Теперь осень, нет цветов на могилах кладбища, листья пожухли и гниют от сырости под деревьями Лёнборгорда.
По пустым комнатам бродит Нильс Люне в глубокой тоске. Что–то оборвалось в нем той ночью, когда умер мальчик, он утратил веру в себя, в силу человека сносить жизнь, как она ему дана. Существование стало призрачным, бессмысленно утекало, пропадало.
Что пользы называть ту молитву безумным, отчаянным криком отца в пустоту? Нет, он знал, что это было такое. Он соблазнился и пал; случилось грехопадение; он отпал от самого себя, от идеи. Слишком сильна оказалась над ним власть традиции; человечество столько тысячелетий взывало в горе к небесам, вот и он поддался наследственной привычке; а надо бы противиться ей, как пороку, ведь знал же он, что боги — вымысел, и отдался вымыслу, как в былые дни отдавался фантазиям, прекрасно сознавая им цену. Он не сумел нести жизнь, как она есть; хотел бороться за великую идею, а в разгар битвы изменил знамени, которому присягнул; ибо новое, атеизм, святое дело истины — чему все это служит, не мишурные ли это имена для единственного и самого простого: нести жизнь, как она есть! Нести жизнь, как она есть, — пусть складывается по собственным своим законам, и только.
Ему казалось, что жизнь его кончилась той страшной ночью; остаток — лишь скучные сцены, громоздящиеся за пятым актом, когда уже сыграна пьеса. Он может возвратиться к прежнему миросозерцанию, если ему вздумается, но падение произошло, а повторится оно или нет — значения не имеет.
В таком настроении он пребывал постоянно.
И вот настал ноябрьский день, когда умер король и нависла угроза войны.
Нильс поспешил покончить дела по именью и записался вольноопределяющимся в армию.
Тоску учений он выносил легко, так важно было ему, что он уже не лишний на земле, а постоянная борьба с голодом, насекомыми, неудобствами всякого рода, наполнявшая мысли только тем, что было рядом, почти веселила его, и здоровье его, пошатнувшееся за годы утрат, снова значительно окрепло.
Хмурым мартовским днем он был ранен в грудь.
Йерриль, врач в лазарете, позаботился о том, чтобы его поместили в небольшой комнате, где стояло всего четыре койки.
Один был ранен в позвоночник и лежал совсем тихо; у другого была рана в грудь, он лежал уже два дня и все бредил, быстро–быстро и не до конца выговаривая слова; третий, рядом с Нильсом, был большой, сильный крестьянин с круглым лицом; осколок гранаты засел у него в мозгу, и он не переставая, часами, каждую минуту поднимал левую ногу и руку и тотчас же ронял, сопровождая движенье громким, но тусклым и невыразительным «ох–ой!», одинаковым, неизменным — «ох», когда поднимал, и «ой!» — когда опускал руку и ногу.
Здесь–то и лежал Нильс Люне. Пуля прошла сквозь правое легкое и не вышла. На войне не до церемоний, и ему прямо сказали, что он обречен.
Он удивился, потому что не чувствовал себя умирающим и рана не очень болела. Но скоро на него напала слабость, и он понял, что врач не ошибся.
Значит, конец. Он думал о Герде, он много думал о ней в первый день, но ему мешал странный, холодный взгляд, тот, что она остановила на нем, когда он обнял ее в последний раз. Какая бы радость, мучительная радость, если б она до конца осталась с ним, не отводила бы от него глаз, пока в них не погаснет свет, до послед него вздоха была бы верна сердцу, которое рвалось из–за нее на части, — но нет, она в последний час отвернулась от него ради новой жизни — еще какой–то жизни.
На второй день в лазарете Нильса все томил тяжелый дух, и желанье вздохнуть полной грудью и желанье жить странно слились воедино. В жизни ведь было много хорошего, думал он, вспоминая свежий ветер на родном берегу, прохладный шорох буковых лесов Зеландии, чистый горный воздух Кларана и нежный вечерний бриз на Гардском озере. Но стоило ему вспомнить о людях, его одолевала тоска. Он призывал их образы, один за другим, и все они проходили мимо и оставляли его, все до единого. Но сам–то он крепко ли держался за них, был ли им верен? Просто он медлил от них оторваться. Нет, не то. Великая печаль наша, что душа одинока всегда. Нет никакого слияния душ, все обман. С кем сольется душа? Ни с матерью, которая тебя баюкала, ни с другом, ни с женою, которую покоил у сердца…
К вечеру рана стала гореть, боль все усиливалась.
Йерриль зашел вечером на минутку, а в полночь воротился и оставался долго. Нильс страдал и стонал от боли.
— Одно только слово всерьез, Люне, — сказал Йерриль. — Не послать ли за пастором?
— Мне он не больше нужен, чем вам, — горько шепнул Нильс.
— Не обо мне речь. Я жив и здоров. Не мучайте себя своими воззрениями; умирающий не имеет воззрений, они ему ни к чему; воззрения нужны для жизни; кому помогли они умереть? Поверьте, у каждого из нас сохранились светлые, нежные воспоминания детства, я перевидал много умирающих, и всех утешали воспоминания. Будемте честны до конца; кем бы мы ни были, нам не изгнать Бога с небес, слишком свыкся наш мозг с мыслью, что он там, слишком часто за нашу долгую жизнь воссылались ему туда звоны и песнопения.
Нильс кивнул.
Йерриль склонился над ним, вслушиваясь.
— Вы хотите мне добра, — шепнул Нильс, — да только… — И он решительно покачал головой.
В комнате долго было тихо, лишь вечное «ох–ой!» крестьянского малого медленно рубило тишину на куски.
Йерриль встал.
— Прощайте, Люне, — сказал он. — Все же прекрасная смерть — умереть за наше бедное отечество.
— Да, — сказал Нильс. — Но не так мечтали мы исполнить свой долг помните? — давным–давно.
Йерриль ушел; придя к себе, он долго стоял у окна и смотрел на звезды.
— Если бы я был Бог, — пробормотал он и про себя добавил: «…и дарил бы вечное блаженство тому, кто не кается до последнего».
Боль все страшней мучила Нильса, рвала ему грудь, стала нестерпима. Как бы хорошо было иметь Бога, чтобы плакать и молиться.
К утру начался бред; воспаление быстро развивалось.
И так длилось еще двое суток.
Когда Йерриль в последний раз зашел к Нильсу Люне, он бредил о доспехах и о том, что он умрет стоя.
И наконец пришла смерть, трудная смерть.