Два года почти мотало Нильса Люне по чужбине.

Он был так одинок: ни родни, ни близкого сердцу друга. Но его одиночество было еще глубже; ибо хоть и томится тот, кому негде приклонить голову, для кого на всем белом свете нет уголка, куда можно устремить сердце, когда оно рвется от боли, нет дома, по котором можно тосковать, когда расправит крылья инка, но покуда тебе светит ясная путеводная звезда, нет для тебя непроглядной ночи и ты не совсем один. А Нильсу Люне звезда не светила. Он не знал, как ему быть с самим собой, со своими дарованиями. Был у него талант, только употребить его он не умел, он чувствовал себя, как безрукий живописец. До чего же завидовал он другим, великим и мелким, тем, кто умеет в соприкосновении с бытием нащупать точку опоры! Он найти опору не мог. Он только и мог, кажется, что перепевать старые романтические песни, и, наверное, ничего другого во всю свою жизнь и не сделал. Талант точно оставался чем–то сторонним и нем — тихая Помпея, арфа, которую всегда можно достать из угла. Он не был во всем и везде, не бросался следом за Нильсом на улицу, не томил глаз, от него не чесались руки; талант не находил на Нильса управы. Иногда Нильсу казалось, что он на полвека запоздал родиться, иногда, что он чересчур рано явился на свет. Талант коренился в отошедшем, им только жил, не питался мнениями Нильса, убеждениями, склонностями, не умел побрать все это в себя и подарить формой; так масло и воду можно наболтать, но никогда они не смешаются, не сольются воедино.

Постепенно он начал это понимать и безмерно опечалился, стал горько, недоверчиво рассматривать себя и свое прошлое. Верно, в нем изъян, решил он, неисцелимый глубокий изъян; ибо он верил, что человек может добиться целостности.

В таком настроении пребывал Нильс, когда на второй год скитаний в начале сентября поселился на берегах Гардского озера в маленькой Риве.

Тотчас по его прибытии дорожные тяготы и превратности закрыли туда доступ приезжающим. Холера вспыхнула в Венеции и доползла к югу до Десенцано и к северу до Триента. Эти обстоятельства не привнесли оживления в Риву, при первых же слухах опустели гостиницы, и в Италию теперь пробирались обходным путем.

Тем тесней сошлись между собой те, кто оставался.

Среди них самой примечательной личностью оказалась оперная певица, значившаяся как мадам Одеро. Сценическое имя ее звучало куда громче. Она с компаньонкой, Нильс да глухой доктор–венец были единственными обитателями гостиницы «Золотое солнце», лучшей в городе.

Нильс привязался к мадам Одеро, и она поддалась его задушевности, столь частой среди тех, кто страдает от разлада с собой, а потому тянется к другим.

Мадам Одеро жила тут седьмой месяц, чтобы в полном покое оправиться от последствий болезни горла, угрожавшей потерей голоса, врач запретил ей петь и, чтобы избежать соблазна, даже слушать музыку. Лишь по прошествии года он разрешил ей попробовать голос, и если окажется, что пение не влечет за собой ни малейшей усталости, — значит, она спасена.

Нильс оказывал цивилизующее действие на мадам Одеро, натуру сильную, пылкую, но почти лишенную оттенков. Она выслушала приговор врача с отчаяньем; прожить год целый в тишине, вдали от восторгов и поклонения сперва показалось ей ужасно, и она смотрела на предстоящие двенадцать месяцев со страхом, как на огромный гроб, куда ее кладут заживо; но все вокруг твердили ей, что выхода нет, и однажды утром она вдруг бежала в Риву. Она могла бы выбрать место и более оживленное. Но этого–то она не хотела. Ей было стыдно, ей казалось, что она поражена видимым телесным недугом и что люди замечают ее увечье, жалеют ее и шепчутся о ней. Поэтому в Риве она избегала знакомств, редко покидала свои комнаты, и чего только не натерпелись двери их за те часы, когда добровольное затворничество делалось ей особенно несносно. Теперь же, когда все разъехались, она стала выходить и сблизилась с Нильсом Люне, потому что людей отдельных ничуть не боялась.

Вам не требовалось часто с нею видеться, чтобы заключить, нравитесь вы ей или нет, ибо она показывала это слишком ясно. То, что понял Нильс, его весьма приободрило, и стоило им провести всего несколько дней наедине в тиши гостиничного сада, среди гранатов, миртов и беседок из цветущих олеандров, как они уже стали друзьями.

О влюбленности и речи быть не могло, во всяком случае, о серьезной; это были те смутные, милые отношения, какие устанавливаются между мужчиной и женщиной, перешагнувшими рубеж юности с ее порывами и тоской по непонятному счастью; тот легкий, ласковый тенетник, что побуждает двоих нежно прогуливаться, рука в руке, являя прелестный букет, любуясь собою в глазах другого. Все изящные тайны, все привлекательные мелочи, все безделушки души оба извлекают из глубин, передают друг другу, вертят в поисках лучшего освещения, сравнивают и объясняют.

Конечно, не всегда жизнь дарит досуг для таких воскресных отношений, но здесь, на прекрасном берегу, времени было достаточно. Первый шаг сделал Нильс, с помощью взглядов и слов окутавший мадам Одеро меланхолией, которая оказалась ей очень к лицу. Сперва она то и дело порывалась сбросить с себя непривычный наряд и предстать прежней дикаркой, однако, заметив, что меланхолия придает ей тонкости, она усвоила ее, как роль, и мало того, что перестала хлопать дверьми, но принялась выискивать в себе настроения и чувства, подобающие новому платью, и скоро обнаружила, что просто удивительно, как мало она знала себя. Прежде бурная жизнь не давала ей возможности оглянуться, к тому же лишь теперь она достигла возраста, когда женщина, Много повидавшая и много жившая в свете, начинает беречь воспоминания, вспоминать себя и беречь свое прошлое.

Дальше уж дружба развивалась быстро и определенно, скоро они стали неразлучны и, стоило им расстаться, начинали скучать.

И вот, однажды утром отправившись на лодке по озеру, Нильс вдpуг услышал, что мадам Одеро поет в саду. Он хотел было вернуться и выговорить ей, но, пока решился, лодка унесла его от звуков голоса; к тому же ветерок так соблазнял прогуляться до Лимоне, а к обеду можно воротиться. И он уехал.

Мадам Одеро против обыкновения рано сошла в сад. Царивший там дух свежести, круглые волны под самыми стенами сада, блестящие и ясные, как стекло, и весь праздник красок, синяя вода, обожженные солнцем горы, белые паруса, красные цветы да утренний сон, который не шел у нее из головы и баюкал сердце… нет, она не могла молчать, она должна была причаститься этой жизни.

И она запела.

Полней и полней звенел ее голос, она упивалась его торжеством, она дрожала от сознания его силы; и все пела, пела, и не могла остановиться, так блаженно голос уносил ее к сладким мечтам о грядущих триумфах.

И она ничуть не устала, можно было ехать, ехать тотчас, и наконец–то стряхнуть с себя небытие последних месяцев и снова выступать, снова быть.

К полудню все было готово для отъезда.

В ту минуту, когда подали экипаж, она вспомнила про Нильса Люне. Она вынула из кармана затрепанную записную книжечку и всю исписала словами прощанья, потому что на каждом листочке умещалось только по три–четыре слова; она оставила книжечку Нильсу в конверте и уехала.

Когда Нильс, которого задержала санитарная полиция в Лимоне, под вечер вернулся домой, мадам Одеро давно уже была и Мори, на вокзале.

Он не удивился, только опечалился, ничуть не рассердился, пике покорно усмехнулся на новую злую выходку судьбы. Но вечером, в пустом, залитом луною саду, рассказывая хозяйскому сынишке сказку о том, как принцесса нашла свое потерянное оперение и улетела от любимого, он вдруг затосковал по Лёнборгорду, по крову, который притянул бы его к себе, сомкнулся над ним, его удержал. Он не мог больше выносить холодного равнодушия жизни, вечно она выпускает, роняет, гонит его. Ни дома на земле, ни Бога в небесах, ни цели в будущем! Хоть дом–то ему нужен; он полюбит это место, сделает своим, он все там полюбит, каждый камень, каждое деревце, все живое и неживое, всему отдаст сердце, и уж его не выпустят, не прогонят прочь.