Почти год уже провел Нильс в Лёнборгорде и вел хозяйство, как мог и как позволял ему управляющий. Он отложил свой щит, стер девиз и смирился. Человечество обойдется и без него, а он узнал счастье простого труда, такого труда, когда видишь, как под твоими руками растет копна, когда ты кончил, действительно кончил дневное дело и, усталый, идешь с поля, когда ты знаешь, что сила твоя пребудет в работе и работа останется, не развеется от ночных сомнений, не погибнет от придирчивой критики поутру. В земледелии нет сизифовых камней.

И еще — какое наслаждение до усталости натрудить тело, отдохнуть, выспаться, набраться сил и снова тратить их, неизменно, как день сменяется ночью, ничуть не заботясь о капризах своего ума и не носясь с собою, точно с настроенной гитарой, у которой истерты колки.

Он был просто и ровно счастлив, и часто видели, как он сидел, точно покойный отец, на меже или у калитки, безотчетно уставив околдованный взор на золотую пшеницу или налитые овсы.

С соседями он пока не сближался, единственное место, куда он наезжал, и довольно часто, был дом канцелярского советника Скиннерупа, в Варде. Они поселились в городе еще при отце Нильса, канцелярский советник был его другом по университетскому курсу, и потому семьи близко сошлись. Скиннеруп, добрый, лысый, с определенными чертами и нежными глазами, теперь вдовел и имел четырех дочерей — старшей было семнадцать лет, младший двенадцать.

Нильс любил поговорить с начитанным канцелярским советником о разных видах искусства, ибо, хоть и работал руками, не обратился вдруг в простого мужика. Его развлекала та комическая осторожность, с какой сам он вынужден был выражаться, лишь только речь заходила о сравнении датской литературы с прочими и вообще всегда, когда Дания сопоставлялась с чем–нибудь не датским; тут уж приходилось держать ухо востро, потому что добрый советник был из числа ярых патриотов, какие еще водились тогда, которые допускали скрепя сердце, что Дания не самая крупная из великих держав, но все датское почитали самым лучшим. Еще ценил он эти беседы (хоть сам почти не сознавал этого) за то, что на него всегда бывали устремлены радостные, восхищенные глаза семнадцатилетней Герды, она живо следила за его речью и вспыхивала от удовольствия, когда ей особенно нравились его слова.

Он, невольно впрочем, сделался идеалом этой юной особы; сперва, правда, оттого, что являлся к ним в иноземном сером плаще весьма романтического покроя; ну, а к тому же он не произносил, к примеру, «Милан», но только «Милано», и он был один на целом свете, и лицо у него было такое грустное. Да мало ли что еще отличало его от всех, и в Варде, и в Ринкёбинге.

Однажды жарким летним днем Нильс шел по улочке позади сада Скиннерупов. Солнце горело на черепичных крышах; шхуны на реке завесили рогожами, чтобы не вытекала из пазов смола, и нее дома стояли настежь, чтобы впустить прохладу, которой не ныло и в помине. У распахнутых дверей сидели детишки, вслух зубрили уроки, жужжа взапуски с пчелами, а воробьи беззвучно порхали с одного дерева на другое, всей стайкой снимались с места и всей стайкой опускались.

Нильс вошел в домик возле сада канцелярского советника, хозяйка побежала за своим мужем к соседям и оставила Нильса одного в чистенькой нарядной зальце, пахнущей крахмальным бельем и желтым левкоем.

Покончив с разглядыванием картинок, собачек на комоде и раковин на рабочем столике, он подошел к раскрытому окну и услышал голос Герды, которая стояла вместе с сестрами совсем рядом, там, где у Скиннерупов была белильня.

Его укрыли бальзамины и другие цветы на подоконнике, и он принялся внимательно слушать и смотреть.

Сестрицы, очевидно, спорили, и трое младших объединились против Герды. Все держали в руках желтые палки для серсо, а младшая надела на голову, как тюрбан, три красных кольца.

Речь держала младшая.

— Ах, она говорит, он похож на Фемистокла, который на камине в конторе стоит, — обращалась она к своим сообщницам, состроив восторженную мину и подняв глаза к небу.

— Вот еще! — откликнулась средняя, ядовитая юная дама, весной уже ходившая к первому причастию. — Неужто Фемистокл сутулый был? — И она изобразила сутуловатую осанку Нильса. — Фемистокл! Ну и выдумала!

— У него такой мужественный взгляд, он такой мужественный! — ворковала двенадцатилетняя.

— Он–то? — Это опять средняя. — От него духами пахнет. Это мужественно? На днях от его перчаток прямо разило духами.

— Верх совершенства! — вскричала младшая, закатила глаза и откинулась, точно вот–вот упадет в обморок.

Все это они как будто говорили между собой, а не для Герды; та, красная как кумач, стояла в стороне и чертила по земле желтой палочкой. Вдруг она подняла голову.

— Противные девчонки! — сказала она. — Да как вы смеете так говорить о нем. Вы даже единого взгляда его не стоите.

— Он такой же человек, как мы все… — вступила тут старшая из всех сестер, очевидно, стараясь примирить враждующие стороны.

— Нет, вовсе нет, — отвечала Герда.

— …у него свои недостатки, — продолжала сестра, делая вид, будто не слышала ответа Герды.

— Нет!

— Герда, милая! Ты же сама знаешь: он не ходит в церковь.

— Да что ему там делать! Он куда умнее пастора.

— Но ведь он и в Бога–то не верует, Герда!

— О, поверь, душа моя, если так, значит, у него на то есть причины.

— Ой, Герда, ну как только ты такое говоришь!..

— Можно подумать… — перебила та, которая конфирмовалась весной.

— Что можно подумать? — с сердцем спросила Герда.

— Ничего, ничего, ой, не укуси меня! — отвечала сестра, вдруг уйдя на попятный.

— Скажешь ты или нет?

— Нет, нет, нет, нет и нет. Я всего–навсего думаю, что не обязана говорить, если я не хочу.

Она удалилась в сопровождении младшей, они ушли в обнимку, всем видом показывая родственное единодушие.

Потом ушла и третья, кипя негодованием.

Герда осталась одна и смотрела прямо перед собой с вызовом, пронзая воздух палочкой для серсо.

Скоро с дальнего конца сада донесся хриплый голосок младшей:

Ты спросишь, милый друг,

Зачем цветок увядший не бросаю…

Нильс тотчас понял, куда она метила; недавно он преподнес Герде книжку с засушенным листком винограда из того сада в Вероне, где находится могила Джульетты. Он едва удержался от смеха. А тут как раз хозяйка вернулась с мужем, и Нильс заказал ему столярную работу, ради которой пришел.

С тех пор Нильс стал внимательней присматриваться к Герде и ото дня ко дню больше убеждался в том, как она хороша, нежна, и мысли его все чаще обращались к доверчивой девочке.

Она была прелестна той трогательной красотой, от которой хочется плакать. Ранняя женственность растворялась в округлой детскости черт. Маленькие нежные руки почти утратили свойственную переходному возрасту красноту и были совершенно невинны и лишены нервности, присущей рукам подростков. У нее была такая сильная, стройная шея, такие крепкие щеки, такой маленький, мечтательный женский лобик, которому тесно, почти больно должно быть от чересчур серьезных мыслей, так что даже сходятся и морщатся густые брови; а глаза — какие глаза! Синие, глубокие, но глубокие, как вода, где видно дно; пряча улыбку, они смотрели из–под век, поднимавшихся медленно и удивленно. Такова была юная Герда, белая, розовая, светлая, с золотистыми волосами, собранными в милый узел.

Они часто разговаривали, Нильс и Герда, и он все больше восхищался ею; сперва спокойно, нежно и открыто, покуда однажды и воздухе не пронесся призрак того, что трудно назвать желаньем, и что заставляет глаза, руки и уста выдавать стремления сердца. И скоро после этого Нильс пошел к отцу Герды, потому что сама она была так молода и потому что он так уверен был в ее любви. И отец дал свое согласие, а Герда свое.

К весне они поженились.

Нильсу Люне казалось, что мир сделался бесконечно прост и ясен, жизнь понятна, а счастье близко и достижимо, как воздух, который он вдыхал.

Он любил ее, доставшуюся ему молодую жену, со всем благородством мыслей и сердца, со всей нежной заботой, какие даются мужчине, узнавшему, что любовь склонна убывать, и верящему, что она способна расти. Он берег юную душу, льнувшую к нему с предельным доверием, жавшуюся к нему с той ласковой надеждой, с той твердой убежденностью, что он может желать ей только добра, с какой ягненок в притче ест с руки своего пастуха и пьет из его кувшина. У него не хватало духу отнять у нее Бога, изгнать белые хоры ангелов, день целый парящих за облаками, а ввечеру сходящих наземь и порхающих от ложа к ложу, полня тьму невидимым охранительным светом. Как не хотелось ему, чтобы его тяжелое миросозерцание заслонило от нее синь небес и лишило радости и покоя! Но нет, она хотела делить с ним все; ни на земле, ни на небе не соглашалась она оставить ни местечка, где б расходились их пути, и, как ни остерегал ее Нильс, она отклоняла все его старания если не прямыми словами жены маовитской, то содержащейся в них упрямой мыслью: «Народ твой будет моим народом и твой Бог — моим Богом». И тогда он взялся доказывать ей, что все боги — суть порождения человека и, как все человеческое, пройдут, род за родом, ибо человечество вечно развивается, меняется и перерастает собственные идеалы. И Бог, не вобравший в себя духовных богатств человечества, не живущий светом человеческого разума, а светящий сам по себе, Бог, не знающий развития, окаменелый в догмах, — уже не Бог, но идол; оттого–то иудейство одержало верх над Ваалом и Астартой, а христианство одолело Юпитера и Одина, ибо идол — ничто. От бога к богу человечество шло вперед, потому–то Христос мог, во–первых, сказать, обращаясь к старому Богу, что пришел не нарушить закон, но исполнить, а во–вторых, указать на высший его самого идеал божества в словах о единственном грехе, какой не простится, — хуле на Духа Святого.

Еще объяснял он ей, что вера в личного Бога, который карает и награждает в иной, будущей жизни, — всего лишь бегство от безжалостной яви, бессильная попытка смягчить безнадежную произвольность земного удела. Он доказывал ей, что заглохнет сочувствие к обиженным, исчезнет готовность жертвовать всем ради помощи им, если успокаивать себя мыслью о том, что краткие земные страданья — всего лишь путь к вечному блаженству и славе.

Он доказывал ей, как сильно и независимо сделается человечество, уверовав в себя и живя в созвучии с тем, что каждый ценит в себе в счастливейшие мгновенья, не приписывая в том заслуги бдительному божеству. Он старался представить свою веру прекрасной и благословенной, но и не скрывал, как мучительно тяжела и безотрадна правда атеизма в горький час в сравнение со светозарным сном о Вечном Отце, которому дано вязать и разрешать.

Она была мужественна; конечно, многие из его проповедей уязвляли ее, и часто тогда, когда он меньше всего этого ожидал, но доверие ее к нему не знало границ, любовь ее летела за ним, забывая небеса, и заменяла ей убеждения. Когда же новое уже стало ей привычно, она сделалась нетерпима в высшей степени, как часто случается с учеником, горячо любящим учителя. Нильс даже выговаривал ей за это, но она простодушно считала, что, если их мнение истинно, — другое непременно мерзко и достойно хулы.

Три года жили они счастливо, и немало счастья излучало личико мальчика, появившегося на свет на второй год после женитьбы.

Обыкновенно счастье делает человека лучше, и Нильс честно старался жить благородной, доброй и полезной жизнью, чтоб мм обоим не останавливаться в росте, чтоб душа их росла и росла до идеала человека, в который они верили оба. Но уже ему и в голову не являлась мысль нести людям знамя идеи; ему довольно было самому за нею следовать. Случалось, он вдруг нападал на свои старые опыты, но только недоуменно спрашивал себя, неужто он сам написал эти прекрасные, законченные строки, и всякий раз собственные стихи вызывали у него слезы, но ни за что не поменялся бы он местами с тем бедолагой, который их сочинил.

Вдруг весной Герда слегла и уже не встала с постели.

Рано утром — в последнее утро — Нильс сидел с ней рядом. Вставало солнце и набрасывало красный отблеск на белые шторы, между тем как рассвет, сбоку проникавший в окно, был еще синь и синил тени на складках простыни и под бледными, тоненькими руками Герды. Чепчик соскользнул с волос, лицо у Герды запрокинулось, совершенно изменившееся, странно неприступное, утончившееся от болезни. Она шевельнула губами, словно от жажды, и Нильс схватился за стакан с темным питьем, но она отрицательно покачала головой. Потом вдруг повернулась к нему лицом и стала с усилием всматриваться в его глаза. Глубокую печаль и отчаянье читала она по ним, и ее тоскливое предчувствие гало страшной уверенностью.

Она попробовала было подняться, но не смогла.

Нильс склонился над нею, и она ухватилась за его руку.

— Это смерть? — сказала она, понижая и без того слабый голос, будто боялась собственных слов.

Он только взглянул на нее и вздохнул тяжело, точно всхлипнул.

Герда с силой стиснула его руку и в страхе прижалась к нему.

— Я боюсь! — шепнула она.

Он соскользнул на пол, встал на колени подле кровати, запустил руку под подушку и почти взял Герду на руки. Его слепили слезы, он не видел ее, а слезы текли и текли по щекам. Он поднес ее ладонь к своим глазам; он овладел голосом.

— Скажи, Герда, все скажи. Не бойся. О чем ты? О пасторе?

Он сам не мог поверить, что это так, и в голосе звучало сомненье.

Она не ответила. Только закрыла глаза и откинула голову, точно хотела побыть наедине со своими мыслями.

Прошла минута–другая. Под окном нежно, длинно просвистел черный дрозд, потом второй, третий; и часто посыпались трели дроздов в тишину.

Герда подняла глаза.

— Если б с тобой, — выговорила она и крепче прилегла щекой на подушку, которую поддерживал Нильс. Это была ласка, он понял…

— Если б с тобой! А я одна! — Она тихонько потянула его за руку и тут же выпустила. — Не могу. — В глазах ее мелькнул страх. — Позови его, Нильс, я не могу явиться туда одна, мы никогда не думали с тобой, что я буду первая, думали, сперва ты… я сама знаю… но вдруг мы ошиблись, может ведь так быть, правда, Нильс? Ты думаешь, что не может; но неужто же все, все ошибаются, и ничего не значат все церкви… а когда хоронят, колокола звонят… Я их всегда любила…

Она затихла, будто вслушивалась в колокольный звон.

— Невозможно, Нильс, чтоб все кончалось со смертью, ты здоровый, ты не поймешь этого, ты думаешь, она убивает, сделает человека бессильным и убьет, но это только снаружи так, а внутри столько же души, сколько и было, — правда, Нильс, что было, то и живет во мне, как раньше, только тише, покойней, будто глаза закрываешь. Как будто свет уходит, уходит от тебя, дальше, дальше, и уже ты не видишь его, а он все светит, далеко–далеко. Я‑то думала, я буду старой старушкой, долго останусь тут с вами, а вот не могу больше, меня берут от вас, и я ухожу, одна. А там Господь правит. И ему дела нет до нашего земного ума, он решит по–своему, у него свой закон, совсем другой. Я ничего плохого не делала, правда ведь? Нет, не то… Поди за пастором, я так хочу его видеть…

Нильс тотчас встал и пошел за пастором; он благодарил судьбу, что это пришлось не на последние мгновенья.

Пастор пришел и остался с Гердой наедине.

Он был красивый, средних лет человек, с тонкими, правильными чертами и большими темными глазами. Разумеется, он знал об отношении Нильса Люне и Герды к церкви, ему даже передавали враждебные и пылкие высказывания молодой женщины, однако ж он и не подумал разговаривать с нею как с язычницей или вероотступницей; он понимал, что только великая любовь увела ее на путь заблуждения, понимал, что теперь, когда любовь уже не могла следовать за нею, она в страхе прибегнула к Богу, которого знала прежде, и потому в своих речах он старался разбудить ее дремлющие воспоминания и читал те места из Евангелий и те псалмы, которые она, по его расчетам, знала.

И он не ошибся.

Как звучали эти слова, привычно–праздничные, точно колокольный звон в рождественское утро! Как открывали они взору страну, о которой наша фантазия помнит сызмала, ту страну, где являлись сны Иосифу, где пел Давид, где лестница тянется с земли до неба! Масличные деревья и смоковницы росли в этой стране, и сквозь завесу туманного утра серебряно блестел Иордан, и вставал Иерусалим. алый и скорбный в лучах заката, но над Вифлеемом царила ночь, синяя ночь, и сияли ясные звезды. Как проснулась в ней детская вера! Она опять стала девочкой, которая приходила с мамой за ручку в церковь, дрогла и удивлялась — зачем людям столько грешить? Но высокие слова Нагорной проповеди снова сделали ее взрослой, и больною грешницей слушала она слова пастора о священной литургии, о таинствах крещения и причастия.

И душа ее преклонилась перед могущественным, судящим Творцом, горько опечалилась о Боге, преданном на поругание и распятом. и смиренно и смело метнулась к новому союзу с телом и кровью тайного Бога евхаристии.

Пастор ушел; к полудню он вернулся и соборовал ее.

Силы убывали, вдруг вспыхивая, как догорающее пламя. Еще в сумерки, когда Нильс последний раз обнял ее, чтоб проститься с ней, пока не надвинулась смертная тень, она была в полном сознании, но любовь, сделавшая счастье его жизни, погасла в ее взгляде, она уже была не его, уже прорастали крылья, она стремилась только к своему Богу.

К полуночи она умерла.

Потом настало трудное время; время взбухло враждебной громадой, каждый день стал бескрайним полем пустоты, каждая ночь — преисподней воспоминаний. Лишь месяцы спустя, на исходе лета, пенный, сумасшедший поток печали прорыл на дне его души русло, по которому покатила тяжкие, медленные воды горькая река тоски.

Тогда–то, придя однажды с поля, он нашел своего мальчика совсем больным. Ему уже несколько дней нездоровилось, и последнюю ночь он спал неспокойно, но никто не придал этому значения; теперь он лежал в постельке, весь в жару, и стонал от боли.

Тотчас послали в Варде за врачом, но дома у него никого не оказалось, и пришлось ждать. Настал вечер. Врача все не было.

Нильс сидел у постельки; каждые полчаса высылал он кого–нибудь на дорогу посмотреть, не едет ли доктор. Он отправил верхового ему навстречу, но тот не встретил никого и поскакал прямо в Варде.

Напрасное ожидание помощи делало положение Нильса еще мучительней. Он смотрел на страданья своего мальчика. А тому становилось все хуже. В одиннадцатом часу случился первый припадок судорог, потом они стали повторяться, чаще и чаще.

Вскоре после часа ночи верховой воротился с известием, что никого не застал и, значит, врач будет не скоро.

Нильс противился отчаянию, пока можно было надеяться; теперь у него уже не было сил. Он вышел в темную комнату рядом с детской и стал смотреть в черноту за окном, вдавив ногти и деревянный оконный косяк; глаза его молили тьму о надежде, все существо его напряглось в ожидании чуда, — но вот настала ясность и тишина, и с этой ясностью в душе он отошел от окна, налег грудью на стол и зарыдал без слез.

Когда он вернулся в детскую, у ребенка были судороги. Ом смотрел внимательно, точно принимал казнь, на сжимавшиеся ручонки с синими ногтями, на стеклянные глаза, выкатывавшиеся из орбит, на искаженный ротик, на зубки, стучавшие, как железо о камень; это было ужасно, но все же не самое худшее. Но вот когда судороги отпустили, тельце расслабилось и отдалось счастью облегчения, а в глазки вдруг опять вступил страх новых судорог, и мольба о пощаде, и ужас, близкого, близкого мученья — и ничем нельзя помочь, ни всей кровью своего сердца, ничем, ничем!.. Тогда Нильс, грозя, поднял кулаки к небу, он схватил свое дитя с безумной мыслью бежать, и он бросился на колени, и взмолился Богу, который держит царствие земное в страхе карами и испытаниями, насылает нужду и болезни, страданья и смерть, который желает, чтоб всякая тварь трепетала перед ним, от которого нет спасенья ни в пучине морской, ни в недрах земных, Богу, который, когда ему заблагорассудится, топчет самое родное тебе существо, мучит и обращает в прах, из которого сам же его и создал.

С такими мыслями молился Нильс Люне Богу, бессильно простершись пред троном отца небесного, признавая, что только Его есть сила вовеки.

А мальчик мучился.

Перед рассветом, когда домашний врач въезжал в ворота, Нильс был уже один на свете.