И мелькали годы, и мир был уже не тот мир чудес, что прежде; в сумрачных зарослях трухлявой бузины, на таинственных чердаках, у знакомого надгробья при дороге уже не водились сказочные чудища; и угор над рекой, с первой трелью жаворонка прятавший траву под красной россыпью петушков и желтыми брызгами купальниц; и сама река, полная несчетных трав и зверья; и страшный обрыв, черневший каменистыми ребрами и серебристо отливавший осколками гранита, — все эти сокровища стали просто цветами, просто животными, просто камнями. Золотые наряды фей осыпались, как желтая листва с деревьев.

Одна за другой старели и надоедали игры, делались скучны и глупы, как картинки в букваре, а уж как нравились, будто никогда не наскучат… Давно ли Нильс и пасторов Фритьоф катали бочоночный обруч, и был этот обруч — корабль и, когда падал, терпел крушение, но, если вовремя его подхватить, он бросал якорь. Проулочек за службами, где еле пройдешь, назывался Баб–эль–Мандеб, или Мертвые Ворота, на двери денника мелом значилось, что это Англия, а на сарае выведено — Франция. Садовая калитка вела в Рио–де–Жанейро, но Бразилия помещалась в кузне. Еще играли в Хольгера—Датчанина, можно было играть в зарослях конского щавеля за сараем, но подальше, за мельницей, были оползни, и там окапывался сам принц Бурман и его дикие сарацины в серо–красных чалмах, с желтыми султанами на шлемах — чертополох и царские свечки невиданной величины. Там уж была настоящая Мавритания; ибо беспредельная щедрость природы, пышность, изобилие и бьющая через край жизненная сила будили жажду уничтожать, подстрекали к разрушению, и сталью сверкали здесь деревянные мечи, и зеленый сок стекал по клинкам алой кровью, и срубленные стебли трещали под ногами, будто турецкие кости под копытами коней.

Играли и у фьорда; ракушки пускали по морю в дальний путь, они запутывались в водорослях, или их вымывало на берег — и тут–то выступал на сцену Колумб, он открывал Америку либо пересекал Саргассово море. Строили пристани, возводили плотины; вырыли Нил в твердом прибрежном песке; а раз даже возвели из гальки замок Гурре; внутри лежала дохлая рыбешка в устричной раковине — это была мертвая Тове, а рядом сидели они сами — это король Вольдемар скорбел по своей возлюбленной.

И вот все кончилось.

Нильс вырос, ему исполнилось двенадцать, пошел тринадцатый год; ему уже не приходило на ум рубить чертополох для уголенья рыцарских фантазий, уже не хотелось снаряжать ракушечный флот для великих открытий; забиться с книжкой в уголок дивана — вот и все, что нужно ему было теперь, а если книжка не уносила к милому берегу, он шел к Фритьофу и рассказывал ему повести, каких в книге недоставало. Рука об руку брели они по дороге, один говорил, оба слушали, но для полного счастья, совершенного наслаждения рассказом они забирались в пахучую тьму сеновала. Скоро, однако же, все истории, кончавшиеся, как только с ними сживешься, слились в одну долгую повесть, где не было конца и лишь сменялись поколение за поколением, ибо, как только герой старился либо нечаянно погибал, на смену ему являлся сын, который наследовал все качества отца, а вдобавок обретал и новые, оказывавшиеся как нельзя более кстати.

Все запомнившееся Нильсу из того, что он увидел, что понял и чего не понял, все, что вызвало его восторг или, как знал он, должно бы вызвать, все входило в эту повесть.

Как скользящая вода, подхватив всякую близкую к берегам картину, то бережно и четко кладет ее на ясное зеркало, то смутно и неверно обводит дрожащим контуром, то перекашивает ее и искажает, а то и вовсе поглощает игрою линий и красками глубин, так подхватывала эта повесть мысли и чувства, его и чужие, людей и со- бытья, жизнь и книжки — все, что ей попадалось на пути. Особенная, своя жизнь строилась бок о бок с настоящей; тайное прибежище сладкой мечты об отчаяннейших странствиях; волшебный сад, расступавшийся по его манию и открывавший ему свои чудеса, не давая больше никому доступа, — сверху он был надежно укрыт шепчущимися кронами, а внизу, меж сверкающих цветов, меж звездчатых листов, куда только не бежали петляющие тайные тропы, во все земли, во все века — и к Аладдину и к Робинзону Крузо, к Волундеру, Генрику Мейнару, Петеру Симплю, к Одиссею, — зато, когда вздумается, можно было тотчас вернуться домой.

Спустя месяц после Нильсового двенадцатого дня рожденья два новые лица появились в Лёнборгорде.

То были новый домашний учитель и Эделе Люне.

Учитель, господин Бигум, был кандидат богословия и стоял на пороге пятого десятка. Приземистый, сильного сложения, он был силен почти как вол, широкогруд, сутуловат, с короткой шеей. Руки были длинны, ноги крепки и коротки, с большими ступнями. Ходил он медленно, ступал тяжело; широко, нелепо и скучно махал руками. Он был рыжебород, как дикарь, и весь в веснушках. Лоб, высокий и плоский, как доска, перерезали между бровей две отвесные морщины, под ними плющился курносый нос, рот был большой, толстогубый. Но глаза глядели светло, ясно и нежно. По движенью зрачков легко замечалось, что он туговат на ухо. Это не мешало ему любить музыку до страсти и предаваться игре на скрипке; ибо звуки музыки — так он говорил — слышны не только уху, но всему телу, их слушает все — глаза, пальцы, ноги, и если вдруг ухо тебе изменит, рука сама найдет верный тон без помощи слуха. Да и все слышимые звуки на поверку фальшивы, но тот, кто наделен свыше музыкальным даром, внутри имеет невидимый инструмент, против которого прекраснейшее из созданий Страдивариуса — всего лишь дудка дикаря; а играет на этом инструменте сама душа, извлекая из струн идеальную гармонию, и с этих–то струн сходят бессмертные творения великих композиторов. Музыка внешняя, колеблющая обычный воздух и доступная уху, — лишь жалкое подражание, робкая попытка сказать несказанное; она схожа с музыкой души не более, чем рукотворная статуя, вырезанная резцом и смерянная меркой, схожа с мраморной мечтой ваятеля, какой вовек не зреть глазам, вовек не славословить устам.

Музыка, впрочем, отнюдь не составляла главного интереса господина Бигума; прежде всего он был философ; но не из тех плодовитых философов, что открывают законы и строят системы. Он потешался над их системами, улиточными раковинами, которые они таскают за собой по бескрайним просторам мысли, наивно полагая, что в этих–то тесных раковинах и заключены бескрайние просторы. А уж законы их! Законы познания, законы природы! Будто открыть закон не то же, что еще раз доказать нашу ограниченность! Настолько я вижу, а дальше не вижу, здесь мой горизонт, — вот что из всякого открытия следует, и ничего более, ибо разве нет нового горизонта за первым, и еще, и еще, снова и снова, горизонт за горизонтом, закон за законом, и так до бесконечности. Нет, он был не из тех философов. Он не считал себя самонадеянным, не считал, что ценит себя слишком высоко, но не мог же он закрывать глаза на то, что ум его постигает большие глубины, нежели те, что доступны другим смертным. Погружаясь в труды великих мыслителей, он словно шагал меж дремлющих гигантов мысли, и, омытые светом его духа, те тотчас пробуждались и сознавали свою мощь. И так всегда; всякая чужая мысль, чувство, настроение, сподобленные отклика в нем, обретали его тавро и такое благородство, чистоту и окрыленность, такое величие, какие творцу их и не снились!

Почти в смирении дивился он часто несказанному богатству своей души и божественной спокойной непогрешимости своего разума, ибо ему случалось судить о мире и его частностях с совершенно противоположных углов зрения и рассуждать о мире и его частностях, исходя из предпосылок, столь же несхожих меж собою, как день и ночь; и, однако же, избранные им и сделанные своими, предпосылки эти ни на единое мгновенье не подчиняли его себе, подобно тому как бог, принимая образ быка или лебедя, ни на единое мгновенье не делается быком или лебедем и не перестает быть богом.

И никто, никто не догадывался о том, что он такое, все слепо проходили мимо; и он наслаждался их слепотой, презирая человечество. Настанет день, когда взор его погаснет и великолепное здание его духа пошатнется на колоннах, рухнет и обратится в прах, но ни единого листка, ни единой написанной строчки не оставит он после себя во свидетельство о себе. Ни терновый венец непризнанности, ни срамная порфира славы людской не коснутся его гения; и он ликовал при мысли о том, что пройдут годы и годы и в течение долгих веков величайшие из смертных будут биться над достижением того, что он мог бы даровать им, пожелай он только разжать горсть.

Стесненность в средствах давала ему повод для особенного наслаждения. Какая царственная расточительность в том, что ум его используется на обучение детей, какая безумная несообразность в том, что труды его оплачиваются скудным насущным хлебом, какая безмерная нелепость в том, что совершеннейшие ничтожества должны еще письменно ручаться, что он пригоден для убогого ремесла домашнего учителя, не то ему не заработать и жалкого насущного хлеба!

И это его — его провалили на государственном экзамене!

О, какое сладострастие — ощущать, как тупое неразумие бытия отбрасывает тебя в сторону, словно плевел, за золотое зерно почитая пустую оболочку, а ты–то знаешь, что ничтожнейшая мысль твоя стоит целого мира!

Но по временам одиночество великой души томило господина Бигума.

Ах, до чего же часто, после трепетного углубления в себя оборотившись на окружающую жизнь, чуждую ему, скоротечную, низкую, тленную, до чего же часто испытывал он горечь более даже той, какую испытал некий монах, заслушавшийся в монастырской роще одной лишь песни райской птицы, но обнаруживший, воротясь, что уже сто лет прошло с той минуты, как он покинул подворье. Ибо если тот монах чувствовал себя докучным гостем средь чуждых поколений и родных могил, насколько же тяжелее была доля господина Бигума, чьи истинные современники еще не родились на свет!

В минуты такого сиротства он, случалось, ловил себя на подлом желании слиться с толпой, разделить ее надежды, вкусить ее презренное счастье, сделаться просто обывателем, просто обитателем большой земли под низким небосклоном.

Но скоро он овладевал собой.

Второй гость в именье, фрекен Эделе Люне, двадцатишестилетняя сестра хозяина, много лет провела в Копенгагене, сперва с матерью, которая, овдовев, переселилась в столицу, а по смерти матери — при богатом дядюшке, статском советнике Нергоре. У статского советника жили на широкую ногу, часто выезжали, так что Эделе кружилась в вихре балов и праздников.

Повсюду она имела успех, и зависть, верная тень успеха, следовала за ней по пятам. Она вызывала так много толков, что больше и не вызвать, не делая грехов, а когда в мужском обществе судили о трех знаменитых городских красавицах, кто–нибудь непременно говорил, что Эделе Люне лучше одной из двух, и с ним не спорили, но не было единодушия в том, какую именно ради нее разжаловать. У первой красавицы никто не оспаривал места.

Совсем зеленым юнцам она, впрочем, мало нравилась, они робели ее и при ней чувствовали себя вдвойне глупыми, ибо она слушала их всегда с терпеньем во взоре, подчеркнутым терпеньем, ясно выражавшим, что она наперед и наизусть знает все, что ей скажут, и все усилия их подняться в ее и собственных глазах, прикидываясь искушенными, громоздя нелепые парадоксы или совсем уже потерянно выпаливая дерзкие признания, — все эти горячие и неуклюжие усилия наталкивались на смутную, сражающую, снисходительную улыбку, от которой несчастный мешался, краснел и чувствовал себя еще одной мухой в безжалостной паутине.

К тому же не было в ее красоте ни огня, ни неги, какие так пленяют юные сердца.

Сердца более зрелые и остуженные головы она зато особенно привлекала.

Роста она была высокого.

Ее тяжелые, густые волосы были светлы, с бледно–медным отсветом спелой пшеницы, и выбивались на затылке двумя тугими, еще более светлыми завитками. На высоком выпуклом лбу лишь намечались бледные дуги бровей. Глаза, серые, светлые, большие, не оттенялись бровями, и тонкие, легкие веки не дарили их изменчивой игрою теней. Было в их выражении что–то неопределенное и неопределимое, и смотрели они на вас всегда открыто и прямо, не ведая ни тонких взоров искоса, ни беглых взмахов ресниц, — до неестественности сторожкие, неуступчивые, бездонные. Вся игра сосредоточивалась в нижней части лица — крыльях носа, губах, подбородке. Глаза только смотрели. Особенно выразителен был рот — четкие уголки и резко очерченная, прелестная линия губ. Но в нижней губе была суровость, которая в улыбке то вовсе таяла, то, напротив, проступала даже ясней, делая лицо жестким.

Почти резкий изгиб стана и пышность груди в сочетании со строгой формой рук и плеч, ослепительно белая кожа и болезненно яркий рот дурманили головы, дразнили воображение, вместе притягивали и отпугивали.

Стройная, узкая в бедрах, она умела в бальном наряде подчеркнуть природную свою изысканность смелым и очевидным искусством, которое, уж чересчур крича об ее ощущении изящного, чуть- чуть напоминало о дурном вкусе, вполне, впрочем, преодоленном. И в этом многие находили еще особенную прелесть.

Держалась она безукоризненно. Во всем, что говорила она и что соглашалась выслушивать, она не выходила из рамок строжайшей чопорности, и кокетство ее в том и состояло, чтобы ни на йоту не показать себя кокеткой, быть неисцелимо слепой к производимому впечатлению и нимало не отличать никого из своих вздыхателей. И потому именно чудилось им всем тайное лицо под маской, огонь под снегом, порок под личиной невинности. Никто бы из них не удивился, прознай он, что у нее есть тайный любовник, хоть никому не приходило на ум ни одно из имен.

Такой видели Эделе Люне.

Она променяла столицу на Лёнборгорд из–за того, что светская суета, тысяча и одна ночь балов и маскарадов расстроили ей здоровье, к весне показались первые признаки чахотки, и доктор предписал деревенский воздух, покой и молоко — все, что в изобилии предоставляло ее теперешнее обиталище. Но здесь нашла она и вечную скуку, и недели не прошло, как она стала томиться по своему дому в Копенгагене. Письмо за письмом наполняла она страстными мольбами положить конец ее сельскому заточению, объясняя, что тоска приносит ей куда более вреда, чем воздух — пользы. Однако доктор так запугал статского советника с супругой, что те сочли своим долгом не внимать самым горьким ее сетованиям.

Ей не то что развлечений не хватало, а той звонкой жизни в звонком столичном воздухе. Здесь же, в глуши, жизнь была глухая, тихая — тишина в мыслях, словах, взглядах, во всем, так что оставалось уныло слушать себя и себя, как бессонной ночью слушаешь тиканье маятника. А знать еще к тому же, что там, в Копенгагене, жизнь идет, как прежде, — да ведь это все равно, что слушать, как музыка, несущаяся из бального зала, замирает в ночной тиши над твоей собственной могилой!

Ей не с кем было поговорить; тут никто не различал тех полутонов в ее словах, которые и составляют главную прелесть беседы; конечно, ее понимали, говорила–то она по–датски, но понимали с той унылой приблизительностью, с. ракой схватывают непривычную для слуха чужеземную речь.

Никто не угадывал, в кого или во что метила она, вдруг ударив пот на это словцо, не подозревал, что вот эта фраза — цитата, а вот этот пассаж — переиначенная ходячая острота. У самих у них язык был добросовестно худосочен до того, что во фразе проступали ребра грамматики и все слова употреблялись так буквально, будто только что повылезли из лексикона. А уж как они произносили «Копенгаген»! То таинственно понижая голос, будто это такое место, где живьем пожирают младенцев, то отрешенно, будто это город в какой–нибудь Африке, то с гордой торжественностью, будто речь идет об освященных веками камнях Ниневии или Карфагена. Пастор — тот и вовсе называл его только «Аксельстад», и притом таким нежно–восторженным тоном, будто поминал давнюю возлюбленную. И никто ни за что не скажет просто «Копенгаген», разумея всего–навсего город, протянувшийся от Западных Ворот до таможни, по обе стороны Восточной улицы и Новой Королевской площади.

И так — всё, что бы они ни говорили, да и всё, что бы они ни делали.

Всё, решительно всё в Лёнборгорде претило ей, — трапезы по солнечным часам, запах лаванды в шкафах и комодах, спартанские стулья, провинциальная мебель, которая жалась по стенам, словно боясь людей; ну, а воздух — воздух тоже злил Эделе, ибо стоило ей выйти погулять, в платье и волосы забивался такой крепкий запах сена и полевых цветов, будто она провела целую ночь па сеновале.

И еще, конечно, очень приятно, когда тебя называют тетей. Тетя Эделе!

Какая прелесть!

Понемногу она с этим свыклась, но сперва относилась к Нильсу с видимой холодностью.

Нильсу было все равно.

Только как–то раз в воскресенье, в начале августа, Люне с женой уехали к соседям, и Нильс остался один с фрекен Эделе. Утром Эделе попросила Нильса нарвать ей васильков, но он позабыл и вспомнил только к вечеру, когда гулял с Фритьофом. Он быстро нарвал букет и побежал ей отдать.

В доме было тихо, он решил, что тетя спит, и стал тихонько пробираться по комнатам. На пороге залы он замер и совсем уже тихонько двинулся к двери Эделе. Залу наполнял солнечный свет и тяжелый миндальный запах цветущего олеандра. Тишину нарушали только всплески золотых рыбок в аквариуме.

Нильс перешел залу на цыпочках, прикусив язык.

Осторожно взялся он за дверную ручку, — она нагрелась на солнце и обожгла ему пальцы, — и медленно повернул ее, жмурясь и морща лоб.

Он приотворил дверь, нагнулся и положил букетик на стул, у самого порога. В комнате стоял полумрак, будто задернули гардины, и воздух набух запахом розового масла.

Наклонясь над букетом, он видел только светлую циновку на полу, карниз под окном и лакированную ножку ночного столика, но когда выпрямился, чтобы уйти, он заметил тетю.

Она лежала на зеленом, как море, атласе софы в странном цыганском платье. На спине, запрокинувшись, лежала она, вытянув шею, и длинные, распущенные пряди перевешивались через край софы и падали до полу. Искусственный цветок граната вынесло этим золотым каскадом и прибило к темному острову — кожаному башмачку.

Наряд был разноцветный, но все цвета приглушены. Лиф матовой плотной ткани, отливающей синим, розовым, оранжевым и серым, туго обхватывал белую шелковую рубашку с очень широкими рукавами до локтей. Шелк чуть отдавал розовым и был заткан редкими золотыми нитями. Юбка палевого бархата без каймы и сборок свободно лежала вокруг нее косо сбегавшими с софы складками. Ноги от колен были голые, а обе лодыжки она обвила снизкой бледных кораллов. На полу лежал раскрытый веер, на котором были нарисованы игральные карты, и чуть подальше пара шелковых темных чулок, один свернулся, а другой вытянулся во всю длину, выставляя красный шов и еще храня форму ноги.

Нильс взглянул на нее, и в то же мгновенье она его заметила. Невольно она шевельнулась, как бы собираясь привстать, но передумала и только слегка повернула голову, с улыбкой вопроса глядя на мальчика.

— Вот, это вам, — ответил он и подошел к ней с цветами.

Она потянулась к ним, прикинула, как сочетаются они с красками ее наряда, пролепетала «немыслимо» и уронила их на пол.

И отстраняющим жестом запретила Нильсу их поднимать.

— Дай–ка мне вот это, — сказала она и кивнула на красный флакон, лежавший у нее в ногах на скомканном носовом платочке.

Нильс подошел, весь красный, и когда склонился над белыми, нежными, округлыми ногами, над узкими, длинными ступнями, в тонкости которых была почти одухотворенность, присущая руке, у него закружилась голова, а когда одна из ступней вдруг шевельнулась, он едва не упал.

— Где ты нарвал васильков? — спросила Эделе.

Нильс очнулся и обернулся к ней.

— Во ржи у пастора, — ответил он и сам испугался звонкости своего голоса. Не поднимая головы, он подал ей флакон.

От Эделе не укрылось его смятение, и она озадаченно рассматривала его. Потом вдруг она залилась краской, приподнялась на локте и спрятала ноги под юбку.

— Ступай, ступай, ступай, — проговорила она сердито и смущенно, при каждом слове окропляя его розовым маслом.

Нильс послушался.

Как только за ним затворилась дверь, она тихо спустила ноги с софы и принялась с любопытством их разглядывать.

Почти бегом, спотыкаясь, бросился Нильс через все комнаты в детскую. Он был сам не свой, ноги стали ватные, в горле застрял комок. Он упал на диван и закрыл глаза, но не мог забыться. Странная тревога нашла на него, он дышал с трудом, будто не мог отдышаться от страха, и свет томил его сквозь сомкнутые веки.

Понемногу все изменилось; словно теплое, тяжелое бремя налегло на него и прижало к дивану. Так бывает во сне, когда кто–то зовет тебя, и ты рвешься идти за ним, но не можешь и пальцем шевельнуть, и тоскуешь, мучишься желанием идти, и в неистовство приходишь от этого призыва. И Нильс вздыхал тяжко, как в горячке, потерянно озирался, и никогда еще не было так пусто и грустно у него на душе, никогда еще не было ему так одиноко.

Потом он сел у окна, в солнечных лучах, и заплакал.

С того дня Нильс в присутствии Эделе испытывал тревогу и счастье. Она уже не была просто человек, как другие, но высшее, небывалое существо, обожествленное тайной красоты, и он холодел от радости, глядя на нее, мечтая упасть к ее ногам и целовать ее следы в блаженной приниженности; но порой эта молитвенная истома делалась так сильна, что требовала внешних знаков поклонения, и тогда, улучив минуту, он крался в комнату Эделе и осыпал наперед назначенным несметным числом поцелуев коврик подле ее кровати, башмачок или другую святыню.

Особенной милостью судьбы считал он, что в это самое время его воскресную курточку разжаловали в будничную, ибо оставшийся в ней запах розового масла стал чудесным талисманом, вызывавшим ясный, как в зеркале, образ Эделе, какой он увидел ее тогда — на зеленой софе, в маскарадном наряде. В его рассказах стала го и дело возникать эта картина, и бедному Фритьофу теперь спасу не было от босоногих принцесс; пробирался ли он сквозь заросли первобытной чащи, принцесса окликала его со сплетенных лиан, искал ли он в горной расщелине прибежища от урагана, она манила его к себе на ложе нежно–бархатного мха; взламывал ли он могучим ударом сабли, весь в пороховом дыму и крови, дверь пиратской каюты, — и снова тут лежала она, на зеленой капитанской койке. Принцессы эти ужасно ему надоели, и он недоумевал, отчего они вдруг стали так необходимы славным героям.

Как бы высоко ни возносил человек свой трон, как бы уверенно ни надвигал на свое чело тиару гения и исключительности, никогда не может он быть спокоен, что в один прекрасный день вдруг не захочет, подобно царю Навуходоносору, ходить на–четвереньках и щипать траву в обществе обычной полевой скотинки.

Эта беда и приключилась с господином Бигумом, когда он просто–напросто влюбился во фрекен Эделе. Что толку было ему подтасовывать мировую историю ради оправдания своей любви, что толку называть Эделе Лаурой, Беатриче, Витторией Колонна? Ведь все нимбы, которыми венчал он свою страсть, гасли, не успевал он возжечь их, в неумолимом свете той истины, что влюблен он в красоту Эделе и что пленили его не качества ее ума или сердца, но, напротив, ее изящество, ее легкий светский тон, ее самоуверенность, и даже — увы! — ее милое бесстыдство. Да, именно такая любовь и должна была всего верней неприглядно показать ему непостоянство природы человеческой.

Но что же из того! Что им, вечным истинам и минутным заблуждениям, сплетенным, кольцо с кольцом, в ту кольчугу, какой считал он свои понятия, что им всем до его любви! Они — соль жизни, ее суть и сила, — так пусть же померятся силой с его любовью и, если окажутся слабей, разобьются, ну, а если сильней…

Но они распались, разлезлись, они расползлись, как гнилая пряжа. Где было им ее победить! К чему ей вечные истины? А неоспоримые суждения — много ль они ему помогли? И разве удалось ему заворожить ее мыслью, проникающей непостижимые глубины? Все, чем владел он, утратило цену. Да сияй его душа хоть стократ ярче самого солнца, что пользы в ее блеске, раз он скрыт безобразным нищим плащом Диогена? О, форма, форма, дайте мне форму, дайте мне эти тридцать сребреников за все сокровища моей души, дайте мне тело Алкида, плащ Дон—Жуана и звание камер–юнкера!

Но чего у него не было, того не было, и Эделе ничуть не нравились ни его неуклюжая философичность, все движения жизни обнажавшая до варварских абстракций, ни его способ выражаться с редкой самоуверенностью, всегда шумной и неуместной, как барабан в нежном концерте. Его вечное напряжение, вечная готовность его мысли тужиться над всякой безделицей, как силач над тяжелой гирей, только смешили ее, и она досадовала, когда в праведном усердии он нескромно выдавал едва задетое беседой инкогнито какого–нибудь чувства, невоспитанно называя его собственным именем в тот самый миг, когда оно уже спешило ускользнуть от него и скрыться за поворотом разговора.

Бигум слишком хорошо знал, какое невыгодное производит он впечатление и насколько безнадежна его любовь, но знал так, как знаешь, когда всей душой уповаешь на то, что знание твое ложно. Остается ведь еще чудо, и хоть чудес не бывает, отчего бы ему не произойти? Почем знать? Быть может, тут ошибка, быть может, твой рассудок, чутье, твои ощущения против всякой очевидности обманывают тебя? И не лучше ли очертя голову кинуться за болотным огоньком надежды, блуждающим над бродилом наших страстей? Лишь когда сомненье останется за дверью и дверь эта с шумом захлопнется — лишь тогда вопьются тебе в грудь ледяные когти несомненности и медленно, медленно станут нащупывать в твоем сердце тоненькую нить надежды, на которой держится счастье, и нить оборвется, и то, что держалось на ней, разобьется вдребезги, и страшный крик отчаяния огласит пустоту.

Но пока сомневаешься — не отчаиваешься!

Золотым сентябрьским днем сидела Эделе на старинном крыльце, которое пятью широкими ступенями спускалось из гостиной в сад. Сквозь распахнутую стеклянную дверь за ее спиной красно и зелено сверкал дикий виноград, увивавший стены. Она прислонилась головой к стулу, заваленному большими черными папками, и обеими руками держала гравюру. Цветные листы с воспроизведением византийских мозаик, на которых царили золото и лазурь, разлетелись по блеклой зелени тростникового половика у порога и по темнодубовому паркету гостиной. Подле нижней ступеньки лежала белая широкополая шляпа; Эделе сидела простоволосая, с витым золотым цветком в прическе, одного рисунка с высоко надетым на руку браслетом. Белое платье матовой ткани в узкую шелковистую полоску было оторочено серым и оранжевым шнурком из синельки и украшено бантами тех же цветов. Светлые митенки доходили ей до самых локтей. Они были того же серого шелка, что и башмачки.

Сквозь склоненные ветви векового ясеня на крыльцо тек солнечный свет, пробивал прохладную тень струями золотой ныли и светлыми пятнами падал на ступеньки, стены и двери, так что сквозь прорванную тень ярко светились и белизна белого платья Эделе, пурпур ее рдеющих губ, и янтарь ее янтарных волос. И кругом сияло еще множество красок — золото, лазурь, зеркальный блеск стекла, темный дуб паркета и красно–зеленая пестрота винограда.

Эделе выронила гравюру и безнадежно подняла жалобный взор к небу, и этот взор заменял вздох, ибо она так устала, что ей и вздохнуть было трудно. Потом она села поудобней, словно отстраняя все вокруг и прячась в себе.

В эту самую минуту на дорожке показался господин Бигум.

Эделе взглянула на него, сонно щурясь, совсем как ребенок, который уютно пригрелся, и ему хочется спать, и шевельнуться лень, и только любопытство не дает закрыть глазки.

Господин Бигум был в новой касторовой шляпе; он совершенно углубился в себя и так размахивал рукой, зажав в ней томпаковые часы, что тонкая серебряная цепочка грозила вот–вот оборваться. Вдруг он чуть ли не вонзил часы в карман, тряхнул головой, досадливо дернул себя за обшлаг и бросился дальше, сердито мотаясь на ходу и всем лицом выражая бессильный гнев, какой кипит в человеке, когда он спасается от собственных мучительных мыслей и знает, что ему никуда не деться от их навязчивости.

Шляпа Эделе, белым пятном лежавшая на темной дорожке, остановила его бегство. Он бережно поднял ее обеими руками, тотчас заметил Эделе и, подыскивая подходящую фразу, застыл, держа и не отдавая шляпу. Ни одна мысль не приходила ему на ум, ни одно слово не шло с языка, и он уставился прямо перед собой с глупейшим видом немого глубокомыслия.

— Это шляпа, господин Бигум, — сказала Эделе, чтобы самой не смешаться из–за неловкого молчания.

— Да, да, — воскликнул учитель пылко, словно в восторге оттого, что и она заметила поразившее его сходство; но тотчас же он густо покраснел, поняв всю нелепость своего ответа, — Она тут лежала, — поспешил он прибавить, — вот тут, на земле, она лежала вот так. — И он нагнулся и показал, как лежала шляпа, совсем уже потерявшись, не сознавая неуместности своих суетливых стараний и почти осчастливленный возможностью наконец–то себя выразить. И все стоял со шляпой в руках.

— Вы ее себе оставите? — справилась Эделе.

Бигум не находился с ответом.

— Я говорю, отдадите вы мне ее или нет? — пояснила она.

Бигум поднялся на две ступеньки и подал ей шляпу.

— Фрекен Люне, — сказал он. — Вы думаете!.. Вы только не подумайте, фрекен Люне… молю вас, выслушайте меня, то есть нет, я ничего не говорю, но вы только меня выслушайте, сделайте божескую милость! Я люблю вас, фрекен Люне, несказанно, несказанно люблю! Так люблю, что и сказать нельзя. О, если было бы слово, способное вместить восторженный страх раба, вдохновенную улыбку мученика, невыразимую тоску изгнанника, вечного изгнанника, по родине, только это слово могло бы передать, как я вас люблю. О, дайте мне сказать, выслушайте меня, не перебивайте, не отталкивайте меня! Не думайте, я не оскорблю вас безумной надеждой, я знаю, что я такое в ваших глазах, как я жалок и противен нам, да, противен. Я не забываюсь, я помню, что я так беден, — нет, выслушайте меня! — так беден, что вынужден держать в богадельне родную мать, да, вынужден оттого, что нищ, как церковная крыса. Да, фрекен, и я служу брату вашему из насущного хлеба, но есть мир, где я властелин, могучий властелин, гордый, богатый, да, богатый, фрекен, там я осиян победным венцом, и там я благороден, я облагорожен той жаждой, что подвигла Прометея похитить огонь у небожителей, и там я брат всем, всем титанам духа, каких носила земля, каких она еще носит, о, я понимаю их, как может понять только равный; им не воспарить на высоту, недоступную для моих крыл. Вы понимаете меня? Вы верите? О, не верьте, не верьте, все неправда, я всего лишь низкорожденный гном, фрекен, глаза ваши вас не обманывают. Все кончено; страшный бред любви загубил меня, подрубил мне крылья, дух мой утратил пронзительную зрячесть, сердце во мне иссохло, душа исходит кровью, пустеет, теряет последнюю смелость, о, спасите меня от меня самого, фрекен, сжальтесь, не смейтесь надо мною, плачьте, плачьте обо мне, ведь это горит Рим!

Он рухнул на колени посреди лестницы. Он ломал руки. Лицо у него побелело, исказилось, зубы были стиснуты от боли, глаза наполнились слезами, и весь он корчился от задушенных рыданий, которые вырывались только сиплыми вздохами.

Эделе продолжала сидеть.

— Полноте вам, — почти с участием сказала она, — Полноте, ну можно ли так распускаться, будьте же мужчиной, слышите? Встаньте, погуляйте по саду и попытайтесь прийти в себя.

— И вы никак не можете меня полюбить? — едва слышно простонал Бигум, — О, как это страшно! В моей душе нет ничего, что я не растоптал бы, не убил бы ради любви вашей! Нет! Если бы меня обрекли на безумие, и в безумных грезах мне явились вы, и были бы моя, я сказал бы: «Вот мой мозг, расстрой его дивное строение, разорви тонкие волокна, которыми мое существо привязано к сияющей колеснице духа человеческого, и пусть я рухну под ее колеса в тину хаоса, и пусть она раздавит меня, а других умчит по стезе славы». Понимаете ли вы! Понимаете? Да если бы даже ваша любовь сошла на меня развенчанная, лишенная блеска невинности, униженная, искаженная, больная, и тогда бы я принял ее коленопреклоненно, как Святые Дары. Но к чему все лучшее во мне? Оно бесполезно, как и все дурное. Я взываю к солнцу, а оно не светит, я взываю к камню, а он не отвечает. Ответить? Да что тут можно ответить? О, мои несказанные муки, переворачивающие во мне все нутро, мои страданья только коробят вас, только обижают мелкой, холодной обидой, и вы смеетесь в душе над несообразной страстью жалкого учителишки.

— Вы несправедливы ко мне, господин Бигум, — сказала Эделе и поднялась (Бигум тоже поднялся), — мне не смешно: вы спрашиваете, нет ли надежды, я отвечаю: надежды нет, и над чем же тут смеяться? Но позвольте мне сказать вам одно. С той самой минуты, как вы стали думать обо мне, разве могли вы не знать, каков будет мой ответ, и вы его знали, ведь правда? Вы все время знали, но все мысли и все желания ваши вы устремили к цели, о которой знали, что она недоступна. Меня не обижает ваша любовь, господин Бигум. Я ее осуждаю. Многие поступают в точности, как вы. Мы закрываем глаза, мы не хотим видеть правды, мы затыкаем уши, мы не хотим слышать отказа, мы хотим позабыть про глубокую пропасть, которая отделяет нашу жажду от того, чего мы жаждем. Нам подавай нашу мечту. Но жизнь знать ничего не хочет про наши мечты, ими ее не победить, и вот уже мы стонем над пропастью, а она от наших стонов не уменьшилась, она та же, что прежде, она не изменилась; зато мы изменились, мечтами мы разбередили, разожгли себя до крайности, до последней крайности, а пропасть остается, и все в нас томится и рвется преодолеть ее. Но нет, всегда нет, всегда отказ, и ничего больше. Если бы только вовремя остеречься, но уж поздно, мы несчастливы.

Она смолкла, будто очнулась. До сих пор голос ее был ровен, задумчив, она говорила почти как сама с собой, теперь он зазвучал отчужденно, холодно, жестко.

— Я не в силах помочь вам, господин Бигум, вы не можете быть для меня тем, чем хотели бы, и если вы оттого несчастливы, будьте несчастливы, если вы страдаете — страдайте, кому–то надобно же страдать. Сделавши человека своим божеством и владыкой своей судьбы, нельзя не склоняться перед его волей, но никогда не следует творить себе кумира и отдавать ему во власть свою душу, ведь есть боги, которые не желают сходить с пьедестала. Образумьтесь, господин Бигум, бог ваш так мал и так мало достоин поклонения, отвернитесь от него и будьте счастливы с какой–нибудь сельской девой.

Она едва заметно усмехнулась и ушла в гостиную, Бигум убито смотрел ей вслед. С четверть часа еще бродил он подле лестницы, все сказанные слова еще звенели в воздухе, она только что ушла, тень ее витала над ним, его мольбы еще могли достигнуть ее слуха, еще не все было потеряно. Но вот появилась горничная и собрала гравюры, унесла стул, папки, половик — все.

Тогда ушел и он.

У открытого окна мезонина сидел Нильс и не отрываясь смотрел на него. Он слышал разговор от слова до слова, и лицо у него было испуганное, и он дрожал. Впервые он испугался жизни, впервые по–настоящему понял, что, когда она кого осудила страдать, это не угрозы, не выдумки, но быть осужденному на дыбе, и мучиться и нечего ждать ни чудесного избавления, как в сказке, ни счастливого пробуждения, как от страшного сна.

Вот что открылось ему тоскливым предчувствием.

Осень была нехороша для Эделе, зима совсем подорвала ее силы, и когда пришла весна, она не застала ни бедного, хилого росточка, который могла бы беречь, лелеять, вылечить, но одно увядание, которого никакой лаской, никакой заботой нельзя ни остановить, ни даже отсрочить. Весна только и могла, что омыть своим светом потухшие черты — так вечерняя заря медленно гаснет на уже холодном небе.

В мае все было кончено, в яркий, синий день, один из тех дней, когда ни на миг не умолкнет жаворонок и рожь растет так, что глазам видно. Под ее окном стояла вишня в цвету. Снежные букеты, снежные венки, купола, арки, гирлянды из снега, белый замок на бездонной лазури.

Она в тот день почувствовала такую слабость и вместе такую странную, удивительную легкость; и она знала, что ее ждет, потому что утром еще послала за Бигумом и с ним простилась.

Из Копенгагена приехал статский советник, весь день просидел у ее постели — красивый, седой старик — и держал свою руку в ее ладонях. Он молчал, лишь время от времени шевелил рукой, и она сжимала ее, поднимала на него взгляд, и тогда он улыбался. Брат тоже был при ней безотлучно, подавал лекарства, не знал, чем бы помочь.

Она лежала тихо–тихо, сомкнув веки, и картины невозвратной жизни проносились перед ней; буки Соргенфри, красная церковь Люнгбю, по фундаменту выложенная надгробными плитами, белая дача у самого спуска к морю, с зеленым, словно плесенью крашенным забором — все вставало в памяти, яснело, мутнело, стиралось, сменялось иными картинами. Главная улица, уже покинутая солнцем, когда на дома, снизу, медленно наползает темнота; и тот странный Копенгаген, каким застаешь его спозаранку, вернувшись из–за города, звонкий, суматошный, солнечный; запах фруктов, и дома глядят во все окна, такие немыслимые в свете утра и словно опечатанные тишиной, которой не спугнуть ни шуму голосов, ни грохоту пролеток… И милая, темная гостиная, осенний вечер, и она сама, уже совсем одетая для театра, и надо только дождаться остальных, и запах сигар, пламя в камине, его отсвет на ковре, дробь дождя по стеклам, прозябшие кони у подъезда, заунывные выкрики торговца ракушками… и сейчас ехать, сейчас будут огни, музыка, праздник…

Так настал вечер.

Рядом, в зале, были Нильс с матерью. Нильс стоял на коленях у дивана, зарывшись лицом в темный бархат, сжав руками голову; он плакал громко, навзрыд, он не скрывал своих слез, он весь отдался своему горю. Фру Люне сидела подле. На столе перед нею лежал требник, открытый на заупокойной службе. То и дело она отрывалась от чтения, склонялась над сыном, утешала его; но Нильс не слушал утешений. Она не могла остановить ни его рыданий, ни отчаянной молитвы.

Но вот в дверях залы показался Люне. Он не сделал никакого знака, лишь серьезно взглянул на них, и оба встали и пошли за ним следом. Он обоих взял за руки и подвел к постели, и Эделе подняла веки, посмотрела каждому в лицо и только шевельнула губами, будто складывая их в слово; потом Люне отвел жену от постели и сел с ней у окна. Нильс бросился на колени в ногах кровати.

Он тихо плакал и, сложив руки, молился горячо, непрестанно, глухим, страстным шепотом; он говорил Богу, что все надеется: «Я не отступлюсь, Господи, не отступлюсь, пока ты не сжалишься, ты не можешь отнять ее у нас, ты знаешь, как мы ее любим, не надо, не надо, Господи. Ох, как же мне сказать: «Да будет воля твоя», — ведь тогда ты убьешь ее, но ты оставь ее в живых, и я вечно буду тебя благословлять, я все буду делать, что тебе угодно, я буду такой хороший, никогда тебя не ослушаюсь, только оставь ее в живых. Слышишь ты, Господи? Ох, не надо, не надо, пусть она выздоровеет, пока еще не поздно. Я буду… буду… ах… что же мне обещать? О, я вечно буду благодарить тебя, никогда тебя не забуду; только услышь меня! Ты же видишь, она умирает! Слышишь? Отведи свою руку, Господи, я не могу без нее, не могу, пусть она поживет! Позволь ей пожить, нет, ты не хочешь! Неужто не хочешь, о, как же тебе не совестно, Господи…»

В саду, под окном, белый вишневый кипень алел в последних лучах заката, алел, как розовый куст. Арка за аркой воздвигся цветочно–легкий храм, и в витражах засинели сумерки, и золотые свечи, несчетные свечи нимбами засветились под зыбкими сводами.

Белая, тихая лежала Эделе, держа в ладонях руку старика. Медленно выдыхала она последние остатки жизни; все слабей поднималась грудь, все тяжелели веки.

— Кланяйтесь… Копенгагену, — едва слышно шепнула она и затихла.

Но последнего ее привета не слышал никто. Даже вздохом не коснулся ее губ привет ему — великому артисту, кого она втайне любила всей душой, но для кого была ничем, лишь пустым именем, знакомым слуху, докучным лицом в обожающей толпе.

И погасли синие сумерки, и бессильно раскинулись руки. Надвигались тени — вечера, смерти.

Статский советник склонился над постелью, нащупал пульс, и когда иссякла жизнь, замерла последняя волна крови, он поднял ее побелевшую руку и прижал к губам.

— Бедная моя девочка!