А потом пришло письмо. Адресат на нем был перечеркнут, а сверху угловатым почерком была вписана наша фамилия, карандашом. В письме было приглашение на осмотр в поликлинику на Сагене, куда раньше вызывали и меня, пока я не поступил в школу под опеку школьной медсестры. Теперь настал черед Линды. Но мамке втемяшилось взять с собой и меня, на сверку ребер, как она пошутила; она никак не могла взять в толк, откуда у меня травма, нельзя же сломать три ребра, просто катаясь на лыжах. К тому же она знала врачей и сестер поликлиники на Сагене и доверяла им больше, чем доктору Лёге, его она вызвала тогда только потому, что он жил неподалеку.

Это посещение воистину стало моментом истины. Началось все с того, что медсестра Амундсен диагностировала у Линды нарушение координации движений, рассеянность и заторможенность...

— Заторможенность? — переспросила мамка с новым выражением лица.

Фру Амундсен сосредоточенно кивнула.

— А как же ее подвывих в коленке? — спросила мамка.

— В какой коленке? — спросила фру Амундсен, крупная, старая и одетая в белое, как фру Лунд в школьной столовой: она родила четырех детей, пережила две войны, и удивить ее чем-нибудь в этой жизни было трудно. Но никакого подвывиха коленки, о котором говорилось в письме, попавшем к нам вместе с голубым чемоданчиком, она у Линды не нашла.

— Ну как же, она же пьет лекарства от этого, — гнула свое мамка.

— Она принимает лекарства?

На мгновение у мамки стал такой вид, словно она не уверена, кивнуть ли ей или отрицательно помотать головой, так что в конце концов она не сделала ничего из этого. Линду усадили на укрытый шуршащим продолговатым листом бумаги операционный стол. Фру Амундсен, склонившись, сняла с нее ботинки, закатала вниз колготки и прощупала ей левую коленку своими здоровенными лапами.

— Так больно?

Линда осторожно покачала головой. — А теперь? Та же реакция. Фру Амундсен подхватила ее под мышки, спустила со стола и велела пройти до стенки, на которой висят буквы, развернуться и вернуться назад, а потом пройти к обитой двери и снова вернуться, и еще она спросила, как ее зовут, на что Линда ответила только после того, как вопросительно посмотрела на мамку, а та ей кивнула.

— Вот как, Линда, красивое имя. А сколько же тебе лет? Линда снова ответила только после материного кивка.

— Шесть.

— Значит, ты осенью в школу пойдешь?

Линда кивнула.

— Она уже знает буквы, — сказал я.

— Надо же, уже знаешь, молодец.

— “Гэ”, — сказала Линда.

Фру Амундсен кивнула, впечатленная, подсадила Линду назад на стол и перевела взгляд на мать.

— И что же за лекарства вы ей даете?

Мамка назвала лекарства.

— А спит она хорошо? — спросила фру Амундсен. Мамка кивнула.

— А много она спит? — спросила фру Амундсен. Пришлось мамке снова кивнуть и беззвучно пробормотать:

— Вообще-то да.

Фру Амундсен улыбнулась серьезной улыбкой, велела нам подождать и вышла куда-то, а мамка надела на Линду колготки и принялась было надевать носки и ботинки.

— Я сама умею, — сказала Линда, когда мамка завязывала бантиком шнурки на ботинках.

— Да знаю я, что ты умеешь, птичка моя, но сейчас я сама хочу их завязать.

Она потянула за шнурки, чтобы выровнять кончики; получилось как бантики на рождественских подарках. Потом она ни с того ни с сего обняла Линду, так и продолжавшую сидеть на шуршащей бумажке, да еще как обняла, такого объятия на весь Атлантический океан хватило бы, и я понял, что сейчас, по крайней мере, не стоит ожидать разгадки тайны трех моих сломанных ребер.

Я встал на весы и подвигал гирьки туда-сюда, потом подлез под угольник на стенке, которым измеряли рост, и мамка вообще не обратила на это внимания, так и стояла, уткнувшись носом в Линдины волосы и крепко ее обнимая, будто кто собирался украсть ее у нас, так что я тогда взял да и открыл похожий на сейф белый шкафчик на паучьих ножках; рассмотрел все пузырьки, ровными рядами выстроившиеся на стеклянных полочках, будто маленькие широкоплечие карлики, взял один в руки, потряс и начал уже откручивать пробку, и только тут мамка вмешалась, но и то лишь махнула рукой, устало так и удрученно махнула рукой.

Тогда я обратно завинтил пробку, закрыл дверцу шкафчика, взял указку, которая висела возле окна, отодвинул мамку в сторону, чтобы не мешала, и стал показывать указкой буквы на таблице для слепых, одну за другой, начав с верхней строчки в пирамидке, а Линда называла их; этим мы как раз и занимались, когда вернулась фру Амундсен. Она привела с собой молодого человека, которого мы раньше не видели, но он был приятный, со всеми нами поздоровался за руку. Он тоже, как фру Амундсен, попросил Линду походить по комнате взад-вперед, а потом увел мамку с собой в какой-то другой кабинет.

— Дети пусть здесь подождут, — бросил он через плечо, удаляясь.

Мы остались ждать. Фру Амундсен дала нам старый журнальчик с комиксами про Дональда Дака, я начал читать его вслух. Потом она отвела нас в приемную, потому что ей нужно было еще кого-то принять. Потом она снова за нами пришла, отвела в кабинет и сказала, что мы можем посидеть на маленьком черном кожаном диванчике, который был скорее слишком широким креслом, а сама села к письменному столу и принялась заполнять карточки сегодняшних посетителей, потому что стало уже совсем поздно.

Когда мамка вернулась, она, казалось, едва давала себе отчет, где она и кто с ней. И косметики на ней больше не осталось, а глаза были сухие и окаймленные красным; подписав острющим пером три какие-то бумаги, она вцепилась в Линду чуть ли не еще крепче, чем Линда в нее в тот день, когда приехала к нам на автобусе. Больше ничего не было сказано, пока мы не оказались на тротуаре, не услышали громыхания проносившегося мимо, плотного в час пик потока транспорта и не осознали, до чего же тихо и тоскливо было в этом пропахшем этиловым спиртом заведении.

— Ну что же, — жестко сказала мамка сама себе. — Ну что же.

Она окинула взглядом забитое транспортом шоссе, как бы прокладывая курс, а мы с Линдой напряженно всматривались ей в лицо, потому что не могли взять в толк, что происходит?

Дальше больше: оказалось, нам нужно зайти тут в один мясной магазин, про который мамка знала, купить бекону и разных колбас, а потом заглянуть в булочную, про которую мамка тоже знала, с детства, как я понял из ее общения с продавщицей: мамка разговаривала с ней слишком громко и по-свойски, а та дала нам по крендельку. Потом мы сели на троллейбус и вышли на площади Карла Бернера, чтобы пересесть на Тонсенхагенский автобус, и пока ждали автобус, успели еще купить по пакетику арахиса в автомате возле фабрики “Прогресс”. Когда мы наконец добрались до дому, то угостились поджаренными ломтиками бекона с вареной картошкой — у нас в семье именно еда служит средством разрешения кризисов или сигналом того, что опасность миновала.

На сей раз все развивалось в обратной последовательности.

Тем вечером никаких лекарств Линде не дали: все они отправились прямиком в унитаз, две полных баночки, а рецепты отныне были надежно заперты в ящике вместе с фотографиями мамки и крановщика — мамкиной счастливой супружеской жизни. В качестве улики, сказала мамка, когда Линда уснула. И еще она сказала, что, очевидно, нам предстоит пережить несколько непростых дней. А также вот что:

— Ничего нет хуже глупости, Финн. А твоя мать повела себя как дура. Глухая и слепая дура. А знаешь, отчего люди глупеют?

— Э-э... нет.

— От страха. Поэтому никогда ничего не бойся, мой мальчик. И не бросай школу, обещаешь?

Ну да, конечно, я и не собирался ее бросать; да и мамка не представлялась мне такой уж розой-мимозой, хоть она и боялась темноты и никак не могла привыкнуть, что мы так хорошо живем, еще и до того, как в наши жизни вошла Линда. Ну и что теперь будет?

— Я не знаю, — сказала мамка, — поживем — увидим. Мы так и поступили, но среди ночи началось — Линда вдруг встала возле своей постели и захотела играть. Потом она захотела в туалет, потом захотела есть. Усидеть на месте она не могла, вскочила и побежала за чем-то в гостиную, тут же забыла, что ей там было надо, ойкнула, вернулась на кухню, там ей в голову пришла новая мысль, и она побежала назад, и так и продолжала бегать кругами по той куцей площади, которую предоставляет в распоряжение своих обитателей трехкомнатная квартира без одной комнаты, сданной. Потом Линда задрожала и опрокинула стул, потом бросила на пол стакан и забилась в судорогах, размахивая руками и ногами. Мамка крепко-накрепко обхватила ее и не пускала, а я убежал в гостиную, сел на пол за телевизором и зажал уши руками, я не знал, жив я или мертв от этих криков и мурашек по коже, а в ноздри резко бил запах мебельного лака и политуры; я принялся разбирать китайские значки, которые должны были направлять электричество, но и это не могло заглушить всех звуков, а потом огромное окно в гостиной посерело и стало наполняться светом, как лист бумаги для рисования, и мамка крикнула мне, чтобы я шел в школу.

И я пошел, даже не позавтракав. Но сегодня было только четыре урока, и когда я вернулся домой, все было по-прежнему: мамка лежала на кровати с Линдой, которая дергала руками и ногами, потела, и лицо у нее было белое с голубым отливом. По всей квартире воняло блевотиной; Линда, которая никогда раньше не плакала, теперь только это и делала, звук был будто пилой водят по камню. Но я понял, что у нас побывала Мар-лене, потому что на столе дожидалась еда; когда я поел, но все еще не знал, жить ли мне дальше или изойти в дым, мамка крикнула мне через дверь, которую я не решался открыть из страха увидеть что-нибудь такое, что невозможно будет забыть, что я могу посмотреть телевизор и потом лечь спать в гостиной.

Но и следующая ночь прошла не менее беспокойно.

В шесть утра к нам зашел Кристиан и спросил, какого черта здесь происходит, но был немедленно изгнан. — И не появляйся сюда! — крикнула мамка, у которой, как оказалось, сил было как у лошади, и она таскала Линду по квартире на руках и утешала ее какими-то неслыханными словами, колдовскими заклинаниями, которые действовали и которые поэтому требовалось повторять до бесконечности. Но вот Линда наконец заснула, и мамка отправила меня опять в школу, на этот раз не забыв дать мне с собой завтрак, обняла на прощание с отсутствующим видом и наказала никому ничего не рассказывать, даже Эсси; “держись”, сказала она, как если бы то ужасное, что творилось с Линдой, было только половиной того, что могло с нами случиться, если бы об этом пронюхал кто-нибудь посторонний.

Я как раз открывал дверь, когда пришла Марлене, а она была далеко не дура, наоборот, и весь день провела с мамкой, которая и сегодня не пошла на работу.

Этим вечером Линда проспала больше двух часов, пока все чудеса не начались снова, как раз когда я собрался укладываться. Но за это время мамке удалось вздремнуть. Я снова улегся в гостиной, с ватой в ушах и мурашками по коже, под звуки битвы в спальне, но проснулся я, только когда Марлене из кресла у дивана спросила, как я.

— Ты как, Финн?

— Десять часов, — сказал я и разом сел в постели в ужасе, что случилось страшное.

Но ничего не стряслось. Хоть сам я весь взмок от пота и слюны, но в квартире царил покой. Было тихо и светло. Посреди комнаты стоял врач, с которым мы разговаривали во время осмотра на Сагене. Он был в пальто, но без шляпы, и говорил что-то укоризненно, но доброжелательно матери, которая накрасилась и, похоже, собиралась на работу. Ни в коем случае не следует взваливать все это на свои плечи, сказал он; уж не знаю, что он имел в виду. А она отвечала:

— Я этого ребенка никуда не сдам!

— Нет, я это понимаю, но...

— Я ее никуда не отдам! Никогда!

Врач повторил “нет-нет”, повесил свое пальто рядом с Кристиановым, будто тоже здесь жил, осторожненько взял мамку под локоток, отвел на кухню, усадил на стул и принялся осматривать ее руки от кончиков пальцев до плеч: на руках проступили багровые полумесяцы, оставленные, как я понял, зубами Линды. Она тоже сидела за кухонным столом. Она завтракала: пила какао, бултыхая ложкой в молочной пенке, и неуверенно улыбнулась мне, когда я тихонько вошел туда. Мамка вдруг засмеялась таким смехом, от которого я начинаю думать о смерти; я почувствовал руку Марлене на голове, она подвела меня к столу и, слегка нажимая рукой, усадила поближе к тарелочке с четырьмя бутербродами, типичными марленовскими бутербродами, намазанными и нарезанными под передачу “Такова жизнь”; и я схватил бутерброд, осторожно надкусил и начал жевать.

— Линда болела, — сказала Линда.

— Я тоже болел, — сказал я, поежившись, и стал жевать дальше; кухонный консилиум как-то скомкался; взгляды всех присутствующих обратились на меня. Мамка встала, вышла в ванную, умыла лицо и заново накрасилась; вернулась на кухню, жмуря глаза на врача и на свет, и спросила, можно ли ей в таком виде идти на работу.

— Это вы меня спрашиваете? — улыбнулся врач.

— А кого мне еще спросить? — ответила она.

— Можно, если вам непременно надо. Хотите, я вас подвезу?

— Не надо ей сегодня на работу, — решила Марлене, и мамка как-то неуклюже согнулась на полуповороте и одновременно как-то по-дурацки склонила голову в мою сторону, полагая, что я этого не замечу, и врач как бы случайно тоже вдруг обнаружил среди всех остальных и меня, нагнулся через стол к моей тарелке и еде и спросил меня, широко раскрывая рот, успел ли я вчера сделать уроки; я успел. “Хорошо”, — сказал он, а потом поинтересовался, сколько у нас в классе человек..

— Так ты учишься в смешанном классе? Надо же. А есть там симпатичные девочки?

— Таня, — сказала Линда, и врач улыбнулся, я же пытался вспомнить, действительно ли я сделал вчера уроки. Делал, точно, я вспомнил и отрывок из псалтыря, и рассказ из книги для чтения, который нужно было пересказать: про Халвора, как он возвращается домой и у него портится настроение; я знал эту историю наизусть, чего, собственно, не требовалось, поскольку мы должны были проявить фантазию и найти свои собственные слова. Это у меня тоже было сделано; тогда я принялся рассказывать про то, как на хуторе была больная лошадь, она упала в лесу и потом слегла, и как приехал ветеринар и велел дать ей попить, и лошадка ожила. И, как ни странно, на этот раз все меня слушали, смеялись: похоже было, что всем интересно, даже мамке, надо было только закончить рассказ, допить стакан молока, подняться со стула и отправиться в школу. Но времени было уже почти одиннадцать.

— Можешь сегодня остаться дома, Финн.

— Еще раз расскажи, — сказала Линда.