Нильс Люне поспешил на родину, он не мог снести одиночества среди чужих лиц, но чем более приближался он к Копенгагену, тем настойчивей спрашивал себя, что его там ждет и зачем он не остался за границей. Кто у него в Копенгагене? Фритьоф не в счет, Эрик поехал учиться в Италию, стало быть, и он не в счет, ну, а фру Бойе? Странные у них отношения. Теперь, сразу после смерти матери, мысль о ней не то чтобы оскорбляла его, но была не в ладу с его настроением. Как чуждая нота. Будь она его невестой, молоденькой, краснеющей девушкой, он после исполнения сыновнего долга спешил бы к ней без всяких угрызений. И как ни старался он взглянуть на все со стороны, уговорить себя, что перемена его к фру Бойе одно мещанство и ограниченность, слово «богема» безотчетно вертелось в голове незваным именем неприятного чувства, неискоренимого ни какими доводами, и, будто в подкрепление этих мыслей, он, как только оставил за собой свои прежние комнаты у городского вала, отправился с визитом к статскому советнику, а не к фру Бойе.

На другой день он пошел уже к ней, но ее не застал. Швейцар объяснил, что она наняла дачу у самого Эмиликнльде, и Нильс удивился, потому что рядом было поместье ее отца.

Он собрался к ней поехать.

Но назавтра пришла записка от фру Бойе; она назначала ему свиданье в своей городской квартире. Бледная племянница видела его на улице. Пусть он приходит в час без четверти, и непременно. Она все объяснит ему, если он сам не знает. Или уже знает? Пусть не судит о ней ложно, пусть не сердится. Он ведь ее всегда понимал. Зачем же уподобляться плебейским натурам? Он ведь не будет им уподобляться? Мы же не то, что другие. Если б только он ее понял. О, Нильс, Нильс!

Письмо встревожило его не на шутку, и сразу он вспомнил, как тонко и сочувственно поглядывала на него позавчера статская советница, как она вдруг улыбалась и умолкала, значительно умолкала. Да что же это такое? Господи, да что же это такое?

Вмиг прошло предубеждение против фру Бойе, он даже сам себя уже не мог понять. Он места себе не находил от волнения. И если б они хоть переписывались, как люди разумные! В самом деле, отчего он не писал ей? Ведь не сослаться же на недосуг! Странно, до чего дает он завладеть собой всякому новому месту. И все остальное забывает. Нет, не забывает, но то, что не рядом, отодвигается в дальнюю даль, и он погребает его под более близким. Точно под горою. И не поверить, что у него есть фантазия.

Наконец–то. Фру Бойе сама отворила входную дверь прежде, чем он позвонил. Она ничего не сказала, только пожала ему руку долгим, соболезнующим пожатием; газеты сообщили о его утрате. Нильс тоже ничего, не сказал, и так, молча, они прошли по первой комнате меж двумя рядами стульев в красных полосатых чехлах. Люстра тут была закутана бумагой, окна забелены. В гостиной все оставалось как прежде, только спущены на открытых окнах жалюзи, и ветерок играл ими, и они бились об углы оконниц. Отблеск залитого солнцем канала сеялся сквозь желтые планки, рисуя по потолку зыбкий квадрат, откликавшийся на легкие движения волн. Гостиная, затаясь, замерев, выжидала…

Фру Бойе никак не могла решиться, куда бы сесть, наконец выбрала качалку, проворно обтерла с нее пыль носовым платочком, однако не села, а встала сзади, за спинкой, и положила на нее руки. Она еще не сняла перчаток и высвободилась только из одного рукава черной мантильи, надетой поверх клетчатого шелкового платья в совсем маленькую клетку, как и широкая лента на большой соломенной шляпе, почти скрывавшей ее лицо, особенно когда она, изо всех сил толкая качалку, опускала голову.

Нильс сел на стульчик у фортепьяно, подальше от нее, словно готовился услышать что–то неприятное.

— Так ты знаешь, Нильс?

— Нет, но что же это, чего я не знаю?

Качалка замерла.

— Я помолвлена.

— Вы помолвлены? Но отчего… Как же?..

— О, ради бога без этого «вы», что еще за глупости! — Она почти с вызовом оперлась о качалку. — Пойми, мне нелегко все тебе объяснить. Я объясню, конечно, но только ты должен мне помочь.

Ничего не пойму; ты помолвлена или нет?

Я же тебе сказала, — ответила она с мягким укором и подняла на него глаза.

— О, значит, я могу позволить себе вас поздравить, фру Бойе, и от души поблагодарить за приятные часы, проведенные вместе, — Он встал и несколько раз комически поклонился.

— И ты можешь так со мною расстаться, так спокойно? Я помолвлена, и, значит, все кончено, и о том, что нас соединяло, о старой, глупой истории можно не вспоминать! Было и нет. И следа не осталось. О Нильс, неужто память тех милых дней ничего больше не скажет твоему сердцу, и никогда, никогда ты не вспомнишь обо мне, не затоскуешь? И ты не обласкаешь мыслью милое прошлое, не доведешь его в мечтах до полноты, какой оно могло достигнуть? Нет? И ты можешь растоптать это все? Нильс!

— Надеюсь, что смогу. Вы же подали мне пример… Ох, да ведь все это вздор, страшный вздор от начала и до конца; зачем понадобилась вам эта комедия? Да и разве я вправе вас упрекать? Вы никогда меня не любили, никогда не уверяли в своей любви. Вы разрешили мне вас любить, только и всего, а теперь берете назад свое разрешение; или мне остаться при вас, когда вы отданы другому? Я вас не понимаю; неужто вы думаете, такое возможно? Мы же не дети. Или вы боитесь, что я чересчур скоро вас позабуду? Утешьтесь. Вас из жизни не вычеркнешь. Но берегитесь; такую любовь, как моя, дважды женщине не встретить, берегитесь, как бы вам несчастья не накликать тем, что вы меня оттолкнули. Я не желаю вам худа, нет, пусть минуют вас беды и напасти, пусть все то счастье, какое дают богатство, поклонение, успех, отмеряется вам полной, самой полной мерой; пусть отворятся перед вами все двери, кроме одной маленькой дверцы, сколько бы вы в нее ни стучались, как бы ни просились войти, — а так все пусть для вас сбудется, чего бы вы ни пожелали.

Он проговорил это медленно, почти печально, без всякой горечи, но странно дрожащим голосом, какого она не знала у него и который произвел на нее впечатление. Она слегка побледнела и застыла, опираясь на стул.

— Нильс, — начала наконец она, — не пророчь мне зла, вспомни, тебя же здесь не было, Нильс, и я сама не знала своей любви, она была как стихи, прекрасные, высокие стихи, никогда она не забирала меня в свои сильные руки, не сжимала в объятьях, у нее были крылья — одни только крылья. Так я думала, я ничего не понимала до сих пор, до тех самых пор, когда дала согласие… Но стой, о чем это я? Все до того трудно и сложно и стольким надо угодить… Началось с брата, Харденскьельда. ну. ты знаешь, который попал в Вест—Индию; здесь он повесничал, но там остепенился, образумился, вошел с кем–то в долю, нажил капитал и вдобавок женился на богатой вдове, кстати, прехорошенькой, вернулся и поладил с отцом, — представь, он совершенно переменился, о, Хатте стал такой Респектабельный, просто немыслимо, и он так боится того, что люди скажут, ох, до чего он добропорядочный. И, разумеется, он решил, но мне пора помириться с семьей, он поучал меня, просил, молил, надоедал, а отец ведь совсем старик, ну и я послушалась, и все у нас стало как раньше.

Она на минуту умолкла, принялась снимать мантилью, шляпу, перчатки и, занятая этим, слегка отвернулась от Нильса, продолжая говорить.

— Ну, а у Хатте есть друг, очень, очень уважаемый человек, и они все вместе решили, что мне пора, видишь ли, занять прежнее место в обществе, и даже лучшее место, он ведь такая прекрасная партия, во всех отношениях прекрасная, а я так давно к этому стремилась: Ты удивлен, не правда ли? Ты ничего такого обо мне не думал? И даже напротив! Я же всегда смеялась над обществом, над его глупыми правилами, прописной моралью; градусник добродетели, компас женской благопристойности, — помнишь, как мы с тобой потешались? А надо бы плакать, — все неправда, во всяком случае, не полная правда. Сейчас я уж признаюсь тебе, Нильс, — мы, женщины, можем на время осмелеть, если что–то вдруг откроет нам глаза на нашу жажду свободы (живет же она в нас!), но долго нам не выдержать, в крови у нас прямо–таки страсть к самому что ни на есть обычному, общепринятому, безупречному, и долго мы не можем бунтовать против того, что утверждено пошлейшим большинством, в глубине души мы считаем, что правота на его стороне, ибо оно судит, а мы склоняемся перед приговором и мучаемся, как бы ни храбрились. Нам, женщинам, исключительность ни к чему, Нильс, мы от нее делаемся какие–то странные, делаемся, верно, интереснее, ну, а так… Ты не понимаешь? Это глупо, по–твоему? Но меня, представь, ошеломил возврат к прошлому. Столько воспоминаний, и о маме я вспомнила, что бы она сказала? Я будто воротилась к родной пристани, и все так правильно, так покойно, и только привязаться к этому всему накрепко — и буду счастлива до конца дней. Вот я и дала им меня привязать, Нильс.

Нильс не мог удержаться от улыбки, он так чувствовал свое превосходство, ему так жаль ее стало — юную, несчастную, уничижающуюся. Он ощущал к ней только нежность и никак не находил жестоких слов.

Он подошел к ней.

Она уже повернула к себе качалку, опустилась на нее и теперь сидела, устало и отрешенно откинувшись, запрокинув лицо и устремив немигающий взгляд поверх стульев, через меркнущую гостиную к темной прихожей.

Нильс оперся о спинку качалки и, взявшись за ручку, склонился к фру Бойе.

— А обо мне ты позабыла? — шепнул он.

Она словно бы не слышала, даже глаз на него не подняла; наконец она покачала головой, чуть–чуть покачала, и немного погодя еще раз.

Сперва все было тихо; потом на лестницу вышла соседская служанка, она мурлыкала себе под нос, чистила замки, и скрип дверей грубо вторгался в тишину и делал ее еще глубже, когда она снова водворялась. Потом служанка ушла, и остался только сонный, мерный стук жалюзи.

Она лишила их дара речи, эта тишина, да и мыслей почти лишила; фру Бойе все сидела, устремив взгляд во мрак прихожей, а он стоял, склонясь над ней, не отрывая глаз от клеточек на шелковом подоле, и, не вынеся нежного молчанья, стал качать качалку, очень тихо, очень нежно…

Она медленно подняла веки, взглянула на его мягко оттененный профиль и тотчас блаженно опустила взор. Будто он обнимал ее, будто она отдавалась его объятью, когда кресло откидывалось назад; а когда кресло шло вперед, когда ноги ее опирались об пол, пол отвечал тихим, тихим касанием — будто сам Нильс. Нильс почувствовал то же, качание стало его занимать, он начал раскачивать кресло сильней, сильней, она была будто совсем в его власти, когда он подольше задерживал кресло сзади, и чего только ни сулила та секунда, когда он готовился толкнуть его вперед; и такое блаженство было в тоненьком стуке, с каким безвольные ее ноги ударялись об пол, и уже полное обладание было в том, как он еще и еще подталкивал кресло, бережно прижимая ее стопы к полу, так что чуть–чуть даже приподнимались у нее колени.

— Не будем больше мечтать, — вздохнул Нильс и отпустил качалку.

— Отчего же? — возразила она почти с мольбой и невинно взглянула на него большими, горестными глазами.

Она медленно поднялась.

— Нет, к чему мечты, — нервно ответил Нильс и обнял ее за талию. — Довольно было мечтаний, неужто ты не замечала их? Неужто никогда не касались они робким вздохом твоей щеки, твоих волос? Неужто никогда не дрожала ночь от стонов, когда они падали, при смерти, к тебе на губы?

Он поцеловал ее, и она была уже не такая юная под его поцелуем, но зато еще более милая, прелестная, красивая.

— Знай же, — сказал он. — Ты не знаешь, как я тебя люблю, как я исстрадался, истосковался. Если б мои комнаты на валу умели говорить, Тэма!

Он целовал ее еще, еще, и она крепко обвила руками его шею, так что широкие рукава ее совсем задрались над шуршащими, целыми нижними рукавами, над серым ластиком, придерживавшим их у локтей.

— И что сказали бы комнаты, Нильс?

— Тэма, — вот что твердили бы они тысячу, нет, десятки тысяч раз; они молились бы на это имя, вздыхали бы, рыдая, повторяя его: Тэма, они бы даже грозились.

— Правда?

С улицы в окно влетел разговор, целиком, до единого слова, унылый здравый смысл в потертых, линялых выражениях; его лениво месили два жидких, кислых голоса. Вся проза жизни вдруг порвалась в комнату, и оттого сделалось еще слаще стоять вот так, грудь к груди, в нежном приглушенном свете.

— Как я тебя люблю, милая моя, милая, неужели это я обнимаю тебя… о, до чего ты хороша! Как ты прекрасна! А волосы твои… мне говорить трудно… а воспоминания… о, до чего ты хороша… воспоминания о том, как я плакал, как был несчастлив и как неистово томился по тебе… они рвутся из души, словно хотят разделить со мной мою радость! Я понятно говорю?.. Ты помнишь, Тэма, ты помнишь, как сиял в прошлом году месяц? Нравится тебе, когда месяц светит?.. О, ты не знаешь, как страшно бывает такой ясной ночью, когда воздух стынет от холодного света, и такие длинные облака, Тэма, и листья и цветы так плотно одеты запахом, точно инеем, и звуки все такие дальние и исчезают вдруг, не помедлив и секунды; как грустно такой ночью, потому что ужасно растет тоска, и сосет сердце, и никакой надежды, ни проблеска надежды, и нигде не укрыться от холодного, пристального света. Ах, я плакал, Тэма! Тэма, тебе не случалось плакать ясной лунной ночью? Милая моя, только б тебе не пришлось плакать; ты не будешь плакать, над тобой всегда будет солнце и счастливые ночи, одна долгая счастливая ночь…

Она совсем упала к нему в объятья и, утонув взглядом в его взгляде, лепетала едва слышно, как во сне, сладкие слова любви, повторяла их за ним, точно хотела навсегда запомнить.

Голоса за окном отдалились, и она встрепенулась. Потом они вернулись, в сопровождение мерного каменного цоканья трости по плитам тротуара; опять перешли на другую сторону, долго замирали вдали, таяли — стихли.

И снова стала накаляться, набухать тишина, и от нее перехватывало дух, колотились сердца, подкашивались ноги. Слова иссякли, и каждый поцелуй уже тяжко шел с губ, робким вопросом, не ждущим, не чаящим ответа. Они не отрываясь смотрели друг другу в глаза, но глаза не смели выразить мысль, они прятали ее, замалчивали, занятые тайным помыслом.

Потом он вздрогнул, и от этого она очнулась, уперлась руками ему в грудь, вырвалась из его объятий.

— Уйди, Нильс, уйди, нельзя тебе тут оставаться, слышишь, нельзя!

Он хотел привлечь ее к себе, но она отпрянула — бледная, потерянная. Она вся дрожала и вытянула вперед руки, словно боялась сама к себе прикоснуться.

Нильс бросился было на колени и попытался взять ее за руку.

— Не трогай меня. — Отчаяние было в ее взгляде. — Что же ты не уходишь? Я ведь прошу! Господи, отчего же ты не уходишь? Нет, нет, не говори ничего, ступай! Не видишь ты разве, я вся дрожу? Смотри же, смотри! О, как не стыдно тебе меня мучить! Я прошу ведь!

Он ни слова не мог вымолвить, она и слушать не хотела. Она была сама не своя, из глаз бежали слезы, лицо светилось бледностью. Что он мог поделать?

— Так ты еще не идешь? Разве ты не видишь, что унижаешь меня? Какая жестокость! Отчего ты такой злой? Что я тебе сделала? О, иди же! Ступай! Неужто нет в тебе жалости?

Жалости? Он похолодел от гнева. Нет, это уж слишком. Оставалось только уйти. И он ушел. Его раздражали стулья, но он неспешно прошел сквозь их строй, с вызовом устремив на них взгляд.

— «Те же, без Нильса Люне», — усмехнулся он, услышав, как защелкнулась за ним дверь прихожей.

Задумчиво спускался он по лестнице со шляпой в руке. Пройдя марш, он остановился и пожал плечами. Хоть бы что–нибудь понять! Вон как обернулось! И почему же, почему? Он вышел на улицу. Там, высоко, те отворенные окна. Как захотелось ему громким криком разбить несносную тишину! Или очутился бы кто рядом, чтоб часами говорить, до смерти заговорить, одолеть тишину болтовней, обдать ее холодным душем пустословия. Он не мог отделаться от этой тишины; он ее видел, ощущал на вкус, она мешала ему идти. Вдруг он остановился как вкопанный и густо покраснел от злого стыда. Уж не хотела ли милая дама, чтоб он соблазнил ее?

Наверху стояла и плакала фру Бойе, она стояла у зеркала, опершись обеими руками о подзеркальник, и плакала, и слезы текли у нее по щекам и стекали в большую розовую раковину. Ома смотрела на свое потерянное лицо в туманном пятне, которое образовалось на стекле от ее дыханья, и следила за тем, как выступают слезы из–под ресниц и катятся вниз. Когда же это кончится! В жизни своей она так не плакала; хотя нет, в тот раз, во Фраскати, когда лошади понесли…

Постепенно слезы иссякли, но она еще то и дело сильно вздрагивала.

Солнце теперь било в окна; дрожащий отблеск волн вытянулся наискосок по потолку, а из–за краев жалюзи выбивались ряды параллельных лучей, целой этажеркой из желтого света. Сделалось жарче, и сквозь отстоявшийся дух раскаленного дерева и нагретой пыли накатывали еще запахи, ибо жара высвободила их, и они легкими призраками слетали с цветов на диванных подушечках, с шелкового сиденья качалки, с книг, свернутых ковров.

Постепенно дрожь у нее прошла; осталась странная истома и удивительные ощущения, чувства, вихрем мчавшиеся вдогонку недоуменным мыслям. Она опустила веки, но не отходила от зеркала.

Уму непостижимо! И что на нее нашло! Вот ужас! Она, кажется, кричала? Крик еще стоял у нее в ушах, и горло было натружено, как после долгого, отчаянного вопля. А если бы он схватил ее! Все было бы кончено; да и как стала бы она защищаться? Она до сих пор будто летит вниз, голая, пылающая от стыда, бесстыдно обласканная всеми ветрами. Он не хотел уходить, еще немного, и было бы поздно, силы покидали ее, лопались, как мыльный пузырь, еще бы секунда, и было бы поздно. А тогда хоть на коленях его моли! Поздно! Душа летела к нему в объятья, как дрожащий пузырь летит со дна на поверхность, и, голая, тянулась к нему навстречу, и все желанья обнажались перед ним, все тайные мечты, все скрытые порывы, скорей к нему в объятья, снова, снова, и долго, и сладко дрожать, и только неси меня, неси. Так алебастровая статуя до прозрачности раскаляется в пламени и тает, тает темная ее сердцевина, покуда все не сделается наконец светлым- светло.

Она медленно открыла глаза и, чуть заметно усмехнувшись, вгляделась в свое отражение, точно в наперсницу, которой не следует чересчур доверяться; потом прошлась по комнате, собирая перчатки, мантилью, шляпку.

Истому как рукой сняло.

Ей уже приятна была слабость в ногах, и она еще походила по гостиной, чтоб живее ощутить ее. Исподволь, будто ненароком, она легонько, ласково толкнула локотком качалку.

Она была охотница до сцен.

Одним взглядом простилась она с чем–то невидимым, потом подняла жалюзи, и комната стала совсем другая.

Спустя три недели фру Бойе была уже замужем, а Нильс Люне остался наедине с самим собой.

Больше всего его мучило, что она так недостойно бросилась в объятия общества, над которым прежде потешалась. Только ей отворили двери, поманили — и она вошла. Впрочем, ему ли бросать в нее камень? Не тянул ли его самого магнит славного филистерства? Но последнее свиданье! Если он не ошибся, если и вправду она замышляла игривое прощанье с прежней жизнью, последнюю отчаянную шалость перед возвратом к безупречной добропорядочности; возможно ли! Такое безграничное презрение к себе самой, такая циническая насмешка над собой, да и над ним тоже, над всем, что было у них святого, что было общего в их памяти, волнении, надеждах. Какова? Он краснел и бесился. Но честно ли тут негодовать? Ведь если вдуматься, не сказала ли она ему прямо и открыто — такие–то соображения влекут меня на другую сторону, сильно влекут, но я признаю твое право над собой больше даже, чем ты того требуешь, и вот она я, бери меня, если можешь, а если нет, я подчинюсь власти более крепкой. А коли так — не в своем ли она праве? Взять ее он не смог… и все–то, верно, зависело от пустяков, от тени мысли, от одной неверной ноты, от мимолетного облачка.

Знать бы, что знала она в какую–то секунду, а теперь, должно быть, уж не знает… Ему самому не хотелось верить тому, в чем он не мог ее не упрекать. И не из–за нее одной, — что ему теперь она? — но это и его пятнало. Логически рассуждая, разумеется, нисколько, однако ж…

По каким бы причинам она ни бросила его, верно было то, что он остался один и тосковал, но скоро почувствовал к тому же и облегчение. Столько дела накопилось! Год в Лёнборгорде и за границей, как ни полон был хлопот, все же явился непрошеным отдыхом, у Нильса был досуг понять свои качества и изъяны, и теперь ему вдвойне хотелось в ненарушимой тиши приложить свои силы к работе. Не создавать, это не к спеху, но собирать; многое надо узнать, необозримо многое; он стал даже прикидывать недовольным взором краткость жизненного пути. Он и прежде не терял времени понапрасну, но нелегко махнуть рукой на книжный шкаф отцов и дедов, так заманчивы торные дороги, многих приводившие к цели, и потому он не бросался наобум в поисках Винланда по необозримому миру книг, а шел по следам отцов и дедов; верный авторитетам, он закрывал глаза на несчетные соблазны, чтоб зорче вглядываться в великую ночь Эдды и саг, частенько затыкал уши, приберегая слух для тайнозвучия народных песен. Теперь наконец он понял, что нет необходимости поклоняться древним скальдам или романтизму — что уместней самому высказать свои сомненья, нежели вкладывать их в уста Горма Локедюркера, умнее искать выраженья тайнам собственной души, нежели аукать под стенами средневековых монастырей в надежде уловить едва слышное эхо своего же голоса.

Прежде он не оставался слеп к признакам нового, но ему важней пило проследить слабые ростки нового в старинном, и его меньше интересовало то, что само это новое ясно и отчетливо ему говорило (и ничего удивительного — ведь как только проповедуется новое евангелие, все и всегда тотчас углубляются в древние пророчества).

Не то теперь; теперь Нильс кинулся к новой работе; его охватила жажда открытий, голод по всевластному Познанью, испытываемый непременно, хоть на краткий миг, всяким служителем духа, сколь смиренно ни шел бы он потом по жизненной дороге. Кто из нас, из тех, кому благая судьба дала заботиться о развитии своего духа, кто из нас не блуждал вдохновенным взором по бурному морю познания, не припадал к его ясным, прохладным водам, в легковерной молодой заносчивости стремясь вычерпать его горстью, как дитя в сказке! Ты помнишь? Как ни улыбалось солнце пестрой летней земле, ты не замечал ни цветка, ни ручья, ни облачка, праздник жизни тек мимо, не будил молодой крови, и даже отчий дом оставался тебе чужд. Помнишь? А помнишь, как перед твоим мысленным взором с пожелтелых книжных листов поднималось здание, совершенное, законченное, само себе довлеющее, как творение искусства, и все до последней частности твое, ибо во всем обитал твой дух? И когда стройно восстали колонны в гордой решимости нести и удержать — не твоя ли то была решимость? И когда тяжкий свод, точно паря, опускался на плечи колонн — не твоя ли то была мечта о невесомом парении, ибо уверенность, с какой опускался свод, — была твоя уверенность и сила.

Да, так все и было, так растет душа в познании, очищается им, находит себя. Узнавать — столь же прекрасно, как жить на свете. Не бойся затеряться среди более сильных умов. Не мудрствуй боязливо о своеобразии своей души, не отгораживайся от могучей реки в страхе, что она унесет тебя к омуту и потопит твою бесценную неповторимость. Будь покоен, своеобразие, какое гибнет жертвой бурного развития, — есть лишь изъян, лишь взошедший во тьме росток, который тем только и своеобразен, что болен светобоязнью. Живи здоровым в себе, одно здоровое может стать великим.

Нежданно–негаданно для Нильса Люне подошел сочельник.

Полгода целых он нигде не бывал, только изредка у статского советника, и его пригласили туда на праздник; но последнее рождество он провел в Кларане, и оттого ему хотелось в этот вечер побыть одному. Часа через два, как стемнело, он вышел из дому.

Мело. Тонкий, еще не убитый снежок лежал на улицах и делал их шире, а белые хлопья по карнизам и крышам нарядно разубрали знакомые дома, но они, казалось, только вдвойне заскучали. Фонари, дрожа на ветру, в рассеянии бросали свет на стены, и то здесь, то там вдруг просыпалась вывеска и бессмысленно таращилась со сна огромными буквами. Витрины лавок, слабо освещенные и пришедшие в беспорядок за день суеты, тоже глядели нынче не так, как всегда, как–то задумчиво и замкнуто.

Он свернул в проулки; здесь веселье, видно, было уже в разгаре, ибо из подвалов и нижних этажей неслись звуки — кое–где скрипок, а больше губных гармоник, пиликавших танцевальные мелодии, да так истово и простодушно, что за приятным трудом танца решительно забывалась торжественность праздника. И явственно, до иллюзии, воображалось шарканье ног и даже ощущалась духота; Нильсу, на холоде, все это было не по нутру. Куда милей казался ему мастеровой, который стоял подле мелочной лавки и выбирал со своим мальчишкой одно из выставленных в тусклом окне дешевых чудес, чтоб все решить заранее, прежде чем они осмелятся переступить заветный порог к миру сказочных соблазнов. Бедно одетые старушки, то и дело попадавшиеся ему навстречу, тоже были ему куда больше по душе. Всё, как одна, в диковинных, стародавних салопах, они робко и скромно тянули старые шейки, словно перепуганные птицы, и так неверно и жалко, переступали ножками, будто год целый их держали взаперти, на чердаках, по задворкам, — и только нынче, на единственный вечер о них вспомнили и пригласили. От этих мыслей ему стало грустно и защемило сердце, когда он живо представил себе медленное существование одинокой старой девушки, и в ушах его отозвался медленный ход столовых часов, капля за каплей наполняющий пустыми секундами чашу суток.

Оставалось еще преодолеть тоску рождественского ужина, и Нильс пошел обратно точно той же дорогой, смутно опасаясь, что в других улицах затаилось новое одиночество, подстерегает новая печаль. А с него и так было довольно.

На проспекте дышалось вольней, он ускорил шаг, шел даже с некоторым задором, выкинул из головы то, что сейчас увидел, решив, что свое одиночество он выбрал сам.

Так пришел он к большому ресторану.

В ожидании ужина он из–за старой газеты наблюдал входивших. Все почти были люди молодые; многие приходили в одиночку; кое–кто с видом гордого достоинства, точно запрещая остальным зачислить их в друзья по несчастью; другие не могли скрыть смущения оттого, что никуда не званы в такой вечер; но все предпочитали укромные уголки и дальние столики. Являлись и по двое; но видно было, что это почти все братья; никогда еще не случалось Нильсу встречать столько братьев сразу; часто они новее не походили друг на друга ни одеждой, ни повадкой, и руки их особенно красноречиво говорили о том, как различно их положение в жизни. И когда входили они, и когда уже сидели за столиками, не замечалось между ними истинной близости; там один держался свысока, другой искательно; там один был ласков, другой нелюбезен; а то с обеих сторон сквозила недоверчивость или еще хуже — молчаливое осуждение целей, надежд и поступков другого. Ведь для большинства понадобился такой вечер, да и одиночество в придачу, чтобы им сойтись вместе…

Покуда Нильс думал об этом и о том терпении, с каким дожидались ужина все эти люди, не звоня, не клича служителей, словно молча сговорились забыть о ресторанной обстановке, — покуда он обо всем этом думал, он вдруг заметил в дверях знакомое лицо и от неожиданности не мог удержаться от радостного приветствия.

— Вы кого–то ждете? — спросил вошедший, ища глазами, куда бы повесить пальто.

— Нет, я один.

— Вот и чудесно.

То был доктор Йерриль, молодой человек, которого Нильс встречал у статского советника; по шпилькам статской советницы он заключил, что тот отчаянный вольнодумец в вопросах религии; с его же собственных слов Нильс знал, что в вопросах политических он, напротив, ужасный ретроград. Таких людей нехотя принимали у статского советника — верного сына церкви и либерала. Доктор же, по взглядам и но связям покойной матери, принадлежал к тому широкому тогда кругу, где на новые свободы поглядывали настороженно, если не враждебно, и где в вопросах религии принимали более чем рационалистические, но менее чем атеистические воззрения, если не исповедовали равнодушия либо мистицизма, что тоже случалось. В этом кругу, на разные, впрочем, лады, объявляли, что Голштиния столь же близка сердцу датчанина, как и Ютландия, не чувствовали никакого родства со Швецией и не уповали на все датское в новоявленных формах. Наконец, Мольера там знали лучше, чем Хольберга, Баггесена лучше, чем Эленшлегера, и, быть может, обнаруживали известную слащавость вкуса.

Такие или близкие им воззрения формировали юного Йерриля.

Он, моргая, смотрел на Нильса, покуда тот поверял ему свои наблюдения над прочими присутствующими, особенно остановись на том, как все они смущены, что в такой вечер для них не сыскалось ни одного порядочного дома.

— О, я это прекрасно понимаю, — ответил холодно, почти как отрезал, Йерриль. — С легким сердцем в сочельник сюда не явишься и, разумеется, чувствуешь себя униженным, будто тебя вытолкали за порог. Вы–то почему здесь? Не хочется, так не отвечайте.

Нильс отвечал только, что последнее рождество встретил с покойной матерью.

— Простите меня, — сказал Йерриль, — вы очень любезны, что ответили; вы уж не сердитесь на мою подозрительность. Знаете, ведь кое–кто из молодежи приходит сюда, чтоб подшутить над рождеством, я же, поверьте, здесь лишь из почтения к чужим чувствам. Впервые я не пошел в сочельник к одной милой семье, которую знаю еще с детства, по родному городу. Мне вдруг показалось, что я мешаю им петь рождественские псалмы. Не то чтобы они стеснялись меня, для этого они слишком умные люди, но им неприятно, что кто–то среди них остается равнодушен к псалмам, не видит в них смысла. Так мне показалось.

Почти молча они отужинали, зажгли сигары и решили пойти выпить грогу где–нибудь еще. Ни тому, ни другому не хотелось сегодня смотреть на золоченые зеркала и красный бархат, наскучившие им в остальные вечера, и потому они направились в захудалый трактир, куда прежде не заглядывали.

Они тотчас поняли, что здесь не засидятся.

Хозяин в жилете, половые и несколько их приятелей сидели в глубине комнаты и играли в дурака. Хозяйка и хозяйские дочки следили за игрой и прислуживали за столом, но им прислуживать не стали; то, что спросили они, принес один из половых. Они поняли, что помешали, и выпили грог залпом. При их появлении они понизили голоса, а хозяин, хоть и не в силах был оторваться от стула, поспешил натянуть сюртук.

— Бесприютны мы с вами нынче, — сказал Нильс, когда они снова побрели по улице.

— Что ж, это в порядке вещей, — почти торжественно отвечал Перриль.

Заговорили о христианстве. Тема словно носилась в воздухе.

Нильс горячо накинулся на христианство, но это были все общие места.

Йерриль заскучал на избитой тропке знакомых словопрений и вдруг сказал без видимой связи с предыдущим:

— Остерегитесь, господин Люне; христианство у власти. Глупо ополчаться на правящую истину ради наследницы престола.

— Глупо или нет, мне что за дело?

— Не говорите так легкомысленно; я не думал оскорбить вас подобной пошлостью, тем более что это глупо с точки зрения практической. Это глупо и с точки зрения идеальной, трижды глупо. Остерегитесь. Примкните–ка лучше к другому какому–нибудь направлению. У вас, у поэта, должно быть столько других интересов.

— Я, право же, вас не понимаю. С самим собой ведь не поступишь, как с шарманкой, — вынул одну песенку и вставил другую, которую все насвистывают. Нет, я так не могу.

— Не можете? А кое–кто может. Вы скажете: это не про нас. Пе спешите. Мы сами порой не знаем, на что способны. Не столь уж разумно построен человек. Если постоянно упражнять правую руку, кровь приливает к ней в избытке, и она развивается за счет остального тела, а ноги, если их использовать лишь в случае крайней необходимости, понемногу сохнут. Улавливаете, к чему я веду? Посмотрите, как большинство, и лучшее большинство, обратилось у нас к свободам политическим. Посмотрите, и пусть это послужит вам уроком. Поверьте, бороться за идею побеждающую куда как соблазнительно, и куда как скверно принадлежать к побитому меньшинству, которому самый ход жизни доказывает его неправоту пункт за пунктом, шаг за шагом. Ведь горько, обидно видеть, как то, что ты в святыне сердца считаешь истиной и правотою, как эту твою истину бьет по лицу последний кашевар победного войска, слушать, как ее поносят, обзывают девкой, а ты ничего иного сделать не можешь, как только любить ее еще горячей, еще вернее, еще смиренней преклонять перед ней колена и видеть ее прекрасное лицо столь же прекрасным, столь же сияющим, как бы ни забрасывали ее грязью, как бы ни марали ее нимб. Да, горько, обидно, и души не убережешь, ведь сердце, того гляди, устанет от ненависти, боль притупится, и ты замкнешься в холодном презрение и на все махнешь рукой. Положим, если есть в тебе такое, что не даст погибнуть надежде, что поможет избежать легкого пути равнодушия, что даст силы стоя выдержать острые удары бича, не склоняться, и вслушиваться в смутные звуки, вглядываться в неясную полоску зари, которая — быть может — когда–нибудь — разгорится в ясный день… если есть в тебе такое! Но и не пытайтесь, Люне. Подумайте, что за жизнь! Только выскажешь мысль, и вокруг лопаются пузыри насмешек, шипят издевки. Каждое слово твое коверкают, пачкают, ломают, бросают тебе под ноги, а как только ты успеешь поднять его из грязи и отмыть, ты замечаешь, что все кругом вдруг оглохли. И так повторяется снова, с новой точки, но с тем же итогом, опять и опять. И больней всего, пожалуй, что тебя не понимают и презирают благородные люди, которых ты, несмотря на разницу воззрений, ценишь и чтишь. И непременно так, и нельзя тому быть иначе. На оппозицию нападают не за то, чего она действительно хочет, а за то, что думает или считает за благо думать о ней власть, и тут уж ничего не поделаешь; к тому же, где, скажите, грань между злоупотреблением властью и применением власти к слабейшему? Но кто же станет всерьез требовать, чтоб власть сама себя ослабила и боролась против оппозиции с равными силами? Борьба оппозиции — это борьба не на живот, а на смерть. И неужели же вы думаете, Люне, что все эти удары можно снести без упрямого, слепого восторга, имя которому фанатизм? Но как же фанатически веровать в нечто отрицательное? Фанатически проповедовать, что Бога нет? А без фанатизма нет победы. Но тсс… послушайте!

Они остановились под высоким окном с поднятой занавеской, и сквозь открытую форточку к ним полетели женские и детские голоса:

В Вифлееме он рожден,

Вифлеем благословим!

Радуйся, Иерусалим.

Аллилуйя! Аллилуйя!

Они молча побрели дальше. Голоса растаяли, а фортепьянное сопровождение неслось за ними вслед до самого угла.

— Слыхали вы, — спросил Йерриль, — слыхали, сколько восторга в этом старом иудейском победном кличе? И эти два названия европейских городов! Иерусалим, — это не просто символ всего города — Копенгагена, Дании, нет, это мы — крещеный народ в народе.

— Нет Бога, и человек пророк его! — сказал Нильс с горечью, но и с тоскою.

— В самом деле! — подхватил Йерриль. — Атеизм безмерно трезв, и цель его в конце концов — лишить человечество иллюзий. Вера в карающего, правящего Творца — последняя великая иллюзия человечества, и что, как оно ее утратит? Положим, оно будет умней; но богаче ли, счастливей? Не знаю.

— Да неужели, — разгорячился Нильс Люне, — неужели вы не понимаете, что в тот день, когда человечество, ликуя, возгласит: «Бога нет!» — в тот день, словно по волшебству, родятся новая земля и новое небо! Наконец–то небо сделается бесконечным вольным простором, а не страшным оком соглядатая. Наконец–то земля станет нашей, и мы — детьми ее, а темный мир вечного блаженства и вечной погибели лопнет, как мыльный пузырь. Земля станет истинным нашим отечеством, прибежищем души, и мы не будем ей пришлыми чужаками на краткий миг, но своими навеки. И как обогатится жизнь, когда все вместится в ней, а не будет оставаться вовне. Поток любви, сейчас восходящий к Богу, вернется на землю, когда опустеет небо, и нежно прольется на все те людские особенности и черты, какими мы изукрасили Нога, чтобы сделать его достойным поклонения. Доброта, справедливость, мудрость — да все разве перечислишь? Неужели вы не понимаете, как облагородится человечество, свободно живя и умирая, не страшась геенны огненной и не уповая на царствие небесное, лишь на себя надеясь, лишь своего суда опасаясь? Как обострится совесть и какую обретем мы твердость, когда узнаем, что ничего не искупить пустым покаянием и смирением и нет тебе прощенья, покуда не исправишь добром учиненное тобою зло.

— Вы, кажется, свято верите в человечество; атеизм ведь предъявит к нему куда большие требования, нежели христианство.

— То–то и оно.

— То–то и оно. Но откуда возьмете вы всех тех сильных личностей, из каких намереваетесь составить ваше атеистическое человечество?

— Постепенно атеизм сам их воспитает; нынешнему поколению, да и детям нашим и внукам атеизма не выдюжить, это я очень хорошо понимаю; но в каждом поколении сыщутся одиночки, которые будут жить и умирать свободными борцами, и на них–то потомки будут оглядываться с гордостью, черпая в том силу. Всего трудней будет первым; немногие победят в бою; да и те выйдут из битвы с порванными знаменами; ибо нелегко освободиться от старых понятий, они отравляют мозг, а кроме мозга, есть ведь еще нервы и кровь в человеке, надежды и томления, да еще и мечты. Но ничего, когда–нибудь все сбудется, и немногие станут многими.

— Вы думаете? Я вот не подберу названия. Что, если — святая вера в атеизм? Не подойдет?

— Истинный атеизм… — начал Нильс, но Йерриль уже перебил его.

— Вот и прекрасно, — сказал он. — Оставим же единственные врата, единственное игольное ушко для всех верблюдов, да внидут в царствие земное!