в них. Бабники, жуиры — они чутки и догадливы во всем, что касается их. Самолюбиво вскинул голову, рыкнул начальственно:

— Безобразие! Шестые сутки не спит… Почему не доложили? Боль надо купировать! Пантопон ему, два кубика!

Громогласный, самоуверенный, двинулся дальше. Довольство собой, здоровье так и выпирали из него.

…И вновь ты не прав! Что же ему, стоять возле каждого из нас, изображать сочувствие, говорить тихим голосом. Почему ты ждешь сострадания… Чтобы опереться на него, как на костыль? Сострадание — утешение слабых. Тебя сбили с ног, свалили. Но ты живой! Дышишь, живешь. Значит, держись. Всеми силами — держись!

— Терпи!..

— Терпи!..

Терпение, терпение — одно дано тебе…

Терпение, терпение — одно дано тебе…

Почему у меня начинает вдруг «пробуксовывать»… Как на испорченной пластинке — игла проигрывает по одной бороздке. Этот визг повторения!

Терпение, терпение — одно дано тебе!..

Так можно свихнуться!

Сходят с ума от боли? Где-то я читал про бешеного слона. Он все сокрушал на своем пути. Оказалось, пуля застряла в черепе. Его мучила невыносимая боль.

Оттолкнемся от этого предмета. Поставим вопрос так: «Сколь долго может терпеть человек?»

Это вопрос о границах воли или о пределе возможностей? Дальше — не могу! И взрыв. Бунт. Как говорят на Украине: «Терпець увирвався». Какое точное слово: «увирвався»! В его корне: «рва… рвать, взрывать».

Что же тебе — выть? Стонать? Реветь на весь госпиталь?..

Мерзкие слова!

Надо разграничить содержание понятия. Терпеть — значит испытывать давление. Со стороны кого-то или чего-то.

Но терпение может стать и твоим оружием. Когда у тебя ничего больше не остается. Никаких других возможностей. Только терпение. Твоя последняя надежда, твой слабый щит.

Терпи!

Терпи!

Терпи, казак, атаманом будешь! Атаман — туман… «Наша доля туманом повита».

А может, терпение должно бы идти об руку с состраданием? Вспомни сестричек в том, первом после медсанбата, госпитале. ППГ. Передвижной полевой госпиталь. Он и впрямь двигался. Вслед за наступающими частями. В каменном школьном здании осталась лишь часть обслуживающего персонала. Ждали машин. Но они не подошли вовремя, пришлось принимать раненых. Носилки ставили на пол. Не было уже ни кроватей, ни топчанов. Всю ночь возле тебя промоталась сестричка со вздернутыми косками. Что ему хотелось? Что поел бы? Присядет на корточки, заглядывает в глаза. Вся участие, вся сострадание.

— Что вы так?.. — тихо пожалел ее. — Нас много… Так вас надолго не хватит.

Она беспечно тряхнула своими заплетенными косками, будто не поняла его или не хотела понять. Захлопотала. Учила пить из поильника. Бережно наклоняла носочек, так что ни одна капля не пролилась. Ни на подбородок. Ни на грудь. Не запомнилось даже лицо ее. Виделось, как в тумане. Что-то доброе, кругленькое, щебечущее… Долгой жизни тебе, милая девчушечка!

В новом эвакогоспитале Алексей находился вторые сутки. Так он теперь передвигался. Из одного госпиталя в другой. Как в старину на перекладных.

Когда вносили, увидел двухъярусные, уходящие вдаль нары. Вверху над ним кто-то ворочался, стонал. Стояки скрипели, как бесприютные деревья под ветром.

На матрасе, набитом сеном, лежал почти голый. Простыня закрывала до пояса. Все тело горело, словно обожженное. Притронуться невозможно было. Тотчас взвивалась боль, словно подстегнутая. Все меркло. И вновь его бросало во мглу, в одиночество…

«Меня тащит время в бред. Провожу я время в бреде. Почему «бреде», надо «в бреду». Пусть будет так: «Как в тумане бреду в бреду…»

Ладошкой тронули влажноватый лоб. Сестра с приподнятым, наполненным шприцем. С трудом выбираясь на свет, спросил:

— Это не… морфий?

— Пантопон… — успокоительно, как показалось, ответила сестра.

Морфия страшился… Наслушался солдатских рассказов про то, как в полевых госпиталях кололи морфий то ли по сердобольности, то ли чтобы избавиться от тяжких криков; потом оказывалось: вырабатывалась привычка, бедолага уже не владел собой, кричал, молил, плакал, чтобы укололи, иначе умрет. На всю жизнь оставалось такое. Морфинисты, наркоманы. Избави боже от такой судьбы. Алексей готов был переносить все, никакого морфия не надо ему. Терпеть до последнего. И в этой своей готовности видел еще одну надежду на то, что выстоит, встанет, пойдет.

Алексея качнуло. Откуда-то издали подошла зеленовато-желтая волна, мягко окутала его и понесла. В каком-то невесомом прозрачном тумане. Тело его, налитое свинцово-ноющей тяжестью, словно теряло свой вес. Боль отступала, задавленно ныла.

«Вот какое бывает лекарство!» — с придушенным ликованием подумал Алексей.

Его втягивало в странный цветной мир. То ли явь, то ли сон, то ли воспоминания, ставшие надеждой.

Он видел себя маленьким, голым, у моря, на горячем песке, и рядом загорелую маму в цветастом сарафане, вытряхивавшую из туфли песок. И тут же, вполне осознанно, прикидывал, как он сразу же после госпиталя — к морю. Он знал, куда именно. В рыбацкую станицу Голубицкую. Возле родного Темрюка. К низким домикам рыбацкой бригады.

Растянуться на песке возле просмоленной, сохнущей на солнце байды или в тень под палатку, хлопающую на высоких кольях. И чтобы солоноватое свежее дыхание моря чуть остужало накаленное зноем тело…

Впервые после ранения, словно въявь, увидел Ольгу Николаевну. Бежала к нему по песку, завивалось платье между ног, в руках босоножки. Но глаза почему-то блеклые, слепые, невидящие…

И вновь накатывалось туманно-легкое, зеленовато-желтое.

Теперь уже, казалось Алексею, можно будет выдержать все. Укрощенная боль ныла, придавленно скулила в глубинах. Значит, есть лекарство, которое может помочь, облегчить, и, видимо, оно безвредное, раз его так решительно назначил врач. Вот оно, истинное сострадание!

А как он плохо подумал об этом враче поначалу. Писателем себя вообразил. Отгадчиком человеческих душ. Вот и доверяй первому впечатлению!

Пантопон! Пантопон! Надо запомнить, не забыть.

И когда его готовили к отправке самолетом в новый фронтовой госпиталь и боль вновь подступила, яростно напомнила о себе, он тут же торопливо попросил сестру:

— Уколите, пожалуйста, пантопон.

Дежурная сестра, уже другая, не вчерашняя, с морщинами у глаз, как-то странно взглянула на Алексея, хотела, видимо, что-то сказать, но ее громко окликнул все тот же врач с рыжими усиками; закатанные до локтей рукава халата открывали волосатые бугристые руки — он подписывал у столика бумаги. Сестра что-то сказала врачу, он, приподнявшись со стула, глянул в сторону Ялового, разрешающе махнул рукой.

И вновь ему помогали, спасали от боли. И вновь он был в желтовато-зеленом тумане. Между явью и сном. В тихом блаженном освобождении. И тогда, когда, подпрыгивая на корнях, ныряя в выбоины лесной дороги, разбитый автобус мчал его на полевой аэродром, и когда его торопливо грузили в самолет. Обычный «кукурузник». Работяга У-2. На таком он как-то летел к передовой. Надо было срочно попасть в морскую стрелковую бригаду: готовился ночной разведывательный бой. Дорога была непроезжей. Летчик в черном шлеме настороженно вертел головой: опасался до предела, видны были залитые озерцами, словно перепаханные колеями, дороги, кое-где ревели танки, тягачи волокли автомашины с грузами.

На дивизионной площадке самолет не приняли, все развезло, пришлось возвращаться. Весь путь к передовой Алексей проделал вновь пешком. Не без иронии сопоставляя скорость пешехода и самолета, букашки и человека.

Теперь ему надлежало вновь лететь. Второй раз в жизни. Поначалу никак не мог сообразить, как его поместят в этот самолет. Там всего и было два места. Усадить-то его нельзя. Но легким беспокойством все и закончилось. Его прямо на носилках сунули в подвесную люльку. «Как в гроб», — мрачно пошутилось. Самолет заревел, запрыгал на неровном поле, трясло так, словно на части разваливались и машина, и он, Алексей. Вновь не без благодарности подумал о докторе, который помог ему лекарством.

Он был все в том же желтовато-зеленом туманце и тогда, когда сели в подступившей грозовой тьме. Через край черного взлохмаченного неба жиганула молния, грохнуло так, будто недалеко рванул тяжелый снаряд. Дождевая капля ударила по лицу. Измученный Алексей слизнул ее, и чувство свежести долго не оставляло его.

В провонявшем бензином автобусе вновь начало его ломать, рвать. Боль вонзалась в одно место, в другое. Начала закручивать, дергать.

И он уже в госпитале, в приемном покое, опять попросил сделать ему укол. Высокая сестра с худым, рано постаревшим лицом враждебно посмотрела на него. Отрубила:

— Пантопон колем только по разрешению начальника отделения. Он будет завтра.

Алексей был так слаб, что не стал настаивать. Его уложили на высокую кровать, на доски с жестким матрасом. Дежурный врач высказал опасение: не задет ли позвоночник?

Неожиданно сразу уснул, крепко, глубоко, как давно уже не спал. Проснулся от резкой, все сокрушающей боли. Его всего трясло. Показалось, лежит в холодной дождевой луже. Взглянул на потолок: сухо. Взглянул на постель и догадался, что это он сам отличился во сне.

Стало так гадко, унизительно. Он не мог даже приподняться, сдвинуться. Беспомощно лежал на мокрой постели и плакал.

Гасли последние огоньки. На что было надеяться? Если и в этом последствия ранения, какой же тогда будет его жизнь? Ради чего бороться, терпеть? Чтобы заживо гнить? В матрасной могиле. Во мрази и вони.

Его перекладывали в сухую постель. Безвольно зависала голова. Где-то в тайных глубинах, загнанная, придавленная болью, едва теплилась жизнь. Жалкий слабый огонек. Дунуть бы, и все…

Во внезапном порыве с отчаянной надеждой подумал в те минуты о человеке, который все понял бы и помог бы шагнуть назад. Во мглу небытия.

Отдувались желтые занавески. Из раскрытого окна сладковато и свежо пахло вянущей просыхающей травой.

И только когда Яловой открыл глаза, он увидел, что у его кровати сидит какой-то человек и внимательно вглядывается в него. Халат, казалось, поспешно был накинут на морской китель, и оттого человек не был похож на врача. Показалось, кто-то из знакомых, из морской стрелковой бригады.

Цепкий взгляд. Тщательно выбритое лицо. Набрякшие мешочки под глазами.

— Что же, давайте знакомиться, — сказал. — Я — заведующий отделением. Фамилия моя Шкварев. Военное звание — капитан медицинской службы. Как видите, в одном звании с вами. Хотя я постарше. Перед самой войной в Ленинграде окончил Военно-морскую медицинскую академию.

Говорил ровно, спокойно. Руки с крепкими длинными пальцами — на коленях. Ни истории болезни. Ни сестры рядом. Будто и впрямь зашел проведать, поговорить по-свойски.

— Где вы учились? — спросил.

Его почему-то заинтересовал институт, в котором до войны пребывал Яловой.

— ИФЛИ? Институт философии, литературы, истории… Не слышал. Что же это, вроде Царскосельского лицея? Гуманитарный заповедник. Из вас сразу готовили и философов, и историков, и литераторов? Един в трех лицах? Ах нет… Раздельно, по специальности. И кем же вы хотели стать?

Впервые после ранения интересовались будущим Ялового.

— Если я правильно понимаю, — рассуждал Шкварев, — для вашего будущего самое главное сохранить голову, то есть способность здраво мыслить и рассуждать.

— Сохранить голову и способность здраво рассуждать хорошо бы всякому, — не удержался, чтобы не съязвить, Алексей.

Шкварев обрадованно хмыкнул, по-товарищески подмигнул:

— Это хорошо, что вы шутите. Для меня это, знаете, добрый признак.

Посерьезнел:

— Видите ли, если по какой-либо причине я лишусь возможности работать руками, я — никто. Для меня это катастрофа. Крушение надежд. А я очень хотел бы стать хорошим нейрохирургом. Очень… В вашем же случае возможны и некоторые варианты.

Он привстал, наклонился над Алексеем.

— Давайте-ка теперь вас посмотрим. Я недолго буду мучить. Основное видно из истории болезни…

Какая легкая рука была у него! Он умел не дразнить боль. Острием иглы касался кожи, глухой стон Алексея — он тут же отдергивал руку, приглядывался, выбирал другое место для контроля.

— Ясно, ясно… Куда сейчас уколол? Теперь, внимание! Какой палец отгибаю? На какой ноге? Подвигайте стопой. Коленку можете согнуть? Взгляните на мой палец, следите за ним. Шире раскройте глаза. Покажите язык…

В странном состоянии находился Яловой. Где-то рядом была земная твердь. По ней ходили люди. Они были вольны в каждом своем движении. Они могли присесть, подняться, побежать, остановиться. Жаркое июльское солнце просвечивало сквозь деревья, на ветках наливались яблоки, румянились ягоды на лесных полянах, душно и сладко пахло в малинниках; ветер пригибал высокие головки ромашек на лугу, цветущий клевер клонился среди густо поднявшихся трав. На этой же земле, высветленное солнцем, стояло кирпичное здание, в котором большая комната называлась палатой, раздувались желтые занавески на окнах, свежий запах вянущей травы мешался с острым запахом карболки и йода; в углу вскрикивал майор, у него ранение в поясницу, парализованы ноги, ночью он не спал, все звал сестер, кричал, матерился…

Кровать была последней реальностью того мира, из которого он, Алексей Яловой, был выбит, брошен пластом; он даже головы не мог повернуть, видел только перед собой… Выпрямлялся и вновь сгибался над его кроватью врач с молодым и таким серьезным лицом, которое ни разу не тронула улыбка, но вот это лицо начинало словно бы стареть на глазах Алексея, бледнело, растекалась, подступала боль, она вовлекала Алексея во тьму, кружила, затягивала в топь…

Голос доктора глохнул, он шел из немыслимых далей, и стоило огромных усилий вновь вернуть себя к реальности, увидеть озабоченные глаза, услышать:

— Что я вам скажу… Не хочу быть пророком, но уверен, запомните это, что вы встанете, будете ходить, жить. Будете человеком. Для нас, медиков, это уже много. Грузить мешки на пристани вряд ли сможете, но с ручкой вполне управитесь. Движение в правой руке скоро восстановится, месяца через два-три. Достаточно этого вам для вашей специальности?

Жизнь вновь звала его, внушала надежду глуховатым голосом этого доктора.

— Кажется, да… Если вы имеете в виду только специальность.

— Я имею в виду не только специальность. Я сказал вам, вы будете человеком. Но давайте условимся о некоторых вещах, — голос врача стал напористей, жестче. — Вы вчера, например, потребовали пантопон… Вам его не дали, и правильно сделали. Если бы дали, я наказал бы дежурного врача.

— Я не требовал, я попросил… — Яловой удивился, до чего у него слабый, плаксиво-жалующийся голос. Как будто он усомнился в своем законном праве потребовать лекарство, которое облегчало.

— Я не хочу, чтобы вы вдобавок к тому, что получили, стали еще и нравственным калекой! — отрубил Шкварев.

— При чем здесь пантопон? Это же не морфий…

— Извините, какой дурак вам это внушил? Пантопон — наркотик, к которому привыкают так же, как к морфию или опиуму. Вы знаете, что такое наркоман? Это конченый человек. У нас в госпитале несколько таких, к несчастью, лежат сейчас. Вы можете поглядеть, что это такое…

Нечего сказать, удружил ему тот доктор с рыжими усиками! Но теперь вновь он оказывался безо всякой помощи и защиты… Без щита.

— Запомните, многое, если не все, зависит сейчас от вас самого, — голос доктора слабел, шел из потрескивающих пространств. — Все зависит от вашей воли и выдержки. Сохраните вы себя как человека или нет…

Припомнились давние студенческие споры о грани воли. Друг его Виктор Чекрыжев доказывал: человек может все, пока контролирует себя сознанием. А во время движения к фронту без сна и отдыха они отстали на последнем переходе. Едва брели по зимней, занесенной снегом дороге. И луна посмеивалась между туч. Воля была, а сил не было.

— Не всегда помогают заклинания, доктор, — и вновь, словно со стороны, услышал и удивился, какой у него слабый и тонкий голос. — Что я могу?.. Мне говорить трудно… Смотреть больно.

— Ваше сознание должно работать, как сознание здорового человека. Мы будем с вами говорить о литературе, об искусстве… Я буду приходить к вам каждый день. Не могли бы вы мне рассказать о Данте? Или что это такое — трубадуры?..

— Ну, что же, поговорим. — Яловой улыбнулся глазами.

А в самом деле, что мог бы он вспомнить о Данте? Может, о его первой книге «Vita nuova» — «Новая жизнь». Книга любви. Просветление человеческого духа. Чрезмерность и аффектация чувства, смягченная безупречно строгой формой сонета. Пятнадцатый сонет он знал когда-то по-итальянски.

Споры об искусстве, о Гете и Данте, о Леопарди и Пастернаке, о Фадееве и Лебедеве-Кумаче — с одинаковой горячностью — все это было в другом мире, в другой жизни. Где мостки туда? Какие переходы надо выдержать? Из одного госпиталя в другой… И ничего не могу.

— Что? — насторожился доктор.

Видимо, последние слова Алексей произнес вслух.

— Ничего не могу, — повторил Яловой. — Воля есть, а ложку, чайную ложку, в руках не удержу. На бок и то не могу повернуться.

— При этом не надо впадать в панику. — Шкварев был невозмутимо спокоен. — Ваше лекарство — время. Такое ранение у вас. Кое-чем поможем. Порошки выпишу — спать лучше будете. Уменьшится боль. Легкий массаж, болеутоляющий. Каждый вечер будет приходить массажист. Не курите? Попробуйте курить. Пьете? Нет. Это хорошо. К обеду вам дадим пятьдесят граммов коньяку. Не сопьетесь?..

С тем и ушел.

 

6

Когда он видел ее чуть скошенные развернутые плечи, прямой стан, гимнастерку, схваченную в тонкой талии широким ремнем, уверенно закинутую голову, он невольно ускорял шаг.

Она приближалась: выпуклый ясный лоб, широко поставленные глаза, дрогнувшие в улыбке ресницы. Она почему-то никогда не здоровалась за руку, подходила, быстренько кивала головой, говорила своим высоким чистым голосом: «Здравствуйте, Алеша! Я рада».

И шла рядом. Как будто они расстались всего несколько минут назад.

Сознательно или бессознательно она стремилась к тому, чтобы в каждой встрече была прелесть новизны и неожиданности. Что-то, видно, недодала ей жизнь в беззаботную пору ранней юности — в шестнадцать — семнадцать лет.

Она могла позвонить в редакцию, не смущаясь, попросить, чтобы разыскали Ялового. Голос ее звучал отчетливо, ясно, она всегда называла себя, ее не пугали возможные сплетни, пересуды:

— Алеша, у вас после ужина не освободится время? Мы могли бы пойти с вами на лыжах.

До этого Яловому и в голову но приходило, что ночью можно кататься на лыжах, что в редакции их армейской газеты вообще могли «найтись» какие-либо лыжи. До них ли было… Но оказывалось, что и лыжи есть, к тому же с мягкими креплениями для валенок.

И он с Ольгой Николаевной спускался от деревни в лес, пронизанный лунным светом.

В колдовской игре сахарно-белых сугробов, в сумрачно-сиреневом свечении снега под деревьями, в мохнатых с прозеленью кустах, покорно присевших под громоздкими хмурыми навесами, в переменчивом беге сумрачных елей, в березах, мигающих среди темных дубов и зеленовато-холодных осин, — во всем виделось что-то сказочное. Неожиданное. Будто кто-то для них устроил эту пеструю кутерьму света и тьмы, это чередование крутых поворотов, спусков, открытых светлых полянок с мохнатыми шапками на одиноких пнях и сумеречных заснеженных просек.

У Ольги Николаевны побелели кончики ресниц, и она сама в заиндевевшей шапке, в меховой куртке, в валенках казалась тоже отсюда: из лесной чащи, из-под таинственных навесов снега, из призрачного кружевного переплетенья света и теней. В мягком рисунке губ, в своевольном изгибе подбородка, в диковатом блеске затененных глаз была необъяснимая прелесть.

Она остановилась, грудь ее поднималась и опускалась, на переносице выступили влажные капельки. Варежкой она стряхивала снег с шапки.

— Вы заколдованная царевна, — сказал Алексей. Простодушно, с неуклюжей наивностью. Не своими словами.

Ольга Николаевна весело, с вызовом мотнула головой:

— Вот и попробуйте, расколдуйте!

Выставив вперед лыжную палку и покрутив ею в воздухе, словно отряхивая набившийся в кольцо снег, добавила:

— Только знайте: женщина, если она действительно себя ценит и уважает, — не сказочная царевна. Ее не расколдуешь, прижавшись по случаю к устам. Не помогут дешевые комплименты и слюнявые моления…

— А что же надобно свершить для королевны? — спросил Алексей.

— Очень жаль, что именно вы об этом спросили, — бросила с неожиданной серьезностью Ольга Николаевна.

И Алексей, работая палками, заскользил вслед за ней. Плелся позади дурак дураком. Невеселая это должность. Но все мы — то ли случаем, то ли по простоте — нет-нет да и побываем в этом звании.

Про дурака Яловой занес себе в записную книжку, вернувшись часу в третьем ночи в редакцию. Считал, когда-нибудь сгодится.

Его удивляло, радовало и смущало ее внимание к тому, что он делал в газете. В разговоре, как бы ненароком, она давала понять: читает все написанное им. Она редко спрашивала, над чем он собирался работать, но во внимании к тому, что она узнавала из газеты, угадывался какой-то тайный и не совсем понятный интерес. С неожиданной ревностью относилась к отзывам. Будто они и ее чем-то задевали.

Случайно Яловой узнал, как Ольга Николаевна «сцепилась» с членом Военного совета, когда тот в ее присутствии (генералу нездоровилось, и она принесла какое-то лекарство) начал было разносить редактора газеты. «Что же вы недоглядели! Мне политотдел прислал очерк вашего Ялового, просит дать указание, чтобы его в частях агитаторы почитали. Мол, хорошо про цену земли написано, я начал читать, а там прямо сразу про то, как парень девку в лес потащил! Ничего себе воспитание! Давай, мол, ребята, не теряйся!» — «У вас, видно, была тяжелая юность, товарищ генерал», — неожиданно вмешалась Ольга Николаевна. Руки на коленки положила, рассказывал редактор, сидит пай-девочка, и только, а глаза рысьи. Генерал даже поперхнулся: «То есть?» — «Я читала этот рассказ. Там совсем другое…» — «По-твоему, парни с девками ночью в лес по ягоды ходят?» — «По ягоды или не по ягоды, но зачем же… Зачем во всем подозревать дурное. А там ведь все понятно: приехала жена из Москвы, с сельхозвыставки, привезла медаль, ее чествуют в клубе, а потом они с мужем пошли в лес. Им хотелось побыть одним, понимаете?.. После шума, духоты им помолчать хотелось, почувствовать, что они только вдвоем. Это чисто и поэтично…»

«Словом, защитила тебя девка! — редактор довольно хлопнул себя по бокам. Вздохнул. — Попробовал бы я! В порошок бы… А ей что?! Доктор, красивенькая к тому же. Ну и мимо меня пронесло».

А Ольга Николаевна об этом случае никогда ни слова, ни полслова.

Временами казалось, что к его работе она относится с бо́льшим вниманием, чем к нему самому.

«Что я, скаковая лошадь, которую надо оценить: возьмет она препятствие или нет. А может, был у нее кто-то другой. А я только для «роздыха», для души?» — ревниво возмущался Алексей.

И переставал искать встреч с Ольгой Николаевной, чтобы потом, по прошествии некоторого времени, вновь надеяться и верить.

— Странно все, непонятно, — бормотал Алексей Яловой в ту памятную по лыжной прогулке ночь.

Он возвращался из штабной деревни к себе в редакцию. Дорога была похожа на траншею, проложенную в глубоком снегу. Вдали виднелись верхушки ветел, по молчаливым трубам угадывались крыши деревенских изб. Празднично рассиялась луна. Снежные блестки морозно переливались, играли. Поскрипывало под валенками. Недаром говорят, что полная луна — к морозам. Алексей поднял высокий воротник полушубка, ему послышалось слабое дыхание розы — любимых духов Ольги Николаевны. Прощаясь, она поправила ему шарф, по-родственному застегнула верхнюю пуговицу полушубка и, словно чего-то испугавшись, подтолкнула его к двери: «Идите же! Спокойной ночи!»

— Странно все.

А сам был горд и счастлив в эту ночь всем тем, что было, что все это было, что оказалось возможным и на войне, что возможна была такая женщина, как Ольга Николаевна.

И она не приснилась, не привиделась. Он оставил ее в темной избе с одинокой заснеженной рябинкой под окном; она в это время, должно быть, снимала с себя свитер, юбку, распускала волосы, вытаскивая шпильки. О чем она думала в эту минуту? На что надеялась? Чего ждала от него?

И вдруг ему показалось, он понял ее. А вдруг то, что он считает недостатком порыва, искреннего чувства, — стыдливая сдержанность поэтичной и чистой натуры, которая больше всего страшится оскорбительной ординарности, того, что именуется в обиходе «романом»? Многое она видела за эти прошедшие годы войны. Обыденность и пошлость мимолетных связей пугали и отвращали ее.

«Не потому ли она, — думал Яловой, — с такой бережностью, с такой настойчивостью стремилась создать вокруг себя мир, в котором не было места грубости и пошлости? Не потому ли она так стремилась в самых, казалось бы, неподходящих условиях сохранить поэзию чувства, простоты и сердечности…»

 

7

Алеша, милый!

Простите меня, дуру. Все так неожиданно и быстро произошло, что я поначалу ничего не могла понять. Вы ничего мне не сказали. Я случайно узнала о том, что случилось. Почему Вы не захотели мне рассказать?.. Ну, да не об этом сейчас.

Я узнала, что за Вас хлопотал член Военного совета. Но, видимо, все было решено «выше», фронтовым начальством. Генералу пообещали вернуть Вас в газету, если Вы «проявите себя» в боевой обстановке.

Вы-то хоть знаете, в чем Вас обвиняют? Я пыталась выяснить. Мне намекнули, что будто кто-то из Ваших «друзей», из редакции, направил грязный донос… Могло быть совсем плохо, сказали мне, но за Вас заступились. И все же вот как повернулась Ваша судьба.

Не могу простить себе, что не повидала Вас перед отъездом. Я должна была видеть Вас! Я так хотела Вас видеть, слышите!

Я верю в Вас, Вы — добрый, хороший человек. Ради бога, опасайтесь только всяких тайных мерзавцев. Остерегайтесь тех, кто всякое слово толкует вкривь и вкось.

Номер Вашей полевой почты мне сообщил Ваш редактор. Он порядочный человек, горюет, что ничем не смог Вам помочь. Обещал печатать все, что Вы напишете.

Я знаю, как Вы теперь далеко от нас.

Но мне надо увидеть Вас. Поговорить с Вами. Не приедете ли Вы в ближайшее время в политотдел или редакцию? Может, представится такая возможность? Или, может, встретимся где-нибудь на полпути? Я знаю, в каком районе располагается Ваша часть.

                       О. Н.

Письмо посылаю не по почте. С офицером связи, который направляется в Вашу дивизию. Он обещал разыскать Вас и вручить письмо в собственные руки.

 

8

Яловой был направлен в стрелковую дивизию для прохождения дальнейшей службы.

— Тебя за баб турнули? Или за анекдоты? — оживленно поинтересовался толстенький полковник с круглым веселым лицом. Пригляделся к своему новому подчиненному, похмурнел. Как-то по-свойски вздохнул, сочувственно сказал:

— Не горюй, голубчик!.. В жизни знаешь как бывает: камни с неба валятся. Живой покудова, ну и хорошо. Все остальное приложится. Я тебя в хороший полк направлю. Приживешься.

Вот и приживался Яловой на новом месте.

Письмо Ольги Николаевны лежало в кармане. Выходит, помнила. И не только помнила…

По новым своим обязанностям агитатора полка Алексей Яловой шел в один из батальонов, занимавших оборону на переднем крае.

Мучило недавнее, не отпускало. Каждый свой шаг припоминал, каждое слово: кому, когда, где?.. В чем себя мог упрекнуть, обвинить?

Прошло больше месяца, но Алексей Яловой все не мог опомниться от тех перемен, которые произошли с ним.

Война была войной, и тут ничего нельзя было изменить. Да и не хотел он для себя отдельной судьбы. Правда, рушились тайные надежды на писательство. Ну, что же, выживет, уцелеет, вновь попытается вернуться к тому, что было начато в армейской газете.

Не спал многие ночи по другой причине. Только начнет уходить, проваливаться в спасительную мглу, и вдруг обжигающая боль. Будто кто-то невидимый подносил к его телу раскаленный добела прут, с дьявольской ухмылкой жег по живому… Несло паленым, смрадным.

Он вскакивал с нар, дверь из землянки рывком, хватал ртом стылый морозный воздух. Путались, расплывались на небе зябко подрагивающие звезды…

Почему там тогда разговаривали с ним как с преступником? Или, по меньшей мере, как с возможным злоумышленником. Под сомнение было поставлено все, чем он жил: его вера, его искренность, его подлинность.

Генерал из фронтового управления: морщинистое лицо, глаза под набрякшими полуопущенными веками, узкие, насталенные, словно лезвия бритв.

— Вы говорили…

— Вы утверждали…

Заглянет в раскрытую на столе папку и дальше, дальше…

А что такого он говорил? Что утверждал?

— Умнее всех хотите быть. Диалектики не понимаете. Недоучившийся мальчишка, а рассуждает.

— Слова нового гимна, видите ли, ему не понравились. Начал рассуждать, что «Интернационал» куда лучше… Нашелся ценитель! Вы что, не знаете, кто рассматривал и утверждал слова гимна!..

— Научили вас разговаривать… Что в голове, то и на языке. Болтает, как собака лает.

— Что вы со мной так разговариваете! — взвихрился Алексей.

Но когда он понял, что его не только подозревают в чем-то недозволенном, враждебном, но и прямо обвиняют, он взмолился:

— Прочитайте, что я написал, что пишу. Там виден человек. Весь, как он есть. Там не скроешься.

— Мало ли чего вы напишете или написали. Словами всякая фальшь прикрывается. Словам меньше всего можно верить.

Будто с маху увесистым кулаком в запретное место. Голова со звоном назад. Скрипучий, недоверчивый голос издалека.

Вся жизнь была в том, что ни в одном слове нельзя сфальшивить, слукавить ни в обыденности, ни на бумаге. «Говори, сынок, правду, только правду», — убеждала мама его, несмышленыша. Так и осталось. В искусство верилось больше, чем в жизнь. Брался за перо, как за монашеский посох. Как верующий перед богом, так ты перед листом бумаги. Сфальшивишь, слукавишь — и нет тебя. Дорога в искусство для тебя закрыта.

И вот теперь ему говорят, что словами всякая фальшь прикрывается, что созданное тобой может показаться иным вроде маскировочного халата.

Больше он ничего не объяснял, ни в чем не оправдывался.

— Слушайте меня внимательно, Яловой…

Алексей поднял голову. В лице старого человека с генеральскими погонами на щеголеватом кителе вроде что-то смягчилось. Засинело в глазах.

Но говорил он прежним едким, скрипучим голосом.

— Вот что я вам посоветую на будущее: если чего не понимаете, держите язык за зубами. Мало ли как вас перетолкуют.

…Но кто же он, тот клеветник, подлая душа, все оболгавшая, исказившая, истолковавшая самое невинное так, что мороз по коже?..

Приостановился только потому, что споткнулся о толстый, вздувшийся на дороге корень. Огляделся.

Вчера он проходил по этой же дороге. И теперь не узнавал ни самой дороги, ни рыхлой колеи, по которой уже стремился первый ручеек, ни окрестных полей, ни дальних перелесков.

Еще вчера все было как зимой. Все рисовалось отчетливо ясно: дальняя хмарь леса с выскочившими вперед заиндевелыми березами, за оврагом неожиданное, по-весеннему зеленоватое свечение осиновой рощицы, слепящий блеск снежного наста…

Теперь все смешалось, растворилось в неясном зыбком свете, в полумгле. Низко провисшие тучи с рваными краями безостановочно сеяли мелкий тепловатый дождь. В полях сумрачно осели снега, над ними вставал туман.

Яловой потоптался на месте. И замер, вдруг догадавшись, ч т о  он видит, ч е м у  он стал свидетелем.

Подошел один из тех редких дней на переломе, когда все вокруг еще помнит, живет зимой, и уже вступает в права новая хозяйка. Еще не видно, она далеко, но она послала вперед влажные ветры, туманы, теплые дожди. Помолодевшее, наскучавшееся в одиночестве солнце, хотя и томилось, скрытое тучами, поднялось над землей, его дыхание сквозило в рассеянном свете, в мелко сеющемся тумане.

Повсюду слышались шорохи, тихое кряхтенье, неясное бормотанье. Снег темнел, оседал на глазах. Он будто растворялся, переходил в туман.

Так вот почему говорят: «Туман съедает снег»!

Это было чудо. Оно вершилось на его глазах.

Дождь негромко стучал по капюшону, натянутому на зимнюю шапку, по жестким полам плащ-палатки. Лицо в росинках, в каплях родниковой свежести и чистоты.

«Умойся, касатик, водою ключевою, водою студеною…»

Из каких это сказок, из каких материнских далей?..

Заговорила вода. Булькало-булькало — и по колее, перепрыгивая через препятствия, уже помчался пенный, мутный поток. Идти можно было только посередине дороги. Ее, словно панцирем, прикрывала темная зимняя наледь.

Стряхивал ладонью с лица студеную весеннюю влагу. Будто и впрямь умывался. И недавнее ожесточение, боль, обида — все, чем жил последнее время, как-то незаметно утихало, отодвигалось.

Что-то высшее, разумное и целесообразное виделось Яловому в таинстве обновления, в смене времен, в негромкой работе жизни. Ничто не могло остановить это вечное движение.

Человек создает свои законы, природа живет по своим. Человек часто пытается управлять природой, не зная сокровенных законов бытия.

Но в чем же высшее предназначение человека? Способен ли разум его, «венца творения», понять связь и обусловленность сущего? В чем тайна жизни? Оправдание ее и цель?

С этими мыслями и добрался Яловой до глубокого оврага, по склонам которого были вырыты штабные землянки стрелкового батальона.

У крайней стояли сани, запряженные парой лошадей. Гнедая кобыла, обеспокоенно вскидывая голову, поглядывала на тонконогого жеребенка. Тот дурачился, опускал круглое копытце в мутный говорливый ручеек и тотчас выдергивал, словно обжигало его холодом. Настороженно покосился на подходившего Ялового, хвост трубой, метнулся к матери.

«Вот она, жизнь! — выдохнул Яловой. — Любовью, материнством она продолжает себя в бесконечности».

Любить и понимать жизнь, любить других и ненавидеть все, что несет зло и разрушение, — только так можно жить!

 

9

Откуда-то издалека накатывался гул. Прерывистый, зловещий. Его прорезали хлопающие удары. Яловой уже понимал, что стреляют зенитные орудия, и еще не сознавал, почему, откуда, зачем они.

Мучительное пробуждение.

— Быстренько! Быстренько!.. Кто может — вниз, в бомбоубежище! За лежачими придут санитары.

Белая косынка мелькнула в дверном проеме, сестра кинулась в соседнюю палату.

И только теперь Яловой отчетливо различил натужное гудение немецких бомбардировщиков.

Раненые выскакивали из палаты в одном белье. Кто прыгая на костылях, кто выставив вперед закованную в гипсе, бревноподобную руку.

От ринувшегося сверху, вырастающего воя мелко задрожали стекла. Взрывом шатнуло здание, с потолка посыпалась штукатурка.

— Санитара! Санитара! — закричал майор из угла. Какой-то надорванный голос. Как и Алексей, он был «лежачим». Ранение в позвоночник. Парализованы ноги.

Он бесновался там у себя в углу.

— Мать вашу!.. Свиньи! Трусы!..

Мгновенная вспышка за окном. И грохнуло так, что показалось: накренился пол и кровать поехала вниз.

И пошло. Налет продолжался несколько часов. Били по железнодорожной станции — там скрещивалось несколько дорог. По беспрерывному разрозненному хлопанью зениток можно было догадаться, что вражеские самолеты подлетали группами, с разных сторон. Прерывистое гудение, короткий сверлящий вой… Взрывы следовали один за другим. Они то удалялись, то приближались к госпитальным зданиям.

Один из тех самолетов, которые не могли пробиться из-за яростного зенитного огня к станции, обрушил еще одну бомбу на темневшие внизу кирпичные коробки. Ударной волной рвануло окна, со звоном посыпались стекла. Осатанело взвизгнув, в пол возле кровати врезался осколок. Влажноватая тошнотная вонь взрывчатки кружила голову. Ветром отдувало штору. Она сиротливо хлопала, как флаг на корабле, терпящем бедствие.

Одиночество и бессилие. Пластом на кровати. Не то что сдвинуться, голову с трудом поворачивал.

Какое унизительное чувство беспомощности! Должно быть, подобное испытывают моряки на обреченном корабле, когда он, накренившись, медленно опускается в пучину.

— Гады! Сволочи! — вновь не выдержал майор. — Бросили! На погибель!.. Уби-и-йцы! — в полный голос рыданул он.

— Слушай, майор! — Яловой старался говорить как можно отчетливее. Рокот самолетов, удары зениток глушили слова. — Пойми!.. Нам с тобой… уже ничего не страшно. Пойми это… и будь человеком!

Едкая дымная гарь, красноватые отсветы занявшихся пожаров, оглушающие всплески взрывов, вздрагивающая земля. И два беспомощных человека на утлых лодчонках-кроватях. То ли позабыли про них, то ли санитары побоялись вернуться и вынести в убежище. Но и здесь, в опустевшей госпитальной палате с разбитыми окнами, с обвалившейся штукатуркой, была своя цена мужеству.

Майор, комкая угол подушки, забивал ее в рот. Он молчал. Не проронил больше ни одного слова.

Ни тогда, когда начали возвращаться раненые, с судорожным хохотком обмениваясь подробностями, кто как бежал или падал при взрыве, кто это свалился в щель, да прямо на толстую повариху, и какими словами шуганула она бедного солдатика в бязевых кальсонах, севшего ей на шею…

Ни тогда, когда санитарка, ахая и удивляясь, что в палате во время налета оставались раненые, выметала штукатурку и стекла…

Ни на следующий день, во время обхода врача. До этого майор не терпел боли, костерил по любому поводу санитарок, сестер… Что-то не понравилось — тарелку об пол: не буду есть!..

К вечеру следующего дня после налета большую часть раненых отправляли на станцию для погрузки в эшелон. Санитарный поезд подошел накануне, попал под бомбежку, но все обошлось для него сравнительно благополучно: сгорели два вагона, в некоторых повылетели стекла. Поезд спешно привели в порядок, и он начал принимать раненых.

Автобусы и грузовые машины, осторожно минуя воронки, подъезжали к госпиталю. Кто мог ходить, взбирались сами. Тяжелораненых поднимали на носилках.

Ялового запеленали, как мумию. От шеи до пояса гипсовая колыбель — опасались, что поврежден позвоночник, — тяжелая неудобная колыбель, спина потела, даже шеей не повернешь; ногу заковали в металлические шины. Через заднюю дверцу сунули в автобус.

Впереди, подпрыгивая на сиденье, белесый кругломордый парень рвал на груди нижнюю рубаху, вопил:

— Га-а-ды! Почему не коли-и-те… Им все до лампочки, лишь бы вытолкать. Сестру-у сюда! Помираю-ю!

По-дурному закатив глаза, начал биться об стенку. В автобус поднялся начальник отделения Шкварев.

— Помолчи-ка! — негромко приказал он.

— Все вы га-а-ды! — еще сильнее завопил парень. Он задыхался, хрипел.

— Перестань! Тебе же сделали укол! — поднял голос Шкварев.

— Обманщики! Я дурачок, что ли! Воду вогнали под кожу. Живодеры!

— Слушай, что я тебе скажу, — Шкварев говорил с отчетливой властностью. — Мы ввели тебе новое лекарство. Понимаешь, новое, чтобы ты не привыкал. В твоих интересах. Оно действует медленнее. Зато безвредное. Понял меня? А теперь замолчи. Перестань хулиганить Будешь кричать, я сниму тебя с эвакуации.

Повернулся, позвал:

— Яловой! Капитан Яловой!

Алексей отозвался. Он лежал внизу на полу, над ним повисли носилки с другим раненым. Он не видел доктора, слышал только его голос.

Шкварев, сгибаясь, подобрался, наклонился над Яловым, опустился на коленки.

— Что это он? — тихо спросил Яловой.

— Наркоман, — безнадежно сказал Шкварев. В глазах — угрюмая горечь и усталость.

Помолчал, полез за папиросой, вновь вложил ее в коробку.

— Что же, прощайте, капитан! Вы мужественный человек. — Поцеловал. — Счастливого вам пути! Верьте! И держитесь!

Яловому показалось, по глазам Шкварева сумеречная тень прошла. Что скрывалось за ней: человеческое участие, сожаление, печальное знание врача?..

Шкварев заторопился, выбрался из машины.

«Что же, прощай, друг! Помнить буду. Может, и свидимся. Если встану. Если не обманул ты меня напрасной надеждой».

Автобус дрогнул, двинулся.

— Обманщики! — вновь завопил белесый парень. Он забарабанил в стенку автобуса. — Стой! Стой! Воду вогнали, гады! Это не лекарство!

 

10

Круглолицый бритоголовый полковник — начальник политотдела дивизии — не забыл Ялового. При первой возможности он вызвал его, приказал съездить в политотдел армии. За какими-то документами.

— Поезжай! День-два обойдутся без тебя в полку. И дело сделаешь, и своих повидаешь…

Рослый вороной конь оказался тяжелым на ход, выехал Яловой в предрассветных сумерках, а добрался в политотдел поздненько. Пока мыкался по проселкам и лесным дорогам, петлял, «сокращая путь», опоздал к установленному часу. Но неприятности обрушились на него совсем по другой причине.

Едва Яловой, тяжко топая заляпанными сапогами, в неказистой потрепанной солдатской плащ-палатке появился в политотдельской избе, сидевший за столиком у окна инструктор озадаченно приподнялся.

— Ты? Вы? Как вы сюда попали?! — заорал он вдруг.

Только теперь на свету Яловой разглядел и узнал его. Плюгавенький, с рыжими бачками. Иван Пузырьков. В редакции его звали просто Ванькой. Он любил сочинять стихи «по поводам»: «по поводу Первого мая», «по поводу Женского дня»… По приказанию редактора Яловой раза два возвращал Пузырькову стихи, пытаясь при этом пояснее выразить редакторскую волю: «Объясни ему, дураку, что для стихов талант надобен».

Но Пузырькова трудно было смутить. Он разводил свои коротенькие ручки, всплескивал ими:

— Ах ты, вишь, какая промашка вышла. Не то словцо сунул!

Прощаясь, пообещал:

— В другой раз аккуратнее буду. Не оплошаю. За науку благодарствую. А рифмы ети я унасекомлю!.. До своего дойду. До войны в нашей конторе ни разу газета без моих стихов к празднику не обходилась.

Теперь же перед Яловым предстал совсем другой человек. Власть имущий! Громовержец! Приподнимаясь на носках начищенных сапог, он выкрикивал:

— По какому поводу?.. Кто направил вас?.. Какое имел право, не спросясь?! Сделаем «втык» и начальнику политотдела!

Голосишко же был тощенький, без начальственного «рыка», на визг походил. Этот визгливый голос, начищенные до блеска сапоги с короткими голенищами, рыжие бачки, косо мотавшиеся на осатанелом лице, и подхлестнули Ялового.

Он шагнул вперед и сказал как бы даже удивленно:

— Какая же ты сволочь!

Как взвился Пузырьков! Ножками затопал. Застонал в мстительном наслаждении.

— Я с вами теперь по-другому! Вы узнаете… Это вам не редакция. Сейчас докладную!.. Загремишь!..

Подумавши, надо было отважиться на то, что в несдержанной гордыне своей свершил Яловой. По приему, по наглому крику политотдельского «чижика» должно было догадаться, что числят Ялового в штрафниках, которым бы в безвестности и терпении замаливать свои грехи… Теперь же по-всякому могло обернуться…

Но тут с повелительным стуком распахнулась дверь, в избу вошел начальник политотдела армии. Яловой узнал его, бывал тот несколько раз в редакции. Сутуловатый, глубоко сидящие глаза под кустистым навесом бровей — похожий на тех мастеровых, которых так любили изображать в довоенных кинокартинах.

Яловой шагнул в сторону, давая дорогу. Пузырьков, вытянувшись у своего стола, начал было докладывать:

— Товарищ полковник!..

Полковник досадливо махнул рукой и, не отвечая на приветствия и, казалось, никого не замечая, чуть припадая на левую ногу — наследие еще той, гражданской войны, — прошел во вторую половину, отгороженную плащ-палатками.

Пузырьков торопливо ощупал, застегнуты ли на все пуговицы ворот гимнастерки, нагрудные карманы, почтительно зависнув плечами, нырнул вслед за начальником.

Яловой не прислушивался, о чем там за подвижной стенкой шел разговор. Он стоял у печи, смотрел на сеющийся за окном дождь, на ракиту у дальней баньки и никак не мог найти ответ на простой с виду вопрос: откуда подлость в человеке? Нет, не та крупная подлость кровавых дерзаний и захватов, известная и по истории, а обыкновенная житейская подлость. Подлость безо всякой, казалось бы, выгоды. Единственно по влечению. По свойству характера.

Пузырьков выскочил из-за плащ-палатки явно не в себе: морда свекольная, глаза навыкате. Рукой указал Яловому: следуй, мол, туда! К начальству. Угол плащ-палатки оказался откинутым.

Яловой, рубая по-строевому шаг, — откуда что и взялось! — подошел к полковнику. Тот сидел за канцелярским столиком, угнув голову. Казалось, сморила его усталость. Потребовал командировочное удостоверение, подписал прибытие и убытие, как будто это было его дело! Возвращая, все так же не глядя на Ялового, сказал:

— Документы получите немедленно. И завтра же в часть!

Добавил наставительно:

— Зря вас послали. Другого не нашлось, что ли? Какое-то время вам не следует появляться здесь без специального вызова. Советую!..

Поднялся, еще больше сутулясь, ушел.

Но, видно, весь день был рассчитан на то, чтобы не раз напоминать Яловому о добре и о зле в разных его обличьях.

Вернувшись из политотдела в редакцию со всеми необходимыми документами (Пузырьков швырял их один за другим, заставлял пересчитывать, сверять, расписываться во многих ведомостях), Яловой пошел умыться. Никак не мог поговорить с Ольгой Николаевной. На месте ее не оказалось. А розыски по телефону при помощи сердобольных штабных телефонисток пока не увенчались успехом.

Дождь прекратился. Стволы сосен предзакатно рдели. На высокой траве радужно отсвечивали дождевые капли. Мирно и покойно было. Ни о чем не хотелось думать. Ни о будущем, ни о своих обидах. Стук дятла лишь подтверждал неизменность всего сущего.

Яловой расческой поправил влажные волосы, застегнул ворот гимнастерки, потянулся за ремнем с пистолетом — повесил его тут же на суку, возле умывальника. И тут услышал, как некто, игриво высвистывая «У самовара-а я и моя Маша…», уверенно спускался по тропке сюда же, к умывальнику. Среди деревьев мелькнуло перекинутое через плечо полотенце, из-под расстегнутого кителя показалось сытенькое брюшко и наконец выдвинулось лицо Мопса с обвисшими брылами. По намекам приятелей, по догадкам выходило, что именно этот человек был причиной всего случившегося. Мопс, близоруко щурясь, пригляделся: кто там у умывальника; сделал несколько мелких шажков, и тут его будто пригвоздило.

Яловой напрягся, он вдруг ощутил в себе звериную упругую силу, готовность к прыжку. Он не мог отвести взгляда от этих обвисших щек со склеротическими жилками, от этих замерших студенисто-бесцветных глаз.

И Мопс не выдержал. Тихонько-тихонько приподнялся на носки. Повернулся назад, все так же осторожно ступая на вытянутых носках. Отступив в тень, за деревья, побежал — немолодой человек, в послужном списке которого была и работа в республиканской газете, и директорство в московской школе.

Выдал себя!

Клеветник!

Мразь в человеческом облике!

…Ольга Николаевна сама разыскала Ялового часу в девятом. Потрескивало в трубке полевого телефона. Голос ее звучал далеко, отчужденно. И Алексей без особых надежд предложил встретиться завтра утром. Но когда Ольга Николаевна узнала, что он завтра же утром должен уехать, голос ее дрогнул.

— Я хочу вас видеть сегодня же…

До штабной деревни, где находилась Ольга Николаевна, было километров двенадцать. Более двух часов ходу.

— Подождите у телефона, — сказала Ольга Николаевна. — Я вам еще раз позвоню. Что-нибудь придумаем…

Рассеянный сумеречный свет июньской ночи — слабое отражение белых ночей — скрадывал очертания, но Яловой еще издали угадал, что это Ольга Николаевна. Верхом на лошади, рядом с ней всадник в плащ-палатке с натянутым на голову капюшоном.

Конь под Яловым, натомленный за долгую дорогу, неохотно перешел на мелкую рысь. Вороная кобыла Ольги Николаевны шла машисто, легко, выбрасывая комья грязи из-под кованых копыт.

Ольга Николаевна то ли не признала сразу Ялового, то ли не смогла остановить свою резвую лошадку — проскочила мимо.

Алексей окликнул ее. Откидываясь назад, натягивая поводья, Ольга Николаевна, видимо, с трудом придержала лошадь, повернула назад. Яловой тоже развернулся, поехал навстречу. Но лошадь Ольги Николаевны не пожелала останавливаться. Закусывая удила, зло выгибая шею, она протанцевала мимо. Проплыло напряженное лицо Ольги Николаевны, закушенная губа, выбившаяся из-под берета прядка волос. И лишь когда спутник Ольги Николаевны, запоздало перегибаясь, схватил норовистую лошадь под уздцы, она остановилась.

Оттого, наверно, и вышла встреча скомканной и неловкой.

— Видите, какую мне лошадку подсунули, — раздосадованно пожаловалась Ольга Николаевна, когда Яловой приблизился к ней. И лишь затем, просияв глазами, сказала: — Ну, здравствуйте, Алеша, я рада…

— Здравствуйте, — сдержанно ответил Яловой.

Незнакомый человек, маячивший на коне, сапоги и брюки Ольги Николаевны, плащ-палатка, театрально свисавшая с одного плеча, — весь вид ее, долженствующий показать, что она бывалая наездница, призрачный, бледный свет ночи — все обстоятельства так не соответствовали тому, что пережил Яловой за все долгие дни разлуки, что сама встреча показалась ему не настоящей, подстроенной.

Не сдержался, проронил с осуждением:

— Ну и выдумщица вы!

Ольга Николаевна норовисто вскинула голову:

— Вы не рады мне, Алексей Петрович? Или не в настроении?

Оборотилась к всаднику, поджидавшему на коне:

— Поезжайте! Спасибо! Я вернусь пешком.

Пошла к сосновым бревнам, желтевшим у обочины. Усаживаясь повыше, сказала:

— Давайте-ка лучше посидим и помолчим. Видно, три месяца велик срок, — уронила мимоходом.

Что же, верно, не виделись они больше трех месяцев. Алексей так ждал этой встречи, она грезилась ему чем-то ликующим, в радужных всполохах праздника. Но вот наконец они одни, кругом — ни души. И все до обидного не так. Сидят на бревнах и молчат. Будто чужие. Выходило, расстояние и время и впрямь успели развести их.

Туча то притушала рассеянное белесое свечение — и тогда ближние опушки хмурились, мрачнели, то вновь яснело — и тогда светлели лужицы на дороге, Алексей видел своего коня, наклонявшегося к ярко-зеленой траве, отчетливо проступали светлые стволы берез и зеленоватых осин среди мохнатых темных елей.

Ольга Николаевна уперлась локтями в колени, ладошки рук — под щеки, затаилась рядом, молчала. В прозрачном дымчатом свете лицо ее казалось незнакомо-усталым и безрадостным. Щемящее чувство потери все сильнее завладевало Яловым. Показалось, не встреча, а прощание.

Молча дошли до штабной деревни. Яловой в поводу вел коня. Остановились в низинке, подернутой туманцем. И только тут, оглушенный событиями этого дня, Яловой очнулся, понял, что вот сейчас Ольга Николаевна уйдет, скроется за ригой, темневшей на окраине, и все — он, быть может, никогда больше не встретит, не увидит ее. Чувство потери было таким мгновенно-острым, болезненным, что он, не смущаясь тем, что их мог видеть часовой у дорожного шлагбаума, схватил Ольгу Николаевну за плечи, притянул к себе.

— Я не могу так! Простите меня, Ольга Николаевна! Я хочу увидеть вас. Перед отъездом. Хотя бы на несколько минут.

Ольга Николаевна провела ладонью по щеке Ялового:

— Колючий какой!

Быстро сказала, как о чем-то решенном:

— Да, да! Конечно же! Пораньше. Я встречу вас у развилки.

От развилки они повернули на тропу, петлявшую между соснами и березами. Под Ольгой Николаевной была вчерашняя норовистая кобылка, но она довольно послушно спустилась по крутой дорожке в глубокий глухой овраг. По склонам овраг густо порос молодыми дубками, рябиной, внизу тянулись сизоватые малинники, буйно кустился орешник.

Недавно поднявшееся солнце то проглядывало, то скрывалось за тучами. Сыроватая мгла прореживалась бегущим светом, и вновь все темнело, хмурилось. Буйно зеленевшую траву пятнили белые головки ромашек, красные шарики клевера, вымахнувшие вверх пожелтевшие метелки щавеля.

Яловой привязал лошадей к изогнутой березке. Ольга Николаевна по-вчерашнему в сапогах, брюках, в плащ-палатке, легко сгибаясь и разгибаясь, начала собирать цветы.

Яловой подошел к ней. Она приостановилась. Он увидел порозовевшее лицо ее, полуопущенные глаза, ромашки и голубые колокольчики в руке. И в том, как стояла она, в ее безвольно опущенной руке с букетиком цветов было что-то бесконечно трогательное, доверчивое и беззащитное. Повинуясь тихому, скорбному и счастливому чувству, Яловой бережно обнял ее и неловко ткнулся губами в щеку. Ольга Николаевна вздрогнула, отстранилась, ему показалось, с укором. Яловой виновато потоптался на месте. Отвел взгляд в сторону. И вдруг почувствовал, руки ее слепо нащупывают его шею, услышал смущенное, прерывистое:

— Позвольте и мне… отдать поцелуй.

Он услышал ее дыхание, губы ее коснулись его губ. Растерянные глаза, в красных пятнах лицо.

«Да она же просто девчонка! — удивился Алексей. — Мечтательница! Выдумщица!»

В словах ее «отдать поцелуй» было что-то наивно-провинциальное, книжное. Но Алексею слышалась совсем иная музыка. В гибком послушном стане. В ее руках. В ее губах. В полумгле.

— Не надо, Алеша… Милый, сегодня не надо, — она не отстранялась, не упиралась. Глаза в глаза. Доверчивые, испуганно-счастливые, они молили. Отрезвляли. — Не надо, хороший мой!..

 

11

Дивизию перебрасывали на другой участок фронта, в другую армию. Смещались к югу, к белорусским землям, на которых в то памятное лето 1944 года развертывалась грандиозная битва — отмщение за муки и утраты начальной поры войны.

На первом же привале — закатное солнце лениво дымилось на верхушках сосен, согревало хмурые вершины дубов — бывалые солдаты — ноги кверху, под голову — пилотку — отдыхали, а ребята из недавнего пополнения (подбросили их перед самым маршем) стали в круг.

Смуглые, с тонкими талиями, перехваченными солдатскими ремнями… Только из дома, из горских селений, со школьной скамьи. Мерные хлопки, и в кругу идет, плывет на носках — едва приметные усики, детски чистое, смугло-розовое лицо — руки то в одну, то в другую сторону, будто отталкивают все мольбы и воспоминания, рвется воин в битву; неуловимо меняется ритм, все яростнее, грознее танец… Выскочил второй, угрюмоватый, с низким лбом, воинственно пошел плечом вперед.

Яловой вместе со всеми бил в ладоши. Все быстрее и тревожнее ритм.

Алексею виделся праздничный вихрь на просторной сцене. В перекрещивающемся нетерпеливом мигании прожекторов. Казалось бы, нехотя, так плавно, так зазывно идущие женщины в белом, от родника, с кувшинами. Влетающие в круг мужчины-всадники. Полы черкесок подобраны. Грозное вихревое движение. Мелькание газырей на черкесках, вспышки рукояток кинжалов на тонких поясках. Ноги в высоких мягких сапогах без каблуков творят что-то невообразимое…

Как эти ребята в грубых кирзовых сапогах на лесной кочковатой опушке смогли вернуть силу и первозданность старому горскому танцу? Их ноги, казалось, не знали устали. Они жили своей воинственной жизнью. Они грозили, подкрадывались, нападали, топтали врага, уходили…

— Во дают! — комбат-один Павел Сурганов возбужденно задышал над плечом Ялового. И неожиданно, вроде бы даже с сожалением, распорядился: — Кончай, ребята!

Заметил, как недовольно дрогнуло лицо Ялового, посоветовал:

— Ты их завтра посмотри!

Оправдываться не оправдывался, сразу перешел в наступление:

— Вам, политработникам, что… Напишешь в донесении, мол, с великим подъемом двинулись, выполним приказ Родины, высокий морально-боевой дух проявился в том, что на привалах не только отдыхали, но и танцы устроили… Сегодня эти молодцы пляшут, а завтра будут проситься на подводы. У одного ноги потерты, у другого живот схватило… Видали мы таких вояк!

Шагал с Яловым впереди батальонный колонны. Короткие светлые усы. Упрямо выдвинутый подбородок. Холодноватые, глубоко сидящие глаза. Вольный разворот плеч в ремнях крест-накрест. Стойкий сладковатый запах одеколона и табака. Курил Сурганов только трубку. Трофейный Мефистофель кривлялся, пускал дым из-под хвоста.

— Донесение не только я, но и ты будешь писать. Не забудь про кухню… Отстала на марше по неизвестным причинам. Чем ты солдат будешь кормить, командир? — съязвил Яловой.

Покосился на Сурганова. Тот ожесточенно дымил мефистофелевской трубкой. Страсть не любил, когда находили в его «хозяйстве» упущения. Во всем хотел быть первым. За порядком следил строго. Крут бывал до чрезвычайности. Если сыщет виновных в задержке полевой кухни — несдобровать им. Комбат — не такая уж и высокая должность, но властен над многими жизнями. Хотя и верна солдатская присказка: «Дальше «передка» не пошлют», а все же…

Яловой уже и раскаивался, что поддразнил самолюбивого комбата, попытался смягчить его.

— Брось ты, перебедуем! Чего-нибудь на ночь пожуем, а к утру все образуется!

— Не бойся! Солдат вовремя накормим! И даже тебя — аттестата не потребуем, — отрубил Сурганов. — Если через два часа кухня не сыщется, я их потрясу… Я им поспущу жирок… накопили в обороне! С винтовочкой у меня побегают.

Сумеречный рассеянный свет июньской ночи. Среди редких туч — звезды, на краю неба — несмело подрагивал лунный серпик. На Украине называли его «молодык». Только народился.

Повлажневшая дорожная пыль глушила удары солдатских сапог и ботинок. Шли вольно, не в ногу, но «по четверкам», взвод за взводом, и с интервалами — рота за ротой. Звяканье патронов в подсумках. Жестяной стук котелков. Невнятные разговоры. Медленные, тягучие. Как всегда во время длительных переходов.

…Если бы каждого из этих людей — из разных мест они, разных национальностей, возрастов — спросить, что бы они хотели сказать своим близким при условии, что у них одна-две минуты? Что они завещают будущему? И потом, через много лет, когда окончится война и подрастет новое, совсем новое поколение, прокрутить пластинку с голосами всех этих людей?

Что бы он, Яловой, сказал потомству? Или, например, Павел Сурганов? Идет подтянуто, шаг легкий. Хотя и была у него верховая лошадь, на маршах ею не пользовался. Шел со всеми.

— Командир — отец солдатам, им пример и образец, — подшучивал Яловой.

— А ты что думал, я, как «старая перечница», буду в карете на подушках выкачиваться? — Павел то ли сердился, то ли посмеивался.

Командиру полка полковнику Осянину было за пятьдесят, мучил его радикулит, вот и приспособил он для дальних передвижений пару лошадок и какой-то шарабанчик с мягким сиденьем. Яловой не находил в этом ничего зазорного. Сурганов не скрывал своего пренебрежения.

— Давно его пора куда-нибудь подальше в тыл, пусть там с запасниками воюет…

— А тебя на его место?.. Ты что, командиром полка хочешь стать? — допытывался Яловой.

— Если скажу «не хочу», поверишь?

— Может, и поверю.

— Ну и дурак! Кто же от папахи отказывается. Не всю же войну мне в комбатах ходить. Прочие-другие вон как пошли. На дивизии сели! А войну начинали ваньками-взводными.

— Придет время, выдвинут и тебя!

— Жди да погоди! А пока «старая перечница» на мне выезжает, а заслуги все себе. Выдвинет он! Тут гляди в оба, как бы не задвинул!

Странными казались Яловому эти разговоры Сурганова о должностях, о званиях, о власти. О том, кто кого поддерживает, у кого «рука» в штабе, кто кого «обходит», кто кого «подсиживает». Как в какой-нибудь канцелярии или довоенном учреждении.

— Ты что, с луны свалился, — обиделся Павел. — Война войной, а служба службой. Тебе что!.. Кончится война, ты шинельку с плеч, вновь в студенты определишься, а я армию бросать не собираюсь, я к ней костью прирос. Мне служить да служить, значит, должен я и о продвижении думать.

Яловой, посомневавшись, все же решил спросить у Сурганова: а что хотел бы он передать потомкам?

— На кой они мне! — Сурганов двинул плечами. — У меня и сродственников никаких. Ни отца, ни матери не помню, померли в голодный год. В детских домах вырастал. Потом на заводе. И прямо в армию.

Посмурнел. На дальнем пригорке за деревенскими избами засветилась колоколенка.

— А верно, что бы я такое сказал… Какие слова…

Что-то дрогнуло в его лице. В неясном свете оно смягчилось, подобрело.

— Мирно живите… Так это они и без меня будут знать. Хрен кому в драку захочется после такой войны. Мы на сто лет вперед за всех отвоюемся. Чтобы друг друга не обижали?.. Так это смотря какой человек. Иного гада не то что обидеть, а прижать так надо, чтобы дух из него вон… В коротких словах не скажешь…

Вдруг повернулся к Яловому, даже с шага сбился:

— Нет, всерьез, знаешь, что я сказанул бы… Если, значит, мне не дожить… Ребятки, — сказал бы я, — об Тоньке моей позаботьтесь. Может, сынок будет у нас. Если случится такое, человеком чтобы он вырос!..

Голос его прозвучал с затаенной страстью.

— Веришь, сына хочу, чтобы после меня росточек остался на земле. Кругом такое… А я… Я бы для него…

Сурганов рванулся, ушел вперед.

Глухая деревенская улица. Пыльные лопухи в ровике. Пригорок. Церковка. Сколько за ночь пройдут они таких деревень! Безымянных, неузнанных. Какие дороги пересекут, где остановятся…

Слышалось дальнее позвякиванье тележных колес, лошади с натугой брали подъем, возницы сонно покрикивали: «Но-о! Но-о!»

И вновь низинки, подернутые туманом. Тихие ветлы у пруда. Темная кайма дальнего леса. Дорога, пробитая людьми для связи и общения, а теперь служившая войне. Одной только войне.

— Нет, бабу понять невозможно… То есть с первого раза ее нипочем не раскусишь, — рассуждал Сурганов.

Кухня подоспела к завтраку, пар валил из открытого котла. Перед рассветом вздремнули. Перемоглись кое-как, а Павел успел и побриться. Одеколоном несло так, как будто он вылил на себя флакон «Тройного». Щеки запали, но в глазах озорство. «Подурил» с девчонками из санитарной роты. Пришли проверять, нет ли потертостей или заболевших на марше. Комбат приказал их покормить, предлагал остаться навсегда в его батальоне. Обещал райскую жизнь…

Девчонки посмеивались; одна из них, Клава, вдруг гибко повела плечом и, глядя почему-то на Ялового, притопывая одной ногой, выговорила-пропела:

Ой, военного любить Надо приготовиться. Сначала люлечку купить, А потом знакомиться!

Озорновато помахала рукой и ушла с подругой вперед.

Сурганов толкнул Ялового:

— Видал, какая слава про нас идет! Это она где-то в деревне частушку подхватила.

Сурганов просвещал Ялового:

— Вот эта справа, высокая такая, у нее шрамик на щеке… Девка ничего из себя, можно сказать, нормальная, а по фронтовым условиям так и очень даже. Женькой ее зовут. Да ты что, ничего о ней не слыхал? Лопух ты, как я погляжу. Агитатор полка, санчасть рядом, парень ты вроде приметный…

В руках у Павла тонкий хлыстик из можжевельника. Он пощелкивал им по голенищам, поглядывал на девчонок из санитарной, которые то отставали, то вновь уходили вперед.

— Так вот Женька, если ты не знаешь, это самое… Как бы по-культурному выразиться… По медицине… Девушка! — коротко хохотнул. — Не вру. Им недавно осмотр был. И обнаружили, что это… Думаешь, она застеснялась? Черта с два! Погляди, какой павой выступает! Она себе цены не сведет. Знаешь, что говорит? Всю войну в девушках продержусь, а после войны на законном основании замуж выйду. Заметил, как перед ней все повертываются. Первая девка на деревне! Духи ей, конфетки дарят, цветы даже подносят. И все время под наблюдением. Если кто по грубости с ней, сразу заслон… Молодые парни, офицерики ваши из штаба сами девку оберегают. Как бы кто не испортил. Про это ты слыхал? А по-моему, это самая вредная девка. Сколько возле нее холостых парней в полной силе, а она хвост прижимает. На мирное время заманивает. Да на кой ляд ты тогда, когда баб будет полно, каких хочешь!.. Ты сейчас облегчи… Выбери по нраву. Это же полное неуважение к мужскому полу! Все же веры у меня нет, что к ней кто-нибудь не подберется, не уговорит…

Сурганов — к Яловому.

— Слушай, Алешка, может, ты бы ее, дуреху, уломал?..

— Тебе нравится, ты и действуй…

— А мне теперь без надобности… Я так, в общем рассуждении. У меня своя сударушка-забота… С этими движениями-наступлениями вторая ночь впустую… Переглянулись с Тонькой на рассвете, и все. Ничего более.

Про Тоньку Яловой слыхал от разных людей. Во всей дивизии, пожалуй, судачили о том, как Сурганов отбил себе ненаглядную. И от самого Павла слышал.

— Послали меня на учение в штаб армии: «Прорыв стрелковым батальоном с поддерживающими средствами укрепленной позиции противника». Я на разборе выступал, командующий меня заметил, похвалил. На крыльях лечу. Не успел за день домой в дивизию, на пересыльном каком-то пункте уговорились с ребятами ночевать. Пошли пристанище искать. Ткнулся в одну избу — глазам не поверил. Слева нары вдоль стены в два этажа, и на них вповалку сплошь… И вверху и внизу. Девки! Сапоги, юбочки, чулочки поснимали, поразвесили, шинельками прикрылись. Но шинелька не одеяло, сползает, глянул, у одной коленка светится. Такая хмарь на меня нашла. Одеревенел, с места не двинусь. А девкам и байдуже, как говорят хохлы, посвистывают себе, бормочут чего-то во сне.

Тут ко мне лейтенантик, заморыш такой в очках, не нашли лучше, чтобы к ним приставить. Оказывается, он за столиком сидел, книжку читал при коптилке… Поверишь ты в такое, чтобы полная изба девок, а он, сопровождающий значит, ночью книжечки читал бы! Но было, подтверждаю… Берет меня за плечо, разворачивает и за дверь. Слышу, крючок накинул.

В апреле дело было, по ночам подмораживало, на морозце я и начал в себя приходить. С лейтенантом супу не сваришь. Не в себе человек, чокнутый! Топчусь на дороге. От избы меня на аркане не оттянуть, покуриваю, соображаю, как к делу приступить.

И тут, как в сказке: «По моему хотенью, по твоему веленью…» Выскакивает какая-то на крылечко. Зырк по сторонам, нужную будочку выглядела, туда и назад. Я перед ней, ойкнуть не успела… Так, мол, и так, извините, не скажете, нет ли среди вас дальней сродственницы Валентины Красновой…

Повела плечиками: вроде такой не было, но поручиться не может, с разных мест они, у лейтенанта надо осведомиться.

И не без интереса зырк на меня. Я шинель приоткрыл, ордена на мне в два ряда, гоголем гляжу, потому как девка меня враз зацепила. Сухонькая, подбористая, зубки мелкие, веснушки на щеках, глаза синим дымком схвачены…

Сам не помню, как девку закрутил, что обещал… Видно, и ей пришелся, тайком от лейтенанта вещички свои прихватила и ко мне… В ту же ночь с Тонькой в батальон пригнали.

Начали меня таскать, политпросвет и прочие морали читать. Два раза бумага приходила. А я уперся: «Не верну Тоньку! Моя! Любовь у нас с ней. Обженюсь!» Комдив пригрозил для порядка, а трогать не велел. Разберемся после наступления.

Как ты думаешь, могут они у меня Тоньку оттягать?..

Горели подожженные «катюшами» леса. По ночам над дальними лесами вставали жаркие зарева: фашисты жгли оставляемые селения. Каждую ночь с натужным гулом на запад направлялись тяжелые бомбардировщики.

Преследовали отступающих врагов и днем. В опережающем звенящем вое низко над дорогами проносились парами истребители. Солдаты возбужденно махали руками, пилотками, кричали что-то вслед.

— Вот это война! — Сурганов провожал взглядом самолеты. — Второй день нигде фашист не зацепится. Постреляет из минометов, из пушек. Мы пальнем — и они дальше покатились. Не догоним никак…

— Зацепятся! Подходящее место выберут, в землю вгрызутся. Ты что, не знаешь их? — сказал Яловой.

— Зацепятся — сдвинем. Теперь их так турнули, до самой Германии будут катиться. Вот посмотришь, последнее лето воюем.

Маленький худой солдат, взятый поутру в плен, ошалело вертел головой, вздыхал: «О-о, русс артиллери!»

«Катюши» прошлись по обороне, огненный вихрь поднял землю, кустарники, взрывы рушили окопы и блиндажи. Солдат забился в какую-то щель, а когда опамятовался, перед ним уже стоял наш автоматчик.

Услышал прерывистое стрекотанье: «кукурузник», укрываясь за холмами, пробирался к переднему краю, — настороженно вытянул худую морщинистую шею, закатил глаза:

— У-у-у, русс фанер!

И, видя вокруг себя общее оживление, начал изображать, как ночью подлетает «русс фанер», «у-у-у-у», и вдруг звука нет, «фанер» кружит с выключенным мотором, немцы не стреляют, боятся себя обнаружить, солдаты жмутся к земле, но предательский дым с огнем из трубы показывает, где блиндаж, со свистом летит бомба… и все! — солдат откинул руки и закрыл глаза. Прямое попадание.

— Артист! — восхитился кто-то.

Солдат поклонился, разведя руки в стороны. По всему видно, был доволен, что остался живой, что его накормили и слушают русские солдаты… Что для него война кончилась.

Яловому припомнился вчерашний лейтенант. Его взяли в лесу, ночью. Он подпрыгивал, опираясь на палку, левая нога без сапога, в грязных бинтах с пятнами крови. Его вел, поддерживая под руку, веснушчатый юнец, автомат на плече, глубоко сидящие глаза загнанно шныряют по сторонам.

Лейтенант, заросший многодневной щетиной, губы в белых пузырьках лихорадки, плакал, просил позаботиться о солдате. Он — настоящий солдат. Все сволочи, вся рота, остатки ее, восемнадцать человек… бросили его, своего командира, раненного, и только один вернулся и оставался с ним до конца. Без него он бы пропал!

В отблесках костерка дергалось, кривилось его лицо, крупные слезы медленно скатывались по грязной щетине, он смахивал их ладонью в ржавых пятнах глины и копоти…

Высокий длиннолицый старшина — Яловой не помнил точно, откуда он, — подсовывал лейтенанту котелок с кашей, хлеб:

— Да ты ешь!.. И зверька твоего накормим.

И тут Яловой как будто въявь увидел тот давний февраль сорок второго года, первые бои, убитых на снегу и первого их пленного студента-фашиста. Вот так же они подкармливали его, совали хлеб. Спрашивали о конце войны… Как он ухмыльнулся, сколько же спеси было у него.

Яловой выступил из темноты, лейтенант, морщась, попытался встать. Яловой показал ему рукой, чтобы он сидел. Спросил, что думает он о результате войны.

Лейтенант схватился за голову, застонал, всхлипнул даже:

— Капут! Германия проиграла войну. Ничто нас не спасет. Если солдаты бросают своего офицера… Это поражение! Плохо будет немцам. Несчастная страна… Несчастный народ…

Говорил быстро, бессвязно, будто в бреду.

— Солдаты будут сражаться до конца. Но и чудо нам теперь не поможет. Никакое новое оружие. Гитлер не рассчитал… Со всех сторон на нас. Погибнет народ. Погибнет Германия. Голод… Болезни… Мой народ!

— Скажите ему, товарищ капитан, пусть не убивается. — Старшина подбросил ветки в костер, он задымил, вспыхнул ярче, Яловой заметил рваный шрам через всю щеку — штыком его, что ли? — Мы не такие, как они… Мы детишек, баб, стариков безвинно губить не будем. Народ переводить не будем.

— Не жалей ты их раньше времени, старшина! — веско бухнул кто-то из темноты.

Бесконечный марш. Ночью и днем. По лесным дорогам. Через речушки. По большакам. Батальоны то развертывались в боевые порядки, то вновь свертывались в походные колонны.

Фашисты пытались задержать продвижение, выбрасывая боевые заслоны. С минометами, бронетранспортерами, самоходными орудиями. Цеплялись за удобные рубежи. Но после короткого боя бросали позиции, откатывались дальше.

Алексей Яловой то уходил к артиллеристам, во второй, третий батальон, то вновь возвращался к Сурганову, батальон которого двигался головным.

Шли по затравевшему проселку. Вдали нависла лесная гряда. Сбоку в просвет било предзакатное солнце. Вдруг оно вспыхнуло на кустах одичавшего шиповника. Красные, розовые, белые чашечки засветились ярко, празднично.

В Яловом дрогнуло давнее, детское. Он подбежал к кустам и только тут увидел, что проходили они мимо того, что было когда-то поселением. Фашистские каратели сожгли деревню, видимо, давно, года два назад. Лишь бугры, поросшие бурьяном, свидетельствовали о том, где стояли когда-то избы. Даже печей не осталось. А шиповник уцелел. Хлебнул людской крови и слёз, колюче поднялся, выбросил к свету буйное цветение. Дождался своих…

Алексей торопливо сорвал один цветок, другой… Продел себе в петлю на кармане гимнастерки. Увидел девушек из санроты — Женю и вторую, с диковато косящими глазами, ее звали, кажется, Клавой, протянул им охапку. Они крикнули спасибо, засмеялись, начали прилаживать к пилоткам.

Яловой увидел, что и другие, по его примеру, выходили из рядов, подбегали к шиповнику. Цветы в петлицах гимнастерок, у звездочек на пилотках.

Почему так добрели лица при виде цветов? Виделось домашнее, незабытое. Соловьиные ночи. Светлые наличники родной избы…

И с привычной уже скорбью подумал о тех, кто жил когда-то в этих местах. Живой из них кто остался? Вернутся ли они сюда или так и зарастет по-кладбищенски суровое взбугренное поле, воскресающее летом в буйном цветении шиповника…

Все чаще попадались группы пленных.

За сожженной деревней встретились автоматчики из боевого охранения. Из лесу на дорогу они выталкивали пленных, строили их в колонну. Неожиданно, непонятно откуда, вынырнули штурмовики. Мрачно-зеленоватые, огромные, с красными звездами на крыльях, понеслись вдоль дороги с буревым оглушающим воем.

Пленные панически рванулись в разные стороны, попадали в кювет, закрывая руками голову, поползли к ямкам, пытаясь в них укрыться…

Автоматчики кричали: «Назад! Цурюк!», но страх был так силен, что не помогали даже предупредительные выстрелы.

И лишь после того, как один за другим над дорогой прошла шестерка штурмовиков, автоматчикам удалось собрать пленных. Немецкие солдаты неловко улыбались, отряхивались, знобко ежились…

— Во-о научили бегать! Резвее зайцев, — глаза Павла Сурганова в недобром прищуре. — Слыхал, они наши ИЛы «летающей смертью» называют. Теперь поверю. От одного вида, считай, добровольно на смерть кинулись. Свободно могли мои ребята их всех из автоматов порезать.

Повернулся к Яловому. Потряс сжатыми кулаками.

— Отливается им сорок первый! За все, что претерпели!

Неужели и впрямь скоро конец войны?..

Хмельное радостное чувство кружило голову.

И тут же приказывал себе не думать о том, что могло быть за тем рубежным днем. Надо было еще дожить до него. Надо было еще дойти, завоевать его.

Случилось так, что на короткий привал подвернули к лесному озерку среди сосен. Что тут началось! Друг перед другом, кто быстрей разденется, бултых в воду. Яловой среди первых. Обожгло, дохнуло прохладой. Поплыл среди кувшинок. Повернулся на спину, задышал часто, освобожденно.

Услышал крики. По берегу носился носатый майор, начальник штаба, грозил пистолетом, требовал к себе командира. Оказывается, был какой-то приказ: нельзя купаться в незнакомых, не обследованных санитарной службой водоемах.

Яловой медленно оделся, отошел подальше от сутолоки и гама, прилег под высокой, дремотно дышавшей сосной, прикрыл глаза.

Впервые за эти суматошные дни подумал об Ольге Николаевне. Как прощался с ней. Выпросил коня у командира полка, получил разрешение на короткую отлучку. Дивизия проходила мимо штаба армии.

Алексей увидел Ольгу Николаеву издали. Она торопилась, почти бежала. В гимнастерке, юбке, волосы развевались, не успела или не захотела надеть берет.

Обняла. Припала к плечу.

— Мы уходим. У меня минут пятнадцать, не больше.

— Я знаю, — бормотнула невнятно. — Мне вчера сказали…

Шла рядом с ним прямая, отрешенная. За елями и соснами, у кустарника она остановилась, вопросительно взглянула на Ялового, присела на траву.

Яловой целовал ее в шею, в губы. Она прилегла, руки беззащитно вдоль тела. Алексей наклонился над ней и поразился странному выражению ее лица. В нем была покорность и опасливое ожидание. Будто она сама понуждала себя к тому, что должно было произойти, и в то же время считала: все, что может произойти, должно произойти не так, не теперь и не в таких обстоятельствах.

Болезненный укол обиды, ревности оттолкнул его, поднял. Ольга Николаевна села, охватила колени руками, качнулась из стороны в сторону:

— Господи, почему мы такие глупые! Почему мы не можем быть другими?

Взглянула сквозь слезы на Ялового, всхлипнула:

— Видимся раз в три месяца… Счет ведем на минуты. Разве так можно?

И с глухой мукой:

— Ах война! Эта война!

Продел ногу в стремя, Ольга Николаевна сдавленно вскрикнула:

— Алеша!.. Подождите же, Алеша!

Припала. Голову спрятала на его груди. Тряслись плечи. Он гладил ее, бормотал:

— Ну что вы, Оленька… Не надо.

— Я сейчас… я сейчас.

Сквозь гимнастерку жгли ее слезы. Он пытался приподнять ее голову.

— Не надо… Я не плачу. Нельзя плакать… При прощании. Я сейчас… Я хочу сказать вам… Ничего не надо говорить. Не буду ничего. Я об очень важном. Я сейчас отпущу вас…

Шла рядом. Держалась за повод. Конь косил на нее темно-фиолетовым глазом.

Кинула руки на плечи. Исступленный шепот. Возле самого уха:

— Если можно, поберегитесь. Не лезьте вы… Не надо… всегда впереди.

На коне верхом, оглянулся. Стояла у двух молоденьких раскудрявившихся березок. Голова с наклоном вперед. Провожала глазами. Не отрываясь глядела ему вслед.

— Отдыхаем или как?

Травинка игриво прошлась по губам Алексея, щекотно полезла к носу.

Алексей чихнул, открыл глаза.

— Будьте здоровы! — со смехом.

Возле него присела на корточки сестрица из санитарной роты — Клава. Дремотная хмарь в косящих глазах, проступающий румянец на смуглых щеках.

Глухо, с перебоем ударило сердце. И Яловой потянулся к ее коленкам, тронул их. Клава послушно села, прилегла рядом. Все вершилось в оглушающей тишине.

Яловой наклонился над Клавой, по глазам ее прошла мутная волна, она прикрыла веки.

— Ты чего, — бормотнула она, — еще чего вздумаешь…

И, будто против своей воли, руками захватила его шею, потянула к себе.

— Ка-пи-та-на Яло-во-го к «первому», капитана Ялового…

Между деревьями мелькала солдатская гимнастерка, били сапоги по обнаженным корневищам, неслось громкое, приказное:

— Капитана Ялового к «первому»!

Клава оттолкнула Ялового, рывком села, ворот гимнастерки расстегнут, в глазах злые слезы.

…Яловой шел к «первому» — командиру полка, вздрагивая от несхлынувшего напряжения, даже зубы постукивали — будто сразу на мороз, и не мог опомниться, прийти в себя. Наваждение какое-то!

Что ее повлекло к Яловому?

Как-то по прибытии в полк, недели две прошло, Яловой занемог. Ломало всего, лихорадило… Пошел в санчасть, температуру измерить, попросить что-нибудь из лекарств.

Вот тут он впервые и увидел Клаву. В белом халате, подвязанном цветной лентой, в шлепанцах. Она молча подала термометр.

Яловой расстегнул шинель, сунул термометр под мышку, присел на скамейке.

Клава сновала по влажноватому, промытому до желтого блеска полу, наклонялась над столиком, ворот у халата расходился, воровато приоткрывалась ложбинка между смутно белевшими грудями.

«Фу-ты, черт, да она без платья, что ли… В одном халате», — тягуче подумал Яловой, отвел глаза.

Было жарко, глуховато шумело в голове.

Клава бегло взглянула на поднявшийся столбик термометра, встряхнула его. Яловой стоял посреди избы, не уходил. Клава приблизилась к нему, что-то говорила об аспирине, о малине. Непонятный туманный взгляд. Лениво подняла руки, положила ему на шею.

Стояли друг подле друга, не шелохнувшись.

Стукнула дверь, в избу шагнула медсестра. Неловко попятилась назад, засмеялась, подбежала к столику:

— Я на минутку! Сейчас уйду!

Клава дремотно сказала:

— А чего тут? Нечего тебе и уходить.

Неторопливо расцепила руки, отошла от Ялового…

С тем и разошлись. Больше Яловой не показывался в санчасти, избегал даже. Да и Клава вроде не искала встреч с ним. Неловкое что-то казалось ему в том внезапном порыве, в напряженном желании.

И вот теперь снова…

Чудился ему укоризненный взгляд Ольги Николаевны издалека.

Почему и для нее, и для него оказалось невозможным перешагнуть через рубеж тогда, при прощании? И почему таким обнаженно простым и возможным показалось все с этой, почти незнакомой девчонкой?

— Странные дела твои, господи, — растерянно бормотал Яловой. Все никак не мог прийти в себя. Вспомнилось грубовато откровенное выражение из одной старинной книги: «И тут свершилось восстание плоти». Засмеялся.

Все чаще, все упорнее отступающие цеплялись за промежуточные рубежи.

Батальон Павла Сурганова залег среди болотистых кочек, поросших осиной, кривыми березками, низкорослыми елями. Немцы закрепились на полотне железной дороги. Их поддерживали минометы и артиллерия с дальних позиций. Самоходки били прямой наводкой. Взрывами выплескивало коричневую жижу, осколки срезали ветки. Иссеченные зеленые листья, подрагивая, опускались на землю.

Сурганов, примостившись в выемке под защитой низкорослого ельника, косясь на поднятый невдалеке взрывом бурый фонтан, кричал в трубку, вызывал «первого».

Полковник Осянин, судя по разговору, советовал продвигаться, не дожидаясь обещанной поддержки «катюш».

Сурганов, наглухо закрыв трубку, выматерился и вновь прокричал, что противник зацепился, сильный огонь, несем большие потери…

Яловой прислонился к глыбистому серому камню — какими только бурями его занесло в болото, — покусывал горьковатый стебелек, прикидывал действительные потери.

Насчет «больших» Сурганов загибал. Снаряды глубоко уходили в болотистую почву и пока не приносили особого вреда. Мины — другое дело. С глухим кряканьем они рвались наверху. Солдаты жались за кочками. Нескольких человек уже отправили в санроту. Поддерживая под руки, вели санитары; пронесли на носилках.

— Что будем делать, представитель Ставки? — крикнул Сурганов. Он бросил трубку, подобрался ближе к Яловому. Раздумчиво провел пальцами по светлым усам. — Тут-то ничего, болотом пройдем. На открытое выскочим — могут так шарахнуть! Вот чего опасаюсь. Людей зазря терять не хочется.

— В болоте сидеть тоже резона нет, — сказал Яловой.

Что-то медлит сегодня Сурганов. Даже не понять. Командир дивизии — любитель истории — на одном из совещаний назвал Сурганова «молниеносным». По аналогии с древним полководцем. Разведку боем почти всегда поручали Сурганову. На прорыв шел первым. А сегодня мнется, тянет.

— Ну подзадержимся, долго же они не усидят, их по всему фронту жмут, все равно побегут, — рассуждал Сурганов. — Через час-два и «катюши» подойдут. Тогда и двинем. Как считаешь?

Мгновенно вырастающий сверлящий вой. Яловой припал к болотной жиже. Осколки визгливо зачмокали, запели с высвистом.

— Тяжелыми бьет. — Сурганов приподнялся, на скуле грязное пятно. — Где-то у них батарея недалеко. Надо бы поискать…

Приказал телефонисту связываться с артиллеристами. Решил сам договориться с ними о поддержке. Распорядился выдвинуть бронебойщиков в цепь. Против самоходок. Батальонные минометы уже устанавливали в ельнике; ругались, кряхтели солдаты.

«Дельный, хороший командир, — думал Яловой. — А все же раньше надо было готовиться к атаке. Да и сейчас не очень-то торопит».

— С Тонькой поругался вчера, — пожаловался Сурганов. — Восстала: не хочу кое-как. Я ей — то есть как… Обидные слова такие. Я же всегда приказываю перво-наперво палатку для тебя натянуть. Чтобы никакого соблазна. А она — не буду, и все. Плачет. С утра вчера на мои тылы «мессеры» наскочили, ездового убили, двух поранило. Для Тоньки все внове, страху натерпелась, и жалко ей его. Пожилой был ездовой. Он мне, говорит, про дочку свою рассказывал, в первый класс ходит, письмо сама уже написала. Люди гибнут, а мы с тобой… Не по-человечески это. Так и ушел ни с чем.

Помолчал, последил глазами: на горизонте птичьей стайкой плыли самолеты. Не понять чьи. Откашлялся.

— Что-то муторно сегодня мне, Алешка. Как будто внутри что подпекает. Щемит. С какого такого случая? За войну всего повидал. А сейчас вроде жалко мне кого-то. Не пойму, к чему…

— Конец войны почуял, вот и уговариваешь себя, — сказал Яловой.

— Во мне, что ли, дело! — обозлился Сурганов. — Ты что, не понимаешь? Выскочим на полотно, там же все пристреляно у них, накроют, от батальона рожки да ножки останутся.

«Первый» вновь вызвал к телефону Сурганова. Зло морща лоб, комбат требовал артиллерийской поддержки. Прикрыв рукой трубку, отводил душу:

— Боится задницей пошевелить, старый хрен!.. Уже небось донес, что насыпь прошли, не хочет теперь виноватым быть. Пока не дадут огонь, не двинусь. Артполк обещал.

Сунул трубку Яловому:

— Тебя!

— Что ето-о крутит… «тридцать пятый», — полковник Осянин говорил в растяжку, что было признаком раздражения. — Ты за-а чем там смотришь? С тебя тоже спросится! Огоньку сейчас подкинем. И двигайте!

Сурганов поправил на груди автомат. Невдалеке шарахнула мина, полетели с кустарника ветки и листья. Он даже не покосился. Лицо злое, отчужденное.

— Будем поднимать, — сказал Яловой.

— Я во вторую, там зеленый лейтенантик, только из училища. — Сурганов не смотрел на Ялового, обращался к старшему адъютанту — начальнику штаба батальона.

— Тогда я в первую, — Яловой тоже поднялся.

— Нечего тебе лезть! — неожиданно высоким голосом прикрикнул Сурганов. — Сиди здесь, на командном! Отвечать за вас!..

Яловой молча двинулся вперед.

И вдруг его что-то пронзило. Он оглянулся: широкая спина Павла, прикрытая плащ-палаткой — начался мелкий дождь, — скрывалась за ельником.

— Павел! — позвал Яловой. — Майор Сурганов!

Сурганов повернул голову. Жесткие хмурые глаза.

Яловой взмахнул рукой.

— До встречи.

Сурганов нехотя двинул плечом, не любил сантиментов, заторопился.

Уже в цепи догнал их наблюдатель с двумя разведчиками и связистами из поддерживающего артиллерийского дивизиона.

Артиллерия поработала в глубину, на самоходки, перенесла огонь поближе, нащупала насыпь.

Рота, с которой шел Яловой, продвигалась перебежками. Выбрались на прогалинку, насыпь метрах в тридцати. Захлебываясь, ударил в упор крупнокалиберный пулемет. Падая на землю, Яловой успел заметить бронетранспортер в перелеске. К нему бежали, выскакивая из окопов, немецкие солдаты. Оборачиваясь, короткими очередями били из автоматов.

Гулкие удары бронебойных ружей — Сурганов загодя выдвинул их на фланг. Бронетранспортер захлопал, задымил, подал назад, начал разворачиваться.

Яловой вскочил, взмахнул пистолетом, бросился вперед. Рядом с ним тяжело топал сибиряк-охотник снайпер Беспрозваных.

Яловой увидел фашистского солдата: ворот кителя расстегнут, вздыбленные короткие волосы, розоватое мясистое ухо. Отбросив в сторону пулемет, упираясь руками, солдат выбирался из окопа. Алексей видел его напрягшиеся руки, скошенные глаза. И в то же время каким-то боковым зрением отмечал жестко затвердевшие красноватую скулу, плащ-палатку, перехваченную у горла, слышал прерывистое дыхание бегущего рядом снайпера Беспрозваных.

Может, тот и оказался в этом бою возле Ялового потому, что, по фронтовым понятиям, были они давними знакомыми. Чуть ли не с весны. Повстречались у зубного врача. Шинель торчком на широченной спине, перевязанная платком раздувшаяся щека, заплывший глаз, сипящий голос: «Простыл в засаде. Третий день… Мо́чи нет…»

…Придерживая левой ладонью правую руку, Яловой выстрелил на бегу из пистолета по убегавшему солдату. И второй раз, третий. Фашист, петляя, уходил. Почти не оборачиваясь, сбоку, из-под себя метнул гранату с длинной ручкой.

Беспрозваных плечом оттолкнул Ялового и спустя мгновение выстрелил из снайперской винтовки. Кажется, с колена.

Яловой, падая, успел увидеть, как подпрыгнул вражеский солдат, будто его стегануло, и тут же, безвольно сгибаясь, начал валиться; и почти в ту же секунду рванула брошенная им граната. Рядом. Яловому показалось, у самой головы…

Когда вскочил, земля пошла из-под ног, упал бы, если бы не подхватил Беспрозваных. Дымно, кисло несло взрывчаткой. Перед глазами цветные круги.

Издали, сквозь щелканье и гул в ушах, услышал тоненькое, комариное:

— Никак контузило…

Увидел перед собою заросшее щетиной бугристое лицо Беспрозваных, напряженно раскрытый рот. Разобрал:

— Капитан, ты меня слышишь?

Глазами показал: да! Пистолетом вперед: пошли!

Сила возвращалась. В голове гудело и саднило, как после удара, но туман рассеивался, все вновь виделось отчетливо.

Немецкие солдаты карабкались на автомашину, гудевшую на дороге. В перелеске горел подожженный бронебойщиками транспортер.

Раздался отвратительный, хриплый, повторившийся визг — ударил немецкий шестиствольный миномет, солдаты прозвали его «ишаком».

На насыпи мелькнул Сурганов. Он размахивал автоматом, видно, торопил вперед. Из зоны обстрела.

Тяжкие удары один за другим потрясли землю. Закричали раненые…

С группой солдат через перелесок, обходя горевший бронетранспортер, Яловой пробивался на дорогу, по которой уже уходили немецкие автомашины. Вдогон им били из пулеметов… Немцы отвечали редким огнем самоходок, скрывавшихся где-то за холмами.

…Яловой со своей группой первым вошел в деревню: совершенно пустую, ни единого жителя. И целую. Избы голубели фигурными наличниками. В огородах хозяйственно поднялся картофель, на грядках призывно зеленел молоденький лук.

— Гляди-ко, — удивился Беспрозваных. Он разглядывал ухоженные парники с приподнятыми рамами. — Это что же у них тут, подсобное хозяйство было? Жителей, значит, поугоняли, вроде сами хозяйничали.

Еще на подходе Яловой заметил, что деревня была обнесена проволокой в три ряда. Наверное, и минные поля шли сплошь. Лишь дорога оставалась открытой, проволочные ворота были сдвинуты в сторону. Пригляделся, нащупал глазами несколько дотов, один в низине, другой повыше, над дорогой. Бровки расходящихся ходов сообщений поросли травой. Клонились под ветром ромашки. Давние укрепления. Не иначе партизан опасались. Не давали, значит, им покоя в лесном краю.

Разъя́снилось. Проглянуло солнце. Хоть и склонилось оно к западу, все же томило по-летнему.

Видно, граната и впрямь рванула близехонько. В голове гудело, подрагивали ноги, как после непосильного напряжения. Яловой прилег на какой-то деревянный топчан у высоко поднятой на фундаменте избы с голубыми наличниками. Беспрозваных хозяйственно покричал кому-то, чтобы тот нес дрова. Ладил котелок во дворе.

…Какие же легкие белесовато-прозрачные тучи плыли в небе! Будто и не было недавней хмури, мелкого дождя. Казалось, бездонной глубины были провалы в высоте. В вечность, в бесконечность уводили они. Голова кружилась.

Пресновато пахло спрыснутой теплым дождем травой, горьковато — потревоженным луком. Посреди двора поднялся березовый самоварный дымок.

Руки, гимнастерка Ялового пропитались пороховым дымом, едким потом, на брюках — ржавые болотные пятна. Как он стрелял из пистолета! В руке его еще таилась оцепеневшая память недавнего. Слепое ожесточение. Жажда не промахнуться. Попасть…

Краешком глаза он успел поглядеть на того солдата, в которого целил он и которого срезал Беспрозваных. Мальчишески округлый подбородок, сожженные кончики ресниц, оскаленный рот. Что хотел крикнуть он в последнее свое мгновение? «Ма-а-ма!» А, видно, упорный. До последнего строчил из пулемета.

И другой солдат — в поношенном зеленовато-сером мундире, чуть в стороне от бронетранспортера. Темные стариковские мешки под глазами, остекленевшие закатившиеся зрачки, бугристая широкая ладонь.

Древние веровали, что у истоков жизни — всегда кровь. Они приносили жертвы, чтобы умилостивить богов, чтобы насытить их. Чтобы выжить — надо убить. Чтобы родить — надо умереть.

Неужели кровь как проклятие будет сопутствовать всей истории человечества? Ведь эти, хмельно уверенные в победе, в своих касках, в мышино-серых мундирах, с автоматами, — они пришли из центра Европы, из центра цивилизации. И остановить их может только смерть…

Яловой взглядывал на дальний березняк, просквоженный солнцем, на зеленеющие пригорки, на распахнутое окно с уцелевшими стеклами, и в эти минуты ему казалось, что он и все сошедшиеся в недавнем бою солдаты, рвущиеся снаряды, ревущие машины — все они вместе были пришельцы из чужих миров, потому что всему этому не могло быть места на этой земле.

Она была создана для покоя, согласного труда и любви.

— Та що вы, дядько! Нема кращих мест, як у нас на Украине. А який у нас степ… Могилы там старинные от запорожских времен. А яке сонце. А мисяц який… — молодой певучий голос от костерка.

— А девки какие ! — поддразнивал Беспрозваных.

— Дивчат краше наших нема, дядько!

— Откуда же ты?

— С Днепропетровщины.

По голосу Яловой узнал Федю Шевеля — автоматчика. Ранней весной он как-то сопровождал Ялового в штаб полка. Днем таяло, по ночам подмораживало. Похрустывал ледок под ногами.

На чистом зеленовато-звездном небе уселась полнолицая луна, насквозь просвечивала лес. Тени от деревьев отчетливо чертились на дороге. Стайки первозданно-белых берез, отходивших от зимней стужи, хмурая корявость застывших дубов, зеленоватое свечение молодых осин. Между деревьями сизовато-льдистые отблески подтаявших снегов, бурые макушки обнажившихся бугорков.

Вздрагивающий от возбуждения голос Федора:

— Вы знаете, який у нас месяц в степи… Видно, как днем. Слышали, как в нашей песне: «Ніч яка місячна, зоряна ясная, видно, хоть голки збирай»… Я прицепщиком на тракторе работал. Прибежишь вечером, вымоешься, похватаешь, что на столе, чистую сорочку на себя, чуб перед зеркалом накрутишь — и на гулянку. После школы, как пошел на работу в колхоз, так и парубковать начал. Под осокорем на углу собирались. Там осокорь такой был, верите, вдвоем не охватишь, запорожских времен, говорили люди. Дружок у меня был Колька Небаба, вместе школу после седьмого бросили, важко нам показалось вчиться, на свои трудовые хлеба перешли. Як раз перед войной он гармошку купил, сидит на пне, «Во саду ли, в огороде» наигрывает. Первую выучил. Из девчат, кто посмелее, притопывает, вроде каблуками землю пробует, парубков в круг вызывает.

Кто песню потихоньку заводит: «На вгороді верба рясна…» Другие семечки лузгают, шелуха во все стороны. Мастера такие были, как фонтан, без перерыва, все кругом себя засевали.

А я Галю выглядаю…

Припозднится она, топчешься, топчешься, места себе не находишь. За квартал угадывал. Спешит по улице, кофточка на ней такая, сама вышивала, на груди, рукавах, по вороту палахкотыть, як красный мак. Подбежит, глянем друг на дружку, а не подходим, не решались на людях. Она с дивчатами, а я с парубками.

Покрутимся, покрутимся, да и потихоньку с гулянки. Вначале она, а за ней и я. Дожидается меня под кустом терна в тени, схвачу ее за плечи, проголублю. Она дрогнет, замрет. Постоим и пойдем себе за село, в степь, на запорожскую могилу. Сядем, положу ей голову на колени, и так до самого свитанку. Утренняя звезда умываться начнет, роса выпадет, Галя меня тормошит:

— Пора, Федя!..

Вот и весь сон. Дуже счастливый я був! Галю доведу до хаты, а сам домой уже бегом. Ведро на себя холодной воды, рабочую одежду, кружку молока с ломтем хлеба — и в степь, на работу. День уже начинался, коров в череду гнали.

И счастливый же я був! Кому расскажешь, не поверят, а, мабуть, и смеяться начнут: что же ты за парубок, с дивчиной всю ночь продремал!.. А я ни про что другое… Самая радость была, голову ей положу на колени, а она пальцами волосы перебирает, рассказывает, что днем делала, кого видела, про что говорила.

Узнавал у Гали, не лает ее мать, что поздно домой вертается.

— Не-е, — засмеялась. — У меня мама добра та разумна…

Спросила только титка Одарка: «С кем это ты всю ночь прогуляла?»

— С Федей… С Шевелем…

— Счастливая пора у тебя, дытыно! Дывысь только, чтоб сама не опоганила свою радость. Пришли ко мне Федора!..

Как сказала про это Галя, на следующий день прибежал. Титка Одарка возле летней печки ухватом чугун с борщом на огонь ставила.

Глянула на меня, головой покачала:

— Ну, жених, свататься прибежал? А вот такого не пробовал! — покрутила ухватом перед моим носом, а глаза смеются.

Сказала, как отрубила:

— Гулять гуляйте, лаять не буду. Дивчину побереги, сынку. Галя еще молоденька, дурненька. Рано вам жениться. Будете решать через год, когда школу окончит!

Все же, хитрая тетка, начала Галю придерживать. Не пустит на гулянку, найдет какое-нибудь неотложное дело. А я не побачу Галю день-другой — сам не свой.

Как-то и в субботу не пришла. И на другой вечер не было ее. Я чуть не сказывся. По улице от угла до угла, як Рябко на цепи. Где моя Галя?

Подался до ее хаты. Никого нет, дверь на замке. Спросить не у кого, ночь же, все соседи спят. Вы же знаете, как по селам, за летние дни намордовывались люди. Так и просидел на завалинке всю ночь… Ждал Галю. Чуть не умер от горя. Оказалось, в соседнее село поехали, к родычам, сын у тех из армии вернулся.

Поцеловал я свою Галю в первый раз, как прощались. Война началась, меня в первый же день призвали.

У сельсовета брички стоят, везти мобилизованных в район. Председатель речь с крыльца говорит, а кругом крик, плач такой… Кто на подпитии, кто тверезый. Мы с Галей — в стороне. Плакала, рубашка у меня на груди такая стала, хоть выжимай. Все про одно ей твержу:

— Вернусь — сразу поженимся! Только жди меня…

Кто же мог тогда рассчитывать, что война такой будет. Думали, прикидывали, в месяц-два управимся. А он до самой Волги допер… Ну да теперь и наше время подходит. Турнули его так… Украину вызволили. Письмо получил из дома: живая Галя, вместе с матерью колхозную скотину угоняли, аж в Киргизии оказались. Послал на розыск туда, точного адреса нет. Ответа жду не дождусь…

И голос Феди, и его рассказ так и остались в памяти с пронзительно-свежим дыханием талой воды, говорливой хрупкостью апрельского ледка, дымчато-голубыми лунными тенями.

Упрекнул себя: «Так и не спросил Шевеля, разыскал ли он Галю, получил ли от нее весть».

Поворочался на топчане, солнце прямо в лицо, а вставать не хотелось.

…Освобождение дышать, не думать о том, что было час-два назад, не думать о том, что будет через несколько часов. Считать облака в небе… Угадывать, куда пойдет вон то розовенькое, пухлое, похожее на куличик. Как в детстве. В вольную пору пастушества.

А у костра во дворе шел свой разговор.

— Вижу, смирный ты очень, ласковый… Все на какой-то портретик милуешься. Попадешь на такую, враз тебя скрутит, — поучающе гудел Беспрозваных. Видно, свои у них шел с Федей Шевелем разговор. — Мужик должен быть самостоятельный, в бабские дела не лезть, но и воли бабе не давать. По нашей работе, сам знаешь, когда мы встаем. Выйду во двор, роса дымится, а у моей бабы все уже готово. Полотенце подает, на руки сливает, щи, каша в печи упревают. На весь день. Хорошая у меня баба, работящая и собой пригожая. Кость широкая, а сама ладная, бывало, в молодые годы с платочком как выйдет в круг, не одного уходит. Переплясать ее было невозможно. Шестерых детей выносила: старший, как и я, на войне, а маленький еще в колыбели соску тянет…

Строго с бабой обходился, верно, но и себе баловства не позволял. С другими, то есть, бабами ни гугу… Природная, своя, значит, с ней ты и должен. На всю жизнь, значит, обязался.

— Ну даешь, дядя! — хрипловато-балагуристый тенорок откуда-то из-за избы. Не угадывал Яловой — кто. — Как тебе не приелось?.. Одной всю жизнь обходиться…

— Дурак ты, потому не понимаешь семейного дела, — незлобиво отбивался Беспрозваных.

— Тю-тю на тебя! При чем тут семья… Семья семьей, а дело — делом. Да попадись мне зараз баба… я бы ее… я бы их…

— Что ты знаешь про любовь? — Новый голос с наставительной хрипотцой показался Яловому знакомым.

Уж не Говоров ли, старшина из батальона? Значит, подвезли боеприпасы и продукты. Когда подошли подводы, Яловой и не расслышал. Задремал. Говоров запомнился с первого раза: сильное тяжелое лицо, скрюченные пальцы левой руки. Властное достоинство, с которым он держался, показывали человека бывалого, привыкшего распоряжаться людьми. Кажется, директором школы был он.

— Ничего вы такие про любовь не знаете. Переспал с бабой и чирикает: вот я какой молодец-удалец. Настоящая любовь — это когда тебе жена добрая выпадет. Все прочее — одно баловство.

В песнях все больше про мать поется. Мол, «жена найдет себе другого, а мать сыночка никогда». Это верно все. Пока мать жива — ты не сирота. В несчастье, в горе — все мать. Защитница горькая, страдалица.

Но жизнь-то у тебя уже своя. И на вольной дороге найди себе такую пару, чтобы на сторону не манило. Чтобы в одной упряжке на всю жизнь.

В молодые годы попалась мне как-то книжечка про семейную жизнь. Писалось в ней, что меж мужчиной и женщиной для счастливого брака согласие должно быть не только в мыслях, но и в постели чтобы ладили. Может, оно и так. Это петух только без разбору. А в человеках поди разберись… Тут уж как судьба положит. Только, по моему разумению, если люба она тебе, если вы в согласии душевном, в уважении, то прочее само поладится… Жену не только по стати берут, а по характеру, по сродству.

— Видно, отбегал ты свое, старшина, вот и городишь теперь в оправдание… — посмеивался веселый казачок.

— Не к тебе речь. Ты, видно, из тех, кто про свои жеребячьи подвиги хвастает, потому что природной своей не верит, сомневается в ней…

— Да что мне, свет на своей законной сошелся? Пусть себе! Вернусь живой, и мне хватит, — отбивался казачок.

— От баловства до паскудства недалеко, — непримиримо загудел Беспрозваных. — Вот ты, веселый человек, скажи: дети, к примеру, у тебя, батя им какой пример?.. Ты про это думал?

Кремневый человек снайпер! Но как он тогда, в зубном кабинете…

Ранней весной с передовой в штаб полка Яловой обычно возвращался через сожженную фашистами деревню. Бурые холмы, ветлы, сиротливо мотавшиеся под холодным дождем, остатки печей, поржавевший трехколесный велосипед у ракиты. На самом краю деревни — маленькая избушка. Безглазые окна, пустой дверной проем.

За те несколько дней, что он не был, избушка преобразилась. Над крылечком повис белый флаг с красным крестом. Дымок завивался над трубой. На гладко выструганной белой двери объявление на машинке о том, что именно здесь по таким-то дням, в такие-то часы принимает зубной врач.

Холодноватый туман в низинах съедал снег, моросил дождь, Яловому показалось, у него заныл зуб. Поежился под плащ-палаткой.

«Надо провериться», — решил.

Да и чудны́м показался ему этот зубоврачебный пункт почти на передовой. Километра четыре до окопов, не больше. В пределах досягаемости полковой артиллерии.

Наклонившись, шагнул через низкую дверь. Поздоровался и лишь затем увидел сбоку у окна бормашину и зубоврачебное кресло — настоящее, с широкими подлокотниками.

Что-то мирное, несуетное, довоенное было в этой избушке с земляным полом, прикрытым ветками свежепахнувшей хвои, в накаленной докрасна чугунной печурке, в марлевых занавесках на окнах. И наконец в хмуреньком существе с навитыми кудельками, выбившимися из-под белой шапочки, которое, не взглянув на вошедшего Ялового, продолжало копаться в раззявленной пасти здоровенного дядьки. Из тыловых старшин, судя по напряженному затылку в жирных складках, по офицерским «диагоналевым» брюкам и яловым сапогам, сохранявшим еще некое подобие безоблачного блеска. И лишь после того как дядя, осоловело поводя глазами, мыча, выбрался из кресла и Алексей узнал в больном старшину из продовольственного склада, который тут же вытянулся перед ним, щелкнув каблуками («подчищали» в то время тылы, отправляли на передовую), — старшина «знал службу», — лишь после этого докторша взглянула на Ялового, взглянула без всякого интереса, с глухим непроницаемым лицом.

— Вам придется подождать, — сказала. — Впереди вас товарищ с острой болью.

С соснового чурбака, сутуловато горбясь, поднялся немолодой солдат. Никак не мог освободить ремешок, чтобы снять каску, туго натянутую на подшлемник. Яловой помогал ему, солдат морщился, у него разнесло всю щеку, даже застонал. На докторшу поглядывал с такой собачьей преданностью и страхом, что та крикнула:

— Да вы что! Зубы никогда не лечили?

— Впервой, — пробормотал солдат и боязливо опустился в кресло.

Когда докторша сказала, что зуб запущен, лечению не подлежит, придется удалять, солдат жалобно промычал, безнадежно шевельнул большими ладонями в грязноватых трещинах и ссадинах.

Долго хватал ртом воздух, никак не мог подняться с кресла, когда же отважился, докторша показала ему огромный, с переплетенными корнями выдернутый зуб, тут солдат сомлел. Докторша ему нашатырь под нос — оклемался.

Качал головой, удивляясь своей слабости. Косолапя, выбрался из избушки, при встрече с Яловым неловко отводил глаза. Уже тогда о Беспрозваных писали в армейских газетах. Знаменитый снайпер. Сибирский охотник.

В боях, когда Яловой оказывался в первом батальоне, и Беспрозваных и Федор Шевель появлялись рядом. Яловому казалось, по старому знакомству. И только теперь, в тяжкой неясной дреме, между сном и явью, Яловой догадался, что заботился о нем Павел Сурганов. Прикрывал на всякий случай агитатора полка.

И вновь подумал Яловой о комбате: «Где он? Что с ним?» После боя они так и не увиделись. И что-то похожее на братское чувство шевельнулось в нем. Перешло в неясную тревогу, знобкое беспокойство, которое настигает нас, когда близким людям где-то вдали от нас грозит опасность.

…Женится Павел на Тоньке? Или, придет срок, отправит ее в тыл, и прости-прощай? Не похоже. Что-то большое связывало их. Исступленное чувство пробивалось в рассказах Сурганова.

Та веснушчатая, невзрачная — зубной врач, — как держалась она, с каким сознающим себя достоинством! И постоянное глухое отсутствующее выражение лица, будто все, с кем она встречалась в своем кабинете, ее не занимали, они были только больные, тени, которые появлялись и исчезали.

Яловой рассказал своим приятелям в полку о том, что лечит зубы, посоветовал заняться тем же. Комсорг полка Никита Лошаков — франтоватый лейтенант из моряков — притопывая, подмигивая, пропел Яловому: «Понапрасну, мальчик, ходишь, понапрасну ножки бьешь».

Заметив, как поморщился Яловой — пошловатая развязность претила ему, — Лошаков поспешно пояснил:

— Муж при ней. Петька Говорухин — командир разведроты. Месяца три назад свадьбу сыграли. По всем правилам. Комдив разрешил. Сам за посаженого отца был…

Вот оно как любовь поворачивается!.. У одного, у Павла, например, каждая струнка выпевает, ничего не таит, весь вот я, глядите, люди… А у другого… Невзрачненькая докторша все затаила, запрятала в себе. Глухой стеной ото всех отгородилась. Мир не существовал для нее без того, с кем соединила ее судьба. Ни взглядом, ни улыбкой не хотела приоткрыть то, что принадлежало только одному. Какое же напряжение чувства, страсти таилось за этой отчужденностью и глухой замкнутостью!

Как война по-разному связывала людей. И как же безжалостно рубила она то, что могло быть счастьем всей их жизни. Случись что с Говорухиным, как тогда жить докторше?

Не без опаски подумал Алексей об Ольге Николаевне. Окажись она тут… Хорошо, что далеко, хорошо, что в штабе армии.

…Яловой, обнажившись до пояса, вертелся под струей холодной воды — только что из колодца. Беспрозваных щедро лил прямо из ведра на голову, на спину, на шею, приговаривал:

— Первое дело после боя себя в человеческий вид произвесть.

Старшина Говоров уехал, передал приказ комбата: к 19.00 прибыть на пункт сосредоточения. Там будет горячий обед.

Закусывали уже торопясь. Яловой перекатывал в руках горячую картошку, потянулся за пучком зеленого лука.

Мирно жужжали мухи, шевелилась трава. Промытое тело приятно холодело под гимнастеркой.

Беспрозваных первый уловил дальний стук колес. Настороженно приподняв голову, строго взглянул на Федю Шевеля, который прыснул было после каких-то слов подбористого русоволосого пулеметчика из донских казаков.

Тут и Яловой услышал тревожный говор колес, глухие женские выкрики. Протяжные, без слов. Как по покойнику.

Яловой вскочил, подался к дороге. Подводу увидел сразу. Она катила от леса. Возница, приподнимаясь, нахлестывал лошадей с коротко подвязанными хвостами. Колеса подпрыгивали на кочках, разбито дребезжали.

Подвода прошла рядом по дороге. В ней на коленях стояла женщина. Раскосмаченные волосы скрывали лицо. Она то припадала к кому-то, кто лежал внизу, то приподнималась, воздевала руки кверху, будто молила, выпрашивала что-то у равнодушно-спокойного неба. То вдруг потрясала сжатыми кулаками, будто проклинала. Кричала протяжно, страшно: «А-а-а-а…»

Яловой не решился задержать, остановить подводу.

— Комбата нашего, — спустя полчаса рассказывал связной. — Присел на пенечке, сапоги снял… Пора, говорит, и перекусить. Тут его и шарахнуло. Миной… Рядом кто стоял — ничего. Одного его. На подводу клали — страшно глядеть. Прибежала Тонька. Отправили в санроту.

Майора Павла Сурганова хоронили в тот же день на глухой лесной развилке. Полк наступал, времени было в обрез.

Гроб поспешно сколотили из серых, плохо подогнанных досок. Завернули Павла в плащ-палатку. Смерть не успела еще изжелтить щеки, светлые усы, казалось, таили живое чувство. Только нос обострился. Крылья ноздрей гневно разошлись. Так и застыли.

— Павлуша-а-а! Павлуша-а-а!

Тоня хваталась руками за край гроба, словно могла она вызволить, вырвать своего Павла из вечного плена.

Ее оттаскивали от могилы, не хотела уходить. Падала на колени, опухшее, слепое от слез лицо, цеплялась руками за гроб…

Грохнули прощальные выстрелы. Испуганно шарахнулись мостившиеся на ночлег птицы. Яловой — пистолет в кобуру, оглянулся на могилу, на пирамидку с красной звездочкой, с выжженными датами жизни и смерти майора Сурганова.

Двадцать шесть лет — вот и вся жизнь.

Пройдут годы. Дождями и ветрами вытравит слова на пирамидке, потускнеют они, уйдут в дерево. Да и сама пирамидка — долго ли она простоит…

Когда-нибудь наткнутся люди на осевший затравевший холмик. Что он расскажет им о том, кто покоится здесь с военных лет?

Может, одна Тонька — «выкраденная любовь» — будет помнить комбата, с которым свело ее недолгое фронтовое счастье. Если уцелеет, выживет на войне. А может, и позабудет. А может, родится у Павла сын — кровиночка. Поднимется, приедет вместе с Тоней, с матерью, разыщет батю, постоит над могилой, хмуря по-сургановски широкий размет бровей…

Кто знает, что суждено нам: память или вечное забвение. Может, на Павле и оборвалась «сургановская» ветвь. И лежать тебе в горьком сиротстве и одиночестве.

Что же, прощай, друг!

Прощай!

Какие высокие сосны над тобой! Они будут молча горевать. Поднимутся на могиле трава и лесные цветы! Смертный тлен и жизнь — они всегда рядом, извеку они переходят друг в друга.

…А должно быть, тоскливо лежать тут, вдали от людского жилья. В лесной глухомани. Пожелтеют и облетят листья с деревьев, задуют знобкие ветры, зарядят дожди. Ни людского голоса, ни птичьего щебета. Холодно. Одиноко.

Недаром, видно, написалось: «Но ближе к милому пределу мне все б хотелось почивать»!

 

12

Все смешалось: бои, марши, явь и сон… Все стремительнее раскручивалось колесо наступления.

Ялового вызвали в штаб полка. Пробирался по болоту. Неудачно прыгнул на кочку, провалился по пояс, уцепился за тонкую гибкую березку. Еле выбрался. В сапогах хлюпало.

Штаб расположился в уцелевших немецких блиндажах. Просторные блиндажи, как избы. Обшиты изнутри тесом, мешковиной. Широкие окна. Устраивались надолго. Стойко держались чужие запахи: сладковатая вонь раздавленных сапогами мыльных палочек, прелый душок несвежего белья.

Ялового, оказывается, вызывал начальник политотдела дивизии. Почему-то он припаздывал.

Яловой выбрался «на волю». Тут только разглядел вырытые щели — на случай налета. Возле одной из щелей и расположился. Портянки расстелил сушиться, поставил сапоги под солнце, прилег на плащ-палатку и тотчас нырнул, провалился в беспробудный сон.

Чугунные удары во сне… Тяжко колебнулась земля. Едва разлепил веки и, еще ничего не понимая, увидел перед собой, как в немом кино, поднявшийся и развалившийся фонтан из земли и дыма.

И только потом услышал нарастающий рев моторов, предостерегающий посвист осколков. Свалился в щель. С высоты на землю неслись два «мессера». Кресты на концах крыльев. Вспыхивающие белесовато-бледные огоньки. Тяжелый клекот оружия: Пробежавшая с шелестом по брустверу пыльца. Будто ветром рвануло.

Самолеты взмыли вверх. Развернулись. Вновь зашли со стороны леса. Взрывом подняло торчмя бревно в блиндаже.

Звенящий рез еще висел над лесом, а перед глазами Алексея из щели по травинке карабкалась наверх божья коровка. Будто не было для нее ни взрывов, ни войны.

Алексей выбрался наверх, сапоги оказались на месте, ржавые пятна подсыхали на портянках. Вновь планшет под щеку — тяжкая усталость придавила его к земле.

Как по-разному пахнет земля! В весенней яри, разогретая жарким солнцем. По-осеннему пустынная, выстуженная первыми заморозками.

Спящему Яловому казалось, что он слышит горький запах высохших листьев; чудилось ему отдаленное дыхание смертного тлена.

В который раз за эти дни он вновь увидел себя во сне как наяву: марлевая повязка на голове, на виске — кровавое пятно. Он, отделившийся от самого себя, маячил невдалеке. В сапогах, в брюках, гимнастерке, только без пилотки, белые бинты туго опоясывали лоб и всю голову, темные запавшие глаза, казалось, о чем-то спрашивали.

Кому об этом скажешь? Но теперь он был уверен, знал почти наверняка, что вскоре пробьет и его час. Что он будет убит или тяжело ранен.

По какому странному капризу судьба тасует свои карты?

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Почему тогда, в те июньские дни 1944 года, ему было предоставлено такое редкое на войне право выбора?

Но самым непонятным было то, что в те дни он даже не осознал как следует, что может выбирать. Вернее, ему казалось, что и выбора никакого не было.

Сказались ли длительные переходы без сна и отдыха, зарева боев, кровь людей, с которыми он сроднился за эти месяцы, захватило ли его общее движение, когда ломались, уходили вперед фронты — мерещился где-то уже и конечный порожек, или просто человеческое достоинство, как он понимал его, не позволило ему тогда даже подумать над тем, чтобы уйти. Кинуть тощий «сидор» на плечо, выйти на большак, поголосовать и через день-два оказаться в сравнительной безопасности, у тебя любимая работа, а те, с которыми ты еще вчера лежал в одной цепи, вскакивал и бежал, рвался к вражеским окопам, все так же будут продолжать будничное дело войны…

— Ты что невеселый? — Начальник политотдела отдувался, вытирал платком круглое вспотевшее лицо — и над его «виллисом» прошлись «мессеры», пришлось сигать в канаву. — Тут тебя начальство расхваливает. К ордену представили. А ты сумрачный… За газетой своей скучаешь?

Алексей пожал плечами. В самом деле, скучает ли он по своей суматошной корреспондентской работе в армейской газете?

Все, что он делал сейчас, все, что происходило, было таким важным, серьезным, что тут не подходили обычные слова «нравится», «не нравится», «скучает», нет ли.

Полковник пригляделся к Яловому. Лицо у начальника политотдела простецкое, домашнее. Любимое выражение у него было «по-человечески». «С солдатом надо по-человечески обходиться, — поучал он зарвавшегося командира. — А ты все горлом, криком…» Повару как-то выговаривал за пересоленную кашу: «Ты зачем стольких обидел! Не по-человечески работаешь…»

Он и с Яловым обошелся «по-человечески». Не стал темнить, петлять, напрямик изложил дело.

— Пришел приказ из политуправления фронта об откомандировании тебя в их распоряжение для использования на газетной работе. Но мы уже в другой армии, подчиняемся другому фронту. Я могу выполнить это распоряжение, а могу не выполнить. Такие, как ты, и в дивизии нужны. Потому и спрашиваю: хочешь ты обратно, в газету? Тем более рапорт подавал начальству с просьбой вернуть тебя на газетную работу.

— Так это когда, до наступления.

Полковник не без раздражения постучал короткими сильными пальцами по столу. Сердился он, что ли? Или ожидал другого от Ялового.

Сказал с нажимом:

— Мое решение такое: поступай как знаешь. Хочешь, чтобы откомандировали, — хоть сейчас отправляйся в политотдел, получай предписание и кати…

— Можно мне остаться в полку?.. Хотя бы до старой границы дойти, — сумрачно, с глухой усталостью проговорил Яловой.

Не мог он уйти в эти дни из полка. Чистый, пронзительный голос совести не велел. Должен был он дойти, постоять на заветном рубеже. Со всеми.

— Подумай! На войне редко выбирают. — Голос полковника прозвучал с предостерегающим холодком.

Хлопнул ладонью по столу, встал:

— Сроку тебе три дня. Пока примет нас новая армия. Решай!

Сидевший за картами в углу командир полка полковник Осянин проговорил:

— Чего, ето, ему газета… Выйдет из него писатель — еще погадать. А командир готовый. Знающий боевой офицер. Я ему батальон могу, ето, свободно доверить.

Вышло по слову полковника Осянина. Пришлось Яловому принимать батальон. Как раз на третий день срока, отведенного ему для выбора.

— Тут, видишь, какое дело… — тянул Осянин. Сидел на пне, ворот гимнастерки расстегнут, обмахивался платочком. Парило. — Первый батальон снова без командира. Чтой-то не везет. Ильинского ранило, Сурганова замещал. Сейчас только доложили, отправили в госпиталь. А батальон на позиции. На рокадную дорогу должен вырваться, перерезать. И так и сяк прикидывали… Нет под рукой у меня подходящего офицера. Может, ты примешь?.. Тут мне сказали, хоть и политработник, а курсы комбатов кончил. Конечно, против правил… У тебя своя должность. В донесении напишем, мол, в боевой обстановке принял командование на себя, заменил выбывшего командира. На день-два? Так-то вот!

«К» он выговаривал мягко, все слова слитно, получалось «тахтовот».

Меняя тон, начал командно рубить. Куда и делись просительные интонации.

— Ильинский — раззява! Надо было с ходу сбить. Задержка недопустима! Мы их выкурим. Как только проиграют «катюши», сразу же двигай. К вечеру ты должен оседлать дорогу. Во что бы то ни стало! Это прямой приказ командующего армией. Понял? Тахтовот! Вцепись в нее зубами, держи, пока наши танки не подойдут.

На месте оказалось не совсем так, как рисовалось в штабе полка.

Немцы зацепились на низких, будто срезанных сверху высотках. В бинокль виделись наспех вырытые окопы, кое-где присыпанные травой. Сплошной линии вроде не было. Но не было и скрытых подходов. Все просматривалось с высоток.

Извилистая ложбина справа как будто скрадывала обзор. Но вряд ли ее оставили без прикрытия. Или маскировали, или пулемет врыли. Не раз, бывало, в таких ложбинах в упор десятками клали.

Яловой вглядывался в карту. За холмами низина, слева — язык леса, справа на возвышенности была обозначена деревня. За ней километрах в двух рокадная дорога. За дорогу они намертво вцепятся. Похоже было, что на холмах лишь первый заслон, в глубине что-то посерьезнее приготовлено.

Плохо велась разведка в наступлении. Старший адъютант — медлительный пожилой лейтенант, бывший агроном, — ничего не мог сказать, кроме того, что впереди засекли лишь минометную батарею на опушке, пулеметный огонь довольно плотный — не меньше четырех пулеметов работало. А сколько таилось? Лейтенант не знал. Виновато пожимал плечами, руки большие хлеборобские, до самых колен доставали. Да и что он мог определить? Часа три, как подошли. Попробовали с ходу, нарвались на огонь, подались назад. Вот и вся песня.

Яловой вызвал Осянина. Запросил разведданные.

— Что у тебя перед глазами, то и у меня! — отрезал Осянин. — Ты, ето, не тяни… И не мудрствуй. Огоньку дадим, сами побегут. Тут одна наука: вперед!

Яловой едва не выматерился вслух. Вспомнил Сурганова. Прав тот был, когда костерил Осянина! Старик на «огоньке» прямо помешался. Раз есть «катюши», полк РГК на подходе — давай ломи, и все!

Не больше часа оставалось до атаки. До того, как «проиграют «катюши». Договорился с артиллеристами: не только по холмам, поработают они и по лесной опушке, скрытой за холмами, по деревне.

Яловой был почти уверен, что противник не просто выбросил боевой заслон, а приготовил и маленькую западню — «мышеловку». Оборона явно должна была эшелонироваться в глубину.

Старший адъютант мычал что-то неопределенное. Выпуклые послушные глаза. По его словам выходило: могло быть и так и этак… Могли немцы за холмами подготовить огневой мешок, а могло и обойтись. Тогда через хорошо накатанный проселок на деревню, а там и до большой дороги рукой подать.

«Такой из тебя и агроном был, — зло думал Яловой. — Приказывали сеять — сеял, ко времени, нет ли… Приказывали убирать — валил недозрелое зерно. Ох, эти дисциплинированные исполнители!»

Выругался вслух. Старший адъютант обиженно отступил назад. Всем своим видом утверждал: «Поступай как знаешь. Тебе отвечать. Ты и решай».

Но Ялового уже поднимала и несла на своих крыльях та властная сосредоточенная сила, которая дается нам в редкие минуты предельной собранности. Каждый шаг твой — жизнь или смерть.

Он знал за собой в такие минуты холодное ожесточенное упорство, которое вело его, как по туго натянутой проволоке над пропастью.

Ни колебаний, ни сомнений. Сама решимость, само действие. Уверенность, как сжатая пружина, держала его в яростном напряжении.

— Морозова ко мне! Атакуем второй ротой!

Володя Морозов — только из училища двадцатилетний лейтенант — был молчалив, не по годам насуплен, обстоятельно нетороплив. Он-то и должен был начинать.

Конечно, был риск в том, что не всем батальоном обрушивались на холмы. Если там не заслон, рота не собьет… Тогда Яловому…

Старший адъютант предостерегающе покашлял после того, как Яловой изложил боевую задачу и принятый боевой порядок.

Яловой, будто ничего не замечая, приказал:

— Шевеля ко мне, живо!

Федя — с ямочками на щеках, в глазах — улыбка. Ни черта не брало его: ни длительные переходы без сна, ни скоротечные ожесточенные бои.

Шевель с группой автоматчиков должен был попытаться проползти, пройти через горелую поляну — торчали на ней обугленные пни, виднелись едва затравевшие пятна, редко стояли кусты, — поддержать с фланга Морозова, прикрыть его от перелеска. Яловой придавал ему два расчета бронебойных ружей. По важности позиции можно было ожидать и вражеских танков. Удобные подходы для них от большой дороги.

Минометная рота — осталось всего четыре 82-миллиметровых миномета — должна была поддерживать Морозова. Две «сорокапятки» выдвинулись к опушке. Все остальное собрал возле KTI. Если можно было назвать командным пунктом щель на лесном холме с рацией и двумя полевыми телефонами.

Приглушенный расстоянием скрежещущий металлический визг, и тотчас глухие удары, взблески на холмах. С вихревой скоростью пронесся широкий огневой каток.

Молодец Морозов! Ни минуты не промедлил. Еще земля не осела, не рассеялся дым, а бойцы его роты уже карабкались вверх по склонам, подбирались к окопам.

Начали падать, ложиться. Слева и снизу почти от подковы холма, вроде из-под кочки, зло, сильно ударил немецкий пулемет. Огонька не было видно, слышался только звук. Захлебывающееся осатанелое татаканье.

Солдаты, поотставшие на фланге, начали забирать вправо, скатываться в лощину. Их в упор среза́л скрытый в углублении пулемет.

Яловой мял, рвал ремешок бинокля, предупреждал же Морозова: особо опасайся лощины, продвигайся по открытому!

Из цепи ответно застучали наши станковые пулеметы. Артиллеристы выкатили на прямую наводку низкие тонкоствольные пушки. Вражеский пулемет слева замолчал после третьего выстрела. Вторая пушка, видимо, вслепую садила по лощине.

На холмах вновь появились бегущие фигурки. Зло, уверенно рвались к окопам. Яловому показалось, он угадал Морозова, тот прихрамывал, взмахивал автоматом…

Тяжкая рябь разрывов покрыла холмы, и лишь затем донеслись рвущиеся удары. Огненно-дымные вспышки затянули все. Немцы били по своим позициям. Пристреляли заранее.

Вспарывая воздух, в глубину, на немецкие артиллерийские позиции понеслись снаряды нашей тяжелой артиллерии.

В лесу то здесь, то там невдалеке от командного пункта начали рваться снаряды. Немцы переносили огонь в глубину.

И это больше всего настораживало Ялового. Втайне ожидал и опасался контратаки.

Вызвал командира полка. Доложил обстановку. Попросил поработать полковой артиллерией и тяжелыми минометами по лесу, за холмами. «Замечено скопление противника», — прибавил для пущей убедительности.

Полковник Осянин сказал, что минут через десять артиллеристы дадут огонь. В голосе тревога и озабоченность.

— По данным дивизионной разведки, возможно появление танков и самоходок. Гляди в оба, не напорись с ходу. Ты меня понял? Тахтовот. Бронебойщиков держи при себе, распорядись артиллерией. Постарайся связаться с «эрэсами». Докладывай обстановку через каждые пятнадцать минут. Действуй!

Пораньше бы эти данные дивизионной разведки. По-другому, быть может, и бой построился. Не поторопился ли? Двинул через горелую поляну вслед за автоматчиками Шевеля первую роту. Командовал ею теперь старшина Говоров. Надо было поддержать Морозова фланговым ударом. Третью роту оставил в резерве, приказал занять оборону вокруг командного пункта.

Снаряды и мины рвались уже так густо в лесу, что трудно было видеть все, что происходило на холмах и горелой поляне.

Сквозь хлопающие удары мин, лопающиеся разрывы снарядов Яловой услышал дальний с подзывом напряженный рев моторов.

Танки выскочили из лесочка (ох, недаром так заботил его этот лесок), за ними бронетранспортеры ринулись вперед, уходя из-под огня нашей артиллерии и минометов.

Яловой увидел передний танк, когда тот вырвался из-за холма, пушка его была повернута на поляну. Заметили, значит, продвигающуюся по заболоченной низине первую роту. Где автоматчики Шевеля? Что они смогут сделать?

Выскочивший второй танк также развернулся в сторону горелой поляны. Между танками прошли бронетранспортеры. Они мчались к лесу, круто разворачивались. Солдаты спрыгивали с них, автоматы в бок, строчили на ходу.

Два станковых пулемета и ручной по приказу Ялового открыли огонь от командного пункта.

Яловой стоял в мелком окопчике и прикидывал, какими же силами контратаковали немцы.

Крикнул радисту, пригнувшемуся у рации:

— Вызывай артиллеристов!

Тяжелая мина ударила в бруствер. По каске присевшего Ялового простучали комки земли. Рядом рухнул радист, он выгибался, сучил ногами, изо рта потекла струйка крови.

Передний танк подмял под себя пушчонку, закрутился на месте: то ли снарядом, то ли гранатами у него все же подорвали гусеницу. Другую пушку подняло близким разрывом, перевернуло на бок. Второй танк бил по лесу, стараясь нащупать командный пункт. Он продвигался вдоль опушки. И за ним грохали, шли взрывы — дивизионная артиллерия охотилась за танком.

Говоров сообразил: открыл огонь с горелой поляны. Немецкие солдаты прорвались в лес, поддерживаемые пулеметным огнем бронетранспортеров, полезли на командный пункт.

Загорелся танк с подбитой гусеницей. Повалили черные клубы, потом вспыхнуло чистое яркое пламя…

Кто поджег его? Кто в сумятице и неразберихе боя сумел подобраться к танку, зажечь его?.. Кто-то из артиллеристов? Или бронебойщики из второй роты? Не забудем тебя, найдем, разыщем, милый ты мой человек!

Немцы, скрываясь за деревьями, подходили все ближе. Уже хорошо различались их фигуры.

Огонь двух оставшихся минометов — их подтащили поближе к командному пункту, остальные разбило прямыми попаданиями — мало мешал им. Их держали пулеметы. Немцы укрывались за деревьями, захватывали широким полукругом.

Каким-то чудом пробрался на командный пункт связной от Морозова — чумазый солдатик с винтовкой, которая казалась больше его самого. Свалился в окопчик, как с луны. Приплясывая от возбуждения, блестя смышлеными глазами, докладывал, что рота ворвалась в немецкие окопы в том лесочке, за холмами. Там блиндажи с настоящими окопами, захватили четырех офицеров, больше десятка пленных, там же медпункт — в землянке раненые. Автоматчики Шевеля как шарахнули с тыла, по пути они разгромили немецкую минометную батарею, тоже пригнали пленных. Теперь пьют шнапс и закусывают консервами — называются норвежские сардины.

Фыркающий удар, мгновенный взрыв — танковый снаряд — метнул его на землю. Он приподнялся на руках, огляделся и, кажется, только теперь уразумел, почему так угрюмо-сумрачен комбат.

— От-к-куда же они тут, н-немцы? — спросил он, заикаясь.

Беспрозваных ободряюще похлопал молоденького солдата по плечу, повел винтовкой с оптическим прицелом…

Слева от Ялового безостановочно бил ручной пулемет. Яловой видел прямой нос, глаз в напряженном прищуре, пулеметчик Коршунов — тот веселый донской казачок, который так свободно рассуждал о любви, — менял уже третий диск. За ним, пригибаясь в узкой щели, старший адъютант вместе с двумя пожилыми солдатами — их, кажется, недавно из ездовых определили в стрелки — связывали телефонным проводом гранаты.

Яловой шатнулся, горячим ветерком опалило висок, автоматная очередь прошла рядом, немцы накапливались у высотки, обтекали ее. Раненые стонали в глубокой яме от огромного выкорчеванного пня, кто мог — уходил по свободной пока еще тропе в тыл, среди стреляющих забелели свежие бинты и повязки — многие, несмотря на ранения, оставались в бою.

Яловой прикинул: не больше двадцати человек. Всеми кончиками нервов, всей кожей, внезапно захолодевшей вдоль позвоночника, он почувствовал, что сейчас может помочь только одно. Немедленная контратака. Ошеломить, сбить немцев. В надежде, что и Говоров со своей ротой догадается помочь.

Расчет, риск, случайность… Не было времени для размышлений и выбора. Только действие. Ни перед чем не останавливающаяся воля.

Быстро отобрал автоматчиков — человек шесть, — приказал во главе со старшим адъютантом оттянуться назад и ударить немцам от просеки во фланг.

— Открывайте огонь немедленно! Оттягивайте их на себя!

Старший адъютант дрогнул, мясистые щеки поползли вниз, просящие жалкие глаза, но, увидев взгляд Ялового — жесткий, непреклонный: попробуй возрази, пристрелит тут же, — пополз за солдатами.

Веснушчатому фельдшеру в очках Яловой приказал поставить в окоп тех, кто мог держать оружие. Передвинул всех на правый фланг.

— Приготовиться!

И — вверх на бруствер, под огонь. Вот что было самым трудным. Выбросить свое тело. Распрямиться в полный рост.

Тотчас автомат в бок — и вперед. Гукающие удары, вскрики раненых…

Случилось так, что в ту же минуту и немцы пошли на приступ. Сошлись почти вплотную.

Метрах в десяти из-за кустов выскочил на Ялового длинный сутулый немец, он что-то замешкался со своим автоматом, зацепился ремешком, что ли. В ту же секунду Яловой, припадая плечом к сосне, резанул его короткой очередью. Немец, поворачиваясь, как в медленном танце, хватал руками воздух.

Щепа полетела от ствола сосны. По Яловому ударил кто-то из-за березы, метров с двух. Яловой успел заметить глубоко надвинутую на голову пилотку, огонек, дрожавший на конце темного дульца, и тотчас увидел поднятый вверх приклад винтовки, он, казалось, медленно, как при замедленной съемке в кино, опускался на пилотку — страшной силы удар обрушил Беспрозваных на голову немецкого автоматчика. И тот, откинув в сторону оружие, хватаясь руками за березу, начал медленно оседать на землю…

Даже много лет спустя Яловой не мог восстановить всю последовательность дальнейшего. Хрипы, стоны, удары, короткие очереди…

Лишь потом разъяснилось, почему побежали немцы. Подошли наши танки. От горелой поляны ударила рота Говорова. И самого Говорова увидел Яловой, когда выскочил с группкой солдат — они неотступно шли за ним, ломились на открытое место к догоравшему, чадно дымившему немецкому танку. Метрах в пяти позади него, выкинув вперед правую руку, отвернув жестко-закаменевшее лицо, лежал Говоров, учитель истории.

Так вот кто поджег танк! Яловой не знал ни имени его, ни отчества, ни из каких он мест. Просто старшина Говоров — вот что он знал о нем. Не было времени похоронить его как следует. А похоронная команда, когда станет подбирать убитых, свозить их в общую могилу, — разве будет знать она, кого грузят на похоронные дроги. Какого человека хоронят! Что совершил он в этом бою!

…Яловой вновь помнил себя уже в том лесочке с глубокими ходами сообщения, с прочными блиндажами.

Старший адъютант со ссадиной на щеке, казалось, помолодевший после решительного броска своего с автоматчиками, покрикивал на неизвестно откуда появившихся писарей. Штаб полка запрашивал потери… По проселку, мимо холмов, сюда, к новому командному пункту батальона, двигались подводы — подтягивались тылы. Яловой видел с бруствера эти подводы, растянувшиеся по проселку, перед ним открывалась равнина с деревней на возвышенности. Туда предстояло наносить дальнейший удар.

Яловой дышал часто, освобожденно. Расстегнул гимнастерку. Ладонью вытирал пот. Еще не закончился день, а казалось, прожито несколько жизней. Все было: и леденящий, мгновенно схватывающий страх, и радостная мужественная решимость, и слепое кружащее ожесточение, и стерегущий глазок смерти.

— Товарищ капитан! Товарищ капитан!

Из хода сообщения ему кивал Федя Шевель. Довольный донельзя, глаза в дымке, протягивал Яловому немецкую фляжку с отвинченной пробкой, в другой руке держал раскрытую плоскую банку консервов с цветной наклейкой…

И эта наклейка была последним, что успел увидеть Яловой. В той своей прежней жизни.

Немцы обрушили на свои старые позиции огонь артиллерийского полка.

Ни взрыва, ни удара, ни боли, — ничего он поначалу не почувствовал.

Очнулся в окопе, прижат к стенке. Кто-то хрипит у самой груди. Кровавые всхлипы. Он придавлен к стенке.

Первое, что Яловой увидел: сосны на пригорке. Высокие, воткнувшиеся в небо. Они начали клониться, ломаться, изгибаться гармошкой. Низкое сморщенное небо поплыло на него, придавливало, теснило дыхание…

И тут неожиданный для него самого, изумленный и горестный крик из самых глубин сознания:

— Не так! Совсем не так!

Будто кто в кем самом еще пока не утратил способности чувствовать, размышлять, видеть и понимать то, что происходило с ним. Сознание в эти мгновения жило еще своей прежней жизнью. И это была отдельная жизнь, потому что тело его, прижатое к стенке окопа, было оглушено, неподвижно.

В нем звучал еще голос здорового человека, который мог все фиксировать и оценивать:

— Совсем не так!

Потому что именно в эти мгновения по странному капризу памяти и воображения ему вспомнилось знаменитое описание того, как Андрей Болконский, тяжело раненный, лежит на поле боя и видит высокое голубое небо и размышляет о славе, о жизни и смерти. И все писали об этом месте и внушали, и он сам убедил себя в том, что это одно из самых верных и прекрасных мест во всем романе.

Но теперь, когда перед его глазами наклонялись, ломались, морщились сосны и потемневшее небо, гребенчатое, как каменный каток, надвигалось на него, он с болезненной яркостью и отчетливостью ощутил фальшь этого описания.

Пока еще он мог сравнивать и понимать. Он теперь, как показалось ему, знал, что Толстой никогда не лежал вот так, срезанный пулей или снарядом, не знал, что́ это, а значит, и не мог написать про это.

Толстой не мог знать, что это такое, когда тебя начинает когтить боль, глаза сами собой судорожно смыкаются и ты начинаешь звать, кричать: «Санитара! Санитара!», и сам со стороны слышишь свой противненький слабый голос, и сам над собой издеваешься: «Ишь ты, жить захотел». Потому что ты еще можешь судить себя своим, пока еще здоровым сознанием.

И вновь слышал свои вскрики: «Санитара! Санитара!» И удивлялся, до чего у него слабый жалкий голос, и с ожесточением про себя: «Он не имел права, не должен был писать о том, чего не знает!»

Кто-то хрипел, дергался у него возле груди. Яловой слышал глухие всхлипы. И повторял слабеющим голосом:

— Санитара! Санитара!

Голова его бессильно зависла, и он увидел у своей груди окровавленную массу вместо лица и темный провал рта, его сводила судорожная зевота…

Ялового вытащили из окопа. Поволокли на плащ-палатке. Вновь начался обстрел. Разрывы подходили все ближе. Его бросили. Он один лежал среди разрывов на дымящемся поле. Санитары укрылись в воронках.

Утихал обстрел, они выбрались из своих укрытий, поволокли его. И вновь бросили…

Глаза его сводила мучительная судорога. Все затягивало дымной пеленой.

Пришел в себя в лесу. Просветы между деревьями. Торопливые женские голоса. Догадался: в санитарную роту, на полковой пункт попал.

— Давай ножницы! Осторожнее режь… Неужели его и в живот… Сколько крови. Товарищ капитан, куда вас? Не знаете? Сейчас разберемся.

И тут в него вкогтилась боль. Побежала по всему телу. Он впервые после ранения ощутил оглушенное тело свое, оно взвивалось, кричало. И оно было неподвластно ему, он не мог двинуть ни рукой, ни ногой. Все неподвижность и все боль.

Вот где-то коснулись рукой — ожгло, опалило.

— Осторожнее! — попросил, собирая все силы, всю выдержку. Не будет кричать. Не застонет. Сожмется весь… — Больно.

— Сейчас, миленький, сейчас.

Он не мог развести век. Он слышал ломкие голоса. Они шли издали. Они шли из тумана.

— Кто это? Кого? И сдавленный крик:

— Он! Капитан… Яловой… Куда, куда его?

— Клавка, отойди! Шприц, быстрее!

Что-то долго суетились они возле него. Из того, о чем переговаривались, понял, что залило всего кровью. Своей и чужой. Не сразу разобрались, где раны и какие.

Почему-то озаботились его вещмешком. Зачем он ему? Посылали куда-то ординарца.

Клава крикнула:

— Да вы что! Не видите, какой он… Отправляйте сейчас же!

Грузили на подводу. Устраивались рядом другие раненые, те, кто мог передвигаться сам.

Клава пошла за подводой, держась за боковую доску. Заплакала в голос, отстала.

Что это она? Глупая девочка. У тебя еще все…

Лошади с трудом тащили подводу. Переваливалась с кочки на кочку, подпрыгивала, стучала по обнаженным корням. Трясло, мотало на неровностях.

— Быстрее… — сказал Яловой.

Тьма подступала к нему. По временам глохло сознание. Скорее бы медсанбат. Там где-то мерещились добрые человеческие руки, которые спасут, облегчат.

Не выдержит он этой медленной тряской дороги со стонами, вздохами, матерщиной раненых. Не хватит сил.

Возница почмокал, подергал вожжами. Сутулая его спина начала подрагивать, лошади затрусили рысцой.

Проворчал:

— Спеши не спеши, теперь все… Отвоевался!

Отвоевался, отошел… В иной мир… «Летите, в звезды врезываясь».

Какие, к черту, звезды! Тут все острое, все ранит.

Боль держала, не отпускала. Нырнуть бы, уйти во тьму. В забвение. Казалось бы, небольшое усилие. И все. Конец.

Но забвения не было. Жизнь держала болью. Слабый колеблющийся огонек сознания не глох. Он возвращал его в этот мир. Не давал уходить. Боль наседала со всех сторон. Давила, рвала…

Его сняли с подводы. Подняли на носилках. Сбоку большая серая палатка. Медсанбат, что ли?..

— Яловой! Яловой!

Голос со стоном. С выкриком.

В вечерних сумерках кто-то громоздкий в ремнях наклонился над ним. Яловой с трудом угадал полковника — начальника политотдела дивизии. Крупное лицо его морщилось, дрожало перед глазами Ялового.

— Как же ты? — вздрагивающий голос. С такой человеческой тоской. — Что же ты?..

Как будто Яловой был виноват в том, что с ним случилось.

Попытался пошутить. Хотел сказать, что, мол, вот и получил предписание… Отправляется теперь на попутном транспорте.

Пошевелил губами.

— Скорее, — только и сказал.

Обессиленно смежил глаза. Мукой ему показалось это нависшее над ним расплывающееся лицо с обесцвеченными глазными провалами.

Полковник махнул рукой:

— Несите!

Колебание носилок. Мерный шаг. Покачивание. Попасть бы в этот ритм. И уплыть, уйти. Только не кричать! Не сметь!

Санитар, тот, что шел сзади, у ног, сказал:

— Да вы стоните, товарищ капитан! Легче будет, мы знаем.

Кажется, молодой парень. Из дивизионного ансамбля. Выступали как-то в полку. Танцор он, что ли. Теперь, значит, в санитарах.

Простонал. Не выдержал. Сорвался.

Ободряющий голос:

— Вот, вот… Громче. Полегче станет.

Пронесли в операционную. Звезды колюче помигивали на низком небе. Надсадно тарахтел движок. Влажноватый ветер отдувал тяжелый брезентовый вход. Оттуда яркая полоска света. Голоса.

Вплыл на операционный стол во мгле, в гуле, сотрясающем все его тело.

— Свежих пломб нету?

Профессиональное, равнодушное:

— Недавно пломбировали.

И тотчас дрогнувший голос, от головы:

— Да это же… знакомый! Я ему зубы плобмировала, месяца два назад.

Значит, и эта докторша, зубной врач, помогала теперь при операциях.

Повелительное, властное:

— Маску! Дышите глубже. Считайте!

— Раз, два, три…

— Громче! Отчетливее!

Наползал желтый туман. Желтый с зеленцой. Обволакивал, окутывал, баюкал.

— …двадцать пять, двадцать шесть…

Тихо начал валиться в бездонное, невесомое. И с великим облегчением, со вздохом:

— Вот и все!.. Ну и хорошо… Не страшно… Умирать…

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Медленное, медленное возвращение. По кругам. С тяжелым звоном.

И вновь тот же хрипловатый, распорядительный женский голос:

— Пилу!

— Мне… будете… пилить? — задавленно спросил. Хватило сил. Знал уже, что ранен в шею и в ногу.

Вроде даже сквозь усмешку:

— С вами все, голубчик! За вашего соседа примемся.

Деловое, трезвое бормотание:

— Здоровенный дядя, этот снайпер… Держите покрепче.

«Беспрозваных, — подумал Яловой. — Так вот куда его…»

Сняли со стола. Понесли.

И в эти минуты, пока его снимали с операционного стола, несли и боль подавленно ныла в его обессиленном теле, он вновь подумал о том, как легко было провалиться в желтовато-зеленый туман, в беззвучную пропасть… Остаться бы там! И все! Для тебя все бы кончилось. Легкая смерть в награду человеку.

 

13

Еле-еле растолкали, никак не мог проснуться. Слабый огонек керосиновой лампы, смеющееся лицо двоюродной сестры Паши — она натягивала на него штанишки, рубашку. У Алеши слипались веки, он валился на бок. Паша подхватила его, тормошила. Втолкнула ноги в сапоги, шапку — на голову: «Готов казак!»

С порога открылось необыкновенное небо: светловатое по краям, темно-зеленое вверху, все в звездах. Но это было совсем другое, не летнее привычное небо. Словно праздничная кутерьма сдвинула звездные миры с насиженных мест, по-новому раскидала по небу.

Еле приметно дымился Млечный Путь; летом он сразу бросался в глаза: сиял, дышал, манил в степь с древними могилами, звал в дальнюю казацкую дорогу. Малый Воз, который, бывало, не сразу и найдешь, откатился к самому краю, повис над горой, дышлом упираясь в царственно-неприступную Северную звезду. Маленькая звездочка выглядывала из-за заснеженной шапки казацкой могилы, помигивала, будто сигналы подавала кому-то в селе. Большой Воз забрался ввысь; он выцвел, постарел, его колеса разболтались, вихляли в разные стороны; покряхтывая, он медленно разворачивался вокруг звезды, дышавшей холодом, забравшейся высоко-высоко.

Деревья — в мохнатом инее, синеватые сугробы, занесенные снегом крыши хат с темными дымоходами.

От саней, от позвякивающих удилами заиндевевших коней ложились тени на холодно искрящийся снег.

Застоявшиеся лошади рванули с места, взвизгнули полозья, что-то прокричала Паша — голос ее гулко прорезался в морозном воздухе, мелькнул хмурый осокорь, соседская хата с подслеповатыми окошками.

Алеша умостился в сене, натянул на себя большой тулуп, укрылся с головой — дохнуло сладковатым запахом клевера, пьянящей горечью полынка, — сонно покачивало на дороге, и он вновь уснул.

Не помнил, как его несли, раздевали. Очнулся, пришел в себя только в залике: подвешенная к потолку лампа, у стен на гнутых венских стульях сидят какие-то мальчики и девочки. Через полуотворенную из двух половинок дверь, в другой комнате, виднелся длинный, накрытый белой скатертью стол. Женщины расставляли на нем тарелки, переговаривались, смеялись; татусь в черном выходном костюме прошествовал через зал, в поднятых руках он держал бутылки с высокими горлышками…

Алеша повел глазами. И увидел чудо.

Все в блестках, в снежных нитях. Оно переливалось, играло всеми цветами. Пахло резко, свежо.

Только теперь под нарядным убором Алеша разглядел деревцо. Такого никогда он раньше не видел. Разве на картинках. Широкое, разлапистое внизу, оно постепенно сужалось, и на самом верху, упираясь в потолок, рдела золотисто-алая звезда.

…А потом они стали вокруг елки, взялись за руки.

У Алеши оказались соседки — девочки; на голове одной — белый бант, на голове другой — розовый, обе круглолицые, обе в белых платьицах, глазки скромно потуплены… Принцессы из сказки!

Даже предположить нельзя было, что в селе могут водиться такие девочки! Может, из города? Не иначе — из самого города!

Девочки бойкенько затопали, потащили Алешу. То в одну сторону, то в другую. Что-то затянули тонкими голосами. Про елочку… Алеша заорал от полноты чувств. Слов той песенки, что пытались петь, он не знал. Девочки вытолкали его из круга. Какая-то красивая высокая тетя в длинном сером платье прикрикнула на них, и принцессы, обиженно отворачиваясь, вновь допустили его в хоровод.

Потом завязали глаза, дали ножницы. Надо было срезать с елки подарки. Алеша срезал розового коня, и конфету в цветной обложке, и блестящий шарик — под шелестящей бумагой оказался просто рубчатый каменно-твердый грецкий орех. Потом плясали.

Музыка была необыкновенная. Тоненькая девушка играла на инструменте, который назывался фисгармония. Она ударяла по клавишам (какие длинные были у нее пальцы!), и рождался звук необыкновенной полноты. Алеше и плясать расхотелось. Стоял бы и слушал. Но его вытолкали в круг, принцессы, притопывая, сердито закричали: «Просим! Просим!»

Алеша насупленно огляделся. Из-за незнакомых голов подмигнул татусь: «Давай, сыну!» И Алеша, сводя брови к переносице, скомандовал: «Гопака!»

Тоненькая девушка рассмеялась, клавиши взвизгнули под ее руками, и Алешка, приподняв правую руку, как учил его верный и многоопытный друг Гык, пошел с перебором по кругу.

Взрослые почему-то засмеялись, захлопали, и тогда осмелевший Алешка — «рукы в бокы» — ударил «навприсядки». Руками по голенищам, до подметок достал, на одной руке крутанулся. Не хуже того цыганенка из табора, что, выманивая у хлопцев копейки, обещал станцевать: на руках, на ногах, на спине, на пузе, на голове!

Даже взмокрел Алеша. Показал все, что мог…

Смеялись до упаду. Даже обидно стало: «Что они понимают! Такие коленца давал!»

Как увезли — не помнил. Проснулся: серо, мутно, снег валит за маленьким окном. Показалось — приснилось. Поглядел, рядом на стуле розовый конь, вырезанный из картона, темный грецкий орех без обертки. Было!

Все было.

Так Алеша впервые в своей жизни встретил Новый год. Собрались учителя в их глухом степном селе, детей своих свезли. А потом на многие годы позабыли даже, что есть такой праздник — Новый год. Такое началось, что не до праздников было…

 

14

Мягкое покачивание. Удобны эти подвесные люльки-носилки. Перестук колес. Как давно он не ездил по железной дороге. Выходило, в последний раз в феврале сорок второго года, когда их дивизию перебрасывали на Калининский фронт. В товарных теплушках. И вот теперь, в июле сорок четвертого, он катил назад. В специальном вагоне. Для тяжелораненых. Крюгеровский вагон, так его прозвали.

Подвесная койка сбоку, у окна. Притушенный свет. Яловой смутно видит проход, свисающие простыни, приподнятые колени. То вскрик, то стон… Стойкая госпитальная вонь, в которой причудливо смешивались запахи лекарств, хлорированных отхожих мест, гнилостный душок несвежих бинтов. Пора бы уже привыкнуть!

— Больной, вы что не спите?

У изголовья возникает сестра. В белой наколке с крестиком. Высокая. Темные подглазья.

— Я не больной, — медленно произносит Яловой. Он отбивается от боли. Когда говоришь — легче. — Я раненый…

— Теперь это не имеет значения.

— Почему же не имеет? Больной тот, у кого воспаление легких… Или дизентерия… Их и называйте больными, а мы — раненые.

В самом деле, что за слово такое: «больной». Должна быть какая-то разница. Ранение — не болезнь, это…

— Все равно лечить вас будут, — голос у сестры тягучий, глохнущий. Глаза полуприкрыты, привалилась плечом к его койке, ссутулилась, казалось, непомерная тяжесть гнула ее. — Раз будут лечить, значит, все вы больные… — И, помедлив, нехотя, как в полубреду: — Все мы больные… Всех нас лечить надо.

Боль подбиралась изнутри, начала подергивать, выворачивать. Яловой вспомнил совет Шкварева, попросил достать папиросы из-под подушки.

— В нашем вагоне курить нельзя. Пойду спрошу врача.

Оторвалась, качнулась, пропала где-то в полумгле. Вновь вынырнула.

— Курите…

Достала у Ялового из-под подушки «Беломор», вставила папиросу ему в рот, чиркнула спичкой. В мгновенном красноватом озарении увидел сухие бескровные губы, врубившиеся в уголках морщины, вздрагивающие ноздри.

— И я с вами… потихоньку.

Глотала дым, отгоняла ладошкой. Стряхивала пепел с папиросы Ялового, вновь вставляла в рот. Только так и мог курить.

— Сколько же вам лет? — спросила, как по обязанности, без особого интереса.

— Двадцать два. — Яловой губами передвинул папиросу. В самом деле, потянешь, потянешь — и приглушается боль.

— Мать, отец есть?

— Да.

— Твое счастье! А невесту не приглядел, девушка есть?

— Вроде есть.

— На нее особо не надейся. Не рассчитывай. Мать примет, никогда не откажет, а все прочие…

Говорит как бы нехотя. По принуждению. Веки тяжелые, набрякшие. Глаз не видно. Со стороны — дремлет на ногах. Смертельно уставшая птица после непосильного перелета.

— Третий год в поезде. Возим, возим без конца! Нагляделась на вас. И молодых, и старых, и в полных годах. Все — калеки. Перемалывает война. Чем все кончится? Мужиков, считай, в деревне не осталось. На военных заводах только и держатся. А мы, как от фронта, так и полный рейс. В проходах кладем.

Поначалу плакала, в тамбур выскочу, наревусь — и назад. Особенно эти, которые без рук, без ног. Смотрят на тебя такими глазами. А чем поможешь? В прошлый рейс лейтенантик один, дитя еще, материнское молоко на губах не обсохло… Привезут радость родителям.

Тебе, думаешь, сладко придется? За мать держись, мать, может, вытянет.

Когда же этому конец будет?..

Кто-то надорванно закричал, позвал из конца вагона: «Сестра, сестра!» Оттолкнулась, пошла по проходу. В полутьме на расстоянии — как привидение.

Наверное, через час вновь вынырнула из сумрака, пригляделась к Яловому:

— Все не спится? Давайте-ка выпьем хороший порошочек. Сразу и уснете.

— Какой порошок?

— Пантопон.

Ялового как стегнули. На всю жизнь запомнил слова Шкварева.

— Нет уж!.. Обойдусь. Терпеть буду.

— Терпению тоже конец бывает.

Яловой решился, спросил напрямик:

— Почему вы не уйдете с поезда? Вам больше нельзя здесь.

— Куда? Всюду одно и то же… Война.

— В армейский госпиталь хотя бы… Там не такие, как мы. Других увидите. Там полегче вам будет.

— Он меня жалеет! — что-то похожее на удивление прорвалось в ее голосе. — Меня жалеет! Бедный ты мальчик! Ты не о других… О себе плакать…

Махнула рукой, согнулась, ушла.

Увидел вновь ее в рассветной мгле. Подремал час-полтора. Такой у него теперь был сон. Боль держала. Как на острых зубьях, не давала забыться. Топот, быстрый стук каблуков, озабоченные, сипловатые с ночи голоса. Что-то происходило с майором из железнодорожных войск. Суетились возле него сестры, врачи. Лежал майор наискосок от Ялового, на нижней полке.

Вот ведь как жизнь поворачивает! Приехал майор из Москвы, из управления железнодорожных войск, с какими-то инспекторскими целями на сравнительно удаленную от фронта тыловую станцию (может, ему она и казалась фронтовой). Случился налет, попал под бомбежку, ранило.

Вокруг него все вились, может, и был он каким-то большим начальством. Врачи предлагали оставить его на несколько дней в госпитале. Нет, торопили, отправили с первым поездом на следующий день. Поместили в вагон для тяжелораненых: лучше уход будет. Всех вносили, а он сам взобрался. Поддерживали под руки с двух сторон, левая нога в гипсе, прыгал на правой. За ним несли чемоданчик, портфель, какие-то свертки, пакеты. Кто-то бутылку коньяка из кармана сунул в пакет. Собрались в проходе, сестра прикрикнула, мешали проносить раненых.

— Телеграмму дадим, все сделаем, не беспокойтесь. Встречать будут по пути. Как по эстафете. Из рук в руки. Не беспокойтесь!

Хотели сопровождающего дать, начальник поезда не разрешил.

— Мать его, как обихаживают! — хриплый простуженный голос снизу. — Царапнуло, а его в вагон для тяжелораненых, нижнюю коечку, чтобы со всеми, значит, удобствами. То сестра, то врач возле него…

На одной из станций между Ленинградом и Москвой появилась молодая женщина: светлое габардиновое пальто, туфли на высоких каблуках, легкая косынка, глазами сюда-туда, увидела майора, метнулась к нему, опустилась на колени:

— Ми-и-и-ша, как же ты, Миша!

Обсуждали, прикидывали, нельзя ли перебросить в московский госпиталь — там все свои. Опытные врачи. Но эшелон шел в Ярославль.

И вот майору внезапно стало худо. Поползла температура.

В ранний рассветный час мимо Ялового проплыло желтовато-серое лицо с темными впадинами. На немой вопрос ночная сестра двинула плечами, оглянувшись, бормотнула:

— Боятся — гангрена. Надо бы снимать гипс — жена не дает. Не доверяет нашему хирургу.

Когда поезд подходил к Ярославлю, майор уже бредил. Его первым выносили из вагона. Закинутое лицо, волоски, прилипшие к потному лбу.

— Берегли, берегли и, гляди, до какой беды парня довели, — снизу все тот же скрипучий хриплый голос. Тяжкий вздох, стон, кашель. — Кому что на роду написано… Своей доли не минуешь. Она тебя где хошь найдет.

Вынесли и Ялового. Поставили носилки возле вагона. Опаздывали машины.

Высокая деревянная платформа уходила вдаль. Срывался мелкий теплый дожць. Набегавший ветер рябил лужицы.

Яловой открывал рот, ловил на язык дождевые капли. Тукали дождинки по лицу, стекали, холодили кожу. После вагонной духоты, спертого воздуха дышалось вольно, легко.

Вдали, в конце платформы, показалась высокая женская фигура. В темном. Платок откинут на плечи. В концы уцепилась руками. Мимо нее проносили носилки с ранеными.

Подняли Ялового, понесли. Женщина рванулась навстречу. Ялового несли ногами вперед (не к добру, как покойничка!), он сразу обо всем этом позабыл, видел только стремительно приближавшуюся женщину. Сколько в ее фигуре было мучительной надежды, испуганного ожидания. Он уже различал ее глаза, они вырастали, молили, кричали, спрашивали.

Алексей даже зажмурился. В том странном состоянии, в каком находился Яловой, ему померещилось: не из родных ли кто? Так уверенно, так стремительно рвалась навстречу эта женщина. Конечно, не мама. Мама — маленькая. А эта высокая. Может, тетя Таня?

Сумасшедшая, несбыточная надежда! Как они могли узнать об эшелоне! Добраться сюда, в далекий волжский город?! Почудится же такое!

Спешившая навстречу женщина споткнулась.

Во внезапном озарении тоски, боли, щемящей жалости он едва не крикнул ей:

— Мама, не спешите! Это не я, не ваш сын! Вы ошиблись.

Она и сама догадалась. Замерла, не отрывая от него глаз. Сжатые у горла пальцы. Скорбное, молитвенное отчаяние.

С хрипом дохнул Яловой.

Невозможно было позабыть темные гаснущие материнские глаза.

Кажется, впервые за всю войну он подумал о том, каково же приходится им, матерям!

 

15

Вторую ночь подряд дверь в палату — со стуком, нараспашку, бесцеремонный топот сапог, шумное дыхание…

Щелчок выключателя как пистолетный выстрел. Режущий свет прорывался сквозь веки.

— Ну как? — чей-то дремотно-любопытствующий голос с дальнего конца палаты. Не спалось или поджидал.

Самодовольный хохоток, в ответ громкое, властное:

— Чего как? Порядок, как в аптеке. У меня не сорвется.

— Ну, язви тя, ходок!..

Яловой с трудом раздвинул набрякшие веки. Но разглядеть как следует «ходока» так и не смог. Что-то смуглое, черное, гибкое протопало по палате, рухнуло на кровать так, что взвизгнули все пружины. Полетели на пол сапоги, с шумом пошла с плеч гимнастерка…

Будто тяжелая плита придавливала Ялового, его распластанное на спине тело, вгоняла в подушку перебинтованные голову и шею. Тело судорожно сжималось, проваливалось во тьму, в немую муку. И вновь подходила откуда-то спасительная волна, поднимала, выносила… И тогда Яловой слышал хрипловатое дыхание соседа, стук графина, бульканье воды в стакане. «Ходок» пил, всхрапывая, как загнанная лошадь.

— Нельзя ли потише, — попросил Яловой. — И свет выключите, пожалуйста!

— Что? — «Ходок» вскочил с кровати. Разгульный, хмельной, яростный. — Кто там пищит?

— Перестань безобразничать! — Яловой напряг голос.

— Ты мне будешь указывать! Да ты кто такой! — «Ходок» кричал, не смущаясь поздним часом, не остерегаясь тех, кто успел уснуть и теперь разбуженно ворочался на кровати, и тех, кто не спал и слышал все с самого начала.

Все ему было нипочем. На все он плевал.

— Да ты знаешь, что я отсюда вот прямо на фронт и сразу на горяченькое… А ты здесь будешь отлеживаться, нянек-мамок звать, чтобы тебя из ложечки кормили, сопли подбирали, клистир ставили. И ты меня будешь учить!

…Неужели он не видел, в каком состоянии принесли Ялового в палату с вокзала? Неужели не понимал, на кого он сейчас замахивался? А может, не хотел глядеть? Понимать. Знать.

— Какой же ты!.. Попался бы ты мне… — голос Ялового прерывался. — Встретились бы мы с тобой пораньше!..

— А-а-а… Так ты, видно, из тех, кто с пистолетиком позади, за чужими спинами: «Вперед!» — «Ходок» прямо взвился. — Вякни еще только слово…

В палате разбуженно загудели:

— Хватит вам! Сцепились, что петухи!

— Что раскричался, Селезнев? Погулял — угомонись…

— Дайте спать людям…

Но свет еще долго горел в палате, пока Селезнев ходил по своим делам, вытирал руки полотенцем, складывал и упрятывал под матрас форму.

Слезы бессилия, жалости к себе душили Ялового. Кажется, никогда после ранения не чувствовал так Яловой всей муки беспомощности. Своего унижения. Будто его топтали грязными сапогами, каблуком придавливали рот, наступали на глаза… И он не мог себя защитить, отстоять!

Его рука, бессильно лежащая вдоль также бессильного неподвижного тела, его ладонь на мгновение ощутила рубчатую холодноватость пистолетной рукоятки. В полубредовом сознании воспаленно мигнуло, пробежало, заполонило судорожное мстительное чувство. Почудилось, убил бы в ту минуту!

Казалось, не дрогнула бы рука. Потому что против него был не человек. Бандит. Бешеная собака, сорвавшаяся с цепи!

И вдруг (из каких далей?) неслышно возник и присел на лихорадочно вздрагивающую кровать Великий Старик. Жестко выпирающие скулы. Библейско-мужицкая борода. Хмурые осуждающие глаза.

Какую правду знал он? Почему привел Андрея Болконского после смертельного ранения на Бородинском поле к прощению всех? Анатоля Курагина, обидчика своего, простил со смирением и умилением. Прощать всех, прощать врагов своих… В себе находил Лев Толстой или думал, что так будет лучше людям, если все будут прощать, не останется зла и неправды на земле? Но если тот, кого ты прощаешь, плевать хотел на твое смирение? Если в твоей готовности терпеть увидит слабость, а не силу и еще с большей лютостью накинется на тебя. Будет давить, унижать!..

Что же, и в этом случае подставь левую щеку, если ударили тебя по правой?

Есть ли безусловный нравственный закон, который мог бы объединить всех людей?

Творить добро и одно добро? Разве не платили гнусным злом за святое добро!

Может, смерть и уравнивает всех, но в жизни, пока ты еще дышишь, пока ты еще сознаешь себя здесь, по эту сторону, смирение перед наглостью и силой может породить только страдание. Для всех, кто не хочет или не может противостоять.

Не сдаваться и не смиряться! Перед жестокостью, силой, наглостью. Растопчут, если поддашься. И не только тебя. Всех. Добрых и смиренных.

На следующее утро Яловой попросил сестру вызвать главного врача госпиталя.

— Не связывайтесь вы с Селезневым, — шепнула сестра. — Он какой-то… Не в себе… Мы все его опасаемся. Хотя бы скорее его отправили!

Яловой сказал, что он непременно хотел бы поговорить с главным врачом.

К вечеру, когда отоспавшийся Селезнев вновь отправился «на волю», к Яловому подошел начальник отделения. Маленький, желтый, сморщенный. Язва у него была, что ли? Он сидел на краешке стула, рот страдальчески поджат…

— Вы потерпите, — сказал начальник отделения. — Мы его скоро выписываем. И действительно прямо на фронт. По его просьбе, заметьте! Могли бы мы его поприжать. Ну, а смысл какой? Он дважды в штрафниках был… И дважды возвращал себе звания и ордена. Ожесточенный человек. Покромсали мы его тут, кишочек ему повырезали. Контузия у него была… Может, вас в другую палату перевести? Напрасно вас сюда положили. Здесь выздоравливающая команда. Вот и даем поблажки.

Но прежде чем его перевели в другую палату, Яловой еще раз повстречался с Селезневым.

Заявился тот поздно, часов в двенадцать ночи. Да не один, с дружками.

— Где тут жалобщик? — закричал от порога. — Колька, хватай за кровать, потащим в коридор! А то и во двор, прямо к нужнику!

Один из его спутников, тот, что постарше, схватил майора за руку, начал что-то ему нашептывать.

Селезнев отталкивал его плечом, разгульно выкрикивал:

— Мать вашу всех! Сюда бы моих ребят, я бы поднял трам-тарарам в городе! Мы бы шуганули тыловичков!

На кровать к Яловому подсел горбоносый лейтенант с хищноватым вырезом ноздрей. Из тех, что вернулись вместе с Селезневым. Дохнул водочным перегаром, примиряюще улыбнулся:

— Не серчай на нас, капитан! Селезнев так… куражится. Попугать хочет. Тут мы… на патруль нарвались. Уходили дворами, через заборы… Хорошо хоть не стреляли. Видишь, последние деньки отбываем. Скоро и обратно. А там, знаешь сам, как может обернуться. Кому же неохота погулять напоследок!

Ни в одном госпитале подобного не встречал Яловой. Только впоследствии понял, в чем дело. Последние недели доживал госпиталь в тыловом городе. Вот и разболтался порядок. Раненых выписывали, сортировали, переводили в другие госпитали.

— Прощаться пришел, капитан…

Помялся у кровати. Пригладил рукой ежик волос — не успели отрасти как следует. В госпиталях всех пускали «под нолик». Уже в полном обмундировании. На плечах — гостевой халат. Переминался с ноги на ногу. В поношенных выцветших сапогах со стоптанными каблуками.

— Михаил Афанасьевич, возьмите там, в тумбочке, табак для вас…

— Вроде и ни к чему он теперь. Природный свой курить дома буду. У нас табак родит.

— Возьмите, возьмите!

Больше и говорить будто не о чем. А ведь прощался с человеком, который, можно сказать, был Яловому и нянькой, и мамкой. Почти месяц.

Пришел как-то к ним в палату. Дружка разыскивал. Красноватое, продубленное солнцем и ветрами лицо. Развернутые плечи человека, который с детских лет ходил за плугом. Метал с косилки. Подавал снопы в барабан молотилки.

Поглядел, как дежурная сестрица Валя, вертлявая, курносенькая, кормила Ялового. Одну ложку супа в рот, из второй — на грудь…

Яловой сразу же:

— Хватит! Больше не буду! Не хочу!

— Нельзя так, капитан! Враз отощаете! — прогудел Михаил Афанасьевич. Подошел к кровати и неожиданно сказал сестре: — Дай-ка, сестрица, я покормлю его.

Сестра взглянула на широкие ладони, узловатые пальцы добровольного помощника, усомнилась:

— Куда тебе… с такими ручищами!

— Погляди, погляди… — лицо хмуроватое, неподвижное. А глаза поголубели.

Поправил салфетку, тарелку перед собой, ложка в руке. Проворчал:

— Молодая еще, неумеха. Пойдут дети, научишься. У меня их семь душ.

— Какой прыткий! И когда успел столько? Из себя вроде еще ничего. Видный дядя. — Сестра развеселилась. Не прочь была и глазками поиграть.

— А тут и спешить не надо. Выйдешь замуж, поймешь… Баба у меня подходящая… И пошло само собой. Как по конвейеру. Один за другим. Последний нашелся уже без меня…

Откуда у этого человека такие чуткие, внимательные руки? Не то что пролить, капли не уронит. Впервые Яловой почувствовал, что ест с удовольствием. Раньше обед — страдание. Больше трех-четырех ложек супа не съедал. Прольют горячее на грудь, обожжет; провалитесь вы с вашим обедом!

— Помогал я своей бабе детей вскармливать, — сказал Михаил Афанасьевич. — Обучился. Практика у меня есть.

Все, что говорил и делал он, было исполнено какого-то удивительного чувства достоинства и необходимости. Хотя говорил он, пожалуй, мало. Приносили обед, и тотчас он появлялся в палате.

— Как на службу! — подшучивали поначалу.

Потрет щеку, засмущается:

— А чего… Делать-то все равно нечего.

И к Яловому с салфеткой. Как добрая няня.

Не засиживался, не задерживался после обеда.

— Покой вам надо, — ронял. — Сном всякая болезнь выгоняется.

Только и выпытал Яловой, узнал, что Михаил Афанасьевич из дальнего алтайского села. С малых лет при земле. Хлеборобы от деда и прадеда. Страстишка одна была. Пчелы. По весне, как выставит ульи, пчела начинает первый облет. Тишина такая… Веточка не колыхнется. Солнце пригревает, молодая трава пробивается сквозь прошлогоднюю листву, тянется к теплу. Пчел только и слышно. Жужжат, звенят… Благодать!

— Человеку покой нужен, — говорил Михаил Афанасьевич. — Которые суетятся, из загребущих, все им мало, перегорают быстро. И потом, к делу одному надо прикипеть. Вот хоть к земле. Или к книжке. По каменному делу, литейному… А те, которые кидаются то на одно, то на другое, у таких в руках соображения не будет. Неосновательные это люди.

Увидел как-то на тумбочке том Шиллера. Исторические драмы. Считалось, что сестра будет читать Яловому. Минут по десять раза два только и почитала… Откуда ей вырвать вольную минуту? Со всех сторон: «Сестрица, сестрица!» Полистал Михаил Афанасьевич книжку, что-то вычитал, шевеля губами. Удивился: «Тридцать лет воевали!» Вздохнул: «Сколько же годов в истории люди без войны обходились?»

Сказал:

— Зря говорят, будто мир на крови держится. Кабы все меж людьми в согласии устроить, только тогда и пойдет настоящая жизнь. А пока друг против друга с оружием или с кулаками, до тех пор и кровь будет.

И вот этот человек, который стал за последние недели родственно необходимым, в последний раз присел на стуле возле кровати Ялового.

— Доберетесь домой, напишите, Михаил Афанасьевич!

— Про что писать-то? Что доехал? Так это и так следует. Что делать буду? Известно. Обыкновенная жизнь, что про нее писать. Вот адресок оставлю. Будете в наших краях, заглядывайте.

Трудно было говорить, но Яловой начал с того, как он ему благодарен…

Михаил Афанасьевич то ли сконфузился, то ли даже обиделся. Глаза сузились, замкнулись.

— Зря про это… Меж людей все по-людски должно.

Встал:

— Не залеживайся. При первой возможности подымайся. Болезнь лежачих любит, она съедает их. На пасеку бы тебя ко мне, я бы тебя выходил… Трава у нас высокая.

На том и простились. Расстались навсегда.

…Кто бы мог подумать, что повернуться самому, без чужой помощи, со спины на бок и с бока на спину — счастье?

Он двигался. Да, пока в кровати, но он сам поворачивался. Не надо было звать нянечку, сестру. Он сам по себе, с трудом, упираясь рукой в стенку, взял и повернулся. Перед глазами поплыла голубовато-серая стена. Отдышись, лежи себе на боку, изучай. Надоест, возьмешь и повернешься. Отдыхай на спине. Сам себе хозяин.

И другое. Как ни закатывай в потолок глаза, а все же начал отходить, и всякий раз сжимался, когда сестричка или няня, хорошо, если пожилая, а по военному времени большей частью молоденькая, в самой девичьей поре, бесстрашно откинет простыню — подвинет «утку», верши свое дело, солдат.

Унизительна, страшна беспомощность!

Да и девчонок жалел. Несладко им приходилось. Они тоже страдали.

А теперь он сам себе казак. Никто не кормил. Ложку рукой удерживал. С перерывами, с отдыхом, но ел сам.

Мама рассказывала, в детстве его любимое слово было — «сам». Увидит кого, сразу с рук, кроха, ходить только начал: «Я — шам».

Приходилось начинать с этого: «Я — сам».

Подошел и для него колокольный праздничный день.

— Что, вставать будем?

В палату влетела сестричка, полы халата развеваются, вся улыбчивая, как солнышко.

Яловой сидел на кровати. В одних кальсонах. Бязевых, рудоватых, застиранных до чрезвычайности. Провалившиеся глаза. Худое заострившееся лицо. Но он сидел. Держался, как на шаткой палубе. И не падал. Поднапрягся и сел. Без посторонней помощи. Босыми ногами впервые за эти месяцы ощутил шершавую прохладу пола.

Кто-то сказал сестре об этом: встал, мол, капитан! Прибежала. Молоденькая. Умела еще радоваться за других.

— Халат, тапочки нести?

На месте не стоит, пританцовывает.

Голос сестры глохнет, угол палаты начинает поворачиваться, ползти вверх, Яловой валится в постель.

Холодный пот по спине. В голове — звонкое кружение.

— Отдохну, — говорит он сестре. — Встанем, пойдем.

Если правда, что человек произошел от мохнатого четвероногого предка… Как же, должно быть, трудно было ему подняться, встать на ноги, удержаться! Тут три месяца полежал, а там с изначальных времен на четвереньках.

Поднимись! Заставь себя устоять!

Все плыло, кружилось перед глазами. Непрочный мир колебался под ним, уходил из-под ног; кровати поехали перед глазами в разные стороны; стена то клонилась, то ползла вверх.

И все же он устоял. Двинулся. Почти повис на бедной сестричке, левая нога не слушалась, отставала, шлепал правой. Засекалась она, цеплялась за ровный пол. Левая рука вывернута, ладонь наружу. Будто подаяние просила.

И все же он двигался! И видел все совсем по-другому. Ему вдруг открылась необычная прелесть пространства и глубины. Скошенный мир выровнялся. Он теперь мог взглянуть на стол сверху. Увидел раскрытую книгу. Графин с водой. Мутноватая сверху, подсвеченная солнцем.

Ноги подламывались. Непрочные, нестойкие, они как будто состояли из одних костей. Шел, как на деревянных ходулях. Едва-едва передвигал их. Рухнул на ближнюю кровать.

Подскочил кто-то из раненых, подхватил с другой стороны. Вместе с сестрой помогли добраться до своей кровати. То ли несли, то ли помогали двигаться.

Один из самых великих дней в его госпитальной жизни!

 

16

Как тяжелый ледокол прокладывает дорогу во льдах, так и в госпитальных условиях, среди страданий, операций, холодного отчаяния и слабого света надежды, в этих невозможных для человека условиях, как только отступала смерть, прокладывали себе дорогу всевластные законы человеческого бытия.

Тяжелые ранения, болезни уравнивали всех лишь поначалу. Каждый возвращался к жизни или терял веру в возможное возвращение по-своему. В госпитале, как и везде, были свои мученики и праведники. Светлые герои. И ожесточившиеся в неверии. Были и ловкачи, а то и шкурники, которые из самого своего несчастного положения стремились извлечь наивозможную выгоду для себя.

Барахтался в кошмаре. Шел по целине. Слепил блеск снежного наста. Откуда-то из оврага выскочила собака. Понеслась прямо на него. Он отбивался ногами, крутился на месте. Она наскакивала с разных сторон. Прикрывал руками шею и лицо. Черная длинная собака осатанело подпрыгивала. Мотались оттянутые красные соски. Раззявленная пасть с острыми клыками у самого лица. Упал. Тут же вскочил. Увидел на рукаве полушубка вырванный клок. Собака вновь беззвучно мотнулась, резкая боль по всему телу, на снег капнула, задымилась кровь; он отчетливо видел расплывающееся яркое пятно. Очнулся. Притушенный синий свет лампочки у двери. Голые облетевшие ветки темных деревьев за окном. Простонал. И сейчас же угол подушки в рот. Загнал, как кляп. Удушил рвущийся крик.

К рассвету забылся. Освобожденно задышал. Впервые за эти месяцы увидел во сне Ольгу Николаевну. Да так явственно, так отчетливо. Будто расстались только вчера и вот теперь свиделись снова. Она возникла на пригорке среди желтовато отсвечивающих стволов высоких сосен. Медленно приближалась, помахивая рукой с отставленной назад, по-детски, ладошкой. В синей юбке, в той своей нарядной белой блузке — пламенела вышивка по рукавам, вдоль ворота. Но почему-то босая. Его больше всего поразили неправдоподобно белые, скользящие по песку ноги. Голос ее услышал: призывный, вздрагивающий, но какой-то приглушенный, будто летел он из потрескивающих разрядами далей:

— Алеша, давайте побегаем.

Яловой — со смешком, со всхлипом, про себя: «Не то что бегать, а и ходить-то теперь не горазд»; шлеп да шлеп, пока доковыляет, «дошкандыбает», как говорят на Украине…

Вдруг она оказалась рядом. Протянула руки, длинные пальцы коснулись его плеч, дрогнули ресницы, прикрыли глаза ее… Упруго поднявшаяся грудь коснулась его, она безвольно привалилась к нему. Болезненное желание обожгло его, он еще успел подивиться ему — после всего, что случилось…

Он вновь увидел ее уходящей вверх по пригорку. Босые ноги не касались земли. Они потемнели, почему-то в ржавых пятнах… Ни разу не оглянулась…

Глухое ранящее чувство невозвратимой потери. Он порывался остановить, вернуть. Не мог крикнуть. Щемящее удушье сдавило горло.

Как она вновь оказалась перед ним? Будто с разгона натолкнулся, увидел: немо распростерта на земле — заострившийся нос, две складки у переносицы. Скорбная неподвижность ее тела была страшна…

Очнувшись, Яловой услышал свои судорожные всхлипывания.

Слабый синеватый свет ночника. Тихий голос:

— Ты что? Войну переживаешь?

Сосед Николай Александрович свесил голову со своей кровати.

Яловой с трудом глотнул — не отпускало удушье. Помотал головой: другое. Край подушки мокрый от слез.

— А я вчера видел такой сон! — Николай Александрович почмокал губами, — Будто я — мальчонка, в ночное мне ехать, лошадь ловлю. Рыжуха у нас была, еще до коллективизации. Характерная кобылка, без приманки не обратаешь. Да-а… Я кусок хлеба ей протягиваю, она губами берет, только я с уздечкой к ней — она головой мотнет и в сторону. Да так проворно отскочит, знаешь, как собака. И такое зло меня взяло. Кнутом ее как стегану: получай, стерва неподатливая! Проснулся, весь от дрожи захожусь, подвернись кто, кусать бы начал…

Потом в соображение пришел… Где. Что. По какому случаю. Думаю про себя: что же это? Малость такая во сне привиделась и в горе привела. Что там Рыжуха! Тут, можно сказать, жизнь вся…

Голос его сорвался. Резко скрипнули пружины. Спиной к Яловому, лицом к стенке. Замолчал.

…Каждое утро по тому, что перед ним: одеяло, приподнятое плечом, слежавшиеся темные волосы на затылке или худое лицо со сторожкими глазами, — угадывал Яловой, в каком сегодня настроении его сосед.

Николай Александрович Соловьев был госпитальным старожилом. Почти все врачи, сестры, нянечки знали его. В начале сорок третьего года его привезли из-под Сталинграда. С того времени и оставался он в госпитале. Для одних — Коля, для других — Николай Александрович.

Если отворачивался к стене, лучше было не трогать. Высокий надломленный голос:

— Что вы мучаете меня! Оставьте в покое. Я всю ночь не спал.

Отказывался от еды, отрешенно затихал на своей кровати.

Кричал сестре, которая, тронув его за плечо, показывала на шприц:

— Хватит! Всего искололи. Живого места не осталось. Подохну и так!

Голос из-под одеяла, от стенки, как из могилы.

На два года уложи здорового человека в больницу — пропадет. Даже если будет знать, что непременно выйдет. Не горше ли тому, кто жил надеждой и медленно день за днем терял ее, потому что видел, как уходили его соседи — и те, кто поначалу «потяжелее» были, и те, кто «полегче», — одни бодренько, на своих ногах, другие с сопровождающими — отправлялись на свои гнездовья, а он все оставался в углу на постылой кровати. И надежда капля по капле оставляла его в то время, когда он смотрел на тех, кто приходил прощаться, отчужденно-незнакомый, в военном обмундировании, в тяжело ступающих сапогах, провожал их, и глаза у него — как у подбитой птицы, которая прощалась с отлетающими в родные края побратимами.

А потом прощаться перестал. Отворачивался к стенке. Видеть не хотел.

Отпускало, полегче становилось — преображался.

Парикмахер, старый, с трудом ковыляющий на согнутых ногах, Михаил Моисеевич, которого занесло военным ветром в этот волжский город откуда-то из Белоруссии, шел к нему первому. Готов был брить, как лежачего, в постели.

Николай Александрович взмахивал рукой.

Как всех. Встану.

По-ребячьи ломкий голос.

Подпрыгивая на одной ноге, добирался до стула, усаживался.

Сквозь расстегнутый ворот бязевой больничной рубашки просвечивала худая выпирающая ключица. Не лицо — просквоженный страданием лик, на котором одни глаза обретали житейски-заинтересованное выражение.

Тут уж соблюдалось все, что, по понятиям Николая Александровича, требовалось знающему себе цену клиенту. Входило в «культурное обслуживание». Горячие салфетки — компресс. Массаж с кремом. Одеколон. Слегка припудрить.

И в эти минуты, когда он поднимался со стула, довольно посапывая, угадывался ухажеристый в прошлом парень, который переехал из деревни в поселок, работал на железнодорожной станции, кой-чего «поднахватался», но по праздникам не прочь был достать из материнского сундучка гармошку и — на улицу. «Пошухарить» с приятелями.

Психология и подвела Ялового. Угадал: действительно играл на гармошке Николай Александрович. Решил подбодрить соседа. Достала сестра, принесла гармошку в палату. Яловой насел, уговорил Николая Александровича. Перекинул тот через плечо ремень, развел мехи, тронул клавиши. Затрясся весь, откинул гармошку, сам — к стене, одеяло на голову.

Неделю ни с кем не разговаривал.

Остались как-то с Яловым в палате. Остальные все, кто мог, спустились вниз в зал на какой-то концерт. Повернулся к Яловому, приподнялся на локте.

— Ты вот скажи, капитан, ты грамотный вроде, в институте философии учился, скажи, почему люди фальшивят друг перед другом. Врачи, например. Вьются, внимательные, обходительные: «Коленька, Николай Александрович», а я вижу, по глазам их вижу, пустые они у них: ничего сделать не могут. Нет таких лекарств у них. И рукой бы махнули, да… На помойку пока не выписывают! Человек как-никак. Воевал. А до того дела нет, что я, как собака, которая подыхает на перекрестке. На глазах у всех. Нет того, чтобы кто набрался смелости… Из жалостливых… и прибил бы. И собаке бы хорошо. И другим-прочим… глаза перестал бы мозолить.

Яловой медленно приходил в себя. Последние дни режущая боль в шее выжимала все силы. Ни сесть, ни лечь… Покряхтел, промычал:

— Зачем ты сам себя травишь… Всем тут достается.

— По-разному. — Соловьев откинулся на подушке, глаза в потолок, левая нога поджата — не распрямлялась она у него — коленкой оттопыривала одеяло. — Ты вот… И стонешь и гнешься, а все же выкарабкиваешься. Форму попросил, значит, намерение такое, в город выбраться. Витек, тот, который в углу, вот-вот рванет из госпиталя. Лоб пробит, отметина на всю жизнь, а все же теперь сам себе хозяин. А у меня ничего не маячит.

Помолчал. Приглушенный расстоянием, стенами, донесся гудок. Пароходы еще ходят. По утрам уже заморозки.

— Ты думаешь, я не боролся, не надеялся. Я не из пугливых. Сколько раз на костыли становился. Пройдусь, мокрый весь как мышь. Упаду на кровать: нет сил. Гниет позвоночник. То один свищ откроется, то другой. На операционный стол таскали, счет потерял. Чистили, чистили, а все без толку.

…Чем ему поможешь? Чем облегчишь, утешишь? Дураки это придумали, что люди не нуждаются в утешении. И ложь может стать правдой, если она облегчает.

— Слышь, Николай Александрович, — Яловой наклонился к Соловьеву, — вчера в перевязочной начальник госпиталя с ведущим хирургом говорил, выписали, вытребовали специально для тебя, через Наркомздрав выбили какое-то новое лекарство! Сыворотка Богомольца, что ли. Ее только испытывают…

— На мне, как на собаке, все новые лекарства пробуют, — без особого воодушевления отозвался Соловьев. — Завтра колоть начнут. Потерплю. Другого не остается…

— А может, и есть такое лекарство. Для тебя… Другим — нет, а тебе, гляди, и поможет.

— Загнул ты… Лекарство не для одного человека делается.

— Делается не для одного, а помогает по-разному. К замку слесарь и то пока ключ подберет, а тут к человеку.

— Может, и так… Лежу иной раз ночью, не сплю, прикидываю: а может, и дотерплю… Дождусь, что придумают лекарство, какое поможет. Не я же один, много нас таких.

— Лекарство лекарством, а и вера нужна. Ты про чудеса слыхал?

— Это какие в религии? Сказки про то, как Христос и прочие к жизни калек вертали?

— Не все там и сказки. Я читал где-то, что внушение и вера могут творить чудеса. Ты сам себе вредишь: вот какой я, никто и ничем не поможет. А надо убеждать себя: я встану, слышите все вы, встану! Я буду здоров! Повторять, как верующие бабки «Отче наш». Цепляйся за все, старайся почаще подниматься. Залежался ты…

— Сказал бы я тебе, капитан! Вот и видно, что чужая беда, она не печет! Что же ты себе не внушил, когда в коридоре полетел, колено — в кровь, на голове — шишка, до сих пор вон еще синеет. Вот и сказал бы: «Я здоров! Я здоров! Могу ходить. Падать не буду!»

— Поддел ты меня! — Яловой улыбнулся. Потер рукой колено — побаливало до сих пор. — Только я не о том. Скажи, вот встал бы завтра, выписался из госпиталя… Чего бы тебе больше всего хотелось?

— Не заманивай ты!.. Мне хорошие сны уже все переснились, остались одни плохие.

Безрадостный надорванный голос.

— Не слыхал про то, как ко мне жену выписывали? С год, наверное, назад. Я тогда петушком начал было. Меня даже в театр уговорили. Оперный тут поблизости. Допрыгал я на костыльках. До конца не досидел. Мура какая-то, про что поют, слов не разберешь. Да и сидеть долго невмоготу.

Начались ко мне всякие подходы. Не хотите ли, Николай Александрович, обстановку переменить, например домой… Заботы всякие… Бывает, что на пользу. Хуже станет, вернетесь, примем. Поманило меня, мечтать начал…

Речушка у нас в ветлах, вьется меж холмов, омутки там такие… Приманчивые. Разок бы с удочкой в утреннем туманце постоять — ожил бы!

Только моя баба меня умней оказалась. Начальство с ней в разговоры, а она им: спихнуть хотите, вы свое сделайте, на ноги поднимите, с дорогой душой возьму. А с таким куда же я? Вы же на носилках его доставите. Он как дите малое… Ему и подай, и убери, и все прочее. От него не отойти, мы с дочкой враз загнемся.

И мне об этом напрямик: они, Коля, тебя обдурить хотят. На недостатки жаловалась, по ней, правда, не видать, чтоб особо бедовала. Налитая, в полной силе баба, кожа на лице гладкая, розовая. Официанткой а военной столовой пристроилась. Дочь, говорит, справная, в четвертый класс ходит.

Вроде все разумно объяснила. Только я и другое угадал. Глазами виляла, понял, не верит, что оживу. И до того мне стало…

Долго молчал Соловьев. Молчал и Яловой. Снизу из зала донесся шелестящий вырастающий шум, разрозненные хлопки — аплодировали артистам.

— Передо мной теперь ничего не скроется, — с неожиданным ожесточением проговорил Соловьев. — Я кого хочу расшифрую, враз вижу, что таит, про что на самом деле думает.

Судорожно позевал.

— Прыгай не прыгай — через себя не перескочишь. Давай, капитан, лучше поспим. Тут мне один мудрец объяснил, до тебя на твоей койке лежал, из учителей, говорил, есть такое древнее изречение: «Пока дышу — надеюсь». Можно, сказал, и по-другому: «Пока сплю — живу».

Пробормотал, оборачиваясь к стенке:

— Солдат спит, а служба идет.

Поворочался, добавил:

— Внушай не внушай — на пустом месте веры не бывает!

Сыне наш!

Получили твое письмо. Принесло оно нам большую радость.

Мы увидели, что написал ты его сам. Буквы — в разные стороны, каракульки, видно, как дрожала, напрягалась твоя рука, а все же теперь видим, что она целая у тебя. Только слабая, а рука твоя. Мама даже всплакнула.

Покаюсь, когда получали письма, которые ты диктовал — все разными почерками, — думали, скрываешь от нас, лишился рук. Теперь видим, что не так.

Мама порывалась все к тебе в госпиталь, я удерживал: без вызовов, без пропусков сейчас никуда не проедешь. А от нас к тебе дорога длинная. Да и, главное, своими слезами, своим горем могла не помочь, а повредить тебе.

Вот и решили мы дожидаться тебя. Поверили, что скоро вернешься. Каждый день говорим об этом. Как врачи? Когда обещают тебя выпустить?

На нас только внимания не обращай. Сообразуйся со своим здоровьем.

Ты спрашиваешь о нашей жизни. Живем, как все. Лампа у нас карбидка из снарядной гильзы, светло, как при электричестве. Сидим по вечерам возле нее, ученические тетрадки проверяем.

Вас, сынов наших, ждем. Мама собирается купить козу, чтобы тебя козьим молоком отпаивать.

Куры у нас есть. Несутся. Будут свежие яички. Забавное зверье! Хохлатка — белая курочка с высоким гребешком — увидит, как я возвращаюсь из школы, несется ко мне, летит, как собачонка.

Позавчера ходил на Черное озеро, знаешь, то, в дальней степи, камыш косить. Созрел уже, пожелтел. Рано пошел, до восхода. И вот, представляешь, с озерца взлетела на моих глазах стая лебедей.

Что-то они припоздали с отлетом. Уже лужицы по утрам ледком схватывает. Взлетали с шумом, хлопаньем. И круто забирали вверх. Уходили в небо. На взлете их подсветило солнце. Из-за горы его еще не было видно, но оно уже поднялось, раннее, красноватое. Лебеди попадали в полосу света, розовели. В снежно-розовом оперении они показались мне сказочно прекрасными.

Камыш косил весь день, допоздна. Будет чем топить зимой. Перевезем с мамой тачкой — безотказная тележка, палочка-выручалочка по нынешним обстоятельствам.

И когда косил, и домой шел уже в сумерках — все думал про вас.

Дети мои, сыновья мои любимые, белые лебеди вы, наши… Поскорее бы вы возвращались!

Яловой топал по коридору: левая нога непослушно вверх, не было силы в ней, не давала опоры, зато правой всей ступней «бу-ух, бу-ух», как конь копытом в деревянный помост, подтягивал и левую. Рука бессильно висит, вывернута по-чудному, ладошка вбок. Двигался в то место, куда и цари пешком ходили. По этому шлепанью и определяли в соседних палатах: «капитан потопал».

Не то чтоб в охотку, в страдание ему были по большей части безуспешные походы. Посидит-посидит на стульчаке — и с тем же назад. От клизм прямо тошнило. «Атония, — вздыхал врач. — Последствия. Со временем пройдет».

Вот когда на самом простом, что в обычной-то жизни и не замечаешь, таким кажется естественным, когда на таком тебя засекает, держит, мучает и неизвестно, как все обернется, тогда и начинает тебя вновь затягивать сумеречное, безрадостное.

Обещают: восстановится, вернется со временем. Многое возвращать, восстанавливать надо. И сроков никто не называет. А время, оно — разное. Может, на все время, оставленное для тебя. Что тогда? Безрадостное существование. Прозябание. До избавительного конца.

В невеселых этих мыслях Яловой повернул за угол. И едва успел отшатнуться.

Из уборной, прямо на него, вылетел Иван Дядькин: глаза белесые, безумные, халат распахнут на волосатой груди. Затравленно оглянулся, руками подхватил сползавшие расстегнутые подштанники и полным ходом, припадая на левую ногу, понесся по коридору.

За ним выскочил Петя Скворцов. За живот схватился, из стороны в сторону мотается от смеха:

— Не могу-у, ей-богу… Ой-й-й!

Яловой его легонько по спине. Приостановись, утихни! Они, эти «черепники» — так называли в госпитале раненных в голову, — их оберегать надо, в любой момент с ними могло всякое приключиться. Вон как ходит кожа на глубоком проломе с левой стороны. Насмеется и — к вечеру температура.

Отдышался Петя, рассказал:

— Только это он притопал, из ведра выскочила здоровенная крыса. Что ему померещилось?.. Взвизгнул так, будто перед ним немецкий автоматчик.

Когда Яловой вернулся в палату, Дядькин лежал на кровати поверх одеяла, в халате, руки крестом на груди, очи воздеты горе́: отпевай, да и только!

Возле него сердобольно хлопотал Петя. Предлагал воду. Может, врача вызвать.

Дядькин закаменело молчал. Отрешенно глядел в потолок.

— Да ты что, околел? Высунь язык!..

Иван Дядькин не пожелал обедать. Отошел только к вечеру. Сел. Оглянулся. Будто все незнакомое, сроду не видел, затрудненно выдохнул:

— С детства… этих крыс… С голодного года.

Припомнился этот случай, когда Дядькин — статный лейтенант с сухим подбородком, на виске — вмятина, ковырнули его в штыковой атаке, — в начищенных сапогах, празднично сияющих золотых погонах, при всех орденах, явился прощаться.

— Видал, сколько нахватал! — простодушно восхитился Петя.

— По-разному устроен человек, — философски заметил кто-то из пожилых. — В пекло полезет, ничего не боится, а мышь пискнет, так он…

По вечерам, после ужина, выползали из палат, усаживались в коридоре на скрипучих деревянных креслицах — связками по три в ряд — раскассировали какой-то кинотеатр, — и начинались рассказы. Печального, серьезного не допускалось. Чтобы «со смехом». Анекдоты шли всех времен.

Петя усаживался поудобнее, слушателя не было благодарнее. Ясненький весь, смешливые ямки на щеках.

Круглоголовый девятнадцатилетний мальчик-лейтенант — он и повоевать-то не успел. Танковое училище. Фронт. После первых боев — в госпиталь.

— Ранило меня, смеха-а… Только мы в лощине разместились, на Украине, за Днепром, дело было, плащ-палатку возле танка расстелили, консервы открыли, лучок нарезали, механик фляжку открыл — и вдруг меня как ветром подхватило. Веришь, чувствую, что взлетаю, понять ничего не могу, думаю, как же так, пожрать не успел… А сам лечу, руки, ноги расставил, как в цирке, и до того приятно, понимаешь… Ни боли, ни страха — лечу, и все. Потом трах об землю! Аж внутри екнуло. Хочу вскочить — и не могу. Левая рука и нога вроде шевелятся, а вторая половина онемела. Подняться не могу. Кричу сгоряча: «Ребята, поднимайте!» Думаю, как бы поесть. Смех, да и только!

Потом только разобрался, стрелок возле гусеницы выгибается, кровавая пена на губах, отходит, а механику ногу оторвало, кричит, бинты требует…

Подняли меня, понесли, и вновь, знаешь, показалось: лечу, крылышками взмахиваю.

Петя безоблачно улыбается. На черепе — широкий рваный провал, дышит, ходит, правая рука висит, нога бессильно подвернута, а он улыбается, незлобивый, спокойный мальчик.

— Да, смеха-а!..

Дня через два посмурнел Петя Скворцов. Виновато улыбаясь, прилег на кровать. Квелый, пожелтевший. Забегали сестры, к его кровати поспешил дежурный врач. А Петя уже в бреду мечется. Выкрикивает тоненьким голосом: «Вправо, вправо бери! Выстрел!» Казалось ему, что он в танке. Что снова в бою. Захрипел.

На высокой коляске повезли прямо в операционную. Голова мотается из стороны в сторону, коленки разъехались.

Случилось обычное, что случалось с «черепниками». Где-то в глубине после ранения оставалась какая-то малость. Костный осколочек воспалился или что другое начало гноиться. Главное, в таком месте, что человек сразу оказывается на краю. И никогда не определишь, чем все закончится.

Пять долгих ночных часов стоял ведущий хирург под слепящим светом у операционного стола. Не дано было ему права на малейшую оплошность.

Повезли Петю после операции в одиннадцатую палату. Одиночную. Ночью и днем, круглые сутки не отходя, дежурили в ней сестры. Раненые боялись одиннадцатой. Называли «палатой смертников». В ней «отдавали концы», «давали дуба», «играли в ящик»… Но, случалось, и выбирались.

Петя Скворцов недели через две заявился в свою прежнюю палату. Крикнул от порога:

— Здорово, симулянты!

Заулыбался, ямочки на пожелтевших запавших щеках.

— Ожил, скворчик?

Николай Соловьев поприветствовал из своего угла.

Петя беспечно повел плечом:

— А что мне!.. Я свое еще не дожил.

Выписывался, помогали ему сестра, няня. Натягивали сапоги, гимнастерку, брюки. Сам еще не управлялся.

Шутил, посмеивался.

— Учиться буду. Я с девятого в училище подался. Теперь в бухгалтеры определюсь. Мама говорила, с детства считать любил. На счетиках откладывал: приход, расход. По домашности. Всякие там: дебет, кредит… Буду девками в конторе командовать. Смехота!

Други мои! Побратимы мои! Как-то вас приветила судьба после госпитальных дней?..

Приехала жена к Соловьеву. Во второй раз. То ли сама, по своей воле, то ли из госпиталя напомнили ей о муже. Вызвали.

На что-то все же надеялись врачи. Сыворотка, которую прислали из научно-исследовательского института, подбодрила Николая. Парикмахер появлялся регулярно. Соловьев не отпугивал, не отказывался от услуг брадобрея. Сидел подолгу на кровати, поглядывал через окно на большой сквер перед музеем, на голые деревья. А то и на костыли вставал, выбирался в коридор — в «клубную часть».

Известие о приезде жены встретил внешне хмуро:

— Нечего ей делать, что ли…

Но что-то в нем дрогнуло. Подобрался весь, беспокойно поглядывал на дверь.

Показался темный платок, напряженно скошенное белое лицо. Женщина с узелком приостановилась. Накаленно-пытливый взгляд Николая жиганул ее. Она, вильнув налитым, туго обтянутым задом, попятилась было. Но тут же, угнув голову, топая ладными, хорошо подогнанными сапогами, направилась в угол.

Подошла, чмокнула мужа в щеку, оглядела еще раз с ног до головы. Сожалеюще вздохнула:

— Все лежишь!..

У Николая блеснули глаза. Казалось, крикнет сейчас. Сдержался. Уткнулся взглядом в пол.

Жена приободрилась. Расставив заметно круглившиеся под платьем колени, поудобнее уселась на стуле. Начала выкладывать домашние новости. Валечка учится хорошо, старательная девочка, дома помогает. И полы вымоет, и печь протопит, и воды принесет. Послушная. От тетки Аграфены из деревни недавно посылка пришла. Муки килограмма два, кусочек сала и так, по мелочи… Вот тут испекли тебе с Валюшей пирожков, коржиков.

Наклонилась с узелком к тумбочке.

— Не надо! Забери назад!

Женщина виновато засуетилась, забормотала:

— Чегой ты? Чем тебе не угодили?

— Ладно! Прослушал все. Ты сама-то как? Работа как?

— Там же, Коленька, в столовой. Уважение ко мне. Валечка со школы забежит, пообедает. И домой прихвачу. Мы с доченькой душа в душу, — прямо выпевала. Но пальцы почему-то вздрагивали, все подол платья одергивала.

— Мужиков домой не води! — неожиданно рубанул Николай. Казалось, безо всякой связи с тем, о чем говорилось. — Валентина не маленькая, все понимает.

— Да ты что, Коля! — привскочила со стула. Платочек к глазам. — Что несешь-то! Перед людьми зазря не срамил бы!

— Знаю тебя. И при мне подолом крутила… Сейчас не сужу — воля твоя. Только советую: девочку побереги!

Женщина всхлипывала, мотала головой:

— Надо же!.. К нему… А он…

— Иди. Устал я. Завтра не приходи.

Соловьев натянул на себя одеяло.

— А что же… и пойду. Может, сегодня и уеду. Валечка одна, оставить не на кого.

Постояла перед закрывшимся с головой мужем. На щеках — пятна. Сказала в пространство:

— Когда теперь повидаемся… Раньше мая не выберусь.

— На том свете повстречаемся!

Глухо. Из-под одеяла.

Женщина повела плечами, будто хотела сказать: «Я-то при чем!» Скользнула взглядом по палате. Только теперь Яловой увидел ее глаза: цепкие, с холодноватой зеленцой. Из тех, что умеют выбирать и рассчитывать.

Едва стукнула за ней дверь, Николай — одеяло на пол, рывком сел.

— Сучка! Скурвилась! Я все вижу. От меня не утаишь… Продалась баба! Сгноит меня по госпиталям. Показала, не нужен. Припечатала!

Клацнул зубами, как в лихорадке. Отчаянные, жалкие, растерянные глаза. Но не плакал, нет. Значит, была еще гордость в человеке.

Четвертые сутки не спал Яловой. Только приляжет, режущая боль в шее поднимет его. Присядет, повернет шею, с натугой, осторожно — все равно, осколок, казалось, двигался, рвал живое.

Шлепал по ночному притихшему коридору; в движении, казалось, чуть полегче.

— Что же терпеть, — сказал профессор. Поглядел рентгеновские снимки, подавил шею. Пальцы твердые, уверенные. — Завтра на операцию!

Не было другого пути. Так получалось. Но только не так просто лечь на операционный стол. После пяти месяцев неподвижности, когда тебя переворачивали, поили, кормили с ложечки, словно ты во всем — как малое дитя. И вот теперь, когда с такими муками ты поднялся на ноги, встал, в столовую ходил есть, письма начал писать сам, зажимая неловко карандаш двумя пальцами, после всего — вновь начинать с начала, с того самого начала, которое, может, рядом с концом. Потому что на операцию придешь сам, а оттуда тебя повезут. И неизвестно, сколько вновь ты будешь «лежачий» больной.

Снова «утка», снова «судно»… Учись делать все необходимое лежа… Никита Моргунок из «Страны Муравии» Твардовского после того, как у него во время странствий увели коня, сам запрягся в телегу. «И шутил невесело мужик, что к коневой должности привык. Подучусь, как день еще пройду, все, что надо, делать на ходу».

Что на ходу… Что лежа. Подучусь — намучусь — наплачусь… Беда! А при его «последствиях» двойная.

Больше всего страшило это длительное лежание. Глухая прикованность. Неподвижность.

Как узнать, есть ли еще хоть какая-нибудь возможность. Или одно — на стол. Под нож. Профессор тоже человек. Можно и с ним, наверное, по-человечески. Что он тогда присоветует.

В перевязочной профессора не застал. Куда-то умчался. Все торопился, все вприпрыжку, руки — в карманы брюк, полы халата вразлет, голова вперед.

Потеряв надежду поговорить с профессором, побрел Яловой в буфет, где обедали «ходячие» офицеры, и там-то увидел профессора. Рыхлая сонноватая буфетчица Зинаида Петровна хлопотала возле него, котлетку ему подавала, компот ставила. Даже у этих торговых деятелей инстинкт срабатывает: случись что, спаси господи и помилуй, но если уж придется под нож, так лучше к знакомому.

Зинаида Петровна попыталась Ялового усадить за другим столиком, но он, не обращая внимания на ее укоризненное шипение («не дадут человеку и пообедать!»), направился к профессору.

Как только профессор начал вытирать бумажной салфеткой рот (Зинаида Петровна нарезала их треугольниками из газет), Яловой спросил:

— Скажите, профессор, вы своему сыну сделали бы операцию, если бы он оказался на моем месте?

— Близких родственников я не оперирую. Это мой принцип.

Сквозь очки поглядел на Ялового. Раздумчиво постучал оловянной вилкой по тарелочке.

— По чести сказать, не знаю. Не знаю, голубчик. Вам самому надо решать.

— Тяжелая операция?

— Как сказать… Смотря как оценивать. По-моему, средней тяжести. Тяжелая — это когда, к примеру, ключица перебита, задета аорта, кровь хлещет… Вот тут надо потрудиться…

Он напрягся, руки как бы сами собой пришли в движение, пальцы настороженно прошлись по столу. Будто мысленно прикинул возможное течение операции.

— У вас же попроще. Пойдем по ходу осколка, уберем парочку остистых отростков, чтобы не мешали, подберемся и выдернем осколочек. Полегче все-таки вам станет.

Встал. Поглядел на поднявшегося вслед Ялового, сказал чуть потеплевшим голосом:

— Мы не маги, голубчик, не волшебники. В вашем случае трудно что-либо предсказать, осколок-то в шее, возле самого позвоночника, место серьезное. Терпеть-то уж сил нет? А?

Взглянул на часы, оттолкнулся от стола, готовый вновь ринуться по бесконечным своим делам. Уже от порога, натягивая при помощи Зинаиды Петровны шубу прямо на халат, приказал:

— Утром на рентген сходите, пусть черту поставят над тем местом, где осколок. И в операционную…

Алеша, здравствуйте!

Долго не писала Вам, не по своей вине.

Случилось так, что и я пошла по госпиталям. Недавно меня резали, зашили, но отпустить скоро не обещают.

А тут принесли Ваши письма, переслали с прежнего места. Каракули Ваши все разобрала. Порадовалась за Вас: какой молодец, сам уже пишет, значит, сила в руке прибывает.

Хворая я оказалась тетка, дорогой мой Алексей Петрович! То ли от старой раны, то ли само по себе… Ударило с такой стороны, с какой и предположить невозможно было. Беду не ждешь, она сама находит.

Страшненькая я стала…

Сны мне снятся глупые, противные. Вчера увидела, будто я на льдине. И меня все дальше относит от берега. Кричу, слышу свой голос, а людей никого. Ледяное безмолвие. На заснеженном берегу надолбы да противотанковые ежи — черные такие пауки. Плакала так…

Перечитываю Ваши письма. Вспоминаю наши встречи. Как же все быстро проходит! Даже жизнь… Многое ли мы успели?

Вы мне пишите. Если захотите… Буду молчать — не обижайтесь. Такая судьба. Бессильны мы…

Смотрю на Вас, далекий мой… Может, хотя на Вашу долю выпадет немного счастья.

Если будет у Вас семья, то будет хорошая, я знаю это, поверьте мне. И дети будут у Вас хорошие. Набирайтесь сил. У Вас впереди еще надежда.

Все соединилось: письмо Ольги Николаевны и непроходящая боль, сон и кошмарные видения. Будто захватило его крючком и тащит, волочит, бьет, колет. По бесконечной пустыне. И невозможно освободиться, вырваться.

Мгновенная задержка. И сразу вырастающий оглушающий вой. Страшный взрыв потрясает все его тело. Кружащий звон в голове…

— Товарищ капитан! Товарищ капитан!

Прохладная рука на лбу. Выросшие в полутьме озабоченные глаза Насти — ночной сестры.

Медленно приходит в себя. Как будто возвращается из того мира, из небытия.

Начинает понимать, что по прошествии времени оглушенное сознание возвращает ему память того разрыва… Тогда он не услышал свиста снаряда, не ощутил удара. Но сознание в своих тайниках сохранило, оказывается, и это.

Сколько раз потом и в госпитальной палате, и на студенческой койке в общежитии его будет будить сверлящий вой и страшный, сотрясающий все взрыв…

Спросил сестру, который час. Половина второго.

Но сестра, оказалось, зашла по делу. С час назад возвратился из командировки нейрохирург майор Иван Павлович Удалов. Собственно, он-то и был ведущим, ученик знаменитого Бурденко, ассистент в его клинике. Негласное разделение привело к тому, что Удалов вел «черепников», а профессор Вознесенский, специалист по общей хирургии, так называемых «спинальных» и прочих. Временами они подменяли друг друга. Когда Ялового привезли в этот госпиталь, его принимал Удалов. Несколько раз смотрел при перевязках и в палате. Настя и скажи ему, что Яловой завтра идет на операцию. Удалов почему-то обеспокоился, попросил историю болезни и теперь, несмотря на поздний час, еще раз хотел посмотреть его.

Иван Павлович поджидал его в перевязочной, у бокового столика, покрытого клеенкой. Ладонями сжал стакан с чаем, будто грел их. Коричневый отсвет ложился на его пальцы. Сухие, сильные, длинные, они чуть шевелились, он давал им отдых после изнурительной работы. Они странно не согласовывались с мясистыми ладонями, с бугрящимися под халатом могучими руками, с грузно повисшими плечами, со всем громоздким обликом усталого мастерового или грузчика после тяжкой работы.

— Извините меня, что поднял вас ночью, — тихо проговорил Удалов. Он всегда говорил тихо. Спокойно. Ни крика. Ни раздражения. Может, поэтому все в госпитале так верили ему. Скольких он от смерти увел. Многочасовые операции. Ювелирная тончайшая работа.

— Нейрохирург не имеет права торопиться, — сказал он как-то Яловому. — Малейшее неверное движение, отклонение на миллиметр, и мы можем причинить непоправимую травму.

…Настенные часы в коридоре пробили три, когда Удалов отпустил Ялового. Укладывал его, поднимал, ставил на колени. Стучал молоточком. Колол иглой. Сантиметр за сантиметром. Долго разглядывал снимки, приподняв их к свету.

Откинулся на стуле, снял очки, и только теперь Яловой догадался, как устал доктор: под красноватыми глазами чернота, веки с короткими ресницами слипались сами собою.

— Сестричка ваша сказала, что вы завтра идете на операцию.

— Я ожидал вас. Но…

— Меня услали в командировку. Много оперировал. Не успел раздеться, вызвали сюда. Новенького одного надо было посмотреть.

Взял Ялового за руки, приблизил к себе. Сидел, а глаза почти на уровне лица Ялового. Здоровенный мужик какой!..

— Потерпите, капитан, а?.. Вы уже сколько перетерпели. А тут недельку, ну самое большее десяток дней выждать. Осколок осумкуется и притихнет. Операция все-таки крайний случай.

— А если бы вы оперировали?

— Это не имеет значения. В данном случае. Не хочу вас пугать, но по-разному может повернуться. Не исключаю возможности общего паралича. Как мы вас будем из него вытаскивать, не совсем представляю. Ваш осколок свое уже сделал. Удар, кровоизлияние в позвоночник. Уберем мы его или не уберем — последствия останутся. Что же вас еще раз травмировать без крайней необходимости? Наберитесь мужества. Терпите! Ничем другим вам помочь нельзя.

На том и порешили. Яловой утром на операцию не пошел.

Жалел. Не один раз.

Всякий, кто лечил зубы, знает, что происходит в то мгновение, когда крохотный бур, преодолев защитную оболочку, обнажает нерв. Ожидающие в приемной вздрагивают от вскрика или стона, который доносится и до них. Для Ялового такие мгновения продолжались часами. Сверлящая боль поднимала, гнала его. Страдальчески выворачивая шею, шлепал по коридору. Бессмысленные, затянутые пеленой глаза. Глохнущие голоса. Рвущийся дикий, нечеловеческий крик. Какой волей, какими усилиями глушил его…

В такие часы: режьте, пилите. Все что угодно. Только освободи-и-те!

Топ, топ… До угла. Теперь повернем. Терпи. Ну потерпи. Сейчас полегче станет. Отпустит. Освободит. По-терпи-и-и!

Выдержал. Выходил. Дождался облегчения. Устроился проклятый осколок. Запеленался в капсулу.

Боль оставалась. То слабее становилась, глохла, то неожиданно взвивалась, скручивала, рвала… Вновь отступала. Посвободнее становилось. Можно было дышать. Жить.

Много раз вспоминал Ивана Павловича Удалова. Поклонился бы ему! Не за самый совет. За то, что в неурочный ночной час, только что вернувшись из командировки, все же набрался сил, вызвал его, осмотрел. Значит, жило в нем беспокойство. За чужую жизнь. Врач не тот, кто выписывает нам лекарства, а тот, для которого ваша жизнь как своя. Тогда он не только врач. По профессиональным своим обязанностям.

 

17

«Когда случилось петь Дездемоне, А жить так мало оставалось, — Не по любви, своей звезде, По иве, иве, разрыдалась».

Звучала, страдала, исповедовалась душа человеческая.

«Сестра моя жизнь…» — как пронзительно точно назвал Пастернак одну из своих ранних книг!

Книги лежали у Ялового под подушкой, на тумбочке. Долго не удерживал в руках книгу. Подпирал коленкой. Читал. В перерывах между процедурами, осмотрами. Малейшая фальшь раздражала, как комариное зудение. Многое казалось теперь лживым, нагло-беспомощным. Бросал. Не мог смотреть на сыто черневшую строку. Самое простое, непосредственное, искреннее, о чем раньше и не задумывался, трогало до слез.

Ему казалось, что он теперь способен был твердо различать, где  п р а в д а, а где  н е п р а в д а. Суд правды ему казался единственно возможным и признаваемым в искусстве.

Долго размышлял над одним рассуждением Чехова из письма к Суворину. (Ему принесли переписку Чехова.) Может, только письма Флобера, которые он прочитал еще в первые студенческие годы, могли сравниться с перепиской Чехова по ошеломляющему чувству новизны, необычности. Как будто писалась особая, сокровенная книга, в которой смутно угадывалось и то, что происходило в действительности, и то, что затем, странное, преображенное воображением, памятью, фантазией, представало в книгах. В художественном произведении. По каким же законам совершались эти превращения? Что определяло это чудо?

«Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель, как у тени отца Гамлета, которая недаром приходила и тревожила воображение, — писал Чехов Суворину. — Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас».

Откуда возникли эти слова — «сознание цели»? Что они должны выражать? Искусство бессознательно, оно без цели, без смысла, как сама жизнь, — утверждали одни. У Чехова совсем другое. Он говорит о цели. О  с о з н а н и и  цели.

«…Вы, кроме жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть…» В этом тайная прелесть? В этом магия искусства?

Но  к а к  и  ч е м  она достигается?

По какому побуждению человек берется за перо, за кисть, за резец?

«Почему у меня не идут из памяти лебеди, о которых написал отец. Как сон. Как наваждение, — думал Яловой. — Почему я так уверен и эта уверенность дрожит во мне, как туго натянутая струна, что когда-нибудь, но это будет, я знаю, я непременно расскажу о том, что видел, испытал. Если бы этого не было, не стоило бы и жить. Странное чувство обреченности, радостной убежденности, долга».

— Пора на процедуру! Вас ждут. На электрофорез, — сестра рукой касается его плеча. — Поднимайтесь!

…С подъема начиналось сумеречное зимнее утро в госпитальной палате. Сестра молча совала градусники, отмечала температуру. Лежачим приносили таз для умывания. Нянечка поливала из кувшина, рассказывала последние городские новости.

Больше о грабежах и налетах. Свирепствовал какой-то однорукий. Вчера перед закрытием появился в магазине, пистолет из-за пояса, начал стрелять. «Ложись!» Забрал всю выручку — и был таков. Ночью раздели припоздавшего летчика из госпиталя. Черного кожаного пальто лишился. Хорошо, хоть унты оставили. Телогрейку дали, чтобы добежал до места. Пожалели. Банда объявилась. Называется «черная кошка»…

Торопливый цокот каблуков был слышен еще из коридора. Терла ладошкой красный кончик носа, торопилась, припаздывала, не отошла с мороза и:

— Мальчики! Мальчики! Приготовьтесь к зарядке.

Нина Андреевна. Биолог но образованию, а теперь методист по лечебной физкультуре. Остановилась посреди палаты. На высоконьких ногах, но вся плосконькая, на носу большие очки, за которыми бледно-голубые, чуть подведенные глаза, подкрашенный рот.

— Я типичный синий чулок, Яловой, — говорила она во время занятий лечебной гимнастикой; сжимала и разжимала пальцы, совала мячик, выворачивала кисть. — Мне надо «подрисоваться». Смотрите на меня, и вы увидите, какая у вас будет жена. Вы женитесь на «синем чулке», Яловой! Умный человек не сможет жить с дурой. И наоборот. Мой прислал недавно письмо, болтается где-то в Азербайджане в тыловых частях. Пишет: «Я не смогу жить с тобой, потому что только теперь понял, как мне было тяжело рядом с тобой. Я все время чувствовал себя дураком».

Я ему ответила, по письму видно, что на самом деле так оно и есть.

Она несла свой крест с ироничной улыбкой. Сын, который оставался теперь без отца, старуха мать.

— Уныние — удел бездуховной личности. У меня всегда больше того, что я теряю или могу потерять.

Но сегодня ее было не узнать. Встрепанная вся, крашеные волосы вразлет, глаза как у собаки, которую забивают насмерть. У бабушки вытащили хлебные карточки. Или она сама их потеряла. Старенькая, видит плохо. А до конца месяца десять дней.

Посоветовались в палате, чем помочь. Яловой от имени всех — к начальнику госпиталя. Толстый осанистый полковник поначалу даже разговаривать не хотел. Начал кричать: «По какому праву… Ходят, требуют… Я же не могу отнять у раненых, понимаете вы!»

— Мы часть своего пайка… Если вы… — голос Ялового сдавленный, с хрипотцой. — Если вы еще хоть раз крикнете…

Яловой ухватился рукой за толстый подлокотник кресла. Он видел на столе графин. Приковался к нему глазами. Сумасшедшее, яростное желание схватить его…

— Садитесь, пожалуйста, — сказал полковник. Голос его как будто из-за стены. Странно-спокойный, дремотно-ласковый. — Присядьте, присядьте. Что-нибудь придумаем.

Яловой прикрыл глаза. Вот, значит, что может быть еще среди «последствий». Потеря контроля. Поступки, которые невозможно предвидеть.

Помогли Нине Андреевне. Дотянула с семьей до конца месяца.

Подходил Новый год. Четвертый военный Новый год. На лестничных пролетах пахло хвоей и морозцем. Откуда-то привезли большую елку. Устанавливали ее внизу, в просторном вестибюле, который был и приемным покоем. Елка гибко подрагивала, пружинила своими раскидистыми ветками, охорашивалась, зеленела так, будто она в лесу, будто она еще живая…

Вышли из госпиталя вместе с Витьком — остроносеньким старшим лейтенантом — командовал пулеметной ротой, тяжело ранило; так и не выписали его в обещанный срок, начались «мозговые явления», подзадержали, а потом и на операцию, ничего, отошел, вновь начал выходить. Деятельный, уверенный в себе человек. С Яловым им предстояло договориться с шефами о встрече Нового года. Предприятия, учреждения шефствовали над госпиталями, оттуда, с «гражданки», приходили, беседовали. Помогали чем могли.

— Выпить-то разрешат. Ради такого случая. Хотя бы по маленькой, — рассуждал Витек. — Шефы достанут. У наших есть возможность.

На тротуарах высились сугробы. Не успевали вывозить. В переулках торили тропки, как в деревнях. До окон первого этажа понамело снегу.

Возле колонок желтоватые наледи. Очередь с ведрами. Не хватало воды.

Непривычно было видеть женщин с ведрами, в теплых платках, в валенках и сапогах, старика, который на саночках вез деревянное полено, милиционера на углу. Позванивая, кряхтя прокатил трамвай, скрылся за углом.

Совсем незнакомая жизнь. Как-то в ней придется после госпиталя?

Начали переходить улицу. Яловой поскользнулся и, взмахнув руками, рухнул на трамвайный путь. Оглушенно заныло все тело. Не мог подняться. Не на что было опереться. Упал на левый бок. Попробовал повернуться. Витек безучастно топтался в стороне. Бросилась девочка, из школы шла, портфель — в сторону. Руки без варежек. Синевато-красные кисти вылезают из коротких рукавов пальто:

— Дяденька, обопритесь на меня! Дяденька, вот ваша шапка. Вам больно?

Глаза даже слезой взялись. Бледное лицо. Сердечная ты моя девчоночка, спасибо тебе!

Постоял, отряхнул шапку. Поковылял дальше, провожаемый сердобольными взглядами.

Обругал Витька:

— Что же не помог?

Витек резонно посоветовал:

— Под ноги смотри. Не лето. Мне наклоняться нельзя. Не знаешь, что ли?

Такие-то они пешеходы!

Но Витек особо не остерегался. Бодренько топал. Размахивал руками, удивлялся:

— Как можно! Чтобы по-нарочному болезни себе придумать. Оказывается, и такие попадаются. Без совести. Больше года по госпиталям — первый раз такого встретил.

Обсуждали недавнее происшествие.

Во время одного из своих обходов в канун Нового года начальник госпиталя от двери решительно направился в противоположный правый угол палаты. Туда, где лежал Павел Николаевич Корзинкин. Грузноватый сумрачно-неразговорчивый мужчина.

Яловой обрадовался, когда узнал, что Корзинкин с Кубани, из Краснодара. В первый же день, как тот объявился в палате, пошлепал в угол, к земляку. Но Корзинкин даже не взглянул на него. Посеревший, в двухдневной, с проседью, щетине. Мычал что-то. Только и добился Яловой от него, что работал тот то ли в крайисполкоме, то ли в сельхозуправлении, жил тоже не понять где: то ли на Красной, то ли на улице Коммунаров.

— Не в себе он, что ли, — размышлял Яловой. — Зажатый какой-то… Глаза загнанные вглубь. В тоскливом напряжении.

На самые простые вопросы не захотел ответить. Где воевал? При каких обстоятельствах ранили? Каждый, кто попадал в палату, обтерпится и первым делом — про это. Здесь все знали друг про друга. Отцов, матерей, родственников упоминали как своих.

Корзинкин не вставал. Полеживал. Большей частью на боку. Возденет очки, и за книгу. Не из библиотеки. Приносила ему книги медлительная буфетчица Зинаида Петровна. Обернутые в газету. Через нее и письма пошли Корзинкину. Пошепчутся в уголке — наклоняются друг другу, почти лбами стукаются, — и отплывает Зинаида Петровна в свои владения. Лицо постное, благочестивое, как после причастия.

— Самостоятельный мужчина, — поджимая губы, сказала она о Корзинкине. — Такой и дело присоветует, потому жизнь понимает.

Витек озорно подсвистнул:

— Расчет держишь на него, Зинаида Петровна! Все ему в особицу — сама носишь. Подкармливаешь.

Зинаида Петровна даже споткнулась. Укоризненно покачала головой:

— Молодой ты, потому и глупый.

Любопытствующий Витек все же доглядел, что за книжку скрывал Корзинкин в газете, разочарованно обнародовал:

— Ну мужик! Я думал, что он такое прячет?.. А он нервные болезни изучает. Толстенная книга. Во-о какая!

Спросил Корзинкина, которого привела в палату сестра после какой-то процедуры:

— Ты что, капитан, после госпиталя в доктора метишь? Давай-давай, образовывайся, тут на своей шкуре всю медицину пройдешь.

Выходило, не совсем неожиданно грянул гром. На Корзинкина обрушилась гроза.

— Встать! — властно покрикивал начальник госпиталя. — Не можете? Попытайтесь стоять, не хватайтесь за кровать. Станьте на колени. На стуле! Как не можете? По вашей болезни вы должны стоять.

Повернулся к начальнику отделения:

— Это что за диагноз? Контузия под вопросом? Почему под вопросом? Каков окончательный диагноз?

Багровый от напряжения большой живот одышливо ходил под накрахмаленным халатом.

— К-какое право вы имели держать его месяц, не установив диагноза?! Вы что, не видите — он симулирует! Потворствуете!..

Повернулся к Корзинкину. Слова, как гулкие пощечины, на всю притихшую палату:

— Вы симулянт! Слышите! Если вам удалось провести врачей на фронте, то нас вы не обманете. Мы таких видели! Под суд отдам!

Корзинкин вскидывал голову, как конь от ударов. Только начальник умолкал, Корзинкин тихо начинал что-то бубнить.

— Лжете вы! — кричал взбешенный начальник. — Ложитесь! Здесь болит? Здесь?.. Не может в этом месте болеть! Встать! Немедленно! Вы должны ходить. Вы искусственно вызываете атрофию мышц.

Большим цветным носовым платком, похожим на трофейные немецкие, вытер лицо.

— Выписать его! Завтра же! В запасной полк.

Покричать-то покричал, а выписать не смог. Корзинкин тут же слег. Сложил руки, пожелтевший, осунувшийся, прямо покойник. Ноги, мол, совсем отказали. После потрясения. Слабым голосом попросил «утку». Ему отказали: начальник велел самому ходить!

Принесла Корзинкину костыли Зинаида Петровна. Со скорбно поджатыми губами. В палате ни на кого не взглянула.

Как он становился на костыли! Падал на кровать. Вставал. Обреченность и страдание. Едва переставлял палки. Ноги паралитически волочил, носками внутрь. Позади Зинаида Петровна. Как заботливая мамаша. Оберегала, расставив толстые мясистые свои руки.

Николай, сумрачно наблюдавший за всем происходящим, покрутил головой:

— Ну артист!

То ли в осуждение, то ли с некоторым даже восхищением.

Яловой напрямую спросил лечащего врача — всегда спокойно-сдержанного Дмитрия Андреевича:

— До каких пор можно терпеть такое притворство?

Дмитрий Андреевич снял очки, помигал ресницами — на кончиках подтаивал иней, рождественские морозы поджимали, протер стекла. Доверительно наклонился к Яловому:

— Черт его знает, может, и симулирует. Была контузия пояснично-крестцовой области. Воспользовался. Лежал. Сейчас явная атрофия мышц. Что с внутренними органами — может, так, может, и не так.

— Значит, будете держать его в госпитале?

— А что с ним делать? Подержим.

И додержали. Выписывали вместе с Яловым.

 

18

Перед тем как сесть в машину, которая должна была отвезти на вокзал, в последний раз оглянулся Яловой на госпитальное здание. Коричневатое от времени. Крепкой кладки. Тяжелая входная дверь с тугими откидными пружинами.

Она выпускала его с тощим «сидором» за плечами, в котором смена солдатского стираного-перестиранного белья, запасные портянки, мыльница, бритва с помазком… В боковом кармане «Свидетельство о болезни». В боях при защите СССР был ранен. Инвалид Отечественной войны II гр. Симптом Россолимо, симптом Бавинского, Броун-Секаровский синдром, ограниченная подвижность левой руки, ограничение движений левой ноги, слабость кисти правой руки… Не умещались в отведенном для этого месте все «симптомы» и «ограничения».

Машина — крытый грузовик — постреливала выхлопной трубой. В морозном сумеречном воздухе вились серые вонючие клубки.

В госпитальных окнах — темнота. Лишь в коридорах горел свет. До рассвета было еще далеко.

Опираясь на толстую суковатую палку, подошел к машине. Непросто было забраться в кузов. Подтянули, поддержали, на животе перевалил через борт. Надо было привыкать и к этому.

Павел Николаевич Корзинкин, которого попросили сопроводить Ялового до Москвы, расстался с ним на вокзале. По его словам, у коменданта оказались билеты в разные вагоны. Уложил в мешок Ялового продукты, полученные по аттестату на продовольственном пункте, тут же на вокзале назидательно заметил:

— Люди должны помогать друг другу. Так-то, молодой человек!

Приободрился Корзинкин, взгляд цепкий, с приглядочкой. С осуждающим холодком посоветовал на прощание:

— Ты особо не активничай, капитан. Меньше показывай свою принципиальность. Тут тебе не госпиталь. Жизнь по-другому закручивается. Приглядывайся, соображай!

Яловой проводил Корзинкина взглядом. Что-то новое появилось в его шаркающей походке. Припадал тяжело то на одну, то на другую ногу, сутулился, но палку выбрасывал вперед уверенно, как будто расталкивая встречных. Этот не пропадет! Знает, что такое «жизнь»!

А вот что ожидало Ялового, он не знал и не мог предвидеть. Ему запрещали работать и учиться. Ему запрещали физические и умственные нагрузки. Ему запрещали волноваться, нервничать. Он должен был «выздоравливать», «беречь себя». Вводить постепенно нагрузки и находиться под наблюдением врача.

Но он помнил и другие слова. Сухонького профессора-невропатолога с веселыми молодыми глазами под седыми кустистыми бровями:

— Жизнь сама покажет, что можно, а чего нельзя. За все, что одолеете, — беритесь! Трудно будет — отойдите, выждите. Об учебе пока и думать нечего. Надо поднабраться сил, год-два отдохнуть. Под счастливой звездой вы родились, Алексей, сын Петров. По самому краешку перебрались. На миллиметр взял бы осколочек в сторону, и вся медицина мира не смогла бы вас вызволить. Считайте, что вам повезло, и по такому случаю аккуратно ступайте по жизни. С береженьицем!

Но уже с первых шагов, когда его мотало на грузовике, в очереди на продпункте толкали со всех сторон, в вагон ринулись, как на пожар, прыгали на костылях, спешили на своих, — после госпиталя с опекающими, поддерживающими руками нянечек, сестер, врачей, — все показалось грубым, безжалостно-суровым.

Но жизнь не оставляла своей заботой и поддержкой.

Худенькая большеглазая проводница в черной железнодорожной шинели приметила его, помогла взобраться в вагон, отвела нижнее место, завесила купе одеялом, строго-настрого приказала:

— Не пускай никого. Для раненых!

Их, выписывавшихся из госпиталей, пустили раньше на посадку. Что началось потом! Лезли по крышам, открывали двери своими ключами, врывались с мешками, чемоданами, занимали багажные полки, располагались в проходах.

За окном проносились серые мутные пространства с темными пятнами деревень, редкими лесными полосками, заснеженными стожками. Проплывали станции с товарными эшелонами, с платформами, на которых под брезентом бугрились танки и тяжелые орудия. Далеко же было им теперь тянуться до фронта. Уже в самой Германии вершили правое дело наши армии.

А в вагоне шла своя, ни на что не похожая жизнь.

Около двух суток поезд добирался до Москвы, и все это время, не затихая ни днем, ни ночью, в вагоне орало, колобродило, пело, материлось, дралось, рассказывало странное племя тех, кого нужда или голый расчет выбрасывали в те годы в дорогу.

Выплеснувшийся хаос, стихия смирялись и входили в какие-то берега порядка и закона только в те минуты, когда в вагоне, всякий раз неожиданно — днем ли, глубокой ли ночью, — возникали с двух сторон военные патрули. Нахмуренные, собранные лица, автоматы на изготовку: «Сесть по своим местам, приготовить документы!»

…Что погнало в дорогу этого инвалида на костылях с опухшим синеватым лицом, который пер по вагону, прокладывая дорогу для здоровенной тетки, — она тащила два деревянных чемодана и набитый рюкзак на спине.

Патруль было попытался подступиться к этим чемоданам и рюкзаку, поглядеть, что в них, но инвалид, отбрасывая костыли, рухнул в проход, забился в припадке:

— Режьте, гады! Обирайте! Забирайте последнее!..

Длиннолицый лейтенант, брезгливо морщась, попятился назад, отошел от инвалида и его тетки.

В середине ночи инвалид начал костылями охаживать свою спутницу, орал на весь вагон:

— Водки не дашь?! Ах ты курва! Я тебя!.. Жизнь загубил, а ты жидовать будешь!

Так же внезапно и помирились. Чокались. Выпивали. Инвалид слюнявил тетку в мясистые, набрякшие до красноты щеки, обещал ей какие-то невиданные блага. Осоловело мотая головами, попытались повести песню: «Бежа-ал бро-дя-а-а-га с Сахалина…»

Напротив Ялового мирно спал, укрывшись шинелью, поджав ноги, железнодорожник: обвисшие седые усы, запавшие щеки, руки с въевшейся угольной пылью. Рядом с ним, в ногах, примостилась деревенского вида толстогубая деваха, из-под шерстяного платка змеились на грудь светлые волосы.

Несколько раз промелькнул коренастый матрос, а может, и не был он им, но под расстегнутым бушлатом виднелась полосатая тельняшка, широкие брюки клеш, на голове фуражка без «краба». Взгляд оценивающий, скользящий. Безжалостный к человеку взгляд. «Матрос» появлялся и исчезал в самое неожиданное время. Не понять было, в каком вагоне едет. Перекинется словом, взглядом то с одним, то с другим. Судя по тому, что «матрос» всегда исчезал перед тем, как появлялись патрули, проверяющие документы, вместе с ним передвигалась серьезная компания. Кто он, дезертир, бандит ли, а может, то и другое вместе, понять было невозможно.

Наискосок от Ялового на верхней боковой полке устроился старшина-отпускник. Он был уже изрядно навеселе, когда шумные родственники под крики, смех, причитания втолкнули его в вагон. Лечь бы ему, дураку, успокоиться, тихонечко добраться до места назначения. Но в нем все еще шумело, играло недавнее. С глупой ухмылкой на красном лице потыкался по вагону. Компания, с которой перемигивался «матрос», и приголубила старшину. Началось с «дурака», потом пошла «девятка», затем — «двадцать одно» — редкое испытание для случайных партнеров.

Старшина, пошатываясь, все чаще возвращался к своей полке. Шарил в полах шинели, шуровал в рюкзаке, в корзине. С ошалевшим, бессмысленным лицом устремлялся к играющим.

Во время одной из отлучек возле полки появился «матрос», с другой стороны подошел высокий однорукий, в офицерском кителе, в бриджах, молодцеватый, выбритый до синевы. Покрутились, потолкались плечами, закрывая обзор, разошлись.

— Ограбили! — взревел возвратившийся старшина. Он рылся в мешке, копался в изголовье. — Все забрали! Га-а-ады! — завопил. В руках у него оказалась граната. — Подорву всех! Верните добром!

Он крутился на месте, страшный в одичавшей пьяной злобе, размахивал гранатой в поднятой руке. Кто-то поощряюще загоготал:

— Давай рви! Всех к такой матери!

Девка, сидевшая напротив Ялового, пронзительно взвизгнув, полезла под полку.

Так же внезапно, как и исчез, появился «матрос». Возле него сразу же сгрудились, окружили старшину. О чем был разговор — не понять, но старшина отдал гранату «матросу», пьяно икая, плакал, обвинял «сволочей»… Оказалось, старшина из отпуска вез бидон с самогоном — «сперли»; «увели» и хромовые заготовки на сапоги — вез кому-то из начальства в подарок, прогулял дома лишнее старшина, надо было задабривать.

«Матрос» похлопывал старшину по спине, убеждал в чем-то. По его знаку притащили бидон. Старшина схватил бидон, прижал к груди, испуганно потряс им:

— Тут же на донышке! Выпили все!

На одной из станций во время остановки возле вагона взвихрилась короткая перестрелка. Звон разбитого стекла, бег по крыше, выкрики: «Стой! Стой!» Автоматная очередь. Глухие пистолетные выстрелы. За кем-то гнались, кого-то поймали.

Не раз Яловому вспоминался за эту дорогу древний миф о Кроносе — пожирателе своих детей — и Зевсе, низвергшем отца своего — Кроноса. Не Кронос ли это, подумал Яловой, не время ли воплотилось в облике древнего бога? Суровое и безжалостное ко всему живому. Только идея бессмертия могла противостоять всепожирающему бегу времени. Подчинить время можно, только утверждая себя в вечности. Люди, отчуждая свои надежды, воплотили идею бессмертия в богах. Христианство обещало бессмертие для души каждого, обретшего истину…

Есть ли разум и порядок, стремление к вечности высшим воплощением человеческой сути или в нем, в человеке, таится первозданное, та бушующая стихия, которая не хочет знать никаких запретов и ограничений?

Как ни были жестоки военные законы, чем жесточе они были, чем более непрочным было человеческое бытие, тем чаще находило для себя выход хаотически-бесформенное, разгульное «однова живем!..».

Стихия, поглощающая время. И так могло оборачиваться.

.    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .    .

Тревожные крики паровоза в ночи. Дробный перестук колес на стрелках. А за окном тянулись бескрайние поля России, темнели на пригорках обескровленные деревни, наплывали бессонные огни городов.

Вагон потряхивало, мотало. Он лязгал и скрипел. Все поизносилось за эти годы: и железнодорожные пути, и вагоны. Люди…

Яловой лежал, сжавшись на полке. И только теперь, в этом мотающемся на рельсах вагоне, едва освещенном слабым накалом в верхних лампочках, с такими странными по бывшему мирному времени пассажирами, в этом плохо топленном вагоне он начинал понимать, как трудно будет  в о з в р а щ е н и е.

Со студенческих лет, с той наивной и жестковатой поры, когда все судится и осуждается с безграничной уверенностью в своей правоте, ему казались свято неприкосновенными строки Блока: «Сотри случайные черты, и ты увидишь — мир прекрасен!»

Ему тогда казалось, что он понимает смысл этих слов. Жизнь прекрасна в своем отвлечении от будничности, повседневности, в постоянном стремлении к лучшему, высокому. Она прекрасна своим будущим.

В поезде, который вез его из госпиталя, вез с войны, он повторил про себя памятные блоковские строки. И горько усмехнулся. Здесь все было случайным. И все было жизнью.

Значит, что же, прекрасное — в будущем! В сознании цели. Пусть так. А что же тогда каждодневное? «Стереть случайные черты»! Нет. Полнота жизни и в повседневности. Но принимать все так, как оно есть, — значит приспосабливаться к тому, что есть. У каждого должна быть цель. Пусть она больше твоих возможностей, но в цели должна быть радость. Самоотдача. Устремленность к вечным ценностям.

Где-то здесь, казалось, была разгадка. И он уже догадывался, что никогда не узнает, в чем же тайна жизни.

Во время короткой остановки в вагон внесли на носилках нового пассажира. Рядом с носилками шла девушка в сером пуховом платке, в рыжем пальто с мерлушковым воротником. Она сноровисто расстелила тонкий матрас, простыню, бросила подушку и, когда его уложили, прикрыла одеялом.

Их шумно провожали. Врачи, сестры, судя по халатам, которые выглядывали из-под шинелей, пальто. Совали свертки. В бутылке — пучок вербы с набрякшими почками.

— Аннушка, ты же не забывай!

— Петр Аркадьевич, напоминайте Аннушке! Чтобы писала!

Вывалились из вагона, стучали в окошко, заглядывали, кричали что-то до самого отхода.

Лязгнули буфера, поезд дрогнул, Аннушка помахала рукой, повернулась к Яловому. В глазах слезы. Попыталась улыбнуться.

— Извините, столько шума! Петю в госпитале очень любили.

Она скромно присела на край скамейки, и только тут Яловой разглядел Петю, или Петра Аркадьевича.

Со своей подушки на Ялового смотрел лобастый мальчишка. «Ну-ну, смотри! Разглядывай!» — казалось, говорили его твердые серые глаза.

Разглядывать-то было нечего. Ни рук, ни ног. Живой обрубок.

Но, странное дело, Яловой не отвел глаз. Дрогнуло, начало проваливаться сердце. И успокоилось, притихло. Уверенные твердые глаза были у этого парня! Лейтенанта Петра Аркадьевича Чернышева, как он представился. Чуть звенящий от скрытого напряжения, высокий мальчишеский голос. Они с Аннушкой — молодожены. В госпитале она работала сестрой. Выхаживала его. Решили пожениться. Справили свадьбу и теперь ехали в Москву к его родителям.

Он четко произносил слова, строго выдерживал паузы, как будто диктовал. Не от родителей ли это — школьных учителей?

В том, как он предложил Яловому закурить, попросил: «Аннушка, поднеси и мне», как спросил, куда следует Яловой и что собирается предпринять, было уверенное, сознающее себя достоинство, не допускавшее ни жалости, ни снисхождения.

— Завидую вам, — сказал Петр Чернышев, когда Яловой сообщил, что собирается через год-два продолжить образование. — Только что же терять год. Время надо торопить. Я десятилетку не успел закончить, война шла, в военное училище подал заявление. Повоевать как следует не успел. Быстро меня из строя… Вот что обидно.

— Мало тебе, — сказала Аннушка с укором. — Воинственный какой!..

Простоватое круглое лицо, но что таилось за глубоко сидящими глазами с мягким карим отливом?

Петр Аркадьевич норовисто боднул головой:

— Воевать нам с тобой, Аннушка, всю жизнь. Первым делом десятилетку закончу. Потом в университет… Даром есть хлеб не буду!

Уснул, намотавшись. Припухлые губы шевелились, причмокивали во сне, как будто тянул молоко. Аннушка наклонилась над ним, поправила одеяло. «Утку», «судно» — под скамейку, поильник — на столик. Дремала, привалившись к спинке. И тут только Яловой увидел тяжелую складку над переносицей.

…Попытался и не смог представить Ольгу Николаевну рядом с теперешним собой в покряхтывающем, погромыхивающем вагоне, набитом до отказа.

Худо было Ольге Николаевне, судя по письму. Что произошло? Как все случилось? Ни одного слова об этом. Невозможно было понять, что с ней, страждущей, беззащитной. Может, погибающей.

Ни помочь, ни облегчить. Письма беззвучно проваливались во тьму. Тяжкое бессилие. Глухое одиночество.

По длинному университетскому коридору впереди Ялового медленно передвигался на поскрипывающих протезах широкоплечий человек. Вместо рук безжизненно повисшие плети-протезы. Сбоку одной рукой его поддерживал рослый паренек, в другой нес кожаную папку.

И вновь, как в давние госпитальные времена, глухо, с перебоем отозвалось сердце. Яловой приостановился, пошел медленнее.

Не только в памяти жила война. Для многих она все еще продолжалась.

На протезах да еще без рук далеко не уйдешь. Стоял тот человек, прислонившись к дверному косяку, паренек платком вытирал ему взмокший лоб. Напряженное дыхание, морщинился рот, как будто губами захватывал и прожевывал воздух.

Яловой неожиданно для себя остановился, сказал:

— Здравствуйте!

И оторопел. В это невозможно было поверить! На него глядели будто с подушки в том памятном вагоне серые с доброжелательной голубинкой глаза. Он увидел высокий лоб и прекрасное в своей одухотворенности и чистоте лицо. Лет пятнадцать прошло, а все был такой же! Годы его обошли. И только мальчонка, такой же лобастенький, с уверенно-твердыми глазами, неуловимо повторял его.

Яловой услышал высокий звонкий голос:

— Извините, мы с вами незнакомы. — Неловкая застенчивая улыбка приподняла уголок рта. — Позвольте представиться. Я — Петр Аркадьевич Чернышев, приглашен сюда на работу. После окончания аспирантуры.

Яловой с несхлынувшим волнением напомнил ему про давнюю встречу.

— Не помню… — Петр Аркадьевич озадаченно качал головой. — Как возвращались с Аннушкой, помню, а вас позабыл… Ну, да это пустяки. Запишите, пожалуйста, мой телефон. Приезжайте, посидим у меня дома. Аннушка с работы в шесть возвращается. Будет рада. А сейчас, простите, у меня семинар. Опаздывать не в моих обычаях. Пойдем, сынок.

Сын открыл дверь в аудиторию, повел отца.

Какое же непреодолимое упорство было в переваливающейся с боку на бок широкоплечей фигуре и сколько терпеливого достоинства было в шагавшем рядом сыне-помощнике.

Как громко звучали для Ялового в те минуты торжествующие колокола жизни!..

Яловой едва ли не последним выбрался из вагона. Унесли на носилках Петра Аркадьевича. Санитарная машина маячила в конце перрона. У вагона ожидали Чернышева. Мать, отец, девочка с косками, в демисезонном длинном пальто. Подпирали друг друга плечом. Застывшие, как изваяние. Мать бросилась первая, наклонилась, поцеловала, засеменила рядом с носилками. По другую сторону, откинув голову, припустив платок, уверенно шагала Аннушка. Отец поотстал, сорвал с головы шапку, лицом в нее — затрясся весь.

Привокзальная площадь. Низкое мутное небо. Здания неясно рисовались в сизоватой дымке. Оловянно отсвечивали лужицы, у ограды таился закопченный, осевший снег. Сходились и расходились трамвайные рельсы, по ним, настырно вызванивая, катили красные вагоны. Ревели грузовики. Со всех сторон озабоченно спешили, толкались люди. В телогрейках. Шинелях. Пальто. С мешками. Чемоданами. Бидонами.

Постоял Яловой, соображая, каким трамваем ему добираться. Почти четыре года не был в этом городе!

Поправил лямки вещевого мешка. Опираясь на палку, приволакивая ногу, пришлепывая правой, направился к остановке, к темневшей шевелящейся очереди.

Вот и вернулся он с войны!

Без фанфар. Духовых оркестров. Цветов. Объятий. В холодный февральский день 1945 года.

Прощай, жеребенок с колокольчиком!

 

ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Сны сбываются?..

Или только нам кажется, что они сбываются, а на самом деле случай сводит сходное, и тогда давнишнее в тумане полузабытых снов кажется осуществившимся со сказочной яркостью.

Алексей Яловой летел на Кубу. В Мурманске едва не отменили взлет. От полюса шла непогода. Огромный Ту-114 пошатывало. Укрепленный на расчалках трап скрипел, шатался, пассажиры хватались за поручни, гнулись под ударами свирепеющего ветра.

Взлетали под свист и завывание пурги. Во тьму, в полярную ночь. И эта ночь, и эта тьма многие часы не выпускала самолет из своих бесконечных пространств.

Часы полета были его временем. Все, что еще вчера было его повседневными обязанностями, служебным и общественным долгом, — все, что он успел и не успел, обрывалось в то самое мгновение, когда Яловой поднимался по трапу самолета. Все оставалось там, на земле. Все, что станет новыми его заботами и обязанностями: лекции, встречи, консультации, поездки, — где-то еще впереди. Он — в воздухе. В небе. Никому не обязан, ничем не связан.

Почему мы постоянно наперегонки со временем: не хватает недели, дня, часа, чтобы завершить в срок работу. То одно, то другое…

Постоянные займы у отдыха, у здоровья. И, господи, сколько же ненужных заседаний с их скученностью, духотой, унылым красноречием, за которым часто только видимость дела. Обидно мало остается для того, что было целью, смыслом, призванием. Тихой радостью.

Выбираем ли мы сами по себе жизнь. Или она, как ловкий объездчик, обратает нас и шпорит, гонит, торопит. Оглянулся, батюшки: дряблая морщинистая кожа, ревматические колени, старчески слезящиеся глаза. И вдали уже помигивают погребальные огоньки. Кто кем управляет, кто кого направляет?

Круглое слово «жизнь». Ни с какой стороны не подступишься. Ни с какого боку не ухватишься. Сколько людей полагают, что знают, для чего живут. Но и те, кто считает, знают, кто в сомнении — живут. Кем же чертится изломанная линия судьбы? Кто определит, сколько в его судьбе от собственных усилий, от направленных осознанных стремлений, а сколько от общего течения?

Кто скажет: «Я знаю себя. До самого донышка»? Обманываются многие, знают немногие. Даже гении Толстой и Достоевский всю жизнь открывали себя в других. Беспощадно пытали себя, чтобы понимать других.

Ты убежден, думал Яловой, что в человеческой природе заложено стремление осуществить себя. «Овеществить». В детях. В хлебном колосе. В умной машине. В посаженном дереве. В книге. В том, что мы часто называем делом. Делом всей жизни.

Человек, живущий без цели, — ничтожество. Но недаром древнеримский император Марк Аврелий говорил о том, что человек стоит столько, сколько стоит цель, о которой он хлопочет.

Наполненность бытия в осознанности твоих стремлений. Но почему ты выбрал вдобавок к своей науке, студентам, лекциям — повседневным твоим занятиям — еще и это… В каких глубинах таилось, когда, из чего родилась эта потребность воссоздавать, о ж и в л я т ь! В детских снах, видениях, фантазиях? Во тьме госпитальных палат? В фантастической уверенности, что придет время, ты  р а с с к а ж е ш ь  обо всем, что пережил, видел, знал?..

…Думалось о жене, о детях. Смотришь на них и видишь, как гонит время. Как выросла дочурка! Приподнялась на носках — и уже достала, чмокнула в щеку.

— Поскорее возвращайся, папочка! Я скучать буду. Очень!

Сын, избочившись, независимо буркнул:

— Пока!

Считал, в его возрасте нежности ни к чему. «Мы с папой мужчины!» А давно ли его на руках…

Жена обернулась — чуть удлиненный разрез повлажневших глаз, — растерянно взмахнула рукой. Не любила, когда уезжал. Злилась без причины, раздражалась.

Возвращался — вся светилась. По-праздничному нарядная носилась из кухни в столовую. Цветастый передник, в руках — поднос. За ней — Натка-помощница. С перекинутым через руку кухонным полотенцем. Взбрыкивает козочкой. Перетирает посуду. Накрывает на стол. Выбеленный цвет скатерти. В тяжелой, фиолетового отлива вазе рдеют гвоздики.

Наташа звала: «На обед! Папа приехал!» Семья в сборе.

— Не могу, когда тебя долго нет, — жаловалась жена.

Прижмется, положит голову на плечо. «Соскучилась», — шепнет с диковатой застенчивостью, не утраченной и с годами. Замрет. Своя, родная. Плоть и душа едины…

Знал, придет последний час и, прощаясь со всем, что было, поблагодарит судьбу, что соединила, свела вместе.

В те отчаянные дни, между жизнью и смертью, на госпитальной койке, мог ли он знать, предвидеть?

Когда Алексей был один, как в этом дальнем полете, вне своих обычных дел, неутихающей суеты, он оглядывался в прошлое, вспоминал живые голоса тех, кого больше нет и среди которых мог оказаться и он.

Один ворчливый дурак недавно спросил: «Чем же ты доволен?» Изрек глубокомысленно: «В жизни, знаешь, мало радостей». Ах ты, сукин сын! Провоевать честно и вернуться живым с такой войны!..

…Я боюсь слова «счастье», потому что знаю, как хрупко, непрочно бывает человеческое существование. Сколько катастрофически случайного в нашей жизни. Но я радуюсь каждому мгновению, которое мне дано. Возможности любить. Работать. Может, что-нибудь останется и для будущего.

Сделать как можно больше. Успеть бы только!.. А ты брюзжишь, все тебе мало, все что-то недодают тебе. Вспомни тех, кто по праву мог сидеть здесь, рядом. Что бы они сказали? Оттуда. Издалека.

То глохло в ушах, то вновь врывался мощный гул моторов. Внизу тускло отсвечивала снежная холмистая даль. Самолет все тянул и тянул. Над облаками. Между звездными мирами и землей.

В затуманенной дали виделась могила Ольги Николаевны в приморском городке с готическим собором, ратушей, квадратной площадью в центре. Железная ограда. Рваные края черной мраморной плиты… Рябина с пламенеющими осенью гроздьями. Робкий шелест резных листьев.

И деревянная пирамидка с красной звездой на могиле Павла Сурганова на глухом лесном перекрестке.

А те, первые, с кем поднимался в атаку в ослепительно-солнечный февральский день сорок второго года? Лежали они рядами перед деревней Сазоновкой. Если бы можно вспомнить, пережалеть всех… С кем шел рядом. Кого знал.

Уходит время, многое забывается, а боль, страдания остаются… За суетой, за делами отодвигаются, живое — живым, но вдруг неожиданно придет сумеречный час, прихлынет полузабытое и — вновь на солдатской дороге.

Передали по ряду карту полета. Изломанная красная линия почти упиралась в Канаду, вдоль берегов США. Коричневые пятна Багамских островов. Куба.

Когда раненых, сняв с автобусов, грузовиков, подвод, разместили в бывших школьных классах — носилки ставили прямо на пол, потому что передвижной полевой госпиталь уже двинулся, ушел вперед, — Яловой, жмурясь от боли, все же разобрал, что на стене прямо перед ним школьная карта. Северная и Южная Америка. Вступая в борьбу со своим глохнущим сознанием, заставлял себя вспоминать все, что знал об этой части света. С трудом двигая пересохшими губами, бормотал: Бразилия, Аргентина, Перу, Чили, Венесуэла, Колумбия… Столицы?..

Ему надо было удостовериться, что он еще по эту сторону. Вспомнил ли он тогда Кубу? Вряд ли. Хотя мог бы. На Кубе, кажется, еще до войны поселился Хемингуэй.

Сестричка со вздернутым носиком прикладывала руку к его лбу, не отходила, приговаривала, уговаривала: «Поговорите со мной, вам легче будет».

Что показалось ей? Что «не в себе», заговаривается?..

— Миленький, все обойдется, женитесь, детки пойдут, — повторяла и повторяла.

Кормила с ложечки. Манной кашей. Ничего другого не могли приготовить. Продовольственный склад уже уехал.

Сунет ложечку и приговаривает:

— Кушайте, пожалуйста. Все обойдется. Покушайте — постоните. Это ничего, постонать можно, вам и полегчает.

Плох же он тогда был. Невозможно даже представить теперь…

— Первый раз на Остров?

Рядом с Яловым плюхнулся в кресло лысоватый плотный морячок. Лицо свекольное, в глазах пьяноватая веселость. Видно, «принял норму».

— Жары опасаетесь? После декабрьских-то морозов… Ничего, обтерпитесь. Русский человек везде освоится. Хоть в пекло его сунь. И там себе занятие найдет.

Глазами — на карту, на часы, в окошко:

— К солнцу скоро выскочим. Прошли Бермуды, справа Флорида останется. Будем подлетать, к окошку перебирайтесь. Земля совсем не такая, как у нас. Коричневая, мутноватая. Сверху Остров похож на крокодила с раззявленной пастью. Поймете, почему кайманом называют. Кайман — это крокодил по-ихнему.

Летела из отпуска группа моряков рыболовного флота! Их сейнеры ремонтировались на Острове. «Начали» в Москве, «позаправились» в Мурманске, «продолжили» в самолете…

— Нам без этого нельзя. Такое наше дело. Жизнь такая. Как в песне: «По морям, по ок-е-а-нам…» По полгода, а то и больше без семьи.

Его приятели давно угомонились. Подремывали, похрапывали. Кто как. А он крутился на сиденье. То в окно, то к Яловому. Беспокойный он, или какой-то зуд его донимал. Поговорить хотелось человеку, что ли? И хотя Яловой в том грустно-воспоминательном настроении, в котором он находился, и не был склонен к разговорам и откровениям, все же посочувствовал человеку. Полюбопытствовал: кто он? Откуда? Как семья?

— Семья? А чего ей, семье. Баба у меня мировецкая. Двое детей. Девчонки. В нейлоне, силоне… Как на картинке. Всего хватает. Нам и валюта перепадает… Вкалываем, правда, ну а зарплата ничего. Жаловаться не буду. Как говорится, хоть и не по потребностям… А хрен их учтешь, эти потребности! Вчера холодильник — мечта, а сегодня подавай и стиральную машину, да еще — автомат. Чтобы, значит, сама стирала, выжимала и сушила. Полотер жена требует. Квартира сорок шесть метров, тяжело ей, видишь, полы самой натирать. Телевизор чтобы шестьдесят один по диагонали… На маленьком кино плохо получается.

Вспомнишь про то, как еще недавно жили или, к примеру, как в войну бедовали, и скажешь: «Зажрались, гады!»

А с другой стороны рассудить: давно пора жить по-человечески. Над куском хлеба не трястись. Молока у соседей для детишек не выпрашивать.

Своими руками достиг, не воровал, взяток не брал, не спекулировал… Гляди, какие у меня ладони. В шрамах, мозолях. Машинное масло въелось — ничем не отбелишь. А я, между прочим, старший механик. Работы не боюсь. Надо, со слесарями вместе…

Да-а, вот как оно…

Мы с вами про жизнь рассуждаем, вы мне поддакиваете, одобряете, значит, а про меня что вы знаете?

Можете вы мне верить, например? Что все правда, не набрехал. Какое соображение у вас, что я верный человек?

Про вас что могу сказать? Могу-у! Перво-наперво, это и дураку видать, воевал человек: левую ногу тянет, хромота в ней, про руку и не говорю: пальцы скрючены, шрам на шее…

Я тоже воевал, до старшего лейтенанта дошел, один раз руку пробило, другой — в плечо, артерию зацепило, кровь хлестала страшно, еле отходили… По этой причине может мне вера быть?

Почему один человек другого в сомнении держит? Брат, например…

На Ялового не смотрел. Вдвинулся в кресло, руками — в подлокотники, так что пальцы побелели. В самолете — сонная дрема, напряженно выпевающий гул моторов. Все еще над океаном, над пучиной.

Что-то тайное мучило его.

— Мыслям не надо предаваться. Надо жить… А все-таки он — не по-братски…

А-а, все трын-трава!.. Живы будем — не помрем!

Первый раз на Остров? Оно видать… Бабы, я тебе скажу, там… Только не робей. Попроще с ними, по-свойски. Как со своими, природными. Баба, она простое обхождение любит. Действуй, и все.

Попроще жить надо! Безо всяких этих… Замутнений. Кто прав, кто виноват… На том свете рассудят, если есть он, тот свет. Видно, отмается человек тут, на земле, и все. Все грехи с ним. И конец — точка!..

Через несколько часов он вновь возник возле Ялового. Взъерошенный, суматошный, уговорил Ялового, приволок бутылку «Столичной», выпили.

— За понимание! Один человек другого должен понимать…

Потянулся к окошку:

— Гляди, гляди! Снижаться начали. Над Островом заходим. Через полчаса на земле. Сойдешь с трапа — и сразу как в баню. Со вчерашнего вечера хорошо протопленную баню.

И вот Яловой въезжал в город, который сразу же показался городом из полузабытых видений.

Позади оставались шумные встречи, лекции, диспуты. Мелькало множество лиц. Воодушевленных, сосредоточенных, смеющихся, печальных. Дерзкий ритм, взвихривший утвердившееся веками бытие. Исторический вызов, который бросил Остров враждебному окружению.

Он въезжал теперь в тихий город. Маленький город. Приют молодоженов.

Шурша шинами по широкой высветленной прямой дороге, автомобиль, казалось, вплывал в сказку. Мирным покоем дышали цветники. Высокие пальмы помахивали своими метелками. Между пепельно-серыми стволами пронзительно светилось море.

Здания возникали неожиданно. Они поворачивались стеной, сплошь заплетенной хмелем и плющом, открывались полукруглыми, нависшими друг над другом балконами, просторными, уходящими вглубь лоджиями с резными полуколоннами. Необычными для глаз пролетами наружной лестницы, между которыми голубело небо.

Ближе к центру пошли здания с массивными колоннами, дающими тень и прохладу. В сумеречной глубине толстая негритянка с вислой грудью важно восседала на низком стульчике, мелькала вязальными спицами; рядом в коляске дремало дитя, виднелся коричневый лоб, белый чепец. Невдалеке, упираясь плечом в колонну, дымил трубкой краснолицый мужчина в широкополой соломенной шляпе, рубаха распахнута на груди, пояс с металлическими бляхами. Равнодушные глаза устремлены вдаль. Будто стоял века. И так пребудет вечно, презирая несущееся время… А может, был он деятельным городским активистом, проводившим таким образом свою сиесту.

Гостиница походила на мавританский замок, утвердившийся на скале. В давние времена город со своими заливами был любимым пристанищем для пиратов. Отсюда они отправлялись на перехват испанских кораблей, которые везли золото и драгоценности из Южной Америки.

В гостиничном номере гудели вполне современные кондиционеры. Пахло недавно глаженным бельем. Яловой раздвинул деревянные жалюзи — были они вместо стекла на окнах, — ворвалось жаркое голубоватое сверкание. Даже смотреть больно. Открыл входную дверь, пора идти, машина ждала у подъезда, и остановился. Перед ним вновь открылось море. Потемневшее, глубокое, с выросшим вдали зеленовато-темным горбатым островом.

Море входило в город. Оно, соединившись с небом, обнимало и баюкало человеческое гнездовье, примостившееся на берегу.

Рождалось редкое очарование густой синевы бездонного небесного свода — ни единой тучки, — сияющей бирюзовой морской глади и земли, украсившей себя светлыми домами, зелеными деревьями, хрупкой прелестью цветников.

Впервые за многие годы Яловой перестал ощущать ту ноющую свинцовую тяжесть в своем теле, которую оставляла боль. Она куда-то ушла, незаметно растворилась. Казалось, пережитое, годы отодвинулись вдаль.

Влажное горьковатое дыхание моря, одуряющие запахи незнакомых цветов, дикий навес кустарника, вскарабкавшегося на скалистый берег. И неожиданный, как гром, петушиный крик — милый, деревенский, из далекого детства.

Послышалось цоканье копыт. Круто завернув, вороные в нарядной сбруе, с султанами на голове остановили у подъезда коляску с кожаным верхом. С нее соскочил смуглолицый красавец. Не глядя на жару, в черной тройке. Подал руку, и девушка в белом платье с распущенными черными волосами, в туфлях на высоких каблуках соскочила на землю. Удлиненный яркий рот, тронутое румянцем коричневое лицо, жесткие волосы, полуопущенные глаза, скрытая улыбка…

Кто они, эти молодожены, приехавшие провести здесь свой медовый месяц? Рабочий и работница? Инженер и студентка?..

Прошли мимо, под руку, по-старинному чинные. Никого не видя. Никого не замечая.

Что-то есть притягательное в этой старинной чинности и обрядности. В черных костюмах. Белых платьях. Выездных экипажах. За традицией есть чувство прочности, надежности.

Удаляющиеся глухие удары копыт, мигнувший фонарик с красными щечками. Подкативший автомобиль, огромные волосатые руки на баранке шофера-негра, белки глаз, приветливо сверкнувшие зубы. Плавный поворот мимо клумбы с отчетливо зеленевшими цифрами: 20.12.1969.

Удары конских копыт звучали в памяти мерно, отчетливо. Смещались, сходились и расходились времена.

И вдруг Яловому вспомнилась госпитальная палата, отсвет пожаров, свист бомб и ходящий под кроватью пол. Одиночество. Бессилие. И призывная труба, голос которой шел сквозь взрывы, шорохи и трески, высокая нота дрожала от напряжения и страсти, она звучала в нем, во всем его теле, в готовности ко всему.

Этот голос трубы! Шел ли он из давних времен, от воинственных далеких предков, которые грудью ломились в сечу, или он звал, утешно обещал другие миры: он укреплял Алексея надеждой, звал сюда, в то, что было тогда только будущим, а теперь стало частью бытия.

При этом могло случиться и самое простое, что случалось часто на войне, и Яловой так бы и остался там, в госпитальной палате, сброшенный взрывом с постели, немо распластавшийся на полу…

Между пепельно-серыми стволами королевских пальм — всплески морской синевы.

Согласие, ласка, тишина, покой.

Как соотносятся движение и покой? Физики говорят, что покой лишь одно из состояний движения.

Может, в нашей жизни покой лишь особое мгновенье, когда человек в согласии с самим собою, со всем окружающим?

Пока человек «бежит», он в тревоге, беспокойстве, в постоянном напряжении. Расслабиться, успокоиться, уйти в себя.

Может, и был особый, высший смысл в том, что Толстой, описывая ранение Андрея Болконского под Аустерлицем, открыл ему высокое небо. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, — подумал князь Андрей…» Боль и страдание пришли потом. А сначала молитвенное изумление перед такой, казалось бы, простой тайной…

Только в минуты покоя, сосредоточенности человек способен отрешиться от суетности. Осознать свое назначение. Соизмерить прошлое и настоящее.

И вновь подхватывает движение, неустанное, вечное, в котором битвы, свершения, песня радости и слезы утрат — все то, что выпадает на долю человека.

Не получалось «жить попроще»!

Алексей Яловой вглядывался в высокое потемневшее небо с непривычно разбросанными звездными мирами. Пытался отыскать Северную звезду. Отсюда, из хорошо прогретого рая с пальмами, кактусами, апельсиновыми рощами и банановыми деревьями, с глухим рокотом морского прибоя, ему виделась снежная, в морозной дымке Москва, автомобили, нетерпеливо вздрагивающие на перекрестках, милые лица…

1969—1973