Мне казалось, силы ко мне почти вернулись. И всего за пару дней Миеттинен утерял ко мне интерес, — во всяком случае, его не волновало, чем я занимаюсь в то время, когда, по его разумению, я должен был спать.
Для начала я взял медную плошку и с помощью глины и вара заделал в печной трубе щель и затопил обе печки, потом взялся за хозяйство, и через несколько часов в трубах забулькала вода. Я приделал к насосу новую ручку, выстучал молотком две погнутые кастрюли, отмыл спальню и гостиную, потом выстирал постельное белье и развесил его в кухне сушиться; теперь я мог мести пол, идя меж рядов белого, приятно пахнущего полотна и что-то напевая себе под нос, как пастор, или крестьянка, или кто там еще мурлычет во время работы себе под нос, часовщики, наверно, в общем, люди, у которых спокойная, требующая точности и терпения работа. Потом я переместился в гостиную, оттуда на лестницу и все хлопотал и хлопотал, так что простыни уже успели высохнуть, но наконец забрался в кровать, чище и теплее которой не было в ту ночь на всем фронте, в кровать Маркку, уже месяц как павшего на Перешейке.
На следующий день я честно признался Миеттинену, что у меня в городе дом, и спросил, не возражает ли он против того, чтобы я там жил. Он был не против. Не знаю почему, но этого оказалось достаточно, у меня было вдоволь еды, необходимая одежда, раны срослись, среди осколков гранаты на полу в кухне я нашел большую стрелку от часов, приделал ее на место медной проволочкой и завел часы в полночь по моим расчетам. На другой день я обнаружил, что мои часы спешат на полчаса, и открутил стрелку назад, только и всего, теперь и я тоже больше не верил, что вся эта авантюра обернется для русских чем-то иным, кроме их собственного падения.
Я переставил две двери из пристройки в тамбур, заменил несколько половиц на кухне, починил шкафы, получилось отлично, вот только стены никуда не годились, а мысль отодрать обшивку в каком-нибудь из оставшихся домов я оставил еще раньше.
Меня все невозможнее раздражало, что прекрасный дом Луукаса и Роозы стоит разоренный, убитый, а дни идут. К тому же мне нужно было оконное стекло, пустые темные рамы были заткнуты тряпками, но где возьмешь целые стекла в городе, который сровняли с землей?
Для начала я вынул шесть маленьких стеклышек из слуховых окошек в задней стене пристройки. Потом вытащил два уцелевших стекла из фрамуги в фундаменте. Сделал новые поперечины, замазки не было, поэтому я приладил стекла дегтем и гвоздями, и теперь у меня появился дневной свет, сколько уж день ни длился, и в тот первый вечер, когда я пил на кухне кофе и смотрел на снег, сыпавший, как сухой песок, по новому окну, вернее, половине окна, составленному из восьми маленьких стеклышек, отмытых и ясных как день, я думал о рубщиках и об Антонове, который спросил меня перед тем, как мы потеряли друг друга:
— Почему ты для нас стараешься?
Я ждал этого вопроса и даже хотел, чтобы мне его задали, а я бы смог ответить, что ничего особенного не делаю, но когда Антонов спросил, я растерялся и не ответил, вернее, уклонился от ответа, потеряв сознание.
Теперь я вышел на улицу, где свежий снег припорошил черноту, как сахарная пудра. Я ожидал увидеть что-нибудь, и точно — на снегу отпечатались кошачьи следы, по ним я нашел за домом Микки, он лежал на поленнице и вылизывал свои лапки, в серой шерстке искрился снег, кот замер и посмотрел прямо на меня прищуренными узкими глазами, потом спрыгнул на землю и пошел за мной в дом. Я отдал ему остатки еды и плеснул чуточку молока, сел на стул у печи и стал смотреть, как он ест. Наевшись досыта, Микки запрыгнул ко мне на колени, устроился поудобнее и замурлыкал.
Луна выгнулась на небе, как дно колодца. А я шел под ней внизу. Шел по своему родному холодному городу, думал о русских рубщиках и в очередной раз спрашивал себя, а были ли они на самом деле, да и вообще — было ли что-нибудь когда-нибудь, и вдруг вижу: у одного из домов, в которых по приказу Николая топили печи, стоит грузовик. Три пожилых человека в штатском курили, сидя на крыльце, а четвертый пихал к двери ящик. Я замер — штатские?! Мне показалось, я узнал двоих, это были жители Суомуссалми, поэтому я подошел, поздоровался и спросил, что они тут делают.
— Я рубщик дров, — сказал один, машинально изобразив улыбку, без которой до войны в городе ничего не обходилось.
— Мы здесь живем, — добавил второй.
— Вы вернулись? — спросил я.
— Да, — ответило высокое, сутулое создание с болотно-коричневой бородой и седыми волосами. Он встал, вроде главный здесь, и с прищуром смотрел на меня блестящими глазами. — А ты?
Вопрос прозвучал с глухой угрозой.
— Я не уезжал отсюда.
Ответ показался им забавным.
Я рассказал, где живу, и указал на дом Луукаса и Роозы. Бородатый кивнул на развалины вокруг и сказал, что это был — и будет скоро снова — дом его приятеля, что они четверо соседей, которым удалось прорваться сквозь оцепление, потому что все, им осточертела эта война, и они жалеют, что кинули тогда свои дома — надо было остаться самим и сохранить их.
— Это было бы нелегко, — сказал я. Мои слова не показались им забавными.
— Значит, ты был тут все время? — спросил человек с болотисто-коричневой бородой и слезящимися глазами.
— Да, — повторил я.
Они переглянулись и засмеялись тем смешочком, который я так хорошо знал и по которому ни секунды не тосковал все то время, что не слышал его за спиной.
— Надеюсь, ты уважил русских по полной, ха-ха…
Еще одно свинцовое грузило оттянуло душу.
— Я одолжил у тебя часы, — сказал я человеку с ящиком, чтобы прекратить это. — Если хочешь, могу немедленно вернуть.
И легонько застучала кровь в висках, так всегда бывает, если на тебя кто-то глазеет.
— Часы? — переспросил он медленно.
Я пошел впереди него в дом, его собственный дом, изуродованный до неузнаваемости солдатами, которые, очевидно, спали в гостиной и на кухне; там и там на полу лежали грязные, драные, до хруста смерзшиеся одеяла, водопроводные краны полопались, и ледяной нарост накрыл мойку и половину кухонной мебели; этот зеленый ледяной валун жадно выпростал два ненасытных языка в сторону входной двери и подпола, дверцы шкафов и обшивка стен были ободраны и истоплены, чашки и стаканы побиты, печь расколота, и гостиная выглядела ничуть не лучше.
— Вот здесь, — сказал я, показывая на стену над чем-то, напоминавшим разложившуюся тушу, видимо диваном, а старик стоял рядом, со слезами постигая, что может случиться с домом, оставленным на произвол войны. — Вот здесь висели часы, — сказал я. — Я их спас. Вернуть тебе их?
На этот раз старику хотя бы удалось обойтись без того смешочка, по которому я не тосковал.
— Часы, — пробормотал он. — Они были старинные.
— Сейчас принесу, — сказал я, пошел в дом Луукаса и Роозы, снял часы с того места, которое они занимали как-никак целый месяц, отнес их назад, туда, где они шли лет пятьдесят или сто и где непременно вышли бы в расход, если б не я.
Старики смотрели на меня квадратными глазами.
— Ты их потырил? — спросил вдруг бородатый, их главный и самый из всех дурак, который поэтому говорил вслух то, что у остальных хватало ума думать про себя.
— Нет, — ответил я и повесил часы на крюк. — Мне нужны были часы, и я взял их взаймы, а теперь вернул.
Не дав им времени переварить свои трухлявые подозрения, я повернулся и пошел домой, ночь не спал, а утром явился на хоздвор и попросил Миеттинена поселить меня здесь с остальными, потому что мне нельзя дольше оставаться в доме Луукаса и Роозы. Почему? Потому, что четверо стариков вернулись назад, а от их домов остались руины, и эти старики сначала не верили, что я просто отказался уезжать из города, а теперь у них новая идея — они жаждут увериться, что я воспользовался их отсутствием и обчистил их дома, в общем, опять все то же самое, что всегда существовало здесь и чего я никогда не мог терпеть, эти глупые обвинения, которые просто противоречат друг другу, но тем не менее не отмирают, та тьма, в которой многие из нас бродят от самого рождения, но заглядывать в которую нам не дано научиться никогда, потому что мы смотрим сквозь пелену слез на глазах, и вот только тогда, стоя грешником перед Миеттиненом, я наконец осознал, почему я не дал Олли и его солдатам эвакуировать меня, я просто сделал то, чего от меня ждали, выказал себя таким, каким меня всегда воспринимали, оказался тем, кто не уезжает, когда все остальные делают так, как сказал им бородатый и его приятели-соседи, это была та тьма, в которую я раньше никогда не заглядывал, и свет ничем не мог тут помочь, потому как что это будет за такое мирное время, повторение прошлого, да?
Но у Миеттинена меня ожидало новое потрясение, там появилось четверо русских пленных и среди них мой друг Антонов, невысокий коренастый крестьянин из Карелии, он стоял в новой финской одежде и сапогах, в одной руке держал топор, в другой колун, но на обеих были варежки размером с медвежью лапу, и смотрел он никуда, что могло означать только, что мы незнакомы друг с другом, когда рядом Миеттинен. Поэтому я повернулся к нашему командиру и спросил:
— А это кто?
— Русские. Можешь гонять их в хвост и в гриву, они на вид выносливые.
— Военнопленных нельзя заставлять работать, — сказал я.
— Правда, что ль? — удивился Миеттинен. — Ну, сам у них спроси.
Только я собрался открыть рот, как начальник хоздвора опередил меня и спросил Антонова по-фински:
— Работать хотите?
Антонов сделал вид, что только сейчас понял, о чем речь, и несколько раз решительно кивнул.
— Доволен? — сказал Миеттинен мне. Мне было все равно. Но зато теперь он по крайней мере в курсе, что я знаю, что пленные не должны работать, если только их не принудят к этому, нарушив закон.
Работа была та же самая, но все было по-другому: в нас никто не стрелял, мы спокойно перемещались по большой территории, валили без спешки и страха деревья, а потом вывозили их на лошадях, которые уверенно ступали по заснеженным просекам, как и положено коням.
Антонов легко держал общий темп, а вот три его товарища выбивались из сил. Но, однако, прошел почти весь день, прежде чем нам — уже в сумерках — удалось остаться наедине, мы обнялись, он снова назвал меня ангелом, жизнью и надеждой и никак не отпускал, пока я его не отпихнул. Говорил он опять так же непонятно, как в первые дни, но постепенно финские слова стали возвращаться, и он рассказал, что и все остальные рубщики выжили, больше всех пострадали братья, им ампутировали пальцы на руках и ногах и держали в лазарете до позавчерашнего дня. Родиона увез подобравший нас взвод, их позабавило, что он таскает с собой туфли, и они взяли его с собой на передовую, он у них вроде талисмана, готовит еду, варит кофе, таскает саночки с продовольствием и амуницией, он тоже сыт и тепло одет.
— А Михаил?
Михаил больше недели молчал, потом стал что-то бубнить не по-русски и не по-фински, все уже решили, что он сбрендил. Но все проходит, и даже самая длинная ночь сменяется утром, так и Михаил снова стал прежним и теперь ставит столбы для забора вокруг лагеря в Хулконниеми.
— А учитель? Опять слепой?
— Да. А поскольку такой он ни к чему не годен, то очень мерзнет, хотя и одет хорошо, и может в палатке быть.
Я задумался.
— Скажи ему, пусть попросится у охранника на работу, с тобой вместе, пусть скажет, что умеет только одно — рубить дрова, что он рубщик.
Антонов кивнул с серьезным видом, вроде как обдумывая мои слова. Но думал он о другом.
— Я должен тебе сказать, — произнес он и застопорился.
— Что? — спросил я.
— Сказать тебе спасибо, — выговорил он серьезно, вынул правую руку из рукавицы и протянул мне, мы пожали друг другу руки, переглянулись, и тут я понял, что этот человек готов даже умереть ради меня, раньше никто так ко мне не относился, только родители, но этого я не помнил, а теперь наши с Антоновым отношения настолько изменились, что это было почти невыносимо, я не просто чувствовал его до самого донышка, но мы словно бы стали единым целым, и мне плевать было, что я финн, а он русский, и что сейчас не мирное время, и что на войне так думать не полагается.
Миеттинен крикнул, что на сегодня хватит, Антонова и остальных пленных конвой забрал в лагерь. Мы с Миеттиненом пошли домой, и по дороге я сказал, что хотел бы все равно жить в городе, если он не возражает. Он смерил меня взглядом и сказал, что ему все едино, лишь бы я работал нормально. Я поблагодарил его, записал на свой счет еще один пристальный взгляд и пошел домой через приют лесосплавщиков, где я нашел кофе, когда горел город. Здесь я взял чашки и шесть тарелок и без зазрения совести вынул из подвального окна шесть стеклышек.
Когда я пересекал двор бывшей школы, в доме с часами за заиндевевшими окнами пыхнул желтый всполох, из трубы поднимался дым, и я понял, что мне надо туда, надо раз и навсегда, это был не расчет, а порыв, который овладевает человеком, когда неуловимая улыбка играет внутри, это все встреча с Антоновым, это она сделала меня сильным.
Я постучал и вошел, старики сидели на кухне и пили чай из стаканчиков, которые они грели на раскаленной печке, кран был уже починен, ледяной нарост превратился в мокрый, отдраенный пол.
Тут я понял, что мне нечего сказать, и замолчал, потом спросил, есть ли у них дрова. Да, дров у них достаточно, это все? Такого ответа я и ждал. Потому что я вспомнил этого типа с болотно-коричневой бородой, он был из тех, кто тянут с расплатой до последнего, кто с таким трудом вынимает из кармана кошелек, как будто он весит столько, что обычному человеку поднять его не под силу, потом он вынимал монетки и бумажки, клал их в две ладони, взвешивал, складывал назад, доставал снова и в конце концов отдавал с таким видом, словно его крупно надули: он был скряга.
— Наконец я тебя узнал, — сказал я. — Ты должен мне деньги.
— Что?
— Я продал тебе прошлой зимой дрова, а ты со мной не рассчитался.
Я не уходил. И поскольку он не отвечал, то и остальные стали коситься на него, сначала в ожидании, потом уже не злясь — сочувствуя мне. Но я понимал, что он не может долго так стоять, не оправдываясь, поэтому я сам сказал, что это не к спеху, повернулся и пошел домой к своему коту, уселся в кухне и стал прикидывать, где бы мне достать еще стеклышек, это правда, что у меня есть такой дар: не думать о том, о чем мне не хочется думать.
На следующее утро мы уж вовсю махали топорами, когда конвой привел русских пленных, и среди них был не только Антонов, но и Михаил, учитель Суслов и братья-киевляне. Увидев меня, Михаил растрогался не меньше Антонова, а Суслов заплакал, услышав мой голос, и обернулся, и уж совсем разрыдался, когда я улучил момент и незаметно сунул ему очки Роозы, которые он немедленно нацепил на нос с каким-то малодушным торжеством.
Надар и Лев держались натянуто и смущенно, даже когда мы оставались втроем, словно судьба свела их с родственником, которому они на предыдущей развилке судьбы задолжали денег. Но мы не успели переброситься даже парой фраз, к нам враскачку подошел Миеттинен, он хотел отослать их назад в лагерь, потому что они хромали, теперь с ампутированными пальцами сильнее прежнего.
Я хотел было вмешаться, сказать, что они горазды работать как мало кто, но они сами сцепились с Миеттиненом, да так яростно, что он спросил Антонова, к чему весь этот крик.
Тот коротко подытожил: эти двое здоровы как медведи, а от безделья могут сдохнуть. Начальник хоздвора сказал на это, что пусть тогда пеняют на себя — у них, у доходяг, есть один день показать все, на что они способны. Здесь не курорт, война не закончена, она только начинается…
Теперь нас стало так много, что нас поделили на две группы. Мне поручили командовать одной, кроме моих старых рубщиков в нее еще записали финна средних лет, с которым мы сразу поладили, его звали Хейкки, и он крестьянствовал на хуторе у границы, который он вынужденно покинул и теперь страдал — как-то там его хутор в грязных лапах этих русских.
— Не люблю я русских, — повторял он, и это было в основном все, что мы от него слышали. На пленных он не смотрел, точно их и не было вовсе. С тех пор как умерла его жена, а дети разлетелись, он жил один, так прошла большая часть его жизни. Этот невысокий, крепко сбитый, выносливый мужичок, лошадник, сызмальства был пахарем и погонщиком.
Мы едва почали этот январский сине-холодный день, как братья оказались за нами с Антоновым и с места в карьер начали просить прощения за то, что сорвали нам весь побег. Я заверил их, что в этой дурацкой истории нет никакой их вины, это я сглупил, я-то, в отличие от них, знал, что такое холод, нам, конечно, не надо было уходить из дома. Мои слова смутили и возмутили Антонова, он шуганул братьев прочь, и не подумав ничего перевести.
— Идиоты, — пробормотал он. — Евреи.
Я приладил всех к работе.
Но и она сама, и весь этот день были так далеки от войны, которую мы едва слышали, что постепенно он уже казался совершенно обычным для этих краев рабочим днем, я стал забываться — остановлюсь послушать фронт, вдруг оглянусь и замечу Михаила и Суслова, беззаботно вышагивавших по снегу среди моря веток, Хейкки, дергавшего поводья и покрикивавшего на коней, чтоб держать их в строгости. Мы обрубали сухие нижние ветки, не вмерзшие в землю, и месили ногами бело-золотую опилочную пыль, похожую на истолченный пчелиный воск, и гулко перекликались два топора, решившие помериться силой, и звонко вторила им матовая песня пил, и кололись на сухие полешки чурбаны, и стлался дым такой же светлый, как костер, вокруг которого мы сидели за едой… Но меня поразила мысль, что хотя все было так, как и должно было быть, но все происходило как раз вопреки, что-то было упразднено, изъято могущественной рукой, не хватало стены, всего в нескольких километрах от нас происходило чудовищное членовредительство, а мы не слышали его, мы делали вдох, мы задерживали дыхание — и так проходили дни, катились вдоль недостающей стены, холодные и ясные, как капли тишины, медленный поезд из конца в конец времени, которое стояло бы вообще на месте, если б не редкие и короткие вспышки Миеттинена, не тихий разговор Хейкки с лошадьми, не горячая еда, не загрубевшие руки, больше не мерзшие, не дым, не смола, не тело, наливавшееся силой, неделя, вторая, еще одна…
Но братья-киевляне все время занимались чем-то, остальные русские не желали говорить с ними об этом, а Антонов отказывался объяснять мне. А потом однажды вечером Суслов рассказал у костра историю, над которой все заржали, включая и Антонова, и пока гремел смех, крестьянин наклонился ко мне и прошептал, что братья хотят поговорить со мной. Я спросил — о чем.
Он покосился на Хейкки, который сидел уставившись в огонь и думал о своем хуторе. Я сказал, что при нем можно говорить.
— Ходят разговоры, что скоро нас отправят домой, обменяют на пленных финнов.
— И?
— Но что, как только мы окажемся дома, нас расстреляют.
— Так вам и надо, — вдруг засмеялся Хейкки, широко разевая беззубую пасть, которой никто из нас еще не видел. — Вы звери, — продолжал он, как если бы говорил сам с собою. Антонов не реагировал. — Хотя есть и хорошие звери. Вот эти лошади, например, они хорошие, и вы тоже бываете хорошие, да, да, — кивнул он, — черт его дери.
— Я в это не верю… — сказал я.
— А эти идиоты заладили свое и талдычат это все время. А я хочу домой, если выживу. Мне не нравится здесь ни страна, ни война, ни финны эти, ни холод.
Хейкки посмотрел на него, похлопал рукавицами и улыбнулся. На миг я испугался, что сейчас русский озвереет.
— У тебя есть на это право, — сказал я.
Да, но вот это и не вписывалось в наши дни, так надежно сменявшие один другой, недостающая стена, наговоры братьев, поэтому я вызвал их на разговор и сказал, чтобы они перестали, такие разговоры опасны для нас всех, к тому же это чудовищная ложь.
Они заспорили. Но мы не дали им такой возможности. И мне надо было кое-что уточнить, чтобы внести поправки в еще один мой план, который я обдумывал все тогдашнее время, когда все было как надо, а на самом деле так нет.
Каждое утро Миеттинен советовался со мной и Хейкки по поводу работы, всегда гавкая в приказном тоне, но на следующий после разговора у костра день я выбрал делянку примерно в километре от города, большую делянку, а еще через день я сказал Миеттинену, что нам нужны лыжи.
— А вы не можете рубить ближе к городу?
— Лыжи нужны нам в любом случае.
Хейкки, стоявший рядом со мной, сказал, что и ему лыжи не помешают.
— У нас солдатам лыж не хватает.
— А вот эти?
Хейкки кивнул в сторону одного из подвластных Миеттинену сараев, заваленных остатками разного барахла, накопленного гражданским населением.
И уже через несколько часов у нас были лыжи с креплениями, ботинки и палки, почти по размеру. И с тех пор я все время, что удавалось урвать, тратил на то, что учил Суслова и братьев ходить на лыжах. Михаил и Антонов и так умели. А Хейкки делал вид, что не замечает, чем мы заняты.
Я нагрузил в сани дрова, запряг коня и несколько следующих дней ездил по Суомуссалми, изображая дроворуба, везущего покупателю дрова; я высматривал предателя Николая, толмача, но он никогда не бывал один и все время изображал, что не знает меня. Но я не из тех, кто отступается, и однажды вечером я подъехал прямо к нему, спрыгнул с саней и заступил ему дорогу. Он снова был не один, а с финским офицером, но я не смутился, а деловито спросил Николая, куда складывать его дрова.
— Дрова?
— Ты попросил привезти тебе меру дров, куда их класть?
Что-то подсказало ему, что я сумею извлечь из этой поставки дров все, что можно, поэтому он задумчиво буркнул «туда», поискал взглядом и нашел среди руин подходящее место, примостившееся на спуске к воде с северной стороны мыса.
— Давай я тебе покажу, куда, — пробормотал он.
Мы оставили финна и пошли туда пешком, я вел коня под уздцы, и его голова качалась вверх-вниз между нашими головами. Николай прошипел:
— Какого черта тебе надо?
Я сказал, что лучше дойти до места и там спокойно поговорить, пока я буду разгружать дрова.
— Некоторые пленные из лагеря в Хулконниеми назначены рубить дрова, — сказал я, — точно как было при русских. Я хочу, чтобы ты рассказал финнам, что эти шестеро никогда не были солдатами, что это гражданские, которых силой забрали в армию.
— С какой стати я должен это делать? — спросил он, торгаш, получивший в руки средство шантажа. Я решил не слышать этих слов.
— Можно подождать, пока не подвернется случай, — продолжал я. — Но когда-нибудь случай подвернется, и тогда скажи, что эти шестеро никогда не носили формы.
— Я могу рассказать им, что ты сотрудничал с нами.
Я улыбнулся.
— В рубке дров?
— Именно, — ответил он, и опять получилось как у нас с ним и бывало, что у нас обоих рыльце настолько в пушку, что нам обоим и сказать нечего. Но все же он спросил, не угрожаю ли я ему.
— Я прошу тебя рассказать всю правду об этих русских, — не унимался я. — Вы из одной страны.
Хотя он продолжал стоять на месте и вид у него был такой же, как в тот раз, когда он не мог понять, убить ли ему меня или использовать, я решил закончить беседу, пока кому-нибудь из нас не вступило чего-нибудь в голову, и сказал, что в эту поленницу дров хватит, сел в сани и укатил назад.
Еще через три дня я рассказал Миеттинену, что мы с Хейкки ночуем в доме Луукаса и Роозы, сказал, что это большой дом, где могут поместиться все рубщики, тогда их не придется каждый день возить туда-обратно.
К моему удивлению, он ответил, что и сам об этом думал, но это рискованно, ведь пленные могут сбежать, хотя бежать им некуда, но русские — они ведь не такие, как все, а мы тогда останемся без рубщиков.
Я понял, что ему неохота признаваться, что он уже обсудил идею наверху и получил отказ.
— Так, так, так, — сказал я. — Но дом готов.
А уже через два дня вслед за конвоем с пленными появился джип, в котором сидел за рулем один солдат, а позади него все было завалено шерстяными одеялами, одеждой и ящиками с сапогами и инструментами. По лицу Миеттинена я понял, что назревает что-то. Сдав пленных, солдат поехал дальше в город, остановился у дома Луукаса и Роозы, перетаскал все вещи и ящики в прихожую, потом закурил и постоял еще, отдыхая и рисуя дымом какие-то забавные загогулины, наконец закрыл дверь дома и уехал.
Ни слова не было сказано об этом. Но теперь мы снова жили под одной крышей, нерукотворный магнит снова собрал нас в кучу, все получилось как заказывали, но вышло неприятно, как будто мы сделали всё правильно, но ни к чему не пришли — и все равно мы были счастливы и довольны, мы были настолько свободны, насколько это возможно в клетке, хотя у Миеттинена были свои мысли, и в первую ночь нас разбудил конвойный, желавший проверить, что никто не сбежал; на вторую ночь он не стал нас будить, а только пересчитал, а на третью мы не нашли его следов на снегу рядом с домом, дело шло к концу января, было шесть-семь градусов мороза, безветренно, небо сгустилось, и снова пошел снег, а потом ударили морозы страшнее прежних.
Но это не испугало. Мы по-прежнему рубили дрова. Мы были рубщики, созданы рубить. Вы бы видели, как мы работали! Даже Хейкки качал головой и улыбался беззубым ртом. Рубщики работали без срывов и скандалов, им бы так на своих вкалывать, на русских, мы ходили на лыжах, рубили дрова, ели, спали, снова ходили на лыжах, из такой жизни рождаются грандиозные планы, мужество, мысли, что все человеку по плечу и что бы ему еще такое сделать, у человека кружится голова, и в какой-то день у него появляется чувство, что с ним больше не может произойти ничего ужасного, все ясно и чисто, это смертельно опасная мысль, но мы дожили уже до середины февраля.
И вести с фронта постепенно приняли такой характер, что как-то утром к нам в кухню явился довольный Миеттинен, встал, посмотрел, как мы завтракаем, и отдал лично ему глубоко противный приказ: рубщикам остаться дома и отдохнуть, сегодня воскресенье, а столько дров в Суомуссалми сроду не бывало.
— Свинство просто, — сказал он.
Все на свете повторяется, но это человек понимает потом: он раз ищет выход из трудного положения, два и не хочет замечать, что вновь оказался в тех же обстоятельствах, из которых однажды уже выбирался. Ожидание, в котором мы теперь жили, по сути было сродни нетерпению, выгнавшему нас в Рождество из дому прямиком в ад. Разница состояла лишь в том, что Суомуссалми не грозило уничтожение, что линия фронта не подходила к городу так вплотную, что раньше или позже дни станут теплее и снег подтает, хотя ночи останутся морозными, а на насте следов лыжне видно.
— По-моему, война кончается, — сказал я однажды вечером Антонову, к которому в последние дни вернулся тот бегающий неспокойный взгляд, который был у него, пока мы все не потеряли. Он взглянул на меня и согласился: да, война кончена, скоро нужда в нас отпадет, понятно, как оно тогда будет, мы уже ученые.
Мы растолкали остальных, никакого голосования на этот раз, еда, лыжи, одежда, палки… — и уже через несколько минут мы были на улице, держа курс на север, как стая белых ворон, ковыляющих по хрусткому льду, пыхтение и стук палок, братья шли с кошачьей ловкостью, Михаил посмеивался, хмыкал и гмыкал, Антонов был сосредоточен на палках, с которых мы сняли острие, у Суслова случился приступ ликующей благости, борода, которую он отрастил себе за это время, так и сияла, один только Хейкки смотрел на это как на маневры, приближающие его к дому.
Все, что накапливалось целую вечность, перемежаясь морями тяжелой темноты, теперь гнало нас на север, и ничто не могло остановить этого целенаправленного движения к моему хутору в Лонкканиеми, и то, что в январе предоставлялось совершенно недостижимым, теперь удалось нам всего за один долгий, молчаливый и упорный переход.
Мы добрались до места к утру и увидели, что все стоит нетронутое, нет никаких следов разрушения, ничего не разорено, и сразу, не сговариваясь, принялись за дело, как будто мы уже окончательно выжили: лыжи в дом, достать сухие дрова, свет не включать, только тепло, испечь хлеб, консервы и соленое мясо, кофе, варенье, самогон, застелить кровати, выставить часовых, братья заснули, обнявшись, в кровати моих родителей, а остальные пили и осторожно осматривались в свете дня, медленно, но неуклонно наполнявшего собой нетронутые комнаты, и прислушивались к вопросу, ответить на который сил у нас не было, но который уже в ближайшие дни придавит нас своей тяжестью: что дальше? Но сейчас мы у цели, мы добрались так далеко, как только возможно добраться таким никчемностям, как мы.