Так прошла неделя. Лесорубов изводили потрескавшиеся раны на обморожениях и жестокий голод; они все больше походили на живых мертвецов, среди завалов из смерзшихся заиндевелых веток, сучьев и оструганных бревен, падая, плача и теряя сознание, копошились ссохшиеся дребезжащие стручки, обтянутые человеческой кожей. Сперва я старался помочь бедолагам, но терпение быстро лопнуло, меня одолевали гнев и раздражение, наконец, я наловчился не видеть и не слышать их. Однако однажды ночью мы остались без присмотра, и я тут же, наплевав на Федора и Шавку, привел лесорубов в дом Луукаса и Роозы, обработал самые страшные раны, уложил всех на голые кровати, и рубщики уснули, не успев ни раздеться, ни дождаться еды, а мы с Михаилом сидели по углам печки и вслушивались в тишину, пока кухня медленно, но верно согревалась.

— Кофе? — спросил я.

Он кивнул, и я дал ему самому похлопотать и сварить кофе, у Михаила дрожали руки и дергалось лицо — как будто кран с водой, кофейник, печь, дрова, огонь, кофе, чашки были чем-то, что человек может получить только на небесах. Мы ели, пили, изредка обменивались жестами и всё понимали, нам не нужно было слов, на вопрос, синим пламенем горевший между этим странным пареньком и мной, на вопрос: что это все такое? — у меня все равно не было ответа. Где-то во мгле полярной ночи тарахтел самолетик, надежда русских, где-то стрелял гранатомет, видимо, финнам удалось выдвинуть вперед свою артиллерию. До всего этого нам не было никакого дела. Мы сидели сытые у раскаленной печки и улыбались друг дружке поверх пара над чашками с кофе.

Проснулись лесорубы, я кормил их тем, что было, затирухой из муки с крупой, вареньем, салом, остатками хлеба, и смотрел, как они пихают в себя еду, боясь, что она исчезнет, превратится в ничто прямо в их покореженных пальцах. Они жевали всем телом, медленно и тщательно, иногда бросая быстрые взгляды на остальных, словно впервые обнаружив, в какую компанию угодили, и кивали задумчиво, словно спросонья, в знак того, что узнали остальных, или это было вроде как безмолвное спасибо судьбе, и так медленно, так медленно насыщались они и кивали своими вшивыми головами… И когда я все же прервал эту кормежку, они взглянули на меня как-то по-собачьи и послушно разбрелись по кроватям, спать дальше, опешив, что их не гонят на улицу, за окном ведь развиднелось, да?

Но я собрался подержать их сегодня в тепле.

Днем мы с Михаилом выбрались из дома, от Илюшина мы прятались, но остальным нарочно мозолили глаза, пристроившись рубить дрова для полевой кухни, которой командовал Шавка. Ему было не до нас: готовился новый прорыв, народ метался туда-сюда, хаос, шум — и копоть. Мы убрались восвояси, едва стемнело.

А дома Михаил бухнулся на колени и стал меня благодарить, потом снова залез в теплую кровать Роозы и провалился в беспамятство; он занял половину супружеской кровати, рядом спал Суслов. Глядя на храпящего учителя, я вдруг вспомнил, что несколько лет назад после болезни у Роозы начались проблемы с глазами. Я принялся обшаривать дом, залез в те комоды и шкафчики, куда прежде не совался, и нашел в гостиной то, что искал: расшитый очешник, а в нем очки с такими сильными стеклами, что, надев их, я чуть сознание не потерял.

Я вернулся с ними к Суслову, разбудил его. Не сразу, но он открыл глаза, и я попросил его надеть очки. Он подчинился, захлопал глазами, улыбнулся и снова уснул, прямо в очках. Я осторожно снял их с него и положил на ночной столик сбоку от очешника.

Такие дни выпадали нам нечасто. Но были и другие чудеса. После упомянутого прорыва времянку рубщиков эвакуировали, ночь они проспали на улице, а когда наутро я предложил Шавке отправить их в дом Луукаса и Роозы, он лишь повернул ко мне свое квадратное лицо, посмотрел и ответил как и в прошлый раз: если мы хотим погибнуть, то он здесь ни при чем. И с той поры мы завели правило при всяком удобном случае оставлять плаксу-учителя и другого слабака, Родиона, спать дома, пока мы уходим на работы.

Ровесник Суслова, Родион работал механиком на бойне и был, пока не дошел до нынешней хилости, гораздо крепче учителя. Его в начале кампании забрил в Красную Армию лично Илюшин, вдруг обнаруживший посреди толпы снующих на перроне в Лиетмаярви солдат и грохочущих машин человека в штатском, оторопело взирающего на это светопреставление на Богом забытом полустанке. Не подозревавший о том, что эпицентр истории сместился на их станцию, Родион зашел туда забрать посылку с туфлями для жены, и ему не дали ни сходить домой проститься, ни хоть формы, так что он работал, голодал и спал в том, в чем вышел из дому двадцать третьего ноября, но женины туфли он всегда, и днем, и ночью, хранил за пазухой тонкого пальтеца, как последнюю память о своей прежней жизни, упакованную в замурзанную розовую бумагу, заляпанную копотью, как и все вокруг, за исключением этих туфелек алого цвета.

Среди нас были два родных брата, редкое для фронта дело, киевляне Лев и Надар тридцати с небольшим лет, которые между собой говорили на нерусском языке, не понятном никому из нас. Лев прежде работал вахтером на заводе швейных машин, а Надар выращивал капусту в колхозе, оба хромали на правую ногу и были негодны к строевой службе.

Еще нам достался невысокого росточка крепенький мужичок из Калевалы в русской Карелии, крестьянин средних лет, немного понимавший по-фински. Его призвали из запаса, и он был самым выносливым из всех. Родион-с-туфлями, Михаил-куница и этот крестьянин — его звали Антонов — были привычные к холодам, а вот братья и учитель нисколько, хотя ходили слухи, что Суслов в молодости несколько лет жил на Ладоге, но без толку, более несуразного солдата не было во всей дивизии, да и вообще на той войне, потому что менее военного человека я никогда не встречал.

После трех ночевок в доме мне удалось сподвигнуть рубщиков снять все с себя, потравить парафином вшей, вымыться и переодеться в чистое, в одежду Луукаса и его сыновей. Еще они за эти дни поели и отоспались, все, кроме разве что Михаила, спавшего не больше моего, но ему вроде бы хватало.

Однако перемены к лучшему странно подействовали на рубщиков, сон и еда вернули им не только надежду и силы, но еще и смятение, владевшее ими, пока они не отчаялись. На четвертое утро они вдруг отказались выходить на работу, мне пришлось выгонять их из дома угрозами и грубой силой, точно как Шавке с его сержантами. А вечером уже и речи не было о том, чтобы ночевать в доме, стоящем — как он все время и стоял — на линии огня. И вдобавок — когда я все же затолкал их в дом, — они принялись собачиться из-за еды, которой осталось мало, а Суслову вдруг перестали подходить очки Роозы.

Я сказал, что если он попробует снять очки сейчас вечером или завтра, то я отправлю его назад в окопы к Шавке. Антонов с ухмылкой и удовольствием пересказал мои слова Суслову, он нехотя нацепил очки на нос, проносил еще день, а потом вдруг пришел и стал благодарить на коленях, — к нему вернулось не только зрение, но и силы. А вечером того же дня Михаил сцепился с братьями. Я не видел выхода, пришлось пойти к Николаю и попросить дать мне оружие.

Толмач вместе с еще тремя офицерами гонял в одной из палаток чаи у самовара; увидев меня, он вскочил и решительно увлек меня в сторону, как сообщника. От него разило перегаром. Лукаво ухмыляясь, он спросил, скольких я потерял за последние дни.

— Никого, — ответил я. — А Федор двоих.

Я так и не мог понять, чего он ухмыляется.

— А мы потеряли сотню с лишним только на переходе до Юнтусранта…

Ответить мне на это было нечего, на его лице появилось новое выражение, но оно было столь же недоступно моему пониманию, как недавняя ухмылка.

— Говорят, ты снюхался с финнами? — заявил он внезапно и, шатаясь, отошел на пару шагов в сторону.

Мы стояли у дома бабки Пабшу. Вдоль стены тянулась низкая поленница. Я предложил ему присесть. Он стал отказываться.

— Зябко, — произнес он отрешенно и безучастно, трясясь от холода, но все-таки сел на заснеженные поленья и, видимо, даже собрался с мыслями, прежде чем повторил свое обвинение.

— О чем ты? Не понимаю, — ответил я.

— Ты поддерживаешь контакт с финскими войсками?

Я изобразил недоумение.

— Нет.

— А тогда почему твоих людей не убивают?

— По-твоему, я сговорился с финнами, чтобы они не стреляли в рубщиков?

Он вскинулся, в бешенстве и разочаровании, и тут я понял, что он рассчитывал пугать меня этой тайной, чтобы получить надо мной власть. Но для чего? Спрашивать я не стал. Николай же, клацая зубами, принялся рассказывать о своей жизни в Ленинграде, о двоих сыновьях-дошкольниках и об отце, до революции имевшем и капитал, и доходную прядильню, но потерявшем из-за большевиков все подчистую, так что Николаю с братьями не досталось в наследство ничего, кроме предвзятого отношения новой власти; это была исповедь озлобленного человека.

Выслушав, я в ответ рассказал, что родни у меня нет, но есть хутор…

— Там у меня есть все, что мне нужно.

— Надеешься снова его увидеть? — желчно перебил меня Николай и встал, качаясь и размахивая указательным пальцем, который то и дело вяло опускался. — Надеешься снова его увидеть!

А потом его вдруг снова как подменили, он сник и совсем раскис.

— Я ведь добровольно! — рыдал он. — Никто меня не принуждал, я сам это выбрал, а мог бы читать лекции в Ленинграде!

Он обтер рот и посмотрел на меня маслеными глазами, перед которыми проплывали, видимо, картины теплых университетских аудиторий.

— Тебе никогда не страшно? — спросил он.

— Нет, — ответил я.

— Так не бывает.

Он рассматривал свои ладони, потом безвольно опустил руки по швам. Несколько минут мы стояли, не шевелясь, слушая войну, — неумолчные разрывы гранат, шум невидимых самолетов и врага, тоже невидимого. Меня подмывало спросить о судьбе танкового батальона, который должен был пробиться к городу, но я сдержался.

— Лед толстый, — вдруг выпалил он, — мы проложим дорогу на север по озеру, он выдержит и грузовики, и бронетехнику.

Он сделал паузу.

— Это хотя бы путь к отступлению, — вырвалось у него внезапно от чистого сердца. Думаю, его расстреляли бы за такой крик души, сболтни он такое не мне, а кому-то еще.

Я взялся объяснять, что местные жители всегда прокладывали дорогу через Киантаярви по льду и финские командиры знают об этом, так что русские не могут придумать ничего глупее, чем двинуться по открытой белой равнине, их не расстреляют, их в труху изрешетят огнем со всех сторон.

Он посмотрел на меня потухшим взглядом и кивнул.

— А чего я с тобой разговариваю? Потому что у тебя не все дома, да?

— Наверно, — ответил я, надеясь, что он не спросит, зачем я приходил, тем более что проблемы с рубщиками выглядели сейчас смехотворными — я нажарил им свинину на ужин, они ели руками, настоящие поросята, хотя я положил каждому прибор, и вытирали руки о чистую одежду, особенно изгваздался Родион-с-туфлями, так что я взял его руку и стукнул ею о край стола, и все загоготали, кроме Антонова, заголосившего на своем непостижимом финском, что не мое собачье дело, как они едят. Я спокойно ответил ему, что если они не будут блюсти себя в чистоте, то погибнут от холода. Это их совсем развеселило. И только когда я силой заставил Родиона взять нож и вилку, пригрозив, что убью, если будет артачиться, его примеру последовали остальные — сперва Михаил, потом учитель, затем Антонов… обычным чередом, в этом и состояло превосходство Михаила: он первым чуял, куда ветер дует, а братья-киевляне всегда сдавались последними, они вообще ничего не понимали, для меня оставалось загадкой, как они дожили до сих пор, но я тогда вообще еще мало соображал.

А в ту минуту меня больше всего беспокоили слова Николая о дороге по льду, вот ведь угораздило его сказать мне, чего никак нельзя было, — вспомнит ли он об этом, когда протрезвеет, и что он сделает со мной, чтобы я не смог донести на него?

Я взглянул на него и спокойно сказал, что он может рассчитывать на меня, что бы ни случилось, что сейчас я провожу его назад в палатку, потом попросил его достать нам немного еды… мы не ели со вчерашнего дня. Так я продолжал болтать и клянчить, пока все не переросло в новую свару, теперь насчет еды, и я ушел от него, убежденный, что дорога забыта, и унося под мышкой всего один батон, остальные он в последнюю секунду передумал отдавать, пожадничал: и так обойдешься, морда финская, от голода не помрешь.