Сочинение

Якименко Владимир Львович

Часть первая

 

 

1

Произошло всё до нелепости просто, обыденно как-то, мимолётно, на бегу — в понедельник, после уроков, на лестнице Серёжу догнал Витька Демьянов, цепкой рукой ухватил за плечо, сдавил до боли.

— Слышал, Горел, Нина к субботе сочинение заделе? За меня напишешь.

И больше ничего — повернулся на каблуках, полетел, покатился, топоча оглушительно, дальше вниз, ни разу не оглянувшись. А Серёжа остался стоять на месте. И только видел в проёме лестницы над собою лицо Лёки Голубчикова, расплывшееся в чуть пренебрежительной и вместе с тем понимающей, грустноватой какой-то усмешке.

Поначалу случившееся казалось Серёже страшным сном. Хотелось закричать, проснуться, чтобы исчезло жуткое наваждение и всё обрело естественный, привычный вид. Ведь ещё только вчера они были с Демьяном на равных; как хозяева, с полным сознанием своей силы и власти ходили по улицам, по дворам, по школьным коридорам, вместе сидели на занятиях и в туалет покурить на переменках — вместе. Исподволь рождалась в нём та спокойная уверенность, какую не могли принести ни особо отмеченные завучем Ниной Петровной сочинения, ни поражавшее Фаину знание истории.

Сбывалась детская, вымученная мечта. Близились дни его триумфа. У кинотеатра, в тёмных подъездах, когда появлялся он вместе с Демьяном, незнакомые парни первыми торопились протянуть для приветствия руку, прямо-таки набивались в приятели. И Ленка Звездина, признанная красавица, за которой упорно ухлёстывали все без исключения ребята в классе, не раз уже задерживала на нём свой летучий взгляд.

Нет, Серёжа не был при Демьяне рабски покорным холуём. Для этого имелся Лёка Голубчиков. Это в его обязанности входило таскать из класса в класс вслед за Демьяном потёртую пропахшую насквозь табаком папку, решать задачки его варианта на контрольных, списывать ему в тетрадь домашние задания перед уроками, примостившись на выщербленном подоконнике четвёртого этажа, бегать за портвейном «три семёрки», играть с Демьяном в «буру» и в «сичку» — по гривеннику — зимними долгими вечерами, «стрелять мелочонку» возле кинотеатра у проходящих парней под неусыпными взглядами Демьяна и его дружков…

У Серёжи с Демьяном были иные отношения. Внешне походило на настоящую дружбу, без тени снисходительности и высокомерия. Но Серёжа уяснил вполне с первого дня — дружбой тут и не пахло. Однако нужен же он был Демьяну зачем-то… Ведь и Демьян, всесильный Демьян, сам искал с ним сближения. Может быть, чувствовал в нём единомышленника, способного понять с полуслова, кто знает? Но факт, только ему, Серёже, путано и сбивчиво проговорился однажды Демьян о своей тайной цели.

С его же, Серёжиной, стороны было одно: сознание беспредельного могущества своего, возникавшее от близости с Демьяном. Малейшего слова, лёгкого жеста довольно было теперь для того, чтобы наказать любого, кто так или иначе не угодил. Вот это и подкупало. Кружила голову мысль о том, что не только никто не сможет тебе в этом помешать, но, напротив, все будут ещё прислуживать. Нет, он не хотел причинять боль, не хотел мучить и унижать никого. Жестокость оставалась уделом Демьяна. Ведь обладать силой — это не значит непременно давить, мстить. Довольно одного чувства своей исключительности, непохожести на остальных, своей единственности в толпе одноклассников: а среди них есть и те, кто в сто раз красивее и умнее, находчивее и остроумнее и моднее одет, но все они ничто перед тобой. Сила всегда приведёт на первое место, будь ты даже из самых ничтожных, захудалых. Сила рождает страх, а страх — преклонение. Стоит только возвыситься над всеми — кто станет вглядываться в твоё лицо, вслушиваться в твои слова? Тут же прослывёшь и самым умным и самым красивым. И девчонки, только свистни, налетят толпой, и от приятелей не будет отбою.

«Придёт, придёт тот час, — думал Серёжа частенько, лёжа в постели без сна, — когда Зубик, и Макс, и…» Все, все поймут и оценят молчаливое его превосходство и, покорные, приползут, моля о покровительстве… И телефон будет звонить дома с утра до ночи, потому что он станет для каждого в одночасье незаменим…

И вот всё рухнуло. Рухнуло разом, бесповоротно и навсегда. С незаметной, ужасающей быстротой приближался срок, и нельзя было дальше откладывать, надо было решать, что-то делать, как-то поступать. Лишь тогда Серёжа действительно осмыслил происшедшее и заметался, забился отчаянно, кидаясь из стороны в сторону, точно чиж, нежданно попавший в клетку.

Были глупейшие, унизительные просьбы, попытки вывернуться, свалить на Голубчика, но Демьян и слушать не стал: Голубчик едва тянул по литературе и выше тройки написать никак не мог.

— Напишешь ты, понял? — сказал жёстко, с некоторым даже раздражением, глядя в упор серыми холодными глазами. И Серёжа почувствовал: конец. Всему конец. Точно водой ледяной окатили на вершине крутой горы, той самой, на которую с поразительным упорством карабкался все эти долгие месяцы. Взобрался, очнулся с дрожью, а вышло одно: подтолкнуть слегка — и покатишься стремительно, неостановимо, ниже, ниже, к самому подножию.

В четверг Демьян специально прислал Голубчика узнать, как идут дела. Был уже довольно поздний час. В проёме тёмно-коричневых штор виднелись кусочек тускло освещённого двора и обледенелый тротуар, по которому широкой метлой гнал позёмку неутомимый труженик — ветер. И чудилось: вот-вот догонит одиноко бегущего прохожего, закружит, унесёт на тугой снежной спирали в беззвёздную черноту неба.

Закончилась программа «Время». Молодая дикторша на экране телевизора объявила следующую передачу. Но родители не спешили расходиться. Отец только недавно вернулся из университета, где он читал курс лекций по античности на историческом факультете, и теперь полулежал на диване, подсунув под голову малиновую вышитую подушечку. Мучившая его столько дней ноющая боль в позвоночнике, возле которого в трёх сантиметрах до сих пор сидел осколок, утихла на время. Отец наслаждался коротким покоем. Он любил счастливые минуты, когда вся семья собиралась вместе после суетного дня. Как бы невзначай отец поглядывал то на маму, пристроившуюся рядом на диване, то на Серёжу, и что-то мягкое, нежно-трепетное появлялось в его глазах. Казалось, он вновь и вновь чему-то такому знакомому, привычному тихо про себя удивляется, силится поверить и не верит. Иногда отец наклонялся к маме, касаясь её рукой, они обменивались неслышными словами и, как заговорщики, с затаённой улыбкой смотрели на Серёжу.

Бабушка первой нарушила этот хрупкий покой: зашевелилась, завздыхала в узком проходе между обеденным овальным столом и сервантом, куда с неизменным упорством каждый вечер втискивала свой стул. Мама говорила, что ножки стула царапают полировку. Но не так-то легко было убедить бабушку. «Что же, прикажешь не дышать теперь на вашу мебель?» — в запальчивости выкрикивала она, водружая стул на прежнее место.

Вот и сейчас, стоило только бабушке пошевелиться, Серёжа уловил привычный скрежет стула о край серванта. Мамина щека дёрнулась, как от зубной боли. И в тот же миг раздался звонок в дверь, неожиданный и от этого особенно трескучий в тишине.

Бабушка уже благополучно выбралась со своего места. Маленькая, крепенькая, словно из одного ладного брусочка вытесанная умельцем столяром, она по обыкновению прежде всех очутилась у двери.

— Что там, Зоя Григорьевна? — прокричала тревожно мама из комнаты.

Последнее время больше всего на свете мама стала бояться поздних звонков, телеграмм. Серёжа помнил отчётливо: звонок среди ночи, мама у телефона — лицо стылое, побелевшее так, что, казалось жизнь покинула вдруг его. И страшные слова низким, чужим голосом: «Дедушки больше нет».

Однако на этот раз в дверях стоял не почтальон и не дальний родственник из провинции в изрядно помятом после долгой дороги пальто, и даже не соседка, забывшая купить к завтраку хлеба. В дверях стоял Лёка Голубчиков — в синей хрусткой куртке, в вязаной пёстрой шапочке, на макушке которой искрился растаявший снег. Появление его было совсем уж невероятным. Хотя Лёка не испытывал ни малейшей неловкости за свой нежданный визит. Как ни в чём не бывало он тёр левое ухо ладонью, громко и часто шмыгая носом.

Стоило только Серёже увидеть Лёку — сразу отяжелели ноги, ожило сердце, наполняя грудь оглушительным стуком. Почудилось: вслед за Лёкой вползёт в дверь что-то бесформенное, тёмное, движется неостановимо к нему, Серёже, охватывает, душит…

— Проходи, проходи, Алёшенька, — неизвестно чему обрадовалась бабушка.

А надо бы захлопнуть дверь перед самым носом, прокричать сердито: «Спит Серёжа! Уже спит!» Но разве дождёшься от бабушки? Ведь Лёка всегда был её любимчиком. Из прежних друзей признавала она лишь Зубика и Лёку. Только эти, по мнению бабушки, «развитые, умненькие мальчики» безошибочно разбирались в политике и были достойны внимания.

И бабушку совсем не удивило, что Лёка возник в их квартире в столь поздний час после почти годового отсутствия. Бабушка даже не поинтересовалась, где Лёка пропадал всё это время, хотя сама каждый день изнуряла Серёжу расспросами. Ведь раньше Лёка буквально дневал и ночевал в их доме. С ними обедал, с ними ужинал. И говорил частенько, подперев кулачком подбородок: «Вот бы переселиться к вам жить навсегда…»

Впрочем, бабушка сейчас, во сласти своих невесёлых мыслей, ничего не помнила, ничего не видела.

— Ах, Алёшенька, — сказала она, встряхивая возле платяного шкафа шапку и куртку Голубчика, — сердце моё изболелось за Иран! Америка охватила кольцом, вот-вот задушит. Теперь ещё террористы стали работать — поджигают, бросают бомбы…

Бабушка, разволновавшись не на шутку, не замечала кривой усмешки на губах Голубчика. Откуда она могла знать, что перед ней стоит совсем не тот Лёка — прилежный, до странности тихий мальчик, знающий как свои пять пальцев географию и все международные новости? Хотя догадаться-то можно было и без особого труда. Даже внешне Лёка изменился: вытянулся и ссутулился ещё больше, над верхней губой у него кустились редкие рыжие усики, издали напоминавшие изрядно вытертую зубную щётку, в подпухших близоруких глазах — прежде ясных, влажновато светящихся — появилось что-то тёмное, глухое, тяжёлое. Совсем недавно, относя после уроков в учительскую журнал, Серёжа слышал, как кричал Лёкин отец Геннадий Захарович в лицо испуганной классной руководительнице — математичке Кларе Викторовне: «Ваша школа испортила мне сына! Хулиганский класс… Порочное влияние… Болтаются бог знает где! Это ведь не шутка, совсем не шутка — тройки по ведущим предметам у моего сына. Я буду звонить в роно!»

— Смотреть телевизор мне никак нельзя, — продолжала между тем бабушка. — Посмотрю — потом вся дрожу. Волнуюсь и переживаю до головной боли. Тяжёлое сейчас положение… Ой, тяжёлое! Как на вулкане сидим. Сегодня вот опять: идёт сессия НАТО, нажим на непокорных. Америка добивается размещения ракет в Европе, подогревает напряжённость…

Лёкино лицо вдруг сморщилось, рот разъехался во всю ширь, щёки надулись, тугие, свекольно-красные. «Кхы-кхы», — издал Лёка носовые приглушённые звуки. И, не выдержав, громко захохотал. У бабушки от удивления очки свалились с носа и повисли на одной дужке у правой щеки. А Лёка как ни в чём не бывало пошёл себе по коридору особой расхлябанной походочкой «по-флотски» — враскачку на негнущихся ногах, — руки по локоть занозив в карманы. Видом своим он, казалось, говорил: «Ах, вам не нравится, вы другого ожидали… А теперь изумляетесь, ужасаетесь… Ну, вот и получайте! Получайте!»

— Алёша, вы ужинали? — выглянула в коридор мама, придерживая на груди ворот нейлонового голубого халатика. — А то давайте я вас покормлю…

— Ужинали, ужинали, — вместо Лёки торопливо ответил Серёжа.

А про себя подумал зло: «Перебьётся. Ещё не хватало кормить такого».

Серёжа плотно закрыл за собой дверь и остался стоять у стены, выжидая. Он не хотел затягивать разговор. Присутствие Голубчика было ему неприятно. А Лёка, словно не замечая, подошёл к письменному столу, за которым Серёжа готовил уроки, как в своих собственных, стал рыться в Серёжиных книгах — подденет двумя пальцами, зевнёт, полистает небрежно…

У Серёжи всё напряглось внутри, натянулось — вот-вот оборвётся, — и руки стали влажными и холодными. А Голубчик тем временем стоял уже у проигрывателя и крутил в руках диск Джо Дассена в пёстрой канареечной обложке, который Серёжа с таким трудом выпросил у Макса на два дня, чтобы переписать на магнитофон.

— Вертушка, конечно, так себе… «Аккордишко», — процедил сквозь зубы с видом знатока.

Полетела на диван пластмассовая крышка от проигрывателя, завертелся шоколадный диск, зашептал из колонок вкрадчивый, изнывающий от грусти и любви голос певца. Лёка плюхнулся в кресло, задрал ногу на ногу так, что острая коленка почти упёрлась в подбородок, и, нацелив худую длинную руку в Серёжину сторону, щёлкнул звучно большим и средним пальцами, как выстрелил.

— Ну?

Серёжа задохнулся. Тугие молоточки наперебой застучали в висках: «Да кого корчит из себя этот хиляк, размазня, слюнтяй? Слишком уж много он…»

— Ну? — повторил Голубчик с явным превосходством, почти издёвкой. И, подчёркивая важность и значимость свою в теперешнем положении, право требовать отчёта: — Витёк интересуется — написал?

Серёжа вскинул голову, как будто почувствовал удар. Яркий румянец исполосовал щёку, словно остались следы пальцев после пощёчины.

— Лёка, — забормотал просительно голосом незнакомым, чужим, — времени совершенно нет. Не успею… Не справлюсь… Пусть кто-нибудь другой по-быстрому накатает. Почему именно я? Нина и так в полугодие едва четвертак… И себе ещё не написал, может, совсем не приду в субботу…

— А чего ты мне говоришь? — перебил его Лёка нетерпеливо. И со значением, растягивая слова: — Демьян прика-аза-ал, вот с Де-емья-аном и разбирайся.

Но заметил, заметил Серёжа: при упоминании о Демьяне в облике Лёкином поверх крикливой, напоказ развязности проступило что-то юркое, пугливое. Близорукие глазки забегали беспокойно по сторонам, ноздри едва приметно вздрогнули, расширяясь, как у пойманного зверька. И тут-то понял вдруг: с Лёкой связаны невидимо, но прочно — не вырваться, не разорвать.

 

2

Дружили с Лёкой давно. Но в отличие от других Лёка с годами не становился понятнее, ближе. Очень уж он напоминал свою квартиру — тихую, загадочную. Можно было неделю изо дня в день бывать у Лёки в гостях и, кроме бабки Ксении Трофимовны, приносящей из кухни тёплые, духовитые запахи стряпни, да ещё приходящей домработницы хромоножки Клавы, обязанностями которой были стирка и уборка, не встретить в огромной, похожей на музей квартире никого. Тишина стояла повсюду — строгая, чопорная тишина. Квартира с плотно задёрнутыми тяжёлыми шторами в такие дни напоминала тёмный звуконепроницаемый ящик.

Серёже казалось иногда, что Лёкины родители вообще не живут дома. Но каждое утро ровно в восемь у Лёкиного подъезда появлялась чёрная, глянцевито блестящая «Волга». Минут через двадцать — тридцать выходил Геннадий Захарович в неизменном, наглухо застёгнутом сером плаще и серой шляпе, И, чуть ссутулясь, мягкими, лисьими шагами направлялся к машине.

Только раз в году, в день рождения Лёки, Серёжа видел семью в полном сборе, сидящую за столом. Стол накрывали в гостиной, обставленной старинной инкрустированной мебелью на гнутых ножках. Блестел наборный паркет, синевато вспыхивала хрустальная люстра над столом, где на широких фарфоровых блюдах высились горки салатов, увенчанные звёздочками из помидорных долек, где янтарным жиром истекали ломтики сёмги и осетрины в окружении веточек укропа, петрушки и сельдерея, ещё осыпанных мельчайшим бисером воды, где шампанское в потемневшем серебряном ведёрке курилось сизоватым дымком. Хромоножка Клава, непривычно молчаливая и строгая, в белом переднике и белой наколке суетилась возле гостей, стараясь изо всех сил угодить хозяевам. И каждый раз допускала какую-нибудь оплошность. Геннадий Захарович вздыхал сокрушённо, промокал уголки рта тугой накрахмаленной салфеткой и произносил вполголоса: «Нет, Клава, ты неисправима. Как была деревней, так и осталась».

Но ни торжественность домашнего застолья, ни важный Лёкин отец, говоривший всем «вы» и первым делом осведомлявшийся у каждого о месте работы и должности родителей, ни даже терпкий вкус ледяного шампанского, от которого пощипывало в носу и на глаза наворачивались слёзы, не волновали Серёжу.

Лишь только входил он в гостиную, взгляд его против воли обращался к Вере Борисовне, Лёкиной матери. Серёжа опускал голову, робел и смущался до того, что чувствовал, заливаясь румянцем, как мгновенно влажнеют руки и под мышками становятся мокро. Худенькая, хрупкая, с тонкой девичьей талией, с пепельными, коротко стриженными волосами и смуглым подвижным лицом, она казалась ему прекрасной.

Вера Борисовна преподавала в институте русский язык иностранцам. Под общий оглушительный хохот она любила рассказывать о лихих грамотеях, которые, не задумываясь, пишут на контрольных: «Я есть большая зелёная карандаш»; или преподносят ей к празднику открытки, где аршинными буквами старательно выведено: «Поздравляю Вам и желаю Вас». К тому же Вера Борисовна была просто неистощима по части разных увлекательных тестов, головоломок, конкурсов на сообразительность. И победители всегда получали от неё в награду заграничный значок, пакетик с марками, пластинку «сорокапятку» с записью модной группы или ещё какую-нибудь стоящую вещицу.

Вера Борисовна покорила всю их компанию, даже сурового спартанца Зубика, который терпеть не мог девчонок с их слюнтяйством, сюсюканьем, поцелуйчиками, зеркальцами, томными позами и зазнайством. С Верой Борисовной всё становилось лёгким и простым. Серёжа даже подумать не мог, что находятся в мире люди, у которых один вид её не вызывает сиюминутного восхищения.

И всё-таки странная это была семья. Новый год они встречали в разных местах. Отдыхать ездили порознь: Вера Борисовна — летом, Геннадий Захарович — зимой, а Лёку с Ксенией Трофимовной на все каникулы отправляли на дачу. И когда Серёжа спрашивал, отчего у них так, Лёка отвечал: «Надо же родичам хоть немного отдохнуть друг от друга».

А то ещё осенью как-то прибежал вечером, на себя непохожий, глаза блестят и руки дрожат так, что едва расстегнул пуговицы на пальто. «Можно я у тебя ночевать останусь? Мать на выходные в дом отдыха укатила, а у отца гости…» На диван залез с ногами, забился в угол, в тень — лицо неподвижное, оцепеневшее. Весь вечер просидел молча, обхватив колени руками.

Тогда-то Серёжа и стал думать, что виной всему Геннадий Захарович. Кто же ещё? Это он мучает жену, из-за него страдает Лёка. О, Серёже давно не нравился Геннадий Захарович, его лицемерная улыбка, тонкие, всегда чуть влажноватые губы, редкие волосы, прилизанные и блестящие (сквозь них просвечивала розовая кожа); не нравились его походка, манера говорить вкрадчивым полушёпотом, словно он сообщал что-то запретное под большим секретом.

«Отчего Вера Борисовна, такая умная, красивая, молодая, терпит его, живёт с ним? — думал Серёжа каждый раз, встречая Геннадия Захаровича. — Отчего не привезёт с дачи и не натравит на него овчарку Джерри, чтобы та, грозно рыча, кинулась ему на грудь, когда он полулежит с газетой у себя на диване, и вцепилась клыками в дряблую старческую шею?..»

Страдал, не спал ночей, часа не мог прожить без Лёки. Ксения Трофимовна, вредоносная старуха, отключала телефон, запирала Лёку на ключ, жаловалась Серёжиным родителям, подкараулив их вечером у подъезда: «Остепените вашего фулюгана! Алёшку совсем от дома отвадил. Силком не удержишь…» Но что могли поделать родители, если в назначенный час долетал со двора троекратный разбойничий свист и из окна видно было, как стоят уже у подъезда, нетерпеливо переминаясь, Зубик и Макс…

И ещё — редкие заветные часы после школьных занятий в огромной безлюдной Лёкиной квартире… Надо было только проскользнуть незаметно мимо Ксении Трофимовны, которая, по обыкновению, как заведённая, кружила по двору с неразлучной подругой лифтёршей бабой Пашей. Вечно Ксения Трофимовна шипела вслед: «Спаровалися, паразиты. Когда Ляксею покой дадите? Сергей, слышишь ли, что говорю?»

Но они не слушали старушечьих причитаний. Одним духом взлетали на седьмой этаж и, торопливо раздевшись, разувшись, сунув ноги в растоптанные тапочки, устремлялись к тяжёлой дубовой двери кабинета. Там, в таинственной полутьме, пахнущей старой бумагой и сигарным дымом, в высоченном — до потолка — шкафу выстроились в полном составе корешок к корешку: «Библиотека приключений», сочинения Майн Рида, Хаггарда, Стивенсона. Стоило только потянуться на цыпочках — и в руках оказывались «Всадник без головы», «Прекрасная Маргарет», «Остров сокровищ».

Домой книги брать не разрешалось, поэтому читали прямо в кабинете, забравшись с ногами на чёрный кожаный, диван, стоявший у стены. На стене над диваном висел тяжёлый персидский ковёр, а на ковре — скрещенные кинжалы в потускневших серебряных ножнах и старая сабля с восточной гравировкой на клинке.

Не слышно было трамвая за окнами, стихал неумолчный гул проспекта. И только испанский корвет под белоснежными парусами летел, слегка накренясь под ветром, с шипением рассекал волны, настигая пиратскую шхуну. И плескал на её мачте чёрный флаг с адамовой головой, и стелился по волнам сизый пороховой дым…

В тот майский вечер засиделись у Лёки допоздна. Расставаться не хотелось. Решили перед сном побродить немного по двору. Только что прошёл дождь, кусты в скверике перед домом сочились лёгким туманцем. Всё вокруг застыло в истоме, онемело, распаренное тёплым дождём. В тишине слышалось только, как с шуршанием вздрагивают ветки деревьев, скользят с листа на листок, шлёпают со вздохом об асфальт тяжёлые капли.

Они, ещё не успокоившись, во весь голос обсуждали таинственные убийства, исчезновения по ночам в кишащем привидениями и жестокими разбойниками средневековом замке, когда из глубины сквера окликнули негромко, но властно:

— Голубчик, сюда иди!

Они обогнули круглую клумбу в центре сквера и в дальнем тёмном углу у скамейки, закрытой со всех сторон разросшимися кустами сирени, увидели Демьяна, Пашку-Упыря и ещё троих незнакомых парней.

— А, и ты здесь… — Демьян как-то странно поглядел на Серёжу и хрипло рассмеялся.

По глазам, бессмысленно-остекленелым, по этому нелепому смеху Серёжа понял, что Демьян уже «принял дозу». Но настроен он был благодушно, и даже представить не мог Серёжа хоть на мгновение, чем кончится для них с Голубчиком эта злополучная встреча.

Стояли, разговаривали, Демьян расспрашивал о школе — он уже четвёртый день не появлялся на занятиях. Кларе по телефону сказал, что серьёзно болен, есть справка, и вот теперь потешался над математичкой, которая поверила, как обычно, и даже прислала отличниц Зойку Сорокину и толстуху Любку проведать, объяснить новый материал.

— Слышь, — Демьян толкал Серёжу в плечо, — открываю дверь — стоят подруги. Прямо кайф словил от удивления… «Ну, проходите», — говорю, то да сё… А на самого ржачка напала. Стою и ржу им в рожи, как шизанутый. А им хоть бы чёрта. Уселись в комнате за стол. «Может, ты нам чаю предложишь?» — говорят. Слышь, я офонарел от такой наглости. Что за дела…

Размахивал руками, хохотал беззаботно, закидывая голову так, что на тонкой шее проступал острый бугорок кадыка, а сам нет-нет, да и посматривал на них с Голубчиком, словно прицениваясь. От взгляда его сердце замирало.

Кончил рассказ Демьян и как бы между прочим сказал:

— Ну что, закурим, Голубчик? — И протянул сигареты.

Уже в самом голосе его, в том, как произнёс он это и оглянулся на дружков, приглашая поучаствовать в забаве, и в том, как разом замолчали парни, придвинулись к Голубчику, почудилось что-то пугающее, недоброе.

— Да я же не курю, Витёк, — ответил удивлённый Лёка.

Действительно, Голубчик не курил в своей жизни ни разу. Даже не пробовал. Но Серёжа-то знал, что у Лёки слабые лёгкие, в детстве он часто простуживался, заработал хроническую пневмонию. И вот два года назад торжественно пообещал матери, что курить никогда не будет. И держался, сносил издевательства и насмешки безропотно.

Вообще он был странным, Лёка Голубчиков. А в школе не очень-то жаловали странных ребят. К ним раз и навсегда приклеивалось: «псих», «мамочкин сынок». Каждый норовил сделать такому гадость. Просто за долг почиталось — выдернуть стул во время урока, плюнуть незаметно на спину, подложить кнопку, ущипнуть, кольнуть иглой.

Но Лёка избежал подобной участи. Волею судьбы он жил в одном подъезде и даже на одном этаже с Зубиком и, естественно, с первого дня стал полноправным членом их компании. Зубик, Макс и он, Горелов Сергей, — это была уже сила. С ними считались в классе, знали, что за Лёку они встанут горой.

А тут вдруг это неожиданное: «Закурим, Голубчик?» Ночь, сквер безлюдный, они вдвоём, и рядом нет ни Макса, ни Зубика.

— Я не курю, ты же знаешь, — повторил спокойно Лёка.

— Да быть не может! — пронзительно, по-шутовски вскрикнул Демьян. И всплеснул руками. — Видели фраера? Не курит он…

Парни сгрудились теснее, дыша перегаром, взяли в кольцо. Это не походило совсем на стычки за школой после уроков «до первой кровянки» — выглядело куда серьёзнее. Лица белели в темноте, безжалостные лица.

— Ну? — Демьян опять протянул пачку «Явы», выжидая. — Ну?..

— Я же сказал… — ответил Лёка, но не успел закончить.

Качнувшись, с полуоборота Демьян ударил Лёку в лицо. Раз. И ещё, со свистом нутряным, словно обломился в поясе, всем телом подавшись вперёд. Лёка упал на одно колено, закрываясь руками.

До сих пор пытался забыть Серёжа, не помнить — будто и не было ничего — ту потливую, постыдную слабость, которую почувствовал в следующую минуту. Не вступился, не заслонил Лёку, не бросился на Демьяна. В голове вертелось: «Против пятерых в пустом сквере… Безумие. Если бы Зубик…» Одним видом своим Зубик мог внушить неоглядную храбрость. Но Зубик грипповал, третий день лежал дома с высокой температурой. И Серёжа остался на месте свидетелем, зрителем. Это было ужасно!

Демьян поднял Лёку с земли за шиворот и вновь с непонятной настойчивостью:

— Угощайся, Голубчик.

Лёка не выдержал, всхлипнул, потянул из пачки сигарету. Парни расступились с явной неохотой, как псы, у которых отнимают заслуженную добычу, Демьян чиркнул спичкой…

Лёка кашлял, мусолил сигарету, в глазах у него стояли слёзы.

Нет, не мог Серёжа знать тогда, что случившееся и к нему имеет самое прямое отношение. В тот миг хотелось одного: уйти, убежать, зарыться в прохладную, шуршащую накрахмаленным бельём постель, отгородиться ото всех — чтобы ни Демьяна, ни его тупых, безжалостных дружков.

«Завтра в классе всё будет совсем по-иному, — думал Серёжа. — Расскажу Максу. Вместе отомстим за Лёку».

И невдомёк ему было, что это ведь только начало, первое, едва приметное звено в бесконечно долгой цепи.

Утром до занятий в суете, беготне Серёжа не успел рассказать Максу о происшедшем. А на перемене и вовсе решил не распространяться. И без слов стало ясно. Лишь только прозвенел звонок, на глазах у всех со свистом пересекла класс зелёная папка Демьяна и шлёпнулась, подобно толстой жабе, на передний стол возле самого носа Лёки Голубчикова.

— Голубчик, отнесёшь!..

Поражённый класс замер. Головы всех повернулись к Голубчику. Все затаили дыхание и ждали.

Нет, Голубчик не возмутился, не вскочил, не крикнул Демьяну в запальчивости: «Ни фига себе, что я, нанялся?» — не отфутболил папку на прежнее место, владельцу. Он только мучительно покраснел и стащил торопливо с повлажневшего сразу носа очки в тонкой золочёной оправе. Близоруко сощурившись, поднёс очки к губам, подышал на стёкла и начал протирать их мятым клетчатым платком. Словно не слышал.

За прошедшую ночь Лёка изменился до неузнаваемости: согнулся, поник к земле, как саженец, у которого вырвали вдруг подпорку. Серёжа не мог вынести приниженного вида его, жалость подступала к горлу, пальцы сами собою нервно сжимались в кулаки. И тогда вздрогнул вдруг от пронзительного желания вскочить, догнать в дверях Демьяна, этого самоуверенного наглеца, и, захлебнувшись криком: «Получай, сволочь! Получай, мучитель! За Лёку… Получай!» — со всей мочи ударить его по голове этой проклятой папкой, чтобы свалился, пополз, закричал и страх оживил, наконец, оловянно-тусклые глаза.

Хотя странным образом даже в эти минуты в глубине души жило ясное чувство, что никогда, никогда не сможет решиться. Он потерял эту возможность. Вернее, тогда, в сквере, он отнял её у себя.

Вскоре отыскалось и оправдание, установилось, хоть на время, в душе подобие равновесия и покоя. Главное — о случившемся в сквере не узнал никто. Для всех осталось тайной. Лёка после пережитого как будто потерял дар речи. Открывал рот только на уроках, да и то тянул слова, заикался. На вопросы Макса и вовсе не отвечал. Глядел себе под ноги, закусив губу, и молчал. Даже когда поправился Зубик и, заподозрив что-то, неделю ходил по пятам, настойчиво приступая к Лёке с расспросами. Даже тогда…

— Шизанулся Голубчик, точно, — сказал как-то Макс после очередной безуспешной попытки разговорить Лёку.

Лёку оставили в покое.

А Лёка… Он свыкся со своим новым положением, безропотно принял его, выполняя изо дня в день обязанности рабски покорного слуги при Демьяне. Он стал просто: «Отнеси!», «Сделай!», «Подай!» или «Слышь, ты, чтоб достал!». Он потерял имя, сломался окончательно, а это лишь подтверждало, что действительно «слабак», «трус», «слюнтяй», а может быть, и «лёгкий шиз», как утверждает Макс. И нечего мучиться из-за него, нечего страдать. Сам виноват. Что они, в няньки нанялись? Всё равно рано или поздно…

Серёжа отдалился, отступил в сторону, в тень, стараясь не замечать, не видеть, будто и не дружили с детства, не стояли рядом у злополучной скамейки в мокром скверике. Даже пренебрежительное, гадливое какое-то чувство по отношению к Лёке появилось.

 

3

И вот Лёка Голубчиков ушёл, унося остаток надежды. Комната сразу показалась тесной, узкой. Куда бы ни шагнул теперь Серёжа, везде он натыкался на мебель. Стулья, кресла, диван, обтянутые малиновой рубчатой тканью, надулись, чуть ли не втрое увеличившись в размерах. Они стояли теперь повсюду, наглые толстяки-мастодонты, бесцеремонно занимая собою всё свободное пространство.

«Вот ведь и Пашка-Упырь, верный телохранитель, и тот боится Демьяна…» — думал Серёжа, хватая воздух судорожно раскрытым ртом. От страха, возможно, и ненавидит. Чувствует, что и его в любую минуту может Демьян… Хотя со стороны кажется — неразлучны. А всё-таки существует запретная черта, через которую Демьян не позволяет переступить никому. Стоит только попробовать приблизиться, и — глазом не успеешь моргнуть — полетишь, покатишься вниз, беспомощный, униженный, жалкий. И вновь будешь смотреть, задрав голову, как он маячит в вышине недосягаемо, распространяя вокруг самодовольное сияние. Он всё отсёк от себя и поставил единственно — на исключительность. Первый или никакой. Тут и разгадка! Стоит только одному кому-нибудь стать с ним вровень — и вот уже Демьян нуль, червяк. Он погиб, он затемнён. Исчезнет всесильный король, гроза школы и окрестных дворов. И останется просто Витя Демьянов, у которого несомненный дар математика (так по крайней мере утверждает математичка Клара). Ну и что? Таких математиков только в их школе десяток, Демьян станет, как все; он растворится в толпе, безликий, незаметный.

В квартире между тем своим чередом шла обычная тихая жизнь. Из-за двери отцовского кабинета доносились хриплые звуки «Спидолы»; мама перед сном принимала душ, и слышно было сквозь плеск воды, как она что-то вполголоса напевала; у бабушки в комнате горел свет. Бабушка боком сидела у стола, подсунув под себя ногу. Стол был завален множеством газет. Напряжённо поблёскивая стёклами очков, бабушка заносила для памяти в специальную тетрадь каллиграфическим чётким почерком: «Нигерия и впредь будет поддерживать освободительную борьбу народов Африки… Мальта — остров трудной судьбы. Территория — 316 квадр. километров. На трёх обитаемых островах, лишённых ископаемых. Почва — известняк… Обратить внимание: Европа буквально напичкана ядерным оружием. В то же время сотни миллионов людей в мире страдают от недоедания, а Запад швыряет на производство смертоносного оружия гигантские материальные и финансовые средства…»

Серёжа разделся и долго стоял перед зеркалом в трусах, корчил гримасы, одну свирепее другой, разглядывал тёмные упругие волоски на груди, на ногах, особенно густо растущие внизу от колена до лодыжки, сгибал в локте поочерёдно то правую, то левую руку, щупал мускулы. Вид собственного здорового тела внушал уверенность. Серёжа даже повеселел.

Когда от холода кожа стала синеть, покрываясь частыми пупырышками, он забрался наконец в постель под одеяло. И долго ворочался, согреваясь, и улыбался сам себе с лихой бесшабашностью.

«Ах, Демьян приказал? С Демьяном разобраться? Ну что ж — дело плёвое».

Насвистывая, надел пальто, крикнул матери коротко: «Гулять пошёл!» И, шагая, нет, пружинисто и легко перелетая через три ступеньки, в один миг спустился во двор.

По двору прогуливались неторопливо две старушки. Всегда они мерно семенили вытоптанной дорожкой, из конца в конец по кругу, как стрелки больших часов, и, кажется, не останавливались ни на минуту — утром и вечером, днём и ночью. Одна из них, усатая Ксения Трофимовна, бабка Лёки Голубчикова, издали походила на аккуратную копёнку сена: маленькая, усохшая головка её совсем утонула в шалевом огромном воротнике, лишь остренькая маковка в пуховом платке пробивалась наружу. Да ещё неизменная, до пят, расширяющаяся книзу колоколом шуба…

Подхватит лифтёрша баба Паша, неразлучная спутница, Ксению Трофимовну под руку, и покатится Ксения Трофимовна по дорожке, отщёлкивая минуты, часы.

Увидели Серёжу, проплыли мимо, и только разглядел он на мгновение мелькнувшее в сероватом неверном свете искажённое болью усатое лицо, цветом напомнившее высохший гриб-дождевик. И шёпот услышал прерывистый, свистящий: «Он! Он, Пашенька, душегубец главный… Алёшку мово спортил, погубил… Зна-аю!»

От шёпота этого, пугающего, но безвредного, готового в любую минуту оборваться старческими всхлипами, сопением, горячечной мольбой, Серёжа, к своему удивлению, почувствовал уверенность в себе и силу. Распрямился, закуривая, смачно сплюнул сквозь зубы — решился наконец. Щемящим холодком наполнилась грудь, показалось, не идёт уже — летит стремительно, со свистом рассекая воздух, на встречу долгожданную, к кинотеатру.

А у кинотеатра на крыльце, на условленном месте, возле афиши с детскими кинофильмами, стояли в нетерпеливом ожидании, пританцовывали на морозе, дыша сизоватым паром, как свора гончих перед охотой, шестеро узколицых, поджарых и быстрых, надёжных парней.

Сколько вина с ними выпито, сидя по-гусарски на подоконниках гулких подъездов, сколько песен лихих спето, сбацано длинными вечерами, сколько девочек дворовых перецеловано…

И тут вдруг на Серёжином пути возник мгновенно из воздуха тёмный кокон, начал вытягиваться, расти, расти, щёлкнув, как японский зонтик, с лёгким шуршанием распался, и из сердцевины его, словно вытолкнутый тугой пружиной, появился Демьян. Был Демьян, как обычно, в синем форменном пиджачке с маленькими погончиками, но бледный, точно после бессонной ночи, отчего резче обозначились острые скулы, тяжёлый подбородок, настороженно прижатые уши. В лице Демьяна, жёстких глазах сразу явственно проступило что-то хищное, волчье.

У Серёжи поднят воротник, руки в карманах пальто глубоко, рыжеватый бычок тлеет, прилепленный ловко в уголке губ. Так, теперь небрежной, вяловатой походкой приблизиться, ощущая спиной, затылком бодрящее присутствие проверенных дружков.

— Ах, сочинение тебе?

Вот тут-то и ожидал Серёжа увидеть панический страх, ужас перед неотвратимостью расплаты. Демьян отступит сначала на шаг, потом ещё, ещё попятится, вихляя тощим задом, затравленно озираясь по сторонам, пока не упрётся спиной в кирпичную стену дома. А он, Серёжа, станет надвигаться, неумолимый, как рок, как судьба.

Подойдёт спокойно, сплюнет на снег окурок — и… разбитый, уничтоженный одним взглядом его, Демьян закричит в испуге, бухнется на колени, ползая по грязному, истоптанному снегу, будет цепляться за полы Серёжиного пальто, рыдать, просить пощады.

Но ничего подобного не произошло. Демьян стоял перед глазами, как живой, и лицо его оставалось всё таким же пугающим, бестрепетным. «Ну, Горел, написал?» — казалось, вот-вот спросит он.

От этого Серёжа и проснулся, Лежал, натянув на подбородок одеяло, прислушивался. В отсветах фонаря по оконному стеклу скользила тень от тополиной ветки — тонкая, дрожащая, похожая на растопыренную пятерню слепца, ищущую шпингалет, чтобы распахнуть окно.

Младенческие страхи. Всё чудилось в детстве: хлопнула дверь лифта, едва слышно щёлкнул отпираемый замок, женщина в зелёном длинном платье с мертвенно бледным лицом подошла к кровати, нагнулась, приложила ко лбу ледяную руку. Особенно во время долгих изнурительных болезней — в детстве страдал от тысячи самых разных хвороб — боялся одиночества, темноты, боялся смерти. Хотя не представлял её отчётливо. Казалось просто: подхватит беспощадная рука, вытащит из тёплой кровати, унесёт за тридевять земель в неизвестность, холод, тьму.

Неведомые тени вползали на потолок. Горстями, как сеятель, бросал в окно ледяную крупу трудяга ветер. На балконе сиротливо постукивали плохо пригнанные куски, пластмассовой обшивки.

Серёжа поджал к животу ноги, повернулся на бок, нагревая щекой прохладный край подушки. Так бы и пролежал целый день в постели, затаившись, как в безопасной уютной норе.

Но зачем было думать об этом? Стояла ещё глубокая ночь. Только четыре окна в доме напротив желтели в синеве. Но вот со школьного двора донёсся густой, басовитый лай, загудел набатно, прорезая морозный ломкий воздух. Значит, вывел уже на прогулку собаку заботливый хозяин.

Скрипнула дверь, тонкий луч света, вытянувшись, скользнул по полу, стал шириться, разрастаясь, и тотчас ударило по глазам: в ослепительном сиянии ступила в комнату бабушка, как икону для благословения, держа перед собой большие часы деревянным циферблатом вперёд. Была она в ночной розовой рубахе, бумажные бигуди на реденьких, младенчески тонких волосах от движения шевелились, шурша.

— Поднимайся, Серёжа! Поднимайся! — говорила бабушка громким шёпотом и, прижав к животу часы, шарила по воздуху рукой.

Из-под полуприкрытых век Серёжа следил, затаившись, как бабушка с размаху тычется то в стол, то в шкаф, поводит рукой, точно щупом.

Вставать не хотелось. Серёжа знал: отец по многолетней, выработавшейся в археологических экспедициях привычке даже зимой просыпается рано.

В шесть, в половине седьмого бывает на ногах. Наверное, он закончил уже зарядку и вот-вот прошлёпает в ванную, в майке, в синих тренировочных штанах, припадая слегка на левую, раненную в войну ногу.

Неловко стало от одной мысли, что придётся встречаться с отцом в это утро и ощущать на лице своём его заботливый, слегка обеспокоенный взгляд. «Отчего хмурый? Плохо спал? Вид твой мне не нравится. Постой-ка, постой, а нет ли у тебя температуры?»

В тот же миг обязательно появится из спальни мама; поспешно усадят его в кухне на табурет, и начнётся заглядывание в рот, подсчёт пульса, прикладывание холодных рук ко лбу. И в каждом слове, в каждом взгляде столько неприкрытой тревоги, что против воли отведёшь глаза, бормоча в ответ невнятное.

Смутное чувство неприязни к себе, стыда поднялось в душе, когда представил себе ясно эту сцену. Как будто совершил что-то недостойное, постыдное, а они в ослеплении своём не видят, не замечают, считая его всё тем же, прежним, неизменно порядочным, добрым.

Бабушка ткнулась коленкой в край дивана. Рука её, сухонькая, морщинистая, потянула одеяло. Теперь уж действительно не отвертеться. Придётся вставать, хотя на часах только семь, и школа в пяти минутах ходьбы от дома, и счастливые одноклассники ещё видят безмятежные сны.

Бабушка — бывшая учительница. Она неумолима. Она терпеть не может разболтанности и праздного лежания в постели. «Ты должен вставать в семь, чтобы избежать спешки, — твердит она Серёже из года в год наставительным, не терпящим возражения тоном. — Когда человек торопится, он глотает пищу, не прожёвывая, и этим навеки губит свой желудок. Начинается с расстройства, несварения, а кончается хроническим неизлечимым недугом. К тому же утренняя спешка часто приводит к опозданиям и что ещё хуже — прогулам. А у тебя и так не всё благополучно с учёбой».

Бабушкина рука юркой ящеркой щекотно пробежала по пяткам, двинулась вверх вдоль спины, Серёжа кубарем скатился с кровати и, ойкнув, запрыгал на одной ноге, крепко растирая грудь.

Батареи едва дышали теплом, а на улице — градусов двадцать шесть, если не все тридцать. На прошлой неделе, в последних числах января, в теплынь, когда с протяжным уханьем сползал с крыш по водосточным трубам снег и за окном что-то беспрерывно капало, тренькало, сочилось, и слышно было, как с шипением разбрызгивают воду проносящиеся по улицам машины, — батареи накалялись невыносимо. А теперь, спустя четыре дня, в трескучие морозы, растратив понапрасну весь свой пыл, они едва теплились и, казалось, вот-вот испустят последний вздох.

Серёжа начал было делать зарядку, но только присел раз-другой, слушая сухой треск суставов в коленях, и бросил. Быстро оделся.

Он хотел уловить момент, когда отец спустится на первый этаж за газетами. Едва захлопнулась за отцом дверь, Серёжа кинулся в ванную. Даже не стал по стойкой привычке разглядывать в зеркале лицо, отыскивая на подбородке, под носом, на щеках коварные прыщи. Старался успеть до возвращения отца. Да и бабушка стояла в дверях ванной, как грозное напоминание.

— Ты слишком копаешься, теряешь драгоценные минуты, — говорила она так, точно в назидание перед всем классом отчитывала незадачливого ученика. — Утро — самое продуктивнее время для занятий. Ты мог бы лишний раз полистать учебники. Это просто необходимо делать при твоих способностях.

Серёжа вошёл в кухню, ощущая приятную свежесть и мятный запах во рту, уже одетый, причёсанный, с розовым после умыкания лицом. Свистел на плите закипающий чайник, бурлила вода в кастрюлях, шипело, постреливая, масло на сковородках, изнемогая от жары, потели стены. Неутомимая бабушка с необычайным проворством двигалась в клубах пара. Она что-то жарила, чистила картошку, роняя на серый крапчатый линолеум узкие полосы кожуры, хлопала поминутно дверцей холодильника, доставала и вновь убирала какие-то свёртки. Бабушка походила на фокусника. Казалось, у неё выросло по меньшей мере два десятка рук.

Перед Серёжей на столе появилась тарелка с геркулесовой кашей. Серёжа подносил ко рту полную ложку вязкой, клейкой массы, с трудом жевал. С детства он терпеть не мог геркулесовую кашу, с тех самых пор, когда его, хилого мальчишку, стали звать во дворе Геркулесом.

А бабушка села напротив, вытирая полотенцем потное, осунувшееся как-то сразу лицо, и с явным неодобрением посматривала на Серёжу.

— Да что ты тянешь-то всё, тянучка? Нет, не по моей системе тебя воспитывали. Ну что ж, пусть пожинают плоды.

В вопросах воспитания с бабушкой трудно было спорить. Умственные способности Серёжи, подвергнув ещё в раннем детстве скрупулёзному осмотру его головку, бабушка определила так:

— Ничего путного не выйдет. Только труд, труд и строгость могут помочь ему. Типичный середнячок.

На этот счёт у неё сложилась собственная, годами практики проверенная теория:

— Вот Костя Зубик — талантливый ребёнок. У него головка клинышком, а у нашего круглая, как шар.

И никакие мамины возражения, никакие доводы, ссылки на то, что и у отца, между прочим, её родного сына, тоже круглая голова, не могли поколебать прочной основы бабушкиных убеждений.

— У Андрюшеньки на лбу шишки гениальности. Я с младенчества заметила, — только и отвечала бабушка на это.

Подобные споры разгорались обычно, полыхали жарким пламенем во время торжественных воскресных обедов, когда вся семья собиралась вместе за одним столом.

— Да чепуху вы, извиняюсь, городите! — кричал громогласно, выступая на подмогу дочери, дедушка Вася, прошедший все войны с далёкого двадцатого, когда пятнадцатилетним мальчишкой убежал на польский фронт, кадровый пограничник. Он вскакивал из-за стола, со стуком роняя табурет, шея его краснела, топорщились будённовские усы. — Не в кого ему середнячком! Мать росла на погранзаставах, всегда и везде первая была — на лошади сидела, как влитая, стреляла так, что любой солдат позавидует. В школе и в институте — отличница, с медалями окончила. А об Андрее, отце его, и говорить нечего. Да и деды с бабками не подкачали, я всем скажу: во внука своего верю, как в самого себя!

Дедушка не признавал сантиментов. Но тут он обязательно подходил к Серёже, наклонялся и, щекоча жёсткими усами, звучно, со вкусом целовал в лоб.

Скоро год, как не стало дедушки. Отошли в прошлое рассказы о бесстрашном корпусе Гая, о рейде по польским тылам, о границе, контрабандистах, перехваченных партиях с опиумом, басмачах, шпионах и диверсантах… И по праздникам уже не приезжает он в синем строгом костюме, подтянутый, пахнущий слегка одеколоном и утренней прохладной свежестью, с неизменными цветами и шампанским, внося с собой дух торжественный, счастливый и непринуждённый.

Со смертью дедушки, казалось, ушла из-под ног твёрдая земля, сменилась песком — сыпучим, зыбким. Стоял на распутье, гнулся под ветром, и не хватало сил, чтобы двинуться вперёд.

Да и куда идти, на что решиться? Завтра истекает срок. Написать сочинение и снести перед занятиями на четвёртый этаж, как ключ от города на Поклонную гору, а потом настежь ворота, голову к земле, чтобы не видеть, не чувствовать плевков, унижения, насмешек… «Нет! Нет, ни за что!»

Слишком хорошо помнил Серёжа, как за школой на ящике сидел Витька Демьянов. А рядом на коленях изгибался, корчился, словно от желудочной боли, несчастный Лека:

— Ну зачем же, зачем, Витёк?

И некому помочь, некому заступиться. Таращили глаза, сбившись в кучу, будто испуганные овцы.

— Паша, подскажи!

Пашка-Упырь, бессменный телохранитель, поднял за шиворот, встряхнул, точно пустой мешок.

— Повторяй, падла: «Виктор Геннадьевич, я, твой раб недостойный, клянусь вечно служить…»

А следом в тот же день случилось и совсем страшное. Не знал, но догадывался по виду Лёкиному, обезумевшим глазам, да и Пашка рассказал со смехом, что в подъезде Витёк окрестил Голубчика, окатив его с ног до головы мочой.

Значит, не писать сочинение. Но тогда Демьян пойдёт приступом. Сила на его стороне. И уж в этом случае пощады не жди. Стаей слетятся к школе, выследят, загонят на пустырь…

«Да за что же вы его, ребята? Он же свой…» И, охнув, на выдохе — «в душу», чтобы с ног долой. А потом в кружок возьмут: завертятся безумной каруселью лица безглазые, плоские, как тени, руки мелькающие, ощеренные рты… «Дай же и мне! И мне дай, парни! С оттяжечкой!» И вот уже вместо слов только хрип и сап. Всё быстрее их диковинный танец…

И поплыли у Серёжи перед глазами, теряя чёткость очертаний, книжные полки, прилепленные к стене вдоль всего коридора, как пчелиные соты, зеркало, низкий шкафчик для обуви, потолок. Серёжа выронил шапку, схватился рукой за выступ стены, чтобы не упасть.

Задетый нечаянно, звякнул в тишине медный колокольчик, висящий перед зеркалом у входной двери. Серёжа стремительно обернулся. Рядом с ним стояла мама. Её заспанное, смазанное сном лицо приблизилось.

— Ты уходишь? Удачи тебе, сынок!

Серёжа увидел себя в зеркале: форменные брюки, выглаженные заботливой материнской рукой, светло-серое пальто ниже колен, приталенное, по последней моде (отец купил его на ярмарке в честь окончания восьмого класса), оранжевый длинный шарф, связанный мамой ко дню его рождения. И над этими, вещественными доказательствами их заботы, их веры — бесстыдно оголённое страхом, бледное до синевы лицо.

А во дворе фонари покачивались на ветру, освещая выпуклые бока сугробов. Давно уже исчезли под снегом цветочные клумбы, скамейки, кусты краснотала и шиповника, которыми был щедро усажен напоминающий подкову скверик. Сугробы вспухали, как подошедшее тесто, — казалось, ещё немного, и они потекут поверх низенького заборчика, снег завалит дорогу, тротуар, отрежет дом от внешнего мира.

Со скрипом распахивались, хлопали оглушительно двери подъездов. Рабочий и служащий люд рысил к остановкам автобусов, троллейбусов, трамваев и в сторону метро, пританцовывая, ёжась от мороза.

Добегут до остановок, влезут в переполненные автобусы, троллейбусы, трамваи, спустятся под землю, сядут в поезда метро и, сжатые до полуобморока в тесном, влажноватом и душном от дыхания десятков людей пространстве, разъедутся во все концы огромного города. Невдомёк им, спешащим, замороченным неотложными делами, обязанностями, собственными радостями и невзгодами, что где-то рядом, скрытая от глаз их, бурлит, клокочет другая жизнь. У неё свои законы, свои обычаи и нравы. Маленький мир школьных коридоров, узких улиц, тихих дворов, подъездов, подворотен, где мужают и взрослеют их дети.

 

4

Серёжа поднял воротник пальто и, повернувшись спиной к ветру, побрёл вдоль двора в противоположную от школы сторону. За деревьями в глубине сквера смутно вырисовывались засыпанный снегом детский грибок под конусообразной железной крышей, качели, хоккейная площадка. Скверик был непривычно тих и пуст. Он оживал только к вечеру. И тогда вспыхивали над хоккейной площадкой крест-накрест повешенные разноцветные лампочки, освещая исчерченный коньками бугристый лёд, и деревянные бортики вдоль сетки, и фигуры мальчишек в свитерах и куртках, мечущиеся по льду.

Но сейчас скверик выглядел заброшенным, безжизненно пустым, как и обувной магазин, занимающий первый этаж в фасаде их дома, и кинотеатр напротив с потухшей рекламой и мертвенно чёрным фойе.

Серёжа шагал по улице, чувствуя, что от мороза немеют щёки и дыхание леденит ноздри, белым облачком замерзая на лету. Шагал без всякой цели. Так по крайней мере казалось ему. Но нет, неправда, была тайная цель. Она брезжила перед ним, манила, словно огонёк в ненастной ночи, обозначающий жильё. И Серёжа против воли заторопился, всё убыстряя и убыстряя шаг, побежал вдоль трамвайной линии, с двух сторон окружённой разросшимися тополями.

Девятиэтажный дом из красного кирпича приблизился с удивительной быстротой. Старый добротный дом с лепными карнизами и высокими гулкими арками, соединяющими улицу и глухой двор.

Мелькнула справа вылинявшая голубятня, обнесённая невысоким штакетником, цементная чаша недействующего фонтана, заваленная вмёрзшими в лёд досками, обрывками бумаги.

Серёжа вступил во владения Демьяна. Всё здесь хранило на себе Демьянову печать: и голубятня (Демьян держал пару турманов), и деревянная беседка у фонтана, в которой, возвратившись с работы, до темноты просиживал Демьянов отец, неукротимый «барабанщик», вколачивая в отполированный до блеска локтями стол чёрные костяшки домино.

Вот и знакомый подъезд. Скрипнула пружинами, оглушительно хлопнула за Серёжей тугая дверь. Серёжа остановился, перевёл дух. Лампочка, тускло горевшая на площадке у лифта, освещала сверху зеленовато, как сквозь густую листву, широкие, выщербленные кое-где ступени, грязный подоконник, пустую бутылку из-под портвейна у батареи в углу.

Помнил, помнил Серёжа, как ещё совсем недавно, расположившись на подоконнике и прямо на ступеньках, глотали сладкое до тошноты, дешёвое вино, курили, орали песни под гитару так, что эхо грохотало по всем этажам. А когда беспричинная, бесшабашнейшая удаль начинала настойчиво искать выхода, подсылали к прохожим Лёку Голубчикова — «стрельнуть мелочонки». Каждый, конечно, при виде щуплого очкарика отмахивался небрежно — вот тогда и высыпали из подъезда всей оравой.

«Дурак! — сказал сам себе Серёжа и стал растирать перчаткой онемевшее лицо. — Зачем тебя принесло сюда? На что ты надеешься?»

Но надежда всё-таки жила, манила призывно своим непостижимым светом. И Серёжа, стоя в полутьме, приглядывался, прислушивался. Лифт, отщёлкивая этажи, двинулся вниз неторопливо, словно поршень в узкой сетчатой клети. Третий этаж… второй… первый… Сейчас распахнётся дверь, выйдет Демьян, и всё решится. Спасение или погибель. Ждать уже нет сил. Тело напряжено до предела, до дрожи.

Грохнула на площадке дверь лифта. Маленькая женщина в чёрной, нелепо длинной и широкой шубе обдала запахом дешёвых духов, пробежала мимо, не оглянувшись.

Что-то лопнуло внутри, как перетянутая струна. Тело обмякло безвольно. Мгновенное разочарование и — тихая радость: «Нет, не сейчас, ещё есть время».

Обессилевший Серёжа присел на подоконник. Женщина в шубе чем-то неуловимым напомнила классную руководительницу — математичку Клару Викторовну.

«Вот так же и Клара, наверное, летит, торопится к первому уроку, не замечая ничего вокруг», — подумал Серёжа.

И тут само собою, яснее ясного сложилось в голове: «Клара во всём виновата. Конечно, Клара!» О, как мгновенно смягчалось, делалось кротким, благосклонным Кларино узкое костистое лицо — острый, торчком подбородок, острый нос, буравчики-глаза, — стоило ей только вызвать к доске Демьяна. Она считала Демьяна прирождённым математиком. Решения его она рассматривала, как картины, чуть отступив от доски к столу, руки — за спину, в гробовой тишине обмершего класса. Это Клара перетащила Витьку за уши в девятый класс. Она была удивительно близорука. Она верила каждому слову Демьяна.

— Серёжа, — сказала Клара в тот памятный октябрьский день, задержав его на несколько минут после урока. — Витя Демьянов опять заболел. На этот раз что-то с лёгкими… Ты живёшь рядом, навести его и заодно передай тетрадь с контрольной.

А может быть, дело вовсе не в Кларе? Может быть… С раннего детства его влекло неодолимо к властителям душ; сильным, уверенным в себе мальчишкам, каждое слово которых для других — закон. Казалось ему, они вздымаются среди общей массы одноклассников, как утёсы среди моря. Он благоговел перед Зубиком, тенью следовал за ним повсюду и в то же время постоянно терзался. Ведь сам он был никто. Незаметный, серенький — один из многих. Тень Зубика, его отражение, не более того. От этого и постоянное самомучение и комплекс неполноценности.

А тут ещё вскоре после злополучной истории с Голубчиковым необъяснимо распалась их компания, словно не Зубик, а Лёка оказался тем главным стержнем, на котором держалось всё. Летом у Зубика серьёзно заболела мать. Зубик ото всех отдалился, стал замкнут, неразговорчив, на вопросы не отвечал и вообще ходил по школьным коридорам отрешённо, как лунатик. Макс увлёкся игрой на гитаре, сколотил ансамбль. День и ночь пропадал на репетициях в красном уголке при жэке. Серёжа остался совершенно один. А в душе ноющей болью, как занозы застарелые, продолжали сидеть тайная зависть и жгучая обида.

«Нет, вы ещё услышите обо мне. Вы ещё будете умолять… Но поздно, поздно», — думал Серёжа, впервые вступая во владения Демьяна. Было это в конце октября. Листья ломко похрустывали под ногами, пахло горьковатым дымком костров. Двор был прозрачен, распахнут, раздвинут вширь, и в середине его в зеркальном звонком воздухе плыла, купаясь в прощальных лучах солнца, старая голубятня.

Он храбрился неимоверно, выпячивал грудь, хотя в глубине души ощущал себя жалким кроликом, готовящимся прыгнуть в пасть удава. Поднимался пешком. На седьмой этаж. Потом это вошло в привычку. Но тогда, в первый раз, едва с грехом пополам дотащился до шестого. Оставалось два последних лестничных пролёта. И вот тут-то случилось совсем непонятное; чудилось, идёт бодро, почти бежит вверх по лестнице к заветной двери, а на самом деле не двигался с места. Сердце колотилось, ноги стали чугунные, не поднять. «Нет, Лёка — другое дело, — старался ободрить себя, — Лёка навсегда останется слугой, мальчиком на побегушках. Его удел — рабская, безропотная покорность. Он не ровня. А тут идут в руки долгожданные могущество и неограниченная власть. Одно только слово — и прилетят отчаянные парни, готовые исполнить всё, что ни пожелаешь».

Дверь открыла мать Демьяна — странно, теперь он и не помнил ни имени, ни отчества её, — невысокая худая женщина с немного испуганным, меленьким, как у мышки, лицом. Потом уже через сколько времени понял: весь характер её отразился в лице.

Тихая, незаметная, всегда в одном и том же сереньком застиранном платье, она отпирала дверь и исчезала, растворялась неслышно в полутьме коридора. Только идеальная чистота и порядок в комнатах и на кухне напоминали порой о её незримом присутствии.

Но тогда, в первый раз, она была очень взволнована и от этого на себя, обычную, совсем не похожа.

— Вы к Вите, наверное? Из класса? Проходите, пожалуйста, — сказала она, отстраняясь, чтобы пропустить Серёжу в коридор. — Витя! — И таким же негромким усталым голосом, обращаясь к Серёже: — Сейчас полюбуетесь на него, на красавца.

Коридор был длинный, узкий. В глубине его белела дверь ванной, наверное. И вот оттуда, из-за двери, донёсся слабый шорох. Серёжа увидел, как напряглось лицо у матери Демьяна, округлились, поползли вверх щёки, губы вытянулись скорбной ниточкой. Казалось, из щёлочек-глаз вот-вот брызнут слёзы.

— Отец любит наших мальчишек. И Витенька с Сашей, я знаю, любят меня и отца. Но почему же, почему мы так мучаем друг друга? — с недоумением, словно у самой себя спрашивая, зашептала она.

Серёжа старался до последней минуты не смотреть туда, в глубь коридора. Он уже ничего не сознавал. Он был выключен, мёртв.

Но… посмотрел. И увидел Демьяна. Демьян вышел на свет как-то неловко, боком, с опущенной головой. И — о, чудо! — совсем не удивился Серёжиному приходу. И, уж конечно, не разозлился. Скорее, наоборот, Демьян выглядел смущённым. Но только когда он приблизился, Серёже открылась истинная причина: всё лицо Демьяна было густо разукрашено зелёнкой, на лбу широкой полосой белел пластырь, на правой щеке выделялась подсыхающая коричневатая ссадина.

— А, это ты… Ну, ладно, чего застыл?.. Пошли, — сказал Демьян, не здороваясь, и подтолкнул Серёжу в сторону кухни.

— Нет, погодите!

Серёжа почувствовал цепкую руку у себя на плече. Мать заслонила им дорогу.

— Стыдно теперь! А когда пил, не стыдно было?

— Хватит! Опять скандалишь! — крикнул Демьян.

А мать, обмякнув сразу, теряя твёрдость голоса, уже просительно, почти с мольбой заглядывала ему в глаза.

— Да кто же тебе чего бы сказал, если бы ты, как все, по-человечески… Вот мальчик, одноклассник твой… Наверное, он так не пьёт и мать с отцом не оскорбляет, не материт.

Серёжа помнил до сих пор отчётливо, как покраснел, смутился, ощутив в эту минуту ужасную неловкость: будто подглядывал в замочную скважину, и вдруг застали с поличным.

— Сам знаешь, мы с отцом не миллионеры, — между тем выговаривала мать Демьяна тайное, наболевшее. — Но уж старались, чтобы всё, как у людей: одеты, обуты чтобы по моде, телевизор чтобы, магнитофон. Условия для занятий у нас хорошие — квартира отдельная, двухкомнатная. Ну, чего тебе ещё недостаёт? Учился бы…

— Ну, ладно, мать, кончай базар! — кричал ей уже со злостью Демьян.

— Нет, ты послушай, послушай! Вот отец наш пьёт, но как все, по праздникам, ну, и с получки иногда. И ведь всегда домой придёт, не бузит, не разбивается на улицах. Ляжет себе тихонько на диванчик и спит… Я ведь не говорю, что совсем уж никогда выпить нельзя — на праздник, на день рождения отец тебе дома сам нальёт. А вы… Да хоть бы вино пили… И друзья у тебя никудышные. Нет, ты мне рта не затыкай! Я всё скажу, пусть мальчик знает. Разве ж это друзья? Видят, перебрал товарищ, так вы его по крайности доведите до дому. А они в подъезде тебя бросили. В луже головой лежал. Стыд, ужас! Чуть не умер по их милости, едва живого домой принесли — в крови весь, дышишь порывами, стонешь. Отец к телефону «Скорую» вызывать…

Демьян, чертыхаясь, пытался остановить мать, дёргал за руку:

— Опять завелась! Завязывай!

Но мать не слушалась. Слова хлынули горлом, как вода в половодье — ни остановить, ни придержать.

Говорила она о том, что приехал врач и, осмотрев, сказал: «Парню, если не одумается, прямая дорога либо в колонию, либо на лечение». И как язык повернулся такое — матери. Бессердечный человек. Хватит! Покалечила одного жизнь — Сашку. А у этого, говорят, способности. Светлая голова… Так, по дурости, с кем не бывает. Отстояла, уговорила… Но если не одумаешься, ничто не спасёт.

И ещё о каком-то доме рассказывала она, путано, непонятно, словно в горячечном, скачущем бреду. Не доме даже — бараке, где-то у станкостроительного завода. Поселились там в первый год после замужества. Стены деревом пахли — живые, внизу под откосом река. Занавески ситцевые. И жили — человек двадцать, одной семьёй.

— Ты что, хочешь, как в прошлый раз? — процедил тут сквозь зубы Демьян и, сузив глаза, двинулся на мать.

Мать отшатнулась, вскрикнула испуганно.

И вот тогда-то, глядя в его застывшее, бестрепетное лицо, Серёжа вновь почувствовал, обмирая: не надо было приходить, не надо… Добром всё это не кончится. Возникло даже безумнейшее желание — рвануться к двери, убежать, исчезнуть, будто и не появлялся здесь никогда. Но понял: поздно. Уже поздно.

А потом сидели на кухне за столиком у окна, и неясное предчувствие беды, весь этот день томившее Серёжу, исчезло, отлетело вместе с криками недавней ссоры, на смену которым пришла тишина. Проступили внезапно не слышные до сих пор, привычные звуки улицы: дребезжание трамвая, гул и шорох проносящихся по проспекту машин. Серёжа смотрел туда, где в сероватой, просвеченной солнцем дымке над крышами домов вырисовывался шпиль университета; потом опускал глаза — люди, беспорядочно снующие по тротуарам, казались крошечными, ничтожными букашками. И грезилось: в жизни его начинается новое. Отныне он выделится из суетной безликой массы. Имя его узнают в каждом дворе.

Бодрым голосом Серёжа принялся рассказывать Демьяну хохму, которую отколол перед уроком физик Харитон Петрович.

— Говорит, возвращаюсь в субботу вечером из магазина и вдруг вижу: какой-то мальчишка лет пятнадцати, пьяный до невменяемости, шагает по проезжей части навстречу машинам. Говорит, закричал, кинулся к нему (представляешь, с его-то костылём!), потому что невыносимо — собьют дурака, погибнет по собственному недомыслию. Так и сказал: «недомыслию»! И знаешь, губы задрожали: «Как же можно жизнь свою вот так? Зачем тогда мы растим вас, учим?» Ну, и так далее, в высоком штиле. «Если бы я добежал! — кричит. — Но тут возникли откуда-то двое постарше, дружки, наверное, собутыльники, схватили под руки, увели. И знаете, на кого был похож этот…»

— Ага! Всё в точности! — перебил Серёжу Демьян, захохотал радостно и, не в силах усидеть на месте, вскочил из-за стола. — У Лохматого справляли день рождения. «Зверобой», пяток беленьких, «краски» бессчётно. Ну, и отключился в какой-то момент. Видишь? — Демьян показал на своё раскрашенное зелёнкой, отёчное лицо. — Значит, против движения, говорит, по проспекту? А что, мы такие! — Демьян потёр руки, возбуждённо прошёлся по кухне. И в запальчивости, словно пытаясь доказать кому-то: — Мы теперь любого: захотим — помилуем, захотим — с дерьмом смешаем. Хоть у нас и нет «Ливайсов» разных, курточек фирмовых, мафонов японских. Хоть у нас пахан с матерью — люди простые. Всю жизнь пашут на Лихачёвском. Добросовестные, как муравьи, незаметные. А Голубчик, раб верный, сыну их, между прочим, портфель таскает, пятки лижет… А у Голубчика папаша, между прочим, шишка. За ним «Волгарь» чёрный каждый день…

И тут — Серёжа отчётливо помнил это — из глубины квартиры донёсся ясно слышный, но тихий плач. Демьян замолчал. И стал вдруг похож на того прежнего Витю Демьянова, аккуратные чертежи которого, сделанные всегда цветными карандашами, любила показывать классу математичка Клара.

Эта резкая перемена поразила Серёжу.

— Опять, — сказал Демьян, и лицо его передёрнулось. — Накричится, а потом идёт в комнату, дневники мои старые достаёт, грамоты… А я что? — Демьян пошарил в ящике кухонного стола, достал папиросу, размял, закусил умело. Он стоял у приоткрытого окна, нахохлившись, посасывал «беломорину», воровато поглядывая на дверь. — У меня столько врагов — ждут удобного случая… Если отойду от ребят — хана. Пристукнут где-нибудь в подъезде.

Нет, ошеломительное признание своей слабости, непрочности своего могущества не разочаровало, не вызвало вполне понятного злорадства: «Ах, значит, и ты боишься! Ах, значит, и у тебя…» Наоборот, растроганный внезапным доверием, Серёжа думал тогда, вцепившись в край стола побелевшими пальцами, — забыв о Голубчике, о сквере, обо всём, — что никогда, даже в трудную минуту, он не покинет Демьяна. Он защитит его своей грудью, если надо, бросится на ножи… Они победят коварных врагов, они прославятся, о подвигах их заговорят все.

Но до чего же это казалось теперь нелепым, глупым, невозможным — поверить трудно, что думал так всего три-четыре месяца назад. Ведь Демьян не человек, его даже в разряд животных не зачислишь. Он безжалостен; он, глазом не моргнув, искалечит, раздавит, сотрёт с лица земли.

 

5

На первый урок — физику — Серёжа опоздал. Он понял это, миновав железные ворота школьного двора, как всегда в утренние часы, широко распахнутые. Пятиэтажное здание школы всё в огнях, словно просвеченное насквозь, зловеще молчало. Ночные фиолетовые тени жались к стенам ближайших домов, прятались под заснеженные деревья, в беспорядке толпящиеся вдоль бетонного забора. Занимался серенький зимний рассвет.

Одним духом взлетел Серёжа на высокое, уже основательно вытоптанное крыльцо и замер перед массивной двустворчатой дверью, не решаясь распахнуть. Сквозь стекло в желтоватом рассеянном свете он видел центральную часть вестибюля и завуча Нину Петровну (формой тела она удивительно напоминала гитару, лишённую грифа), стоящую как раз против двери в величественной, почти скульптурной позе: голова чуть откинута назад, руки скрещены на могучей груди, и нога в коричневой, лаково блестящей туфле нетерпеливо постукивает об пол тяжёлым, низко срезанным каблуком.

Нина Петровна была вся — ожидание, вся — готовность к действию. Она возвышалась в центре вестибюля, как символ карающей силы, того единственного, что могло ещё, по мнению завуча, поддержать авторитет учителя, порядок и дисциплину в школе.

Серёжа отпрянул от двери. Мурашки пробежали у него по спине, лишь только представил он, как потянет ручку двери на себя и лицо Нины Петровны — грубое, мужеподобное лицо с тёмными усиками над верхней губой — приблизится, наливаясь чернотой, точно грозовая туча. Разящие молнии вылетят из глаз завуча, кажущихся под стёклами очков чудовищно большими. Громовые раскаты её голоса достигнут ушей каждого учителя и каждого ученика, напоминая об ответственности и дисциплине. «Ну, ты знаешь, когда начинается урок? Так, это ты, слава богу, усвоил за восемь с половиной лет. А теперь взгляни на часы… Только не надо оправдываться, не надо лгать!» И с брезгливостью, двумя пальцами принимая из рук его дневник, кивком головы укажет в сторону своего кабинета.

Но Серёже положительно везло в это утро. Когда он вновь с осторожностью приблизился к двери, вестибюль был пуст. Это казалось невероятным, это противоречило всем правилам, ведь Нина Петровна обычно, отпустив вместе со звонком на урок дежурных, сама простаивала у двери до девяти. Ещё не веря своему счастью, Серёжа скользнул в вестибюль, кошачьими, мягко пружинящими шагами прокрался в раздевалку для младших классов — дверь её всегда оставалась открытой. На вешалках, у входа навалены были ворохи одежды, несколько шапок и пальто валялись на полу. Серёжа разыскал свободное место, повесил пальто, сунул шапку и шарф в рукав.

Теперь оставалось подняться по лестнице на второй этаж и на ходу придумать себе хоть какое-нибудь оправдание.

Прежде чем выйти на лестничную площадку, Серёжа на всякий случай обернулся — взглянуть, не выросла ли ненароком в дверях канцелярии грозная фигура Нины Петровны. Но вестибюль был пустынным и тихим на удивление. Серёжины шаги, хоть и старался он ступать неслышно, гулко разносились в тишине. Школа напоминала враждебный лагерь.

Но удача не оставляла его. Дверь физического кабинета оказалась приоткрытой. В противном случае пришлось бы стучать. А так появилась надежда проскользнуть незамеченным.

Вот только что́ он скажет физику, какие слова найдёт для своего оправдания, если тот вдруг увидит и спросит? Харитону Петровичу он не мог городить разную чепуху: о будильнике, который отставал на пятнадцать минут; или о больном зубе; или о классной руководительнице, задержавшей по неотложному делу (Харитон Петрович не станет проверять); или, на крайний случай, о расширяющем зрачки лекарстве, которое закапала глазник, запретив писать и читать до вечера… Физик не такой человек. Ему можно сказать правду или промолчать.

Серёжа, затаив дыхание, потянул ручку двери на себя. Напротив открылась часть белой стены со знакомыми портретами в проёмах между окон. Первым выплыл Резерфорд. Широкополая шляпа сдвинута на лоб, белозубая бесшабашная улыбка рубахи-парня на безупречно красивом лице, аккуратные, треугольничком подстриженные усы — он смахивал на лихого ковбоя из многосерийных вестернов, никак не на учёного. Дальше следовал Дж. Дж. Томпсон, седой усталый джентльмен в котелке. Серёжа выгнул шею так, что хрустнули позвонки, потянулся на цыпочках и увидел наконец деревянную кафедру и Харитона Петровича у доски рядом с Лариской Любавиной.

Пышнотелая Лариска в тесноватой уже кремовой кофточке и синей юбке, поверх которых был надет чёрный форменный фартук, прямо выставляя высокую грудь, сонно щурилась, глядела в сторону сереющего окна. Челюсти её двигались размеренно, неторопливо, она походила на сыто жующую корову. Ленивую томность выражало её круглое, безмятежно спокойное, уверенное лицо.

— Что значит — физика мне не нужна? — обращаясь к ней, говорил глуховато Харитон Петрович. — С таким же успехом ты могла бы сказать: мне не нужен мозг, я не хочу думать. — Морщинистая лысая голова физика едва доставала Лариске до груди. Путаясь в полах синего рабочего халата, Харитон Петрович мелкими шажками отступал назад, к краю кафедры, пытаясь заглянуть Лариске в лицо. — Ведь физика — это знание о строении, о законах того мира, в котором мы живём. Это постоянный поиск первооснов материи, первоэлементов природы. Мир элементарных частиц… Удивительный, загадочный мир, где продолжительность жизни измеряется миллионными долями секунды, И это ведь ещё относительное долголетие. Рождению там неизменно сопутствует смерть, а смерти — рождение. Кипит неостановимая, не прерывающаяся ни на мгновение работа вечно творящей жизни. Невидимый, неуловимый, невероятный мир… Какое касательство к нам с вами он может иметь? Но вот история. Когда Резерфорд зимой тысяча девятьсот одиннадцатого года вошёл в лабораторию, где работал его ученик Ганс Гейгер, со словами: «Теперь я знаю, как выглядит атом!» — никто и помыслить не мог, что начинается новый век, век атома, поставивший на повестку дня вопрос о жизни всего человечества, о судьбах Земли… — Харитон Петрович извлёк из кармана платок и вытер лицо устало. — Садись, Любавина. Надо бы записать тебе пару…

Лариска прошла между столов очень прямо, покачивая бёдрами. Она чувствовала следовавшие за ней взгляды мальчишек и, не поворачивая головы, из-под ресниц косила на тех, кто смотрел на неё. Она улыбалась беспечно, заманчиво, видом своим как бы говоря, что оценки вовсе не интересуют её. У неё есть в жизни что-то несравненно более важное, что делает её нужной, желанной, необходимой. Она спокойна за себя.

Лариска подошла к своему столу и на мгновение спиной, заслонила от Харитона Петровича входную дверь. Вот тут-то Серёжа и решился наконец. Но разве прошмыгнёшь незамеченным? Дверь скрипнула предательски, и сразу же, словно по команде, все головы повернулись в его сторону. Любопытство сменилось ожиданием бесплатного развлечения.

— Горе-елов… — прошелестело по рядам приглушённо, на выдохе.

И звонко, во весь голос кто-то вскрикнул:

— Стой, Горел! Куда-а?

Кто-то вцепился Серёже в полу пиджака, кто-то подставил ножку. Серёжа споткнулся, с грохотом опрокинулся стул. В классе засмеялись.

Харитон Петрович оглянулся на шум. Поскрипывая протезом, тяжело спустился с кафедры. Отдышался, держась за край ближайшего стола, и кивком головы указал на место. От этого сухого кивка и от того ещё, как он посмотрел, сощурившись укоризненно, Серёже стало не по себе.

Харитон Петрович никогда не наказывал, не кричал, не вызывал родителей для разговора, не грозил отвести к директору. Он только смотрел на тебя вот так, с лёгким прищуром, и покачивал слегка головой. «Ну что же, всякое в жизни бывает. А жаль, жаль… Ведь я так надеялся на него», — казалось, говорил он себе в эту минуту, глухо покашливая в кулак, И под взглядом маленького хромого человека с желтоватым, болезненным лицом, так много вынесшего и знающего, каждый, на кого смотрел он так, невольно испытывал странное беспокойство.

— Ну, Костя Зубик, что ты расскажешь нам о параллельном соединении проводников? — сказал Харитон Петрович и двинулся медленно к своему стулу, припадая сильно на правую неживую ногу в скрипучем, похожем на утюг, чёрном ботинке.

Зубик оторвался от схемы, которую, бойко постукивая мелом, вычерчивал на доске. Вытер пальцы о тряпочку, каждый в отдельности, неторопливо, оправил форменный, без единой складочки пиджак, провёл рукой по свежевыглаженным брюкам. Зубик любил отвечать у доски. Хотя и не был зубрилой, книжным «сушёным тараканом» и не просиживал вечера напролёт, до отупения за учебниками. Просто ему нравилось знать. Со стороны казалось: науки даются ему легко и просто, без видимых усилий.

— При параллельном соединении двух проводников с сопротивлениями R1 и R2 … — начал он уверенно.

Харитон Петрович присел на стул. Его почти не стало видно из-за высокой массивной кафедры: одна лысоватая голова на тонкой, в дряблых складках шее, словно лишённая туловища, да узкая подрагивающая рука, которой он что-то быстро писал в журнале успеваемости.

Серёжа давно уже хотел поговорить с Максом. Искал только удобного случая, чтобы рассказать ему историю с сочинением. Верилось — не оставит в беде старый дружище, посоветует что-нибудь, поможет.

— Слушай, Макс, — обратился Серёжа шёпотом к своему соседу.

Но Макс не мог слушать. Максу было не до того. Он только что расстегнул широкую перламутровую заколку, стягивающую сзади хвостом роскошные волосы Лариски Любавиной. Рассыпались освобождённо по округлым Ларискиным плечам чёрные с синеватым отливом кудри. Расставив локти, грудью навалясь на крышку стола, Макс стал неторопливо перебирать, гладить их, большими пальцами лаская Ларискину шею под подбородком. Лариска жмурилась от удовольствия, потягивалась всем телом в истоме, клонила голову назад. По лицу Макса блуждала бессмысленная шалая улыбка.

Серёжа следил оцепенело, неотрывно, как шевелятся в густых Ларискиных волосах длинные тонкие пальцы Макса, похожие на щупальца. Он видел упругую Ларискину щёку с проступиашим слабым румянцем, кончик маленького носа, крапинки туши на нижнем веке, треугольный разрез полураскрытых губ. Его охватило горячечное волнение. Гулко забилось сердце, пересохло во рту. С трудом отвернулся Серёжа, пытаясь понять то, о чём говорил у доски Зубик.

— …Величина, обратная полному сопротивлению участка aB, равна сумме величин, обратных сопротивлениям отдельных проводников…

Зубик отвечал старательно, чётко. Сочный голос его разносился по всему классу. Лицо Харитона Петровича прояснилось. Скоро он отложил ручку и, устремив взгляд в потолок, стал легонько барабанить по голому темени указательным и средним пальцами, что означало минуты полнейшего удовлетворения.

Серёжа поискал глазами Демьяна. Демьян сидел преспокойненько на своём обычном месте за третьим столом рядом с Лёкой Голубчиковым. Но почему же, почему они не встретились там, в подъезде, на узкой, освещённой тускло площадке возле лифта? Может быть, Демьян слишком рано пришёл в школу или совсем не ночевал дома? Серёжа терялся в догадках, исподтишка поглядывая на Демьяна. На уроках он незаметен. Смахивает на обыкновенного «хорошиста» — прилежного, исполнительного, аккуратного, скрывшегося от глаз Харитона Петровича (так, для собственного спокойствия) за широкой спиной Пилюли.

Но вот Демьян повернул голову, и Серёжа увидел его лицо, вытянувшееся в мучительном напряжении, даже кончик языка прикушен. И он понял, как обманчиво первое впечатление. Нет, Демьян всегда и везде останется Демьяном. Наверное, опять выводит округлым уверенным почерком на очередном учебнике Голубчика: «Демьянов В. Г.». Крупно, через всю обложку красным фломастером. Внизу — число, месяц и год, Так расписал он не только сумку, все учебники и тетради своего подневольного соседа, но и на пиджаке ему намахал через спину наискосок: «Демьянов». Как ни старался потом Голубчик смыть, стереть — буквы сохранились. Выделялось отчётливо на синем фоне хозяйское клеймо.

И впервые со страхом подумал Серёжа, вернее, даже не подумал, понял каким-то внутренним тайным чутьём, что Лёка Голубчиков для Демьяна теперь не человек, а вещь, предмет неодушевлённый, как сумка, скажем, или шапка, или кресло глубокое, в котором так покойно смотреть телевизор. И, как с собственной вещью, Демьян может сделать с Лёкой всё, что ему только заблагорассудится.

Почти восемь лет они не обращали на Витю Демьянова ни малейшего внимания. Витя да Витя, таких десятки. Но вот весной прошлого года будто молния прочертила косо школьный небосклон. И в узком пространстве, освещённом её голубоватым дрожащим светом, возник не ведомый никому до тех пор грозный Демьян.

Первым пострадал девятиклассник Казанцев, известный в школе силач, разрядник по тяжёлой атлетике. Пострадал из-за ничтожнейшего пустяка. Пробегая по лестнице вниз на одной из перемен, он случайно толкнул Витю, и Витя больно ударился о перила спиной. Тем бы дело, по-видимому, и кончилось, не крикни Витёк вслед Казанцеву в запальчивости: «Красномордый павиан!» Казанцев, лицо которого действительно было красным от прыщей и шелушилось, подобных слов простить не мог. Он вернулся и под дружный хохот окружающих наградил Витю звонкой оплеухой.

И вот тогда в школе появился плотный, приземистый парень в чёрных перчатках: чуть сплющенный нос, тяжёлый подбородок, маленькие глазки, глядящие жёстко, недвижно из-под козырька кожаной чёрной кепки. После уроков он разыскал Казанцева. Вместе они скрылись за школой. На другой день на занятия Казанцев не явился. Пришёл только через неделю — молчаливый, испуганный, будто даже уменьшившийся ростом. Под левым глазом у него белела круглая нашлёпка.

К Вите Казанцев резко переменился. При встречах первым спешил подать руку, изгибаясь в поясе и хихикая, как паяц. Изменился и Витя. Он сразу стал заметен, выделился из общей массы, словно его вдруг поставили на ходули. И поползли по школьным коридорам упорные слухи о том, что парень, разукрасивший Казанцева, — Витькин старший брат по кличке Маркиз. Только что из тюряги. Понт у него в районе колоссальный. Четырнадцатый, двадцать первый, восемнадцатый и ещё с десяток домов под ним ходят…

— Сформулируй теперь закон Ома для участка цепи и можешь быть свободен, — донёсся до Серёжи глуховатый голос Харитона Петровича.

Зубик запнулся. С первого стола ему что-то зашептал, отчаянно жестикулируя, Фонарёв. Зубик демонстративно отвернулся. Ну, как же, разве мог он унизиться до того, чтобы выезжать на подсказках? Он стоял и молчал теперь уже из принципа.

«Корчит из себя неизвестно кого. Носится со своей принципиальностью», — подумал с непонятным раздражением Серёжа.

— Ну, что же ты, Костя? Это надо знать, как дважды два. Так или не так, я тебя спрашиваю? — проговорил торопливо Харитон Петрович. Правая рука его погрузилась по локоть в бездонный карман халата и после некоторых усилий выудила из глубины старенький, истончённый временем янтарный мундштук. Хранимый ещё со времён войны как память о фронтовых друзьях, мундштук этот был неразлучным, постоянным спутником Харитона Петровича. — Как же ты рассказывал о соединении проводников?

Харитон Петрович сунул пустой мундштук в угол рта, Лицо его страдальчески сморщилось, нервно подёргивалась щека. Больно было смотреть на старого физика в эти минуты. Слишком уж сильно он переживал — будто случилось невероятное и сам забыл вдруг закон Ома.

Но тут прозвенел звонок. И сразу, точно по улью стукнули палкой, разноголосо загудел класс. Не успел Харитон Петрович объявить домашнее задание, а с последних столов уже сорвались самые нетерпеливые, сдвигая стулья, беспорядочно жужжащим роем устремились к дверям, вылетели на этаж, и рокочущий гул голосов покатился по сонному ещё коридору.

Серёжа задержался в кабинете. Не торопясь, запихнул в сумку учебник, тетрадь и, чтобы протянуть время, стал шарить с ящике стола, набитом скомканными бумажками, холодными скользкими яблочными огрызками, засохшими кусочками булок и прочей ерундой, — видно, сачканули вчера дежурные. А сам глаз не спускал с Демьяна.

Демьян с зелёной папкой под мышкой уже дошёл до середины кабинета и тут, заметив, что Харитон Петрович скрылся в дверях лаборантской, развернулся, крикнул привычное:

— Голубчик, отнесёшь! — И папка полетела прямо в руки, услужливо расставленные Голубчиком. Исполнив знакомый ритуал, Демьян встряхнул головой освобождённо, обретая вид привыкшего повелевать, грозного хозяина школьных коридоров. — Эй, амбалистый! — позвал он проходящего мимо кабинета Казанцева. — Постой-ка! — И, уцепившись рукой за ворот пиджака, как за луку седла, ловко вскочил ему на закорки. — Дуй рысью! — приказал, ударяя Казанцева пятками по бокам. — Ну, живей!

Минуту Казанцев стоял на месте, очумело поводя по сторонам глазами, — большеголовый, взлохмаченный, с вздымающейся грудью, — перебирал могучими ногами. Потом вдруг всхрапнул задушенно и зарысил, сотрясая топотом своим коридор, в сторону мальчукового туалета под весёлые крики катящихся следом коротко стриженных, кругленьких, как шары, первачков.

Туалетная дверь хлопала непрерывно, выпуская в коридор шлейфы сизого дыма. В тесной комнатке, стены которой были исписаны и изрисованы ничуть не меньше, чем тело какого-нибудь забубённого уркагана, у подоконника, между железными перегородками, возле писсуаров, словно в подводном царстве, двигались неясные мальчишечьи фигурки.

— У нас что сейчас? Литература? Что задали?

— Поднимаю трубку, а там молчание. Слышно только, как дышит кто-то, сопит… А потом визжать стали, дуры…

— Как это у «Зеппелин», помнишь, самое начало: пам-пам-ба-ба-бам-ба-а-а…

— А он вдруг прыгает в окно и из своей пушки ка-ак…

— Война в романе? Ну, это фигня. В элементе. Народность Кутузова, тупость остальных военачальников; Наполеон и Кутузов на Бородинском поле, дубина народной войны…

Демьян постоял с минуту в дверях, щурясь от дыма, и в сопровождении своей неизменной свиты — Лёки Голубчикова и Пашки-Упыря, переростка-восьмиклассника с лицом, круглым и выпуклым, формой напоминавшим перевёрнутое блюдо, — прошёл к окну.

Лёка Голубчиков с зелёной Демьяновой папкой под мышкой и собственной туго набитой сумкой через плечо, которая при каждом шаге нещадно колотила его по костлявому заду, предупредительно обогнав Демьяна, движением руки смёл с подоконника сидевших там парней. Парни подчинились безропотно. Никто не хотел связываться с Демьяном.

Лишь только Демьян боком вспрыгнул на подоконник, спиной привалился к стеклу, Лека протянул ему пачку «Беломора». Чиркнул спичкой, трубочкой сложив ладони, поднёс огоньку. А Пашка-Упырь, поводя узкими сонными глазами, затеял рассказывать очередной прикол: о том, как недавно ходили в кино.

— Пошли с Лохматым. Ты знаешь, Витёк, это ещё тот духарик. Смех у него балдёжный, кажется, ишак рядом орёт: иэа, иэа-а-а, иэа-а-а-а-а… Вот в самом трагичном месте он и заржал. Соседи оборачиваться стали, вывести грозились, а потом и самих разобрало. Давай гоготать, надрываться…

Серёжа жался в углу у входа. Он не сводил глаз с Демьяна. Ему хотелось сделаться как можно меньше, незаметнее — хотя кому он нужен был сейчас? Один Лёка Голубчиков изредка косился в его сторону с полупрезрительной выжидающей усмешкой.

И Серёжа понял вдруг отчётливо: может и так случиться, что скоро, очень скоро они поменяются с Голубчиком местами. И он вместо Голубчика станет таскать за Демьяном папку и перед уроками, хоронясь от учителей, списывать Демьяну в тетрадь домашние задания на выщербленном подоконнике четвёртого этажа… А если задумано так было Демьяном с самого начала, чтобы сильнее унизить и самому вознестись недосягаемо? Чтобы на веки вечные отпечаталось: «Не забывайся! В любой момент можешь стать Голубчиком. И не пикнешь». А Голубчик, напротив, будет ходить в друзьях. Он усвоил свою роль накрепко. Он не соперник.

И тут — о, чёрт! — Серёже показалось, что левая бровь у Демьяна дрогнула. Демьян подмигнул ему, поманил рукой. Серёжа торопливо отвёл глаза, делая вид, что не заметил ничего. И начал тихонько отступать к двери.

— Куда пятишься, Горел? Ко мне иди! — услышал он тотчас голос Демьяна.

У Серёжи подогнулись колени. «Помнит, всё помнит», — пронеслось в голове.

Чем ближе подходил Серёжа к подоконнику, на котором, картинно избоченясь, сидел Демьян, тем отчётливее замечал, как менялось лицо Демьяна. Серые глаза стали жёсткими, застыли оцепенело, задёргалась часто-часто щека, рот ощерился желтоватыми редкими зубами.

«Конец, — подумал Серёжа, зябко пряча шею в воротник пиджака. — Конец». Спина его изогнулась коромыслом, плечи поднялись. Теперь он видел только, как размеренно, точно маятник, покачивается нога Демьяна в чёрном, давно не чищенном ботинке.

— Ну-ка ты, подожди, — внезапно остановил Серёжу чей-то знакомый голос. «Зубик!»

Серёжа выпрямился и понял, что Демьян смотрит вовсе не на него, а куда-то мимо, в сторону. Серёжа обернулся. И действительно, рядом стоял Зубик, морщась от дыма, помахивал перед лицом рукой. Волосы его были мокрыми и блестели. Видно, он только что у рукомойника укрощал непослушные свои, вечно торчащие в разные стороны рыжие вихры.

— Чего расселся? — сказал Зубик спокойно, глядя Демьяну прямо в лицо. — Убери ногу, проход загородил.

Все, кто был в эту минуту в туалете, сбились в кучу, придвинулись к окну, замирая от любопытства.

Демьян пружинисто, легко спрыгнул с подоконника, большими пальцами с плеч на спину по-ухарски откинул расстёгнутый пиджак.

— Ах, ты вякать ещё, притырок!

И грудью пошёл на Зубика. Он и так-то вида Костиного не переносил, ведь Зубик был из числа тех немногих, кто не только не боялся, но — подумайте! — открыто презирал его, некоронованного короля всей школы и окрестных дворов. А теперь вот в довершение всего Зубик посмел так разговаривать с ним!

Под кожей на скулах у Демьяна напряглись, заходили упруго желваки. Он начал даже заикаться.

— С-с-слушай, Зуб, ты д-довыступаешься! Д-д-до-ждешься, поал? Плохо тебе будет, ой, плохо! Обе…

Но тут Зубик с удивительным хладнокровием и даже с некоторой брезгливостью взял Демьяна двумя пальцами за ворот рубахи и отодвинул в сторону. Потом достал из внутреннего кармана пиджака сложенный квадратиком, чистенький платок и слегка промокнул лицо.

— Оплевал всего… Как верблюд прямо…

Демьян побелел.

— Ну, падаль!

— Это ещё что такое? — в ту же минуту донёсся от двери пронзительный голос их классной руководительницы Клары Викторовны.

Установилась непривычная, поразительная тишина. Каждый замер на месте. Только слышно было, как с шипением упал в унитаз чей-то окурок. И ещё запасливый да предусмотрительный Фонарёв под самым носом у разгневанной Клары ловко забычарил сигарету о стенку и, потянувшись на цыпочках, шустро сунул бычок в выемку над оконной рамой — до другого раза.

— Опять курилку устроили… — Клара Викторовна закашлялась. — Вот заставим ваших родителей красить стены. Это вас в первую очередь касается — Демьянов, Голубчиков, Горелов… Зайдите-ка ко мне после уроков с дневниками. А сейчас — марш все на этаж!

Серёжа выскочил в коридор одним из первых. И только вздохнул облегчённо: «Ну, кажется, пронесло!» — как услышал за спиной у себя негромкое:

— Горел, чтобы завтра сочинение было. А то… сам знаешь.

 

6

Сочинение Серёжа так и не написал. Уроки не шли в голову. Бродил по квартире, ставшей отчего-то вдруг непривычно сумрачной, чужой, перебирал бесцельно книги на письменном столе, садился на стул и снова вскакивал, тянулся к магнитофону, но рука замирала на полпути, опускалась безвольно, а то внезапно подбегал к окну и, прислонясь горячим лбом к стеклу, глядел на улицу, туда, где в просвете между домами смутно белел фасад их школы.

Без десяти минут шесть от дверей находящихся поблизости министерств, трестов, различных НИИ потянулись в сторону метро редкие пока ещё фигурки. С каждой минутой число их стремительно росло, и вскоре — словно река прорвала запруду — толпы служащего народа затопили улицы.

Вскоре в квартире Гореловых раздался звонок. Серёжа услышал шаги мамы, мгновенно бросившейся открывать, щелчок английского замка и радостное восклицание: «Андрюшенька! Я как почувствовала…» И тихий смех, звук поцелуя. Казалось, мама встретилась с отцом после долгой-долгой разлуки.

Серёжа ясно представил себе, как приникла она к отцовскому плечу с улыбкой, счастливой и вместе с тем немного застенчивой, точно угловатая девочка-подросток, потом отстранилась и глянула ему в лицо своими чуть удлинёнными глазами. И под маминым взглядом стала сходить со щёк отца землисто-серая усталость.

Вот мама помогла ему снять пальто (обычно это делал он, Серёжа, выскакивая вслед за мамой встречать отца в коридор) и понесла его вешать в шкаф.

А отец присел на табурет у двери и, слегка постанывая — значит, опять давал о себе знать осколок в шее возле позвоночника, — начал развязывать шнурки на ботинках.

— А где же наш сын-колбасин? — сунув ноги в мягкие тапочки без задников, громко спросил отец.

Серёжа нехотя вышел из комнаты и, насупившись, остановился посередине коридора.

— Привет, — едва выдавил он из себя, глядя под ноги, на синюю ворсистую дорожку, закрывающую паркет.

Но отец не заметил его странного состояния. Или сделал вид, что не заметил. Искривлёнными пальцами левой руки он подхватил свой старенький портфель и, слегка припадая на левую ногу, пошёл к кабинету.

У двери отец на мгновение задержался, закинув голову чуть назад, отчего дрогнули, встали хохолком тронутые сединой непослушные волосы на макушке, посмотрел на Серёжу. Лицо отца попало на границу тени и света, обозначились с необычайной отчётливостью по-мальчишечьи тонкая шея с остреньким бугорком кадыка, длинноватый нос, частые, лучиками морщинки в уголках глаз. В лице вдруг проступило что-то доброе, беззаветно-восторженное, птичье.

— Слушай, какой мне альбом подарили сегодня! Наши с мамой любимые картины. Весь Эрмитаж!

Серёжа потушил свет в прихожей и вошёл в кабинет. Дверцы платяного шкафа были распахнуты, но пиджак отца свисал с подлокотника ближайшего к дивану кресла, а сам отец в кремовой расстёгнутой на груди рубахе боком сидел на диване, подсунув под себя ногу. Галстук он сжимал в левой руке, а другой неторопливо и бережно перелистывал глянцевые страницы альбома.

— Сынок! — позвал отец, не поднимая головы, и тихо улыбнулся. Резко очерченные, заострившиеся после утомительного дня нос, скулы, линия рта смягчились. — Сынок, посмотри-ка! «Мальчик с собакой» Мурильо. — Отец засмеялся, вскочил с дивана и во весь голос прокричал, высовываясь в коридор: — Оля, на минутку!

И вот они уже вместе с мамой, которая оторвалась от стирки и прибежала в переднике, с мокрыми по локоть, забрызганными мылом руками, сидят рядом на диване. Они удивительно похожи сейчас этой вот детской готовностью к восторгу, изумлению.

Отец и музыку, особенно свой любимый второй концерт Рахманинова, слушает как-то по-детски: заберётся с ногами на диван, подтянет колени к подбородку и головой, закинутой назад, слегка покачивает в такт мелодии. Временами музыка переполняет его худое, мапенькое тело. Он захлёбывается. Кадык на напряжённой шее вздрагивает, губы приоткрываются — отец начинает тихонько подпевать. Он напоминает молодого щегла — весь во власти своей песни.

Вообще-то у них с мамой в характерах осталось много этакого нерастраченного, ребячливого, трогательного и смешного сразу — мгновенная обида друг на друга и столь же стремительное примирение, радость при виде красивой бабочки, распустившегося цветка, в чашечку которого они обязательно по очереди, словно шмели, запустят свои носы, удивление найденному грибу, когда падают на колени, всплёскивают руками, нюхают гриб и едва не целуют тёмно-коричневую его плотную шляпку с прилипшей сухой травинкой во впадинке и при этом кричат на весь лес. И то ещё, что мама каждый раз, заслышав поворот ключа в замке, как девочка, откидывая в стороны длинные ноги, бежит встречать отца после работы.

Мама мучительно переживает разлуку. Когда отец в командировке или в экспедиции, она перестаёт спать — всё чудятся какие-то кошмары. Мама теряет аппетит, отправляет бесчисленные телеграммы, пишет длинные-предлинные письма. И целыми днями — за столом, на улице, у телевизора — одно со вздохом: «Как там наш отец?»

Но даже и такие разлуки редки, потому что в экспедиции мама умудряется ездить с отцом и его, Серёжу, таскает с собой чуть ли не с пелёнок: «Экспедиции действуют на ребёнка благотворно: здоровая пища, свежий воздух, физический труд и, конечно же, море».

Всё это несмотря на раздражённое отцовское: «Могу я хоть месяц в году побыть один?»

Но нет, не удавалось отцу пробыть в одиночестве даже и двух часов. Лишь только возвращался он после лекций из университета и, переодевшись в домашние штаны и байковую рубаху, ложился отдохнуть на диван, как они с мамой по очереди начинали скрестись в дверь кабинета. За дверью воцарялась мертвенная тишина. Казалось, отец задремал. В подтверждение из-за двери разносилось громкое посапывание. Отец начинал даже всхрапывать во сне… Но мама — маму не провести — продолжала терпеливо постукивать, скрестись а дверь, дёргать ручку и шептать, приникая губами к щели между створками:

— Андрюшенька, открой… Андрюша, мы так соскучились…

Сопение прекращалось. Доносился слабый шорох, и недовольный отцовский голос произносил глухо:

— Перестаньте дурить.

— Ну вот, я же знала, что не спишь! — вскрикивала мама. — Ну, пожалуйста…

В ответ на её слова слышался тяжкий, мученический вздох, звенели диванные пружины, шлёпали частые шаги — дверь распахивалась. В дверях стоял отец, волосы его были взъерошены впереди и примяты на затылке, рубаха кое-где выбивалась из штанов. Он пытался сохранить суровое выражение лица. И не мог. Подбородок сжимался кулачком, губы вытягивались, кончик носа клонился к губам, едва заметно вздрагивая. Отец не выдерживал, хохотал громко, с наслаждением, постанывая, и сквозь смех с трудом произносил:

— Ну, семейка! От вас не спасёшься нигде…

И вот он вновь лежал на диване, по пояс укрытый клетчатым пледом, голова его тонула в пышно взбитой мамиными руками подушке; возле отца с краю пристраивалась мама, а он, Серёжа, в ногах, на том самом диване, который родители первым из вещей купили на третий день совместной жизни.

И сейчас мама с отцом сидели перед ним, прислонясь друг к другу, точно на свадебной фотографии, и так нестерпимо хотелось ему присесть рядом на диване, перелистывать вместе с ними страницы альбома, просто, искренне, как они, радоваться, удивляться… Но вместо этого Серёжа ещё больше насупился, глаза его заморгали часто-часто, словно попала в них соринка. Сквозь плотно стиснутые зубы Серёжа прошипел невнятно о том, что в половине шестого у него дополнительные по математике, и вышел, хлопнув дверью.

Очутившись в своей комнате, он первым делом подбежал к письменному столу, выдвинул верхний ящик: потрёпанная книжица «Сведения о сексе для супругов», толстенный чёрный альбом с марками, справочник рыболова-спортсмена, набор японских фломастеров, цветная фотография «Роллинг стоунз», тяжёлый латунный перстень, который собственноручно целую неделю после уроков вытачивал на токарном станке в кабинете труда, рубль шестьдесят мелочью — всё было на месте. Кроме сигарет. Даже завалящего бычка не нашёл.

Упал на диван и лежал без движения, уткнувшись в подушку лицом. Да разве улежишь, ощущая себя узником, ждущим приговора?

На улице заметно потеплело. Шёл снег. Из скверика доносились приглушённые голоса детворы, вскрики, смех, когда катились с деревянной горки: поменьше — на картонных листах, дощечках; постарше — на ногах, с молодцеватым посвистом и криком: «Раз-з-зойдись!» А самых маленьких, закутанных в кокон из множества пелёнок и одеялец, мамы прогуливали в колясках у подъездов, втайне мечтая о том дне, когда прорежутся у малышей наконец зубки и не будут они изводить родителей криком по ночам, а потом, смотришь, встанут на ножки, заговорят, пойдут в садик…

И ещё непременные спутницы — лифтёрша баба Паша и Ксения Трофимовна, — слегка припорошенные снегом, семенили размеренно, неспешно по кругу, как стрелки больших часов, отсчитывая время.

Серёжа бродил по двору бессмысленно, бесцельно. Приближался неумолимо завтрашний день, а с ним и злополучный урок литературы. «Написал?» — первым делом осведомится Демьян, встретив его в раздевалке перед занятиями. О последствиях думать не хотелось. Ну, почему, почему так не везёт ему в жизни? В детстве прыгали с качелей — кто дальше, и ничего, все целы; он же обязательно налетал на дерево, ломал руку; на рыбалке и того хуже: или крючок в ногу засаживал, или, поскользнувшись, падал с берега в воду — да хорошо бы летом, а то обязательно дождётся глубокой осени, когда первым ледком уже схвачены лужи, снежок срывается…

Не выдержал Серёжа, побежал к четвёртому подъезду и без лифта, одним духом взлетел на шестой этаж — к Максу.

 

7

У двери, обитой чёрным дерматином, с блестящими заклёпками по углам, Серёжа отдышался, успокоился, вытер тщательно ноги о пёстрый вязаный коврик, лежащий у порога, и только после этого позвонил. «Длинь-длинь», — проиграл мелодично музыкальный звонок. Послышались лёгкие шаги и стихли, померк на мгновение зелёный «глазок» в середине двери, а следом загремели, защёлкали многочисленные замки. Дверь открылась. На пороге стояла мать Макса Изабелла Давыдовна. И сразу с тёплым воздухом Серёжа ощутил едва уловимый запах жасмина, которым, кажется, пропиталась вся квартира.

Изабелла Давыдовна взмахнула рукой. Подобие улыбки тронуло высокомерное тонкое лицо.

— Привет! — сказала она отрывисто хрипловатым, низким голосом, глядя поверх Серёжиной головы. — Раздевайся.

И, отвернувшись, горделиво понесла по коридору откинутое слегка назад, безупречной формы тело. Твёрдый подол джинсовой юбки плавно покачивался из стороны в сторону, под сиреневой тонкой блузой на месте позвоночника отчётливо проступал вогнутый желобок.

Вешалкой в квартире Макса служили лосиные рога. Словно тонкие скрюченные пальцы, подхватывали одежду. От дублёнок, курток с отороченными искусственным мехом капюшонами, светло-коричневых ондатровых и рыжих с красноватым отливом лисьих шапок струился всё тот же неистребимый сладковатый запах. Запах отлаженной, обеспеченной, красивой жизни, неизведанный и от этого особенно манящий.

— Максим, к тебе пришли! — проговорила из глубины коридора громко Изабелла Давыдовна. И уже обращаясь к Серёже, неловко топтавшемуся у двери в белых шерстяных носках: — Второй час треплется с какой-то герлой по телефону. Да ты проходи, проходи…

Утопая по щиколотки, как в траве, в зелёной ковровой дорожке, Серёжа прошёл по коридору, стены которого были сплошь увешаны грузинской чеканкой, мимо ряда двустворчатых дверей с блестящими — под бронзу — витыми ручками и скользнул торопливо в знакомую угловую комнатку. У Макса, как всегда, царил ужаснейший беспорядок: около окна сиротливо стоял пустой мольберт; на полу возле маленького письменного стола, заваленного вперемешку книгами, кричаще яркими рекламными проспектами фордовских автомобилей, кассетами от портативного магнитофона «Сони», были брошены вытертые до белизны джинсы; на широкой низкой деревянной кровати, застеленной небрежно клубнично-красным покрывалом, поверх подушек лежала гитара. И над всем этим, казалось, отделившись от стены, парил огромный цветной плакат, с которого покойный Джимми Хендрикс, словно моля о помощи, в отчаянии протягивал руки.

Серёжа, подхватив с журнального столика последний номер «Life», упал в массивное кресло, обтянутое вишневым бархатом, и тревожные мысли о завтрашнем дне исчезли из головы, зевнул и успокоился.

В квартире Макса всегда наступало странное умиротворение. Серёжа превращался на миг в одного из тех мускулистых, загорелых, одетых по последней моде красавцев, которые на фоне роскошных автомобилей, восхитительных интерьеров, полуобнажённых красоток с томными, зазывными улыбками калейдоскопом мелькали со страниц иллюстрированных журналов.

И вот уже длинный чёрный «кадиллак» плавно затормозил у подъезде. Шофёр в синей форменной фуражке с почтительным полупоклоном распахнул перед Серёжей дверцу. И в ту же секунду толпа юных болельщиц, подобно волне, захлестнула его. Нет, нет, он устал, он только что с концерта… А перед глазами ревущий многотысячный зал, напоминающий гигантскую чашу, и он на пятачке эстрады в кровавом свете прожекторов, и сотни протянутых с мольбою рук. Вопль экстаза, восторга, преклонения… Как же он устал! Как хочется тишины! Сейчас откроется дверь, войдёт неслышно очаровательная брюнетка в белой крахмальной наколке. «Что изволите?» «Джин энд тоник, — небрежно скажет он, не поднимая головы. — И ещё распорядитесь, чтобы не пускали Демьяна. В шею его!»

И действительно, мягко отворилась дверь. От неожиданности Серёжа привстал в кресле — вместо девушки вошла Изабелла Давыдовна. Серёжа растерялся. С детства он не мог уяснить, как вести себя в её присутствии. С одной стороны, холодная сдержанность классной дамы, полупрезрительный взгляд, под которым замираешь от непомерной робости и смущения; с другой — почти приятельское, доверительное: «Треплется с какой-то герлой…» Минуту назад ещё недоступно-высокомерная, Изабелла Давыдовна села в кресло напротив, изящно подобрав юбку, скрестила стройные ноги в светлых ажурных чулках, и в её вытянутых пальцах с перламутровыми ноготками задымила сигарета.

— Скажи, тебе нравится Элтон Джон?.. А? Просто с ума схожу. Могу слушать часами. Максим со своими ребятами делает пару его вещей. Очень клёво. Но сейчас они редко дают концерты. Уединились, всё забросили… Сочиняют рок-оперу. Максим пишет музыку на мотивы народных песен. Боже мой, раздобыл где-то кучу пластинок: хор Пятницкого, владимирские рожочники… Бегает на выступления фольклорного ансамбля Покровского. В полном экстазе. Это же сущий кошмар, когда мальчишка так разносторонне талантлив! Ты знаешь, Серёжа, я боюсь лёгкого успеха. В прошлом году вдруг увлёкся живописью, начал писать маслом — забросил учёбу, днём и ночью не отходил от мольберта. Ты видел, конечно, его картины… Мы с Валентином Павловичем сначала не обращали внимания и даже ругали его за пропуски занятий. А потом как-то, скорее для забавы, Валентин Павлович показал их знакомому художнику. Тот пришёл в восторг: «Сколько непосредственности, сколько экспрессии! Какой поразительной чистоты голубой цвет!»

Точёные, сильные ноги Изабеллы Давыдовны, длинные и тонкие, как у ахалтекинской лошади, подобрались, постукивая об пол каблучками лёгких туфелек, как бы в такт её речи. Чёрные глаза, вырастая, устремлялись в потолок, и она говорила, говорила, изредка лишь откидываясь на спинку кресла, чтобы не без скрытого удовольствия взглянуть на себя в зеркало.

Говорить Изабелла Давыдовна могла часами, чем дальше, тем более воодушевляясь. Всё, что касалось её дома, её семьи, было у неё всегда самое лучшее, самое талантливое, самое-самое… Ну, действительно, какой ещё журналист-международник, кроме Валентина Павловича, мог писать такие блестящие репортажи о трущобах Ист-Энда и Гарлема и в то же время снимать сенсационные фильмы о жизни миллиардеров, кровавых преступников большого бизнеса? Самыми немыслимыми путями, часто с риском для жизни он добивался интервью у американских мафиози и дипломатов, генералов из Пентагона и глав правительств, нищих, забастовщиков, студентов…

Но тут, к счастью, в комнату влетел Макс в очень узких вельветовых джинсах и куртке с погончиками из того же коричневого вельвета. Макс прижимал к животу ярко-жёлтый телефонный аппарат. Чёрный шнур змеился следом.

— Привет! — сказал Макс с радостной доброй улыбкой, которой он всегда с готовностью одаривал друзей. — Не заскучал с моей маман? — И, подскочив к Изабелле Давыдовне, склонился, нежно чмокнул в щёку, держа телефон в правой руке чуть на отлёте. — Клёвая у меня маман, скажи, Серёжа!

Изабелла Давыдовна поднялась, едва заметным движением оправила юбку. Выражение холодной суровости вновь появилось на её лице. И она вдруг стала поразительно похожа на завуча Нину Петровну, когда та стоит в коридоре перед опоздавшим учеником.

— Не буду вас стеснять. — Изабелла Давыдовна вышла из комнаты.

Они с Максом остались одни. Макс присел на кровать, жёлтый телефон поместился у него на коленях. С телефоном Макс не расставался никогда. Даже в постели ночью не выпускал аппарат из рук. Телефон захлёбывался от звонков. У Макса была тьма всяких знакомых, и всем он был нужен, все жаждали с ним встречи. Если же хотя бы на несколько минут прерывались звонки, Макс сам начинал отщёлкивать диском номера: «Андрюш, Серёж, Саш, Маш, Кать, Даш (имена постоянно менялись)! Ну, какие дела?..»

— Ты извини, Серёжа, — сказал Макс. — Девочка звонила…

— Хорошая девочка? — спросил Серёжа.

— Плохих не держим, — тотчас же отозвался он. — Случайно познакомился… Вся такая модная из себя — в моём вкусе… — Продолжить рассказ ему не дал телефонный звонок. Макс поднял трубку. — Этт я. — Лицо его приобрело сосредоточенно-деловое выражение. — Ты решил? Берёшь? Я понимаю, понимаю… Двенадцать ноль. Минимум, минимум, как другу… Что поделаешь, время такое. Хочешь быть красивым… Ну, подумай, подумай, но в темпе. Завтра — крайний срок… Кстати, у неё есть подружка, очень даже приличная — могу посодействовать, — продолжал Макс, уже обращаясь к Серёже. Но едва только трубка улеглась на рычажки, телефон, вздрогнув от нетерпения, зазвонил опять. — Этт я. Помню, помню. Разве я могу забыть? — сказал Макс, расплываясь в улыбке. Голос его смягчился, становясь каким-то клейким, вкрадчивым. — Пробиться трудно? Да всё дела, дела… Ну, конечно, и девочки… — Он довольно захихикал. — Встретиться? Можно в принципе… Знаешь, позвони мне завтра после трёх. Хорошо, Маришенька? Ну, и ладушки.

Несмотря на то, что они не сказали ещё друг другу и десяти слов, Серёжа ясно видел: Макс рад его приходу. Телефонные звонки лишь усиливали эту радость: он вновь и вновь не без гордости мог показать, каким нужным всем и важным человеком стал.

Макс любил многолюдство, суету. Больше всего на свете он боялся хотя бы на мгновение остаться в одиночестве. В выходные, свободные от репетиций, Макс договаривался о встрече сразу с несколькими приятельницами и приятелями. И, случалось, за вечер успевал побывать в нескольких компаниях, даже если одна находилась в районе Преображенки, а другая — возле метро «Беляево». Расстояния не смущали его. Он всегда был в движении. Он знал, какие премьеры прошли за последний месяц в театрах, какие выставки и где открылись, какие новые фильмы выпустили на экран. Он был частым посетителем всех мало-мальски известных кафе на улице Горького и на Калининском проспекте. Он мог танцевать хоть до утра, сыпать забавные анекдоты направо и налево, изящно, непринуждённо ухаживать за девочками. Без общения, без постоянных слушателей, без зрителей, подчиняющихся мгновенно его влиянию, Макс задохнулся бы, наверное, зачах и мог бы даже погибнуть, как декоративный цветок, оставшийся без поливки.

— Страшная вещь, — глазами указывая на телефон, сказал Макс с притворным вздохом и отключил аппарат.

Он прошёлся по комнате из конца в конец, замер на миг у окна, картинно скрестив ноги, локтем опершись о стекло. Мягко-округлый, почти девичий профиль его чётко обозначился на фоне густой синевы.

Но Макс был не из тех, кто может без дела стоять на месте, вяло перебрасываясь словами. Ему просто не терпелось показать себя со всех сторон, продемонстрировать немедленно свои самые последние, блестящие достижения в спорте, музыке, живописи.

Сорвавшись с места, как смерч, пронёсся он по комнате, закручивая в бешеном вихре всё, что ни попадалось на пути. Он возник одновременно в нескольких местах: сидящим на подоконнике с гитарой, прыгающим с теннисной ракеткой у стены, стоящим в задумчивости с кистью у мольберта. Казалось, он заполнил собою комнату — из всех углов безостановочно тарахтел его голос: о потрясных японских усилителях, выставке импрессионистов, международном турнире по теннису…

Серёжа терпеливо ждал. Он знал, что скоро Макс иссякнет, угомонится. Вот тогда можно будет спокойно поговорить о деле. Действительно, прошло немного времени, и голос Макса стал глохнуть, прерываться, движения сделались вялыми, сбивчивыми. Макс включил проигрыватель и, опускаясь на кровать, через силу пробормотал:

— Послушай «Пинк Флойд». Высокая штука.

Грянула музыка, разом сметая все другие звуки. Макс расслабленно прилёг на кровать, поглядывал на Серёжу с доброй, чуть усталой улыбкой, словно спрашивал: «Ну что, нравится, старина?». Против этого взгляда невозможно было устоять — верилось, нет лучше друга на свете.

«Понятно, чем покоряет он девочек, — думал растроганный Серёжа. — С Максом просто. С Максом весело. У него тысячи тем для разговоров. А когда надоедает всё, он включает музыку или сам берётся за гитару. И смотрит тебе в глаза так преданно, так чисто и правдиво…»

— Макс, — сказал Серёжа. — Демьян совсем обнаглел в последнее время, точняк? К субботе, говорит, напишешь мне сочинение…

— Совсем обнаглел, — как эхо, отозвался Макс без всяких, впрочем, эмоций.

— Лёку Голубчикова превратил в холуя. Ну, Лёка… сам виноват… А эти ходят по школе с Упырём, как короли. Дать бы им разок по рогам!

— По рогам! — решительно повторил Макс и подмигнул Серёже.

Серёжа приободрился. Он знал, что Макс не подведёт. Макс всегда был настоящим другом.

— Если ещё Зубик с нами… Втроём мы отделаем Демьяна, только так… А?

— Конечно, — просто сказал Макс. — Но хочешь дружеский совет? Не лезь в бутылку. Напиши ему по-быстрому сочинение. Трудно, что ли? Рука отвалится? А то набежит шпана со всех окрестных дворов, выкручивайся потом. Витёк парень неплохой, с ним можно ладить.

У Серёжи отвисла челюсть.

— Ну да, поладил один такой! — выкрикнул наконец тонко.

Нет, Макс нисколько не изменился. Никогда его не поймёшь: минуту назад, казалось, всей душой — и на тебе! Поворот на сто восемьдесят градусов. Рассчитывай на него после этого!

Но странное дело, даже в такие минуты не Макса невозможно было разозлиться всерьёз. Стоило ему только почувствовать, что назревает ссора, как он мигом подлетел к Серёже, насильно поднял с кресла, усадил рядом с собой на кровать.

— Да не переживай ты так! С сочинением — фиг с ним. Что нам Демьян? Соберём ребят — знаешь, какие у меня связи…

Макс обнял Серёжу за плечи, заглядывая в лицо с предупредительностью и заботой старого друга. И вот ещё что — в его поведении не было и тени наигрыша, актёрства. Слова его подкупали своей искренностью — просто нельзя было им не верить.

Только на лестнице, когда с мягким щелчком захлопнулась за спиной дверь, Серёжа подумал, очнувшись: «А всё-таки здорово он меня облапошил. Старый дружище». Но подумал без злости, без обиды, лишь с лёгкой грустью, потому что ясно стало: Макс отпал. И остался один Зубик.

Зубик жил этажом выше. Но подняться к нему сразу не было сил. Серёжа присел на подоконник, нашарил в кармане сигарету, которую прихватил у Макса со стола. В голове гудела музыка, и в ушах звенело, как будто только что выбрался из самолёта. А потом ещё это тоскливое, сосущее предчувствие: «А если и Зубик? Что тогда?»

Внизу, у подъезда, в освещённом зеленовато полукруге возникли лифтёрша баба Паша и Ксения Трофимовна, похожие на снеговиков, которых неведомая сила заставила размеренно, круг за кругом двигаться по двору. Лифтёрша баба Паша, неуклюжая, в огромных валенках и тяжёлом, до пят драповом пальто, запрокинула голову, прижала ладонь козырьком ко лбу и долго вглядывалась: «Кто это там между шестым и седьмым встрял? Уж не фулюганье ли опять, прошмыгнув незамеченно, распивает из горлышка? Нахаркают, нагадят, где ни попадя, убирай потом за ими».

Для острастки баба Паша задрала полу пальто, извлекла милицейский свисток, и прокатились по двору частые переливчатые трели. Но то ли узнала она Серёжу, то ли надоело стоять под снегом на ветру, а на седьмой тащиться, вступать в пререкания сил не хватило — отступилась. И пошагали они с Ксенией Трофимовной неспешно своим привычным, выверенным маршрутом.

С высоты две старушки, исчезающие в снежной кутерьме, казались особенно заброшенными, одинокими, жалкими какими-то. Словно вымер двор, и только они непонятным напоминанием кружат и кружат, то появляясь, то вновь пропадая в метели. И заметил ещё Серёжа, что из многих кухонных окон, расплющив носы о стекло, следят за ними неотступно такие же, как они, старушки, протирают кончиками беленьких платков слабые, слезящиеся глаза.

Вот летними вечерами — другое дело. Соберутся старушки в крашенной голубым деревянной беседке под липами, обсядут со всех сторон обитый жестью узкий стол, и пространство вокруг стола, словно цветущий луг, запестреет оранжевыми, зелёными, сиреневыми их платками. Тут же неизвестно откуда возникнет в центре стола эмалированный тазик с семечками, накрытый чистым передником. И пойдут разговоры о родных деревнях, об отчих разорённых, покинутых избах и об огородах, которые давно уж пора было бы вскопать и засеять («А что, я ещё могла бы обслужить огород», — вставляла тут непременно какая-нибудь шустроглазая старушка), о корове, которую во сне всё ещё гоняют с рассветом в стадо, выломав увесистую хворостину, и встречают на закате, идущую неторопливо, как уставший после работы человек…

А с седьмого этажа, из квартиры напротив лифта, всё неслись, неслись звуки гармони, протяжный, тоскующие, рассыпались по подъезду. Да ведь это же тот мужик, чей балкон в левом крыло дома по соседству с Серёжиным окном. И ему, видно, одиноко зимним вечером в четырёх стенах. И некуда пойти, не с кем переброситься словом, посоветоваться, не у кого обрести поддержку. И ведь станешь рассказывать, просить о помощи — не поймут. У каждого свои заботы, свои печали. Это летом хорошо: распахнул вечерком балконную дверь, шагнул в белой рубахе, в брюках парадных, светло-серых на балкон с трёхрядкой. И пошёл на весь двор наяривать, сыпать частушками: хочешь, не хочешь — слушай! А уж старушки из беседки обязательно подхватят, подпоют. И прокричат оттуда, снизу: «Ну-ка, сыграй нам, Гаврила Иванович, плясовую!..» «Плясовую? Сейчас, мои милые, сейчас, хорошие», — отзовётся обрадованный Гаврила Иванович, растягивая меха. Старушки сбросят с голов на плечи платки и, как в прежние времени, подбоченятся, пойдут, вскрикивая, отбивать каблучками.

Тут и вправду услышал Серёжа частый перестук каблучков. А следом затопали, тяжело печатая шаг. Донёсся женский, удивительно знакомый голос, мягкий, грудной, воркующий. И возникла неожиданно на лестнице в зеленоватом неярком свете Вера Борисовна, мать Голубчика, — оживлённая, сияющая, — а позади моложавый полковник в высокой папахе.

Не спускалась — скользила плавно, едва касаясь сапожками ступеней. Левой рукой, двумя пальчиками придерживала край блестящего вечернего платья, выступающий из-под подола каракулевой шубки. Узнала, приостановилась.

— Серёженька, почему ты здесь, на этаже? Что-нибудь случилось? Заглянул бы к нам. А то забросили совсем моего Алёшку… — И засмеялась отчего-то, погрозила Серёже пальцем.

На миг Серёжа увидел себя её глазами: серенькая кроличья шапка, надвинутая на лоб, замызганная курточка со следами бурой краски на рукаве, вздувшиеся на коленях форменные брюки. Сигарета, зажатая в кулаке за спиной, жгла ладонь, от дыма, который не решался выпустить при Вере Борисовне, кружилась голова, на глаза наворачивались слёзы. И от гнетущей неловкости своего положения захотелось вдруг сделать какую-нибудь дерзость — выдохнуть дым ей в лицо, выругаться, цыкнуть слюной ухарски на блестящий остренький носок её сапожка. В эту минуту он, кажется, понял Лёку.

 

8

Зубик не удивился, не обрадовался Серёжиному приходу. Он стоял в двери, загораживая проход, в тренировочных штанах со штрипками и в такой же синей футболке с треугольным вырезом на груди. Огненно-рыжие жёсткие волосы торчали во все стороны в беспорядке. Голова в тёмном проёме двери казалась окружённой светящимся нимбом.

«Ну, прямо святой», — усмехнулся Серёжа, отмечая про себя, что футболка у чистюли Зубика на животе грязна — налипли неизвестно откуда взявшиеся мелкие щепочки, пух.

Молчание длилось бесконечно, Зубик переступал нетерпеливо короткими кривоватыми ногами, сильная грудь вздымалась под футболкой. Серёжа чувствовал: надо что-то сказать. Он вскинул голову и тут же отвёл глаза. Зубик глядел ему в лицо так, как будто там было пустое место. От этого взгляда у Серёжи сжались зубы, онемел язык. Захотелось отчего-то потрогать голову, проверить, на месте ли. Дрогнувшая рука против воли взлетела вверх, но Серёжа сдержался. Только поправил шапку, И, растянув губы в насильственной деревянной улыбке, произнёс неуверенно и тихо:

— Ты что, не узнаёшь? Привет, Зубик.

Зубик не ответил, но от двери отошёл, пропуская Серёжу в тёмный коридор. Коридор был тесным, узким, с запахом горелого масла и лука. Поперёк коридора на верёвках сушилось бельё.

Так и не сказав ни слова и больше ни разу не взглянув на Серёжу, Зубик ушёл в комнату. Серёжа остался стоять в темноте в полной растерянности от такого приёма. Он принялся уже ругать себя за этот дурацкий визит. Ведь с самого начала знал, что от Зубика не будет толку. Зачем же шёл, спрашивается?

Но тут из комнаты донёсся знакомый раскатистый голос:

— Что копаешься? Проходи.

Серёжа разделся мигом и вбежал в комнату. Комната выглядела просторной, светлые обои с золотистыми тиснёными цветами, похожими на лилии, придавали ей опрятный, почти нарядный вид. Но мебель стояла в полном беспорядке, словно хозяева готовились к переезду или только недавно в квартире закончился ремонт.

Среди нагромождения мебели Серёжа не сразу отыскал Зубика — он сидел на корточках у подоконника, уставленного до отказа всевозможнейшими растениями. Были здесь и шарообразные кактусы, как рассерженные ежи, выставившие колючки, и плющи в аккуратных глиняных горшочках, взбегающие по оконной раме вверх… Но в большинстве своём заполняли подоконник лекарственный растения — столетник с толстым стеблем, с оборванными внизу листьями и от этого похожий на маленькую тропическую пальму, каланхоэ и ещё множество других, названия которых Серёжа не знал. Какие только травы и лечебные растения, какие только лекарства, какие только травники, гомеопаты, хирурги не перебывали в этом доме с тех пор, как летом прошлого года привезли из больницы Валентину Ильиничну, мать Зубика, из дородной белотелой женщины с величественными, неспешными движениями за два месяца превратившуюся в скелет, обтянутый пергаментно-тонкой желтоватой кожей. Но всё было напрасно, напрасно. Валентина Ильинична не прожила дома и недели. А Серёжа помнил до сих пор, как отец Зубика выносил её из такси на руках. И ещё помнил Серёжа глаза Валентины Ильиничны — тёмные провалы, в которых были только мука и усталость.

Зубик поднялся, отряхнул тренировочные штаны. Дышал он прерывисто, футболка на груди потемнела от пота.

— Поможешь, раз пришёл.

Зубик переставлял мебель. После смерти матери он менял местоположение вещей в комнате регулярно, в два месяца раз. Называлось: «переезд», «обновление обстановки».

— Ра-аз!

Взялись дружно, и железная панцирная кровать, накрытая кружевным белым покрывалом, с пышно взбитыми подушками, — бабкино наследство, с которым отец Зубика никак не хотел расстаться, — перекочевала от стены к окну.

— Два-а!

Письменный стол встал на место кровати, ударившись краем о стену так, что едва не сорвалась с гвоздя фотография Валентины Ильиничны, неловко обшитая по углам рамки чёрным крепом.

— Три! Четыре!

Платяной шкаф, переносить который было особенно тяжело — распахивались то и дело дверцы, норовя ударить по голове, — и раздвижной диван под мелодичный перезвон посуды в серванте разъехались по разным углам.

Оставалось ещё трюмо, отливавшее голубоватым светом, и телевизор «Рубин» с тумбочкой, но их двигать не стали. Не хватило сил.

Присели к столу, тяжко, со всхлипами дыша. Теперь и у Серёжи свитер понизу был весь в мелких острых щепочках, крепко засевших в шерстяную нить, и в пуху, налетевшем, видно, из бабкиных подушек. Зубик удовлетворённо оглядел комнату. Потом повернулся к Серёже и, наклоняя голову то вправо, то влево, стал рассматривать его. Лицо Зубика прояснилось, подобрело, заблестели озорно большие зеленоватые глаза. Серёжа узнал в нём прежнего Зубика.

— Скажи, ведь лучше смотрится комната, — проговорил Зубик. — Скажи… как будто на новое место перебрались. И мебель новая. Каждый раз так, когда закончу перестановку… Кажется, что начнётся другая жизнь. Знаешь, отец раньше очень ругал меня. Теперь ничего, привык. Даже стало нравиться.

И принялся рассказывать, как прежде они с отцом ненавидели эту квартиру, хотели переезжать в другой район, чтобы не вспоминать, не думать… Лишь только выпадал свободный час, убегали отсюда. Походы себе придумывали: доезжали до Внукова на автобусе, дальше шли лесом, иногда по пятнадцать километров отмахивали на одном дыхании.

Об этом Зубик говорил Серёже уже не первый раз. И о бельевых корзинах грибов, которые набирали они с отцом во внуковских лесах, и о встречах нос к носу то с лосем, то с лисой…

Серёже очень хотелось скорее сказать Зубику о своём. Но он слушал терпеливо, не перебивая. Манерное, по стародавней привычке, засевшей прочно на всю жизнь. Ведь раньше Зубик был для них непререкаемым авторитетом. Дружбой с ним гордились и дорожили, каждое слово его ловили на лету. Разве мог кто-нибудь из дворовых ребят состязаться с Зубиком — неистощимым на разные проделки фантазёром, всеобщим любимцем, душой их компании?! Рядом с его затеями меркли мгновенно игры в укротителей лошадей, штаб в груде ящиков на задворках обувного магазина, погони и засады, которые устраивали в сквере и на площадке детского сада, обнесённой сетчатой оградой.

Зубик придумывал всегда что-нибудь новое, ни на что не похожее, почти фантастическое. Скажем, вечером с полной серьёзностью вдруг предлагал идти на Ленинские горы выслеживать шпионов. Была там справа от метро на горе какая-то заброшенная стройка. Кинотеатр строили, кафе или клуб, что — неизвестно, но всё приостановлено, ни людей, ни машин, между бетонными плитами, кучами битого кирпича проросла трава, стены отсырели, с перекрытий капала вода. И вот рыскали по извилистым гулким переходам, где пахло погребом и плесенью, убийствами и тайной, обрушивались с шумом в глубокие, едва прикрытые подгнившими досками ямы, траншеи и уже в полной темноте выбирались наверх — усталые, исцарапанные, перепачканные извёсткой, случалось, с порванными штанами, но всегда с чувством своей безмерной бесшабашной смелости и удали, как сыщики, исполнившие долг.

Походы на Ленинские горы остались в памяти навсегда. И вот почему. Однажды, пробираясь по узкому переходу, услышал позади какой-то подозрительный шорох, обернулся и в амбразуре окна в розоватом свете заката увидел человека, лицо которого поразило и испугало. Узкий лоб, небритые щёки, горящие какой-то безумной решимостью глаза… Невольная дрожь пробегала по телу каждый раз, когда вспоминал его стылый, пронзительный взгляд. И чувство растерянности, сковывающий волю леденящий страх перед тупой и жестокой силой, казалось, заключённой в незнакомце, силой, которая, не задумываясь, сомнёт, растопчет, истребит, действуя чётко и слаженно, как автомат.

Свернул за угол, побежал, спотыкаясь, к выходу на дорогу. И всё чудилось — гонится следом, стучит по плитам башмаками, и мелькает в каждом окне, отливая синевой, как лезвие, вытянутое, неподвижное лицо.

Но стоило только выбраться на свет, увидеть ребят — и сразу успокоился, решил, что померещилось в полутьме. Глупейшее положение. Ребята обступили — обычные в таких случаях смешки, ехидные вопросы: «Не напустил ли в штаны от страха?» А со стройки тем временем вышел долговязый нескладный человек в длинном и широком, висящем, как балахон, пальто и, сунув руки в карманы, двинулся к ним неторопливо.

Вот уж когда убедились воочию, что Зубик не ошибся: на стройке и вправду обитают «бандиты». Испуганные и притихшие, помчались по узкой тропинке вниз, то и дело цепляясь одеждой за колючий кустарник. Но до метро было далеко, сгущались сумерки, а незнакомец и не думал отставать, следовал за ними неотступно, покачивая головой в такт метровым шагам.

Тут как раз и случилось то, что сразу вознесло Зубика над всеми на недосягаемую высоту. Зубик вдруг, остановившись, обернулся и с невозмутимым видом, скрестив на груди руки (в то время он с увлечением изучал историю войны восемьсот двенадцатого года и иногда подражал Наполеону), стал ожидать приближения жуткого незнакомца.

— Эй вы, послушайте! — прокричал незнакомцу Зубик таким решительным и вызывающим тоном, что, устыдившись, он, Макс и Лёка подошли и встали у Зубика за спиной, для внушительности, как и Зубик, скрестив на груди руки. — Что вам надо от нас, любезный?

При этих словах Зубик выставил вперёд правую ногу и даже притопнул легонько каблуком, видно, вообразив себя полководцем, с обнажённой шпагой встречающим врага. Незнакомец замер, всплеснул руками и неожиданно громко захохотал. Смех его, хрипловатый, нутряной, походил на лай простуженной собаки. Так он и исчез, сгинул на боковой дорожке, с шумом продираясь сквозь кусты боярышника, — высокий, нелепый, хохочущий. Они были спасены.

О подвиге Зубика во дворе стали ходить легенды. Рассказывали, будто бы незнакомец гнался за ними с пистолетом, настоящим пистолетом Макарова, сунув руку с оружием в левый рукав пальто, как в муфту. И Зубик будто бы, спрятавшись за деревом, ловко свалил его приёмом каратэ. Чистейший вздор. Но Зубика эти слухи нисколько не смущали. Возможно, в глубине души ему даже льстили нежданная слава и популярность. Хотя виду он не подавал. Зубик не был хвастуном.

Счастливое время! Дня не могли прожить друг без друга. Зимним вечером в полутёмном подъезде клялись в вечной дружбе и в знак верности кололи указательный палец иголкой от значка, расписывались кровью на тетрадном листе. Когда же это было — года два, или три, или четыре назад? А может быть, и вовсе не было такого? Нет, было, было!

— Костя, ведь мы же с детства друзья с тобой! Помоги! Поддержи, старина. На тебя одна надежда, — заговорил внезапно Серёжа, сам поражаясь своей отчаянной, странной речи. — Вдвоём нам будет легче справиться, а там, смотришь, и Макс… Вспомни, как мы раньше, вместе… А теперь… Демьян выступает не по делу. Хочет, чтобы я ему написал сочинение. К завтрашнему дню. Понимаешь?

Лицо Зубика стало неподвижным. Глаза сделались ясны, жёстки. Где-то в глубине их притаилась та непонятная властная сила, которая завораживала, подчиняла себе беспрекословно в прежние годы.

Когда Серёжа замолчал, подобие усмешки скользнуло по плотно сжатым губам Зубика. Плечи его передёрнулись.

— Боишься? — тихо, но очень внятно сказал Зубик. — Не хочешь на Лёкино место?

— Что? — переспросил Серёжа, всем затёкшим от напряжённого ожидания телом подавшись вперёд. И понял вдруг, отшатнулся расслабленно, будто от удара. Голова осела в плечи. И одно неотвязное застучало в висках: «Знал же, что не надо идти, не надо идти… Знал, тупица!»

И ещё почувствовал Серёжа, как неприятен ему, оказывается, Зубик. Как раздражает он его постоянно. Своей педантичной опрятностью в школе: форменный пиджак без единого пятнышка, на брюках стрелки, туфли блестят зеркально, — и своим всезнайством. Обязательно надо выставиться на уроке. Не может без этого. Даже завуч Нина Петровна — уж на что решительная женщина! — даже она замолкала в растерянности, когда Зубик начинал развивать свои завиральные идеи о комплексе наполеонизма у героев Достоевского.

И ещё этой дурацкой записной книжицей, в которой у Зубика, помимо длинных выписок из «Божественной комедии» и из «Фауста», цитат из Гегеля и Канта, целых страниц, заполненных описанием различных животных из десятитомного собрания Брема, были карикатуры на ребят и учителей, на всех подряд, а внизу подписаны глупейшие прозвища. Учителя биологии, например, худого очкарика с зеленоватым узким лицом, он изобразил в форме горохового стручка. С тех пор и прилипло к бедняге — Стручок. Ну, у того-то хоть было некоторое сходство. А его, Серёжу, старого приятеля… Его за что? И ведь надо додуматься — нарисовал, подлец, с тонюсенькими, безвольно болтающимися руками, тонюсенькими ногами, нитяной шейкой и крохотной головой. А внизу подписал: «Лапша». Почему вдруг Лапша? Отчего Лапша? Нелепость какая! Они чуть было не подрались тогда из-за этого. И вот теперь опять — и стыдно и такая злость.

— При чём тут Лёка? — сказал Серёжа глухо.

— А при том, — спокойно, слегка растягивая слова, ответил Зубик. — Не понял ещё? Я даже рад, что так получилось. Может быть, в этом и есть справедливость жизни… Ты не забыл про сквер?

Едва только произнёс он это, Серёжа уже знал, какой сквер и почему имеется в виду. Памятью безвольно повисших рук своих, памятью ослабевших до дрожи в коленках ног, влажноватой, потливой памятью страха, которая неистребима, — знал.

И первое, что пришло в голову: «Ну, зачем он об этом? — И ещё: — Откуда дошло до него? Ведь Лёка тогда — никому. А было ли вообще? Не было ничего. И вспоминать не о чем. Лёка сам во всём виноват. Кто окликнет, ударит, прикажет — за тем и потрусит по-собачьи привычно, готовый всегда с безоглядной покорностью повиноваться. Он же, Серёжа, совсем другое дело…»

А Зубик между тем, забыв о Серёже, говорил сбивчиво, как будто оправдывался неизвестно перед кем, что пытался помочь Лёке вырваться, что готов был заступиться за него, пойти против всех — против Пашки-Упыря, против Демьяна, против дружков их многочисленных, против самого Маркиза. Ни перед кем бы не остановился. Но не помогло. Лёка не захотел, не принял… И не в страхе перед Демьяном тут дело, а в полном безразличии его к себе. В желании себя унизить больнее и через своё унижение немое кому-то навсегда отомстить.

Серёжа не слышал того, что говорил Зубик. Не хотел слышать. В эту минуту он ненавидел Зубика больше всех на свете.

— Сволочь ты! — сказал Серёжа, рывком вскакивая со стула.

Поднялся и Зубик, приземистый, широкоплечий. Мышцы под футболкой на груди и на руках у него вздулись, подрагивая от напряжения. Лицо потемнело, словно вдруг попало в тень.

Мгновение стояли друг против друга, раздувая ноздри, стиснув зубы, разделённые только круглым обеденным столом. Казалось, драка неминуема, но…

— Вы что это? — послышался за спиной у Серёжи изумлённый голос.

Серёжа обернулся. В дверях, громко дыша, застыл толстый лысоватый человек в кургузом расстёгнутом пиджачке зелёного цвета, с разбухшей хозяйственной сумкой в руках. Из сумки на пол капало молоко.

Это был отец Зубика. Раньше Серёжа встречался с ним нечасто. Зубик не любил водить друзой к себе в квартиру. Возможно, честолюбие и гордость его не позволяли — всё-таки одна комната, неказистая, простенькая обстановка. Ведь рядом жили Лёка и Макс, а у них по сравнению с Зубиком были настоящие дворцы.

— Ну и ну! Не стыдно? Друзья, называется! Как бойцовские петухи…

Отец Зубика пыхтя прошёлся по комнате и с лёгким стоном взгромоздил того и гляди готовую лопнуть по швам сумку на стол.

В последнее время он заметно раздался вширь. Линии тела, прежде несколько угловатые, приобрели плавность, смягчились, и во всём облике его: манере ходить, переваливаясь, чуть отставив зад, так что шлица на пиджаке расходилась в стороны острым углом; лице, сдобно-белом, пухлощёком; маленьких добрых глазках, лукаво глядящих из-за толстых двойных линз очков — появилось что-то неуловимо-уютное, женское.

— Успокоились? — спросил отец Зубика. — Теперь, может быть, объясните, из-за чего сыр-бор?

Зубик молча склонился к столу, шурша бумагой, выудил из сумки толстый круглый кусок любительской колбасы.

— Что произошло? — повернулся тогда его отец к Серёже.

— Да так, чепуха, не обращайте внимания, — нехотя промямлил Серёжа.

Он следил, как Зубик, вооружившись ножом, отрезал розовый ломтик с кружочками белого жира, аккуратно уложил его на хлеб. Уши Зубика вздрогнули, зашевелились в такт размеренному движению челюстей. Серёжа сглотнул слюну.

— Нет, всё-таки… — не отставал от него отец Зубика. — Вы должны мне рассказать.

Он ухватил Серёжу за локоть, легонько подталкивая к двери. Серёжа попал опять в полутёмный коридор, нырнул в запахи горелого масла, свежевыстиранного белья, натёртого мастикой паркета, словно бы вдруг очутился в коммунальной квартире.

Они прошли до двери кухни. Вспыхнул свет, и Серёжа увидел в углу невысокий холодильник «Минск» с голубым плоским верхом, уставленным пустыми бутылками из-под кефира, кухонный стол, с краю которого возвышался на цветастом подносе электрический самовар, белую плиту с широким стеклянным окошком духовки и стоящую на ней нечистую сковородку.

Первым делом отец Зубика сбросил на стул пиджак, облачился в синенький застиранный фартук с большими жёлтыми цветами по подолу, достал из холодильника приличных размеров курицу и, опалив над огнём, промыв под краном, стал разделывать её.

Движения его были сноровисты, умелы. В фартуке, с длинным столовым ножом в руках, отец Зубика удивительно напоминал покойную Валентину Ильиничну — дородную домохозяйку, из тех хозяек, которых и представить нельзя иначе, чем в тёплой духоте кухни, занятых какой-нибудь стряпнёй.

— Вы видели, как Костя набросился на колбасу? — говорил отец Зубика Серёже, прерывисто дыша. — Он голоден. Значит, он не успел пообедать в школе. Бедный мальчик!.. А может быть, Костя просто экономит деньги? — продолжал рассуждать он вслух, опуская половину курицы в кастрюлю с водой. — Но зачем? — Лицо его сделалось красным, на лбу выступил пот. Обернувшись резко, он посмотрел на Серёжу. Глядел долго, изучающе, стараясь, чтобы глаза в глаза. — Скажите мне, только честно, Костя курит?

— Не знаю, я не видел, — неуверенно ответил Серёжа.

Отец Зубика присел на низкий табурет. Живот его, выпятившись, ожил под фартуком.

— Ужасно боюсь, чтобы не начал курить. Привыкнуть легко, тем более эта необъяснимая мода. Даже девочки… А о возможных последствиях не думает никто… Нет, с меня довольно Вали! — вскрикнул он пронзительно и тонко. И стал бегать по кухне частыми шажками из конца в конец, натыкаясь беспрерывно на стены, шкафчики, как слепой. — Мальчик должен расти здоровым. Ведь он единственное, что осталось… Конечно, вам не понять… И слава богу! Слава богу! Идите, помиритесь с ним. Сию минуту! Идите же!

Отец Зубика отвернулся торопливо к окну, засопел, зашмыгал носом. На минуту Серёже показалось, что он ненормальный. Но так было жалко его, так хотелось подойти неслышно, обнять за плечи и сказать что-нибудь дружеское, доброе. Успокоить, ободрить.

— Вы не волнуйтесь только… Я сейчас… Всё будет в порядке! — прокричал Серёжа, выскакивая из кухни в коридор.

Однако до комнаты он не добежал, остановился разом. Из-под двери сочился розоватый свет. Идти туда, вновь видеть Зубика, сносить презрительные его ухмылочки, злобную, сбивчивую речь, от которой передёргивает всего и возникает во рту оскомина, не было ни малейшего желания.

Серёжа и сам не заметил, как неслышно выскользнул из квартиры и в мгновение ока очутился на улице.

 

9

Снегопад прекратился. Смолкли голоса детворы, и такая тишина наступила, точно и двор их и близлежащие улицы накрыли сверху толстым стёганым одеялом. Одни собаководы совершали обычную свою пробежку вокруг дома. И случалось частенько, не хозяин волочился на поводке за почувствовавшим волю, взаперти насидевшимся псом, а пёс едва поспевал за хозяином, поскуливая жалобно, до земли вывалив розовый язык. И вот что ещё каждый раз замечал Серёжа: собаку, как правило, каждый выбирал по образу и подобию своему. И рядом с овчаркой обязательно встречался высокий поджарый мужчина с жёстким удлинённым лицом и бестрепетно-холодными глазами, а рядом с ожиревшим к старости «боксёром» непременно семенил, переваливаясь на коротких кривых ногах, хозяин его с отвисшими щеками, похожим на зоб подбородком, вздёрнутым с большими ноздрями носом — сам вылитый «боксёр». А карликового пинчера, закутанного в фуфаечку и шерстяные штанишки, отдёргивающего от снега спичечные ножки, точно обжигаясь, как правило, выводила на прогулку одинокая сухонькая старушка в меховой шапочке, из-под которой выпущены были кокетливо несколько седых кудряшек, в старенькой цигейковой шубке с вытертой муфточкой в руках.

Серёжа зашагал по наезженной, рыжеватой от грязи дороге, у крайнего подъезда по привычки, не задумываясь, свернул за угол дома и очутился возле школьного двора.

Опоясанный высоким бетонным забором с массивными железными воротами, двор этот в окружении наступавших со всех сторон однотипных блочных домов напоминал осаждённую крепость. Осада велась давно и велась умело. С безжалостной планомерностью сжималось кольцо. Забор обветшал, поредели старые тополя, дома и обитые кровельным железом будки гаражей подступили к самому забору. С трудом уже выдерживал осаду старый школьный двор, оставаясь, пожалуй, единственным свободным, незастроенным местом в этой части района, где вольно дышалось и видно было небо во всю его необъятную ширь, и зимой можно было покататься всласть на лыжах, а летом погонять мяч на настоящем поле, поросшем густой зелёной травой.

«Ну вот, совсем один, — думал Серёжа. — Исчезнуть бы, перестать существовать на время. Или ещё лучше — заболеть». Лежишь себе спокойненько в постели — ни тебе Демьянов, ни сочинений. А стоит, приподнявшись на локте, прокричать слабым голосом в сторону двери одно коротенькое: «Пить!» — как тут же прибегут и станут у постели мать, отец, бабушка. И лица их склонятся над тобой — сама предупредительность, сама любовь и сострадание. И, глядя на них, так вдруг станет жалко себя…

— Горелов! — прервал его мысли чей-то повелительный окрик.

Серёжа обернулся. Следом за ним от школьных ворот вдоль забора шла математичка Клара Викторовна, их классный руководитель. Точнее, не шла — летела, по обыкновению своему, склонившись чуть вперёд, как бегун, согнув в локтях руки, с пухлой сумочкой под мышкой, из которой торчали вперемежку задачники, тетради, жёлтенький носовой платок. Полы зимнего пальто её, застёгнутого на одну среднюю пуговицу, разлетались по сторонам чёрными крыльями.

Клара Викторовна всегда куда-нибудь бежала, словно был ей отпущен на жизнь до обидного короткий срок и она, догадываясь об этом, боялась чего-то не успеть, не досказать, не кончить. Ей до всего было дело: она переживала из-за невкусного обеда («Разве можно кормить этим детей?!»), она дежурила в раздевалке, чтобы перехватить прогульщиков, она организовывала турпоходы с ночёвкой, поездки в Клин, в Ясную Поляну, автобусные экскурсии в Ленинград, классные вечера, литературные диспуты, математические викторины… Она дважды в неделю проводила факультативы и до ночи просиживала на дополнительных с отстающими.

Клара Викторовна уходила из школы последней. Ей мало было уроков, да что там уроков, ей мало было дня, она прихватывала вечер, она могла бы работать и всю ночь, если бы не общепринятые нормы.

— Горелов, ты почему не был на репетиции? — поравнявшись с Серёжей, первым делом проговорила Клара Викторовна своим обычным резким, на срыве голосом, готовым вот-вот перейти в пронзительный крик.

И только тут — ведь начисто вылетело из головы — Серёжа вспомнил, что действительно завтра поэтический вечер в школе. Он должен читать Вознесенского. А после официальной части будут танцы. Макс обещал приехать со своим ансамблем.

— Я забыл, — сказал Серёжа тихо.

— Ты — забыл, Фонарёв — забыл, Серёгина — забыла! И так — полкласса. Что же получается, я одна должна за всех всё помнить, всё делать, всё успевать?

Клара Викторовна на шаг опередила его. Она семенила теперь прямо перед ним, натыкаясь спиной на забор, по-козьи подскакивая на прямых ногах. Это было её особенностью, разговаривая, заглядывать собеседнику в лицо.

— Вы, как наши нянечки, привыкли… (Клара Викторович не переносила школьных нянечек по одной простой причине: каждый вечер они любыми способами стремились выпроводить её из класса, где она занималась с отстающими, чтобы закрыть наконец школу на ночь и обрести свободу.) Да-да, как наши уважаемые нянечки. Придут, отсидят несколько часов недвижно, сложа руки на животе, и побыстрее домой, ничего не сделав. На обязанности свои им наплевать. Попробуйте-ка нарушить их покой, если они, кроме себя, не видят никого. Но зарплату получают исправно. Так и вы. Ни знания вас не интересуют по-настоящему, ни жизнь класса. Отсидел от сих до сих. И ладно. И за это ещё надеетесь получить хороший аттестат. Нет, нужно не бояться ставить двойки, снижать поведение до неудовлетворительного…

Клара Викторовна, закашлявшись, внезапно остановилась. Серёжа едва не опрокинул её. В испуге ухватил за плечи руками, придержал показавшуюся вдруг необычайно тоненькой и хрупкой математичку. Так и застыли на миг, невольно прижавшись друг к другу. Сам собою исчез пьедестал, на котором постоянно, как и все учителя, Клара Викторовна возвышалась над ними, бронзовела недосягаемо. Впервые Серёжа увидел совсем близко её лицо. Чёрная меховая шапочка съехала на ухо, выбились из-под неё две прядки негустых каштановых волос, и от этого лицо Клары Викторовны стало по-детски беспомощным. И ещё — нездоровая бледность щёк, слегка припухшие веки, красноватый нос, кончик которого чуть-чуть шелушился.

— Совсем расклеилась я, — сказала смущённо и с каким-то тайным удивлением Клара Викторовна, словно со стороны глядела на происходящее и всё никак не могла поверить. — Кажется иногда, споткнёшься, упадёшь и… конец. — Щёки её порозовели, наливаясь краснотой, и от румянца глаза заблестели особенно ярко. — А мне хворать нельзя. У меня дома мать парализованная лежит, а сиделка только до восьми вечера. И сынишка шестилетний… — Клара Викторовна достала из сумочки носовой платок. А Серёжа стоял перед ней истуканом, смотрел и слушал оцепенело, с приоткрытым ртом: так не вязалась теперешняя Клара с той, привычной, которую они успели изучить насквозь за столько лет. — Да вы ещё, класс ваш, каждый день мне сюрпризы… На прошлой неделе приходила мать Демьянова Вити, плачет… Понять ничего невозможно. Пробовала сама с Витей поговорить — молчит, и лицо пустое. Боюсь за него, и, знаешь, где-то в душе обидно. Надеялась, верила… Ведь способности поразительные. — Клара Викторовна ступила шаг назад, из рассеянного света в синий сумрак, слегка разбавленный белизной, отчего, фигурка её в чёрном, в талию пальто очертилась чётко, становясь на вид как-то плотнее, крепче. Голос её задрожал потерянно на высокой ноте и, не удержавшись, сорвался, перешёл в крик. И Клара Викторовна, теперешняя, обернулась прежней — решительной, деятельной Кларой. — Ничего, вы меня ещё не знаете! Я его за уши вытащу. Всех на ноги подниму! Дайте мне только разобраться. — И стихла. Выступило из синевы побледневшее вновь до прозрачности тонкое лицо, собранное, как в мозаике, всё из остреньких уголков — острый носик, острый подбородок и губы тонкие, остренькие. И опять стояла перед Серёжей ещё молодая, но смертельно уставшая, больная женщина. И глядела на него беспокойными глазами. — Что происходит с классом? Витя, Алёша Голубчиков… И меня вы не любите. За что? Объясни мне, Серёжа.

Никогда ещё ни один из учителей не разговаривал так с Серёжей. Тем более Клара… Казалось, на время они поменялись местами, такое было у неё растерянное и вместе с тем вопрошающее лицо.

Но Серёжа молчал. Разве мог он доходчиво объяснить Кларе: чем больше старается она делать полезного для класса, тем сильнее возрастает среди ребят нелюбовь к ней, ширится скрытое недовольство. «Умотала всех своими идеями, мероприятиями. Суетится… Больше других надо? То ли дело раньше со старушкой Александрой…» И вдруг захотелось рассказать обо всём: о Маркизе, о Демьяне, о Пашке-Упыре, о том, что жить уже невмоготу, потому что во двор вечером не выйдешь, во дворе Демьян с дружками; Ленку Звездину на вечере танцевать не пригласишь — Демьян сказал: «Подойдёшь к ней — убью»; и ещё это проклятое сочинение. В школу идти нет сил, дома оставаться — тоже. Всё равно рано или поздно…

«Что же мне делать, Клара Викторовна?» — чуть не закричал он. Но пересилил себя, стал говорить о том, что в классе нет теперь прежней дружбы, все чужие друг другу, каждый занят только собой, а на остальных наплевать. Пустился в рассуждения об эгоизме — непонятые им, мёртвые слова.

Клара Викторовна не перебивала, слушала внимательно и даже иногда одобрительно кивала. И Серёжа, вдохновляясь, чувствовал себя почти наставником Клары, ужасно взрослым, знающим жизнь, умудрённым её нелёгким, горьким опытом.

Так, разговаривая, прошли до автобусной остановки, встали под деревьями на заледеневшем грязно-сизом бугорке у бровки дороги: видно, когда чистили её широкими скребками уборочные машины, намели. Вскоре показался автобус. С усталым вздохом распахнулись двери. В последний раз оглянулась Клара Викторовна. Лицо её в лимонном тёплом свете, который шёл от фонарей, и от луны, и от огней в окнах соседнего дома, стало мягким, грустно-задумчивым и уже нереальным каким-то. Автобус тронулся, и остался Серёжа один на пустой остановке. Стоял и слушал, как осина с протяжным скрипом прижималась к серому столбу с лампочкой на верхушке, точно жаловалась горько, по-стариковски, искала опоры и поддержки, и из теней их, соединявшихся на снегу причудливым образом, рождались смутно-голубые, колышущиеся очертания женщины, баюкающей ребёнка.