В нашем купе были только малолетки: Абаня, Машка и два их подельника, получившие решением спецколлегии облсуда по 5 лет по ст. 58-8. Остальные были знакомые и незнакомые малолетки, осужденные по ст. 162 — за мелкие кражи.
Еще в тюрьме, после обыска, нам выдали по пайке хлеба, одной селедке и по два кусочка сахара.
В одном купе разместить 15 человек — невозможно. Лежать могли только двое на третьей полке. Остальные кое-как уместились сидя. Окошечко было маленькое, размером с форточку, с толстым стеклом и двумя решетками. Та сторона купе, которая выходила в коридор, представляла собой сплошную мелкую решетку. По коридору все время ходили конвоиры. На оправку выпускали по одному человеку. Пить давали одновременно: принесут ведро с водой, каждый выпьет по кружке — и уносят.
В других купе были мужчины и женщины, их набили в таком же количестве, как и нас.
Это был переделанный столыпинский вагон. Сам же Столыпин приказал соорудить более удобные вагоны, мне потом в них тоже пришлось ездить несколько раз. Там сплошная решетка из крупных клеток отделяла конвой от зэков. А этапируемые находились в общем помещении, могли общаться между собой; стоял бачок с водой. Этап в таком вагоне был гораздо интересней и менее суров.
После того как нас водворили в купе, к нам подошел начальник конвоя, в руках он держал кипу пакетов. Это были наши личные дела. Началась перекличка — проверка «товара»: фамилия, имя, отчество, статья, срок. На вопрос о статье, я ответил: «СОЭ». Он сказал:
— Запомни, не СОЭ, а 58–10, 11.
То же самое было с Юркой. Мы тщетно пытались заглянуть сверху, чтобы увидеть, что написано на пакете; удалось только прочитать на пакете Абани: Нижне-Черская МИТКа (Малолетняя исправительно-трудовая колония). Эта колония была нам известна: она находилась где-то на Дону и славилась своим строгим режимом.
Рано утром наш поезд прибыл на станцию Саратов. Вагон отцепили и загнали в тупик. Через некоторое время купе начали открывать по одному и зэков стали выгонять. «С вещами выходи по одному!» — кричал конвой. А затем, как по конвейеру, слышалось: «Один, два, три… десять…» Сначала цифру называл конвоир, стоявший у купе, затем конвоир — в тамбуре, затем конвоир — у наружной двери вагона. Когда я вышел из вагона, около него, по четыре в ряд, на корточках сидело человек двадцать. Я занял свое место в четверке. Когда из вагона были выведены все, начальник конвоя посчитал четверки, и первый раз в своей жизни я услышал так называемую «молитву», которую мне пришлось потом слушать долгие годы:
«Идти по четверо, не растягиваться, не разговаривать; шаг влево, шаг вправо — считается побегом. Конвой употребляет огнестрельное оружие без предупреждения».
— Понятно?
Следует нестройный ответ:
— Понятно.
— Встать! Вперед! — выкрикнул начальник конвоя, и колонна пошла.
У всех, кроме воришек, было с собой много вещей, идти было трудно, четверки сбивались, женщины начали требовать, чтобы вещи подвезли. В ответ раздался окрик начальника конвоя:
— Стой! Садись!
Все сели. Начальник конвоя начал объяснять довольно грубым тоном, что осталось идти метров двести, а там мы поедем на машинах. Все смолкли. Опять раздалась команда: «Встать!» И колонна тихо-тихо двинулась. Вокруг нас шло человек пятнадцать конвоиров с винтовками наперевес и два собаковода с собаками. Действительно, вскоре мы обогнули забор, за которым стояли три грузовика. Нас погрузили в машины человек по тридцать, конвой стоял по углам кузова. Машины тронулись. Ехали мы недолго, по каким-то большим улицам. Весь город был в зелени, люди ходили в летних платьях. Когда мы подъехали к тюрьме, которую не было видно из-за зелени, нам приказали выйти из машины и разобраться по четверкам. Около получаса мы сидели на корточках: запрещалось садиться даже на чемоданы. Затем вышел дежурный по тюрьме с кипой наших дел. Рядом стоял начальник конвоя. Дежурный начал вызывать по одному. Те же вопросы, те же ответы. Вызванный вставал и проходил через узкую дверь на территорию тюрьмы. Там, немного в стороне, стояли двадцать человек надзирателей, которые обыскивали вновь прибывших. Женщин увели куда-то в глубь тюрьмы. Нас же, прямо на улице, благо было тепло, раздевали и шмонали по всем правилам, т. е. заглядывая во все дырки и прощупывая каждый шов.
После обыска нас привели в баню, вымыли, прожарили. Потом нас, малолеток, увели отдельно.
Территория Саратовской тюрьмы огромна. Довольно далеко друг от друга стоят три трехэтажных корпуса. Главный — первый корпус — длиннющее пятиэтажное здание. Нас подвели ко второму корпусу и сгруппировали у одной из дверей на первом этаже. Замок открыли, и мы гурьбой вошли в камеру.
Камера была битком набита, в ней было человек около ста. Все располагались на полу: ни коек, ни нар не было. Свободен был лишь небольшой «пятачок» около параши. Среди нас были «честные» воры, которые знали, что они являются привилегированными лицами в тюрьме и им не положено размещаться вблизи параши. Кто-то из наших воришек начал продвигаться к окну. Раздался вопрос:
— Эй, оголец, откуда пришли?
— Из Астрахани.
— А Борьку Косого знаете?
— Ну, как же, я с ним воровал вместе.
— Ну, проходите, проходите.
Пока мы тянулись, у окна послышались покрикивания:
— Ну, давай, давай, мужики, потеснитесь. Видите, люди пришли.
— Ничего, ничего. Всем места хватит.
Когда мы подошли к окну, там уже было достаточно места, чтобы мы могли разместиться. Принимал нас саратовский вор 25-летнего возраста — Костя Корзубый. Началось выяснение отношений. Рассортировка произошла быстро. Машку, как педика (так называют мальчишек, которые в заключении исполняют женскую роль), определили поближе к параше. Еще нескольких человек, как неполноценных блатных, отшили от своей компании. Остальных оставили при себе. Костя, узнав мою фамилию, сказал:
— Интересно. Это как же, твой специально взял такую фамилию — Якир? Знаешь, что это значит, если расшифровать? — И, не дожидаясь ответа, пояснил: — «Я Контрреволюционер, Изменник Родины».
Я удивился такой расшифровке, но Костя мне сказал, что уже давно слышал эту легенду.
Тут же они достали громадный кусок сала, горсть сахара, хлеб. Мы поели. Так закончилось первое знакомство.
Камера была заполнена на девяносто процентов «58-ой статьей», было несколько бытовиков и жуликов. В основном были донские казаки, осужденные за «подготовку кулацкого бунта»; представители Заготзерна — за «вредительство, выразившееся в отравлении зерна»; работники Райзо — за «распространение заразных заболеваний среди скота»; агрономы, бухгалтеры, несколько врачей — эти по ст. 58–10.
Сидел в этой камере и саратовский архитектор. Он обвинялся по ст. 58-9 и был осужден военной коллегией на 25 лет. Под пытками он подписал, что он и его подельники, которых было более 40 человек, взорвали новый Саратовский оперный театр (который к тому времени еще не был выстроен до конца).
Архитектор делал из хлеба великолепные шахматы и играл целыми днями с врачом, который был осужден за знакомство с профессором Плетневым, осужденным по бухаринскому процессу. Он был одним из его учеников.
По рассказам я понял, что то, что творится в Астрахани, происходит по всей стране, т. е. арестовывают невиновных, бьют и издеваются на следствии, причем приемы тоже одинаковые: конвейер, стойка и т. д. Судят заочно или с полным нарушением судебных процедур. Количество арестованных все увеличивалось — из Саратовской тюрьмы последние месяцы уходили по два больших этапа в неделю, в каждом — по тысяче человек, и приходило столько же из районов, следственных тюрем и с пересыльных этапов.
Второй и третий этажи нашего корпуса были отведены под камеры смертников; там находились лица, осужденные военным трибуналом и спецколлегией; проходившие через военную коллегию, как уже было сказано, расстреливались немедленно.
Камеры были заполнены до отказа, так как в ожидании утверждения приговора многие сидели по три-пять месяцев. Некоторым заменяли расстрел 20–25 годами лагерей, других же расстреливали.
К нам перевели одного физика из Саратовского университета, который просидел пять месяцев, осужденный на высшую меру, как участник группового дела. Обвинили их в передаче секретных научных сведений немцам. Дело было, конечно, дутое, но все признали себя виновными. Физик рассказал, что его соседу по камере, председателю одного из колхозов области, осужденному и впоследствии расстрелянному за «вредительство», принесли в передаче какие-то домашние изделия, завернутые в газету, в которой говорилось, что он, физик, и его подельники уже расстреляны. И он не мог заснуть ни одной ночи в течение пяти месяцев, так как на исполнение приговора брали ночью. Теперь же, когда ему заменили расстрел, он не мог сообразить, как ему написать жене, поскольку она считает, что он уже расстрелян.
На следующий день Костя Корзубый предложил мне поиграть в буру на щелчки. Сначала он мне проиграл 10 щелчков, затем еще 20.Затем предложил партию «на расчет» и выиграл ее.
Дальше я проиграл ему еще три партии. Он снова предложил играть «на расчет». Азарт овладел мною, ставка уже была по 200 щелчков в партии. Игра шла с переменным успехом. Но когда я должен был уже 5000 щелчков, я предложил играть «на расчет». И когда я снова проиграл, то должен был 10 000 щелчков. Тогда Костя встал и сказал, что ему сейчас надо заняться другими делами, а вечером — продолжим. Абаня (он был моим главным опекуном) подошел ко мне и тихо сказал:
— Ну, что ты наделал? Опять жизнь проиграл, как в Астрахани.
Я забыл рассказать о том, что в Астрахани, в малолетней камере, осваивая игру в стос, проиграл 67 паек хлеба, семь дней отдавал, а потом мне скостили долг, предупредив на будущее, что больше пяти паек хлеба проигрывать нельзя, так как человек должен или умереть, или сделать какую-нибудь подлость с голоду, а, значит, такой проигрыш равноценен потере жизни. Я все это учел и больше не играл в таких размерах на хлеб, но такого подвоха, как здесь, не ожидал: для меня игра на щелчки была шуткой. В действительности это была далеко не шутка.
К вечеру Костя вернулся из своих путешествий по камере и предложил мне рассчитаться с ним. Я напомнил ему, что он обещал еще со мной сыграть. Костя ответил, что он устал и потребовал расчета. Делать было нечего, я подставил ему голову, а он с великим наслаждением начал бить мне щелчки с оттяжкой. После 20 щелчков кто-то со стороны сказал, что нельзя бить в одно место. Он с этим согласился и продолжал бить в разные части головы. Получив около 100 щелчков, я уже не знал, куда деваться. Вся голова была в шишках, гудела от каждого нового щелчка, и каждый сантиметр на голове казался сплошной раной. Я взмолился, попросил Костю перенести экзекуцию на завтра. Он остановился, присел и сказал:
— А ты понимаешь, что завтра будет еще больней? Ну, чем ты можешь расплатиться за щелчки?
Я предложил ему все свои вещи, которые на сей раз находились не в камере хранения, а со мной. Он внимательно просмотрел оба мои чемодана и вещевой мешок и счел возможным в расчет за 9850 щелчков взять у меня все, что имелось: шубу на меху, два новых костюма, один из них с жилеткой, две пары шевровых сапог, атласное одеяло и даже шесть пар прекрасных женских трусиков, которые мама случайно положила ко мне в чемодан. Короче говоря, все вместе с чемоданом было уплачено в расчет за нестерпимую боль от щелчков.
Утром голова гудела. Мой братец, молча наблюдавший всю эту вечернюю сцену, вытащил из своих вещей пару сапог и так же молча вручил их мне. Последнее время он не разговаривал со мной ни на какие политические темы, так как на его упрямую голову обрушился такой поток впечатлений, который вряд ли способствовал укреплению его мнения о правильности действий власти.
Каждый день из нашей и других камер вызывали на этап. И каждый день в камеру поступали новые. Сроки были в основном стандартные. Большинство имело по десять лет.
Как-то ночью Абаня меня разбудил и сказал, что они решили «помыть» (значит, ночью стащить что-нибудь у спящего) колхозничков. Камера спала; несколько воришек тихо подкрались к мешкам, на которых спали люди, и, разрезав их «мойками» (бритва, инструмент для вскрытия карманов, мешков и т. д.), очень искусно извлекли разные продовольственные товары. Я по их знаку принимал и складывал «дары»: сало, масло, сахар, белые сухари, лук, чеснок, махорку, папиросы. Очистили мешков двадцать, снеди было уже больше, чем надо. Юра, тоже уже разбуженный, с одним парнем были направлены за бачком с водой. В этом бачке развели большое количество сахара и накидали туда белых сухарей. Это в тюрьме называется тюрей. Отрезав по большому куску сала, компания в двенадцать человек уселась вокруг бака и, достав ложки, хлебала тюрю вприкуску с салом. Дело двигалось быстро — мы опустошили двухведерный бачок, нажравшись по горло. Закурили папиросы, взяв в рот по конфетке — это считалось высшим шиком. Удовлетворенные едой, мы не могли сидеть на месте. Мы начали озорничать. Поднялся шум. Народ от шума начал просыпаться. Просыпавшиеся обнаруживали пустоты в своих «сидорах» (мешках). Поднялся ропот. Это не смущало наших руководителей, ибо они считали, что совершили вполне законный акт насилия неимущих над имущими. На претензии, раздававшиеся из всех углов, было заявлено, что если недовольные не успокоятся, то можно поплатиться носом, который очень легко отрезать бритвой. Камера затихла. Люди были очень разобщены, никто не хотел подвергаться возможным неприятностям.
Во время ночных хищений Абаня у кого-то вместе с продуктами вытащил двадцатипятирублевую бумажку и теперь, не дожидаясь подъема, предложил Косте сыграть с ним в карты на «чистые» (на деньги). Костя согласился — деньги ценились выше всего. Играли они в стос. За полтора часа Абаня отыграл у Кости все вещи, проигранные мной, а также выиграл Костин костюм и сапоги.
Прозвонил звонок на подъем, и нас выпустили на оправку. Выпускали в две очереди, так как в уборной было всего лишь 20 стульчаков. Мы пошли в первую очередь, а когда вернулись, то увидели, что рядом с дежурным стоят двое мужчин из нашей камеры и показывают пальцем то на одного, то на другого из нас. Надзиратели, стоявшие в коридоре, начали хватать нас: Костю Корзубого, меня с Юркой и других. Мы визжали, сопротивлялись, царапались, но все-таки были препровождены в рядом находившуюся холодную камеру без окон, служившую карцером. Больше всех пострадал при этом сопротивлении мой Юрка, которому сильно повредили руку. Когда пришел врач, оказалось, что у Юрки внутренний перелом, и ему наложили гипс.
Вообще Юрка был несчастливым человеком. Еще в детстве в Ленинграде ему выбили глаз из рогатки во время «битвы» между двумя районами, здесь сломали руку, а в Коми АССР в 1941 году чуть не убили эстонцы, которым он доказывал, что Сталин непогрешим; в 1942 году он освободился и, прожив всего один день с полюбившейся ему девушкой, пошел добровольцем в армию; он погиб через несколько месяцев после прибытия на фронт, 12 сентября 1943 года.
В карцере я не просидел и суток из пяти, полученных мною, — меня вызвали на этап. Все остальные остались. Абаня сказал, чтобы я забрал все свои вещи. С Юркой мы расцеловались, несмотря на постоянные наши идейные разногласия. Мне было очень жалко оставлять его, он был очень беспомощен и раздавлен: его вера в справедливость не совмещалась с положением дел на воле.
Нас повели к первому корпусу; мы поднялись на пятый этаж и пошли выше. Над всем корпусом простирался громаднейший чердак, набитый до отказа зэками. Их там помещалось около 800 человек. Это была главная пересыльная камера, из нее прямо уже брали на этап. Кого там только не было! Большими группами люди концентрировались по национальному признаку. Грузины, узбеки, чеченцы, азербайджанцы, немцы Поволжья, калмыки; русские же, евреи и украинцы бродили между этими группами как блуждающие атомы. Настроение в национальных группах было приподнятое. Оживленно разговаривали между собой, справлялись о земляках, вспоминали какие-то истории. Здесь можно было встретить пожилого отца и двух сыновей; дедушку, сына и внука. Такие случаи были у кавказцев, которых арестовывали целыми семьями. Наряду с прежними, появился еще один тип политического обвинения — в буржуазном национализме. Срок у большинства был десять лет. В основном проходили через ОСО и спецтройку, на следствии их не очень тревожили: просто арестовывали и судили заочно. Больше всего, как я понял, досталось членам партии и, во вторую очередь, интеллигенции.
Все были с вещами, повернуться негде, но было оживленно, как на громадном восточном базаре. Запомнился мне грандиозный тюремный концерт. Как только все вернулись с вечерней оправки, в разных углах чердака послышались песни. Сначала пели немногие и вполголоса, а затем возобладал один сильный хор, певший грустные грузинские песни. В концерте принимали участие и украинцы, и русские. Надзор, конечно, потребовал тишины, и концерт закончился.
На следующий день меня и еще нескольких человек вызвали и, пропустив через баню, подвели к воротам, обыскали, вывели за зону, погрузили в грузовики и повезли на вокзал. Вагон, в котором мы должны были ехать, прицепили к поезду, и мы поехали. В пути мы находились часов восемь. Прибыли на место ночью; утром нас стали высаживать.