Но это лето можно было бы назвать еще летом Фредди I, хотя все и пошло не по плану, к чему я, как мне казалось, тоже был готов. Потому что через два дня после того, как Борис показал мне Живоглотку, он появился возле нашей палатки, постоял, озираясь и оценивая увиденное, потом подошел к мамке и представился ей, как если бы он был мужчиной двадцати восьми лет.

— Меня зовут Борис,—сказал он, глядя ей прямо в глаза.

Мамка вздрогнула и растерянно улыбнулась, а я решил, что вот ей-богу тоже так попробую как-нибудь, надо же, как на нее подействовало. У мамки последние два дня ушли на то, чтобы ругать меня за пересечение экватора и утешать Линду, обнаружившую, что купается она в соленой воде, и захотевшую уехать домой. К тому же мне было поставлено на вид, что я не воспринимаю мамкиных новых сигналов; дело в том, что и к палатке, и на пляж к нам постоянно заявлялся Ханс, то уведомить о еще каком-нибудь новом правиле, то дать еще какой-нибудь бесценный совет, и застревал у нас надолго; мамка же считала, что я при этом должен находиться поблизости, но она не объяснила мне, зачем это нужно: я должен был, видите ли, понимать это сам.

— Ну, ты понимаешь?

— Э-э... ну да...

— Так почему же ты ушел?

А теперь она стояла и смотрела на Бориса так, будто хотела бы для себя такого сына.

— Я пришел сообщить, что через полчаса откроется магазин, — сказал Борис, — и что там можно будет купить копченые колбаски и хлеб и еще такую штуку для бутербродов, не помню, как называется... а, ливерную колбасу, последний раз она была, во всяком случае.

— Что такое? — снова насторожилась мать. — Это кто тебя послал нам это сообщить?

— Никто. Я сам.

Она постояла, изучающе всматриваясь в него, потом обернулась ко мне с несколько иным выражением лица.

— Пожалуй, возьми-ка вот, Финн, — сказала она и, достав кошелек, протянула мне желтую десятку, — и пойди посмотри, может, купишь чего-нибудь. Но только не мороженого!

— Нету у них морожена.

— Чего?

— Ну это, у них ваще почти ничего нет, и вроде они детям не продают.

— Так ты хочешь, чтобы я с тобой пошла?

— Ну да, так лучше будет.

Мамка извлекла Линду из палатки, где та забаррикадировалась в ожидании момента, когда будет покончено с каникулами и соленой водой, и мы гуськом двинулись по узкой и извилистой дорожке вниз, к поляне, на которой стояли палатки; по пути мамка выспрашивала у Бориса, откуда он узнал, где мы живем. Он на это не ответил, но так, что мы поняли — на этом острове мало было такого, о чем Борис не пронюхал бы.

Дойдя до причала, мы уселись на краю поболтать ногами, пока мамка сходит в загадочный магазин, который оказался просто покрашенным в серый цвет деревянным домиком у развилки на склоне, где от грунтовой дороги отходит тропинка к причалу. Мы стали бросать в воду камешки, а Линда опять подняла тему соленой воды.

— К счастью, да, вода соленая,—легко отозвался Борис.

Она вопрошающе посмотрела на него.

— Соленая лучше держит, — сказал он и внимательнее пригляделся к Линде. У той вид был такой, будто она говорит “чего-чего?”

— Ну, в соленой воде не утонешь, — пояснил он.

Линда перевела взгляд с Бориса на меня. Я кивнул.

А Борис внимательно, будто вот-вот обнаружит нечто, разглядывал ее; такое выражение лица за последние полгода я видел уже на многих лицах, и оно мне никогда не нравилось, надо было поскорее этот этап преодолеть.

— Ты чего, плавать не умеешь? — спросил он.

— Умею, — сказала она.

— Ну и чего ты беспокоишься тогда?

— Чё?

— Ну, нефиг ее пить-то, воду.

Линда снова посмотрела на меня, с начинающейся и пока невидимой улыбкой, от которой и бетон воспарит в воздух.

— Так умеет она плавать или нет? — спросил Борис, чтобы окончательно разобраться в вопросе. Я кивнул, а Линда сказала:

— Угу.

— Ну-ну, — равнодушно бросил Борис, высыпал в воду горстку гальки и стал, прищурившись, вглядываться в зеркальную поверхность воды, разглядывать причал, почесывая физиономию и давно затянувшуюся царапину на левой коленке, что было совсем уж излишне, так что я мог заключить, что тяжелый этап мы преодолели и что теперь он, значит, обдумывает, чем бы нам заняться, так и со мной бывает, когда я нахожусь в состоянии неустойчивого равновесия между таким восторгом, что едва не лопаешься от счастья, и начинающейся скукой. Тут вернулась мамка, потрясенная до глубины души, как я мог заключить по агрессивности ее походки. Собираясь в магазин, мамка прихватила с собой из палатки (которую мы окрестили Зорькой, это Линда придумала) белую блузку; теперь под этой блузкой она неумело прятала серый пакет.

— Ну и дыра, — сказала она, садясь.

— Вообще-то тут не разрешается ничем торговать, — сказал Борис.

— А мы за это должны продукты прятать. Хорошенькое дельце! — сказала мамка, открывая пакет, в котором оказалось два кило копченых сосисок, пучок морковки, две буханки хлеба и полкило маргарина, который уже сильно размяк на солнце. Поскольку мы с Линдой оба страшно любим сырокопченые колбаски, мамка поступилась своими принципами и дала нам по одной, сняв сначала длинными ногтями шкурку с одной из них.

— Борис, а ты уже завтракал?

— Неа, — сказал Борис. — У нас дядя не завтракает.

— Так на, возьми. Хочешь?

Борис тоже взял колбаску и съел ее прямо со шкуркой, как и я: о, этот звук лопающейся на зубах хрустящей шкурки и этот вкус подкопченной прохлады, наполняющий рот, вкус такой одновременно плотный и нежный, что вряд ли вкус жареного мяса может его превзойти. Мамка тоже взяла одну колбаску и съела ее без шкурки, как Линда. А когда мы доели свои колбаски, то получили еще по одной. Мы вволю посмеялись над тем, что вот сидим мы тут, обжираемся незаконными колбасками и чихать нам на Стортинг и на правительство. Потом мы сидели, откинувшись назад и опираясь на локти, болтали ногами, и запахи водорослей, леса, цветочной пыльцы и “Нивеи” щекотали нам ноздри; беззвучно жужжали насекомые, и мы ничего не говорили, что для нас совершенно необычно, нормально-то мы болтаем без умолку, пришло мне вдруг в голову в этой тишине, и тут мамка пробормотала, не открывая глаз, “так бы и сидела тут до самой смерти”, и мы улыбнулись, “потому что скоро придет катер”, продолжала она, “ведь уже суббота”.

— Суббота? — встрепенулся я.

— Да,—сказала она со странным вздохом, означавшим, как я знал, смену ритма; мамка поджала под себя ноги и повернулась к нам лицом, чтобы поделиться с нами, и с Борисом тоже, тайной, и сказала, разглядывая свои ногти, которыми она процарапывала тоненькие бороздки, такие письмена, в мягкой посеревшей деревяшке:

— Я хочу с вами поговорить кое о чем. Короче говоря, дело такое: с этим катером приплывут Марлене с Яном, вы ведь помните Яна, мы с ним во вторник виделись?

Мы кивнули. Мамка собиралась уехать на том же катере в город и остаться там на несколько дней, у нее там были дела; это у нас такое стандартное выражение, означающее занятия скучные, тайные, стыдные или необходимые, или все это сразу. Нижняя губа у Линды отвисла и задрожала, но мамка прижала палец к Линдиному рту, улыбнулась ей широко и сказала, что “ты же хочешь побыть с Марлене?”, и я тогда понял, что это, собственно, не только неизбежно, но и что этого нужно было ожидать, что это продолжение истории, которая началась еще у Ратушной набережной, или в ресторанчике с видом на порт, а может, и того раньше, и мамка, разумеется, обо всем уже договорилась с единственным человеком, на которого она могла нас оставить, с Марлене.

И еще мне пришло в голову, что если бы не Борис, не остров и еще то другое, что, оставаясь для меня непостижимым, росло и зрело во мне, я бы, наверное, и сам разревелся.

Теперь же я не спросил даже, что у нее за дела такие, ни словечка против не сказал, и она с интересом покосилась на меня. Я вглядывался в северную часть пролива, где и правда теперь показался катерок, похожий на отправленное в плавание пирожное “буше”: он прибыл в пункт назначения прямо как в кино, где все появляется в нужное время в нужном месте, как заказывали, и остается только смотреть с открытым ртом — и принимать все как данность. Теперь стали слышны и гул мотора, уханье и дребезжание железа, гулкое эхо холмов и лесов позади нас, разбавленные плеском волн, жужжанием букашек и молчанием, которое в кои-то веки воцарилось в нашей семье, семье, которая в данном случае, к счастью, увеличилась на одного человека — Бориса. Он поднялся, подбежал босиком к краю причала и умело принял швартов, брошенный ему боцманом. И Ханс, который тоже сюда заявился, не оставил без внимания ловкость Бориса, кивнув ему с одобрением; потом вездесущий Борис помог Хансу перекинуть громыхающие сходни, стал в стойку “смирно”, как эдакий полуголый портье, и указывал путь в рай потоку вновь прибывших и пока не разоблачившихся еще отпускников, новичкам вперемежку с ветеранами, разницу мы теперь уже могли определить по их поведению: первые пребывали в растерянности, ровно как и мы сами всего четыре дня назад, а бывалые знали, что главное здесь — захватить плацдарм, и резвым галопом спешили на штурм территорий. Ян тоже оказался из ветеранов. Он сошел на берег с таким количеством пожитков, что ему мог позавидовать переселенец в Америку; перекинулся с Хансом парой фраз, понятных только посвященным, а потом подошел к нам вместе с Марлене, которая сегодня была накрашена не так сильно, опять поднял Линду на руки, обнял ее и вовремя вспомнил обо мне. Борис же повторил свой вчерашний коронный номер, сказав “меня зовут Борис”, и я решил, что, пожалуй, это все-таки не такая уж блестящая находка.

Если честно, пока мамка ходила в палатку за сумкой, я просто отошел и стоял в сторонке. Меня восхитил громадный мешок с припасами, который привез Ян, а еще он притаранил здоровенный, снаружи пластмассовый, кремово-белый ящик, который, как оказалось, может сохранять продукты холодными; внутри ящика был сухой лед, который Ян раздобыл у производителей мороженого “Диплом-Ис”, рассказал он, и показал нам глыбу льда, от которого шел пар. Ян утверждал, что растает эта глыба нескоро, если, конечно, не вытаскивать ее из ящика, а к тому времени он сможет заказать новую глыбу, ее передадут ему с катером, потому что у него знакомые на “Диплом-Ис”.

— Это, вообще-то, настоящий морозильный ящик, — сказал он, по-хозяйски похлопав выпуклую крышку узкой загорелой ладонью. — Такие вот дела.

Ящик пришлось катить к палатке на тачке, одолженной нами у Ханса, который начал называть мамку “мадам” и, когда она прошла мимо нас, сказал, что надеется вскоре снова увидеть “мадам”, озабоченную сейчас лишь тем, чтобы наобниматься на прощанье с Линдой. А тут еще я рядом торчал и уже готов был закатить истерику. Она это заметила.

— Финн, ты ведь знаешь, что я тебя люблю, — сказала она, — независимо от того, захочешь ты меня обнять или нет.

Это должно было прозвучать как слова поддержки человеку, который всерьез начал задумываться о том, что прилично на людях, а что неприлично, но получилось иначе, ее слова так досадно громко разнеслись над кишащими народом набережной и палубой катера, что ни о каком объятии не могло быть и речи, ни в коем случае. Так что ничего ей не оставалось, как повторить, что она меня очень любит — на тот случай, если тугоухий недотепа не усек этого с первой попытки; потом она поднялась на борт и махала нам оттуда, стоя на корме в своем цветастом платье, и я еще с утра мог бы, увидев его, сообразить, что дело неладно; здесь-то она ходила просто в маечке на лямках и купальнике, платье — это одежда для города, униформа, для ношения в обувных магазинах и на асфальтированных улицах, мамка облачалась в платье, только когда не собиралась брать с собой нас с Линдой; катерок тем временем отвалил и запыхтел на север.

Теперь уж я стоял и смотрел ему вслед, пока он не растворился за линией горизонта. Разумеется, я мог бы броситься в воду и поплыть следом за ним, я бы этот чертов катер легко нагнал, конечно; по крайней мере мысль такая меня посетила, но я ее отогнал и потащился вслед за всеми к нашей Зорьке, ощутив ровно в тот момент, когда из моих дурацких гляделок собрались брызнуть слезы, что они все-таки не брызнут. Слезы остались у меня внутри. Ничего страшного не стряслось. Или наоборот, как раз оно и страшное. Все это новое, оно то исподволь, то лавинообразно нарастало в последние полгода, будто разжевывая мне, что мы с мамкой все больше и больше отдаляемся друг от друга и невидимая рука целенаправленно ведет нас к окончательному разрыву. И тут слезы все-таки хлынули. Но плач никогда не бывает к добру; уж если кому давно следовало это понять, так это мне. Вот и тут бдительная Марлене услышала, разумеется, что я плачу, повернулась ко мне, опустилась на корточки и сказала:

— Всё будет хорошо.

Хуже этого она ничего не могла бы сказать, да еще самым неподходящим тоном, какой только можно представить.

— Что будет хорошо?! — заорал я. — Что?!

Я стоял как горе-горькое, как жалостная песня попрошайки, и с мольбой вглядывался в невозмутимое летнее лицо Марлене Премудрой, и ясно, казалось мне, читал в нем, что она сейчас прикидывает, как много я знаю, или как мало, и сколько я могу вынести, и наконец решила — будь что будет (к такому выводу я пришел потом после долгих размышлений), выпрямилась и сказала твердо:

— Возьми себя в руки, Финн. Маме нужно несколько дней побыть без вас. Давно пора. Идем.

Она сделала еще три шага вперед в шелестящих зарослях орешника, снова обернулась, протянула мне руку и повторила непререкаемо и непреложно, что я должен показать ей палатку и всё, что там есть, и хватит уже валять дурака. Да уж, если на кого в этой жизни можно положиться, так это на Марлене. Марлене — твердая опора, как была раньше мамка, а не порхающая среди порывов бури голубка, которая вдруг полностью теряет ориентиры в самый обычный четверг; Марлене устойчива, как земля под ногами, и в два часа пополудни, и в пять. Она никогда не подведет, у нее всегда ровное настроение, и она не ведает страха: собственно говоря, вот такой и должна у человека быть мать. Вот теперь, например, Борис вертится возле нашей палатки, чтобы попытаться по-свойски просветить Яна относительно местных условий, но Марлене с легкостью отделалась от него.

— Иди-ка поиграй пока с кем-нибудь другим, Борис, — сказала она с той же непререкаемой улыбкой. — Нам с Финном нужно поговорить. Я привезла письмо тебе, — крикнула она в мою сторону. И действительно, Борис тихо-мирно удалился, и я мог бы сам показать им, как работает примус, который нам достался на Рождество от дяди Оскара — открываешь крышечку, заливаешь вот сюда концентрат денатурата, поджигаешь и так далее, — но вот письмо?

Эх, о своем-то собственном плане я совсем забыл. Оказалось, письмо от Фредди I, первое в жизни полученное мною письмо, если не считать сопроводительной записки к Линде, но та была адресована все же мамке; и хотя послание Фредди I вряд ли подходило под определение нормального письма, с конвертом и маркой и именем получателя и вообще, но все же это был, по крайней мере, сложенный вчетверо листок бумаги для рисования, с бахромчатым краем с той стороны, где его оторвали от спирали; на листке довольно красивыми синими большими буквами были написаны две строчки: “Я не поеду на каникулы. Шарики сохраню.” Получается, Марлене знала о моем плане, который, если вкратце, состоял в том, чтобы Кристиан сходил домой к Фредди I и передал ему кожаный мешочек со стальными шариками, а тот взамен согласился бы сесть на катер, приехать к нам и ночевать вместе со мной в предбаннике, где до этого я спал один, а мамка с Линдой ночевали в самой палатке.

Если Марлене думала, что отказ Фредди I отвлечет меня от мыслей об отъезде матери, то она, конечно, не ошиблась. Но я понял и еще кое-что, а именно: я понял, что ни Кристиан, ни Марлене не лезли из кожи вон, чтобы уговорить Фредди I, а приняли его отказ скорее с удовлетворением, видимо, заручившись согласием мамки; а это, в свою очередь, означало, что Кристиан, должно быть, открыл ей нашу тайну. Такой уж человек Фредди I, он провоцирует окружающих отвергать себя, меня просто бесит от этого. Хотя я знал, что я не разгадал бы их козней, получи я это письмо вчера, когда все было в порядке; какой-то у Фредди странный взгляд, сказала как-то мамка, и по выражению ее лица сразу было понятно, что она имеет в виду. Я терпеть не могу, когда у нее такое лицо.

Так что я решил и от Марлене с Яном тоже держаться подальше. Но сию минуту Ян стоял перед нами в тенниске в белую и синюю полоску и показывал нам, что сухой лед настолько холодный, что может обжечь, вот смотрите: он опустил маленький кусочек в ведро с водой, и лед не растаял, зато вода закипела, поскольку во льду соединяются самые непримиримые противоположности; этой загадкой невозможно было не увлечься. Я сбегал за Борисом, который тоже не имел опыта обращения с сухим льдом, и мы экспериментировали с ним до тех пор, пока Марлене не пригрозила, что заставит нас всю неделю пить горячее молоко.

Позже, когда мы с Борисом ушли от Зорьки, я без всякого предисловия принялся рассказывать ему про Фредди I, потому что я не мог предать Фредди I, как мамка меня предала, и я рассказал Борису, что Фредди любит, чего он не любит, что умеет, а что нет, слово за слово; и рассказ мой не прервался ни когда мы уже спустились на пляж, чтобы купаться и ловить крабов, ни когда мы потом валялись на горячем камне, глядя в небо. Потому что, собственно говоря, мало на нашем шарике людей, которые могли бы сравниться с Фредди I.

Борис в долгу не остался, у него тоже был свой Фредди I, и он рассказывал о нем, пока мы гоняли мяч, пока лежали на скале и подглядывали за Живоглоткой, и особенно в моменты опасности, например, когда мы спускались с уступа, откуда было видно Живоглотку, и случайно столкнулись со смотрителем Хансом, который вдруг возник на тропинке перед нами и строго на нас посмотрел; тут я обнаружил, что Борис абсолютно не тушуется, а хладнокровно смотрит прямо Хансу в глаза, и до меня дошло, что на месте преступления застуканы не мы, а Ханс, взрослый человек, который при любом раскладе более виноват, чем ребенок.

Такие вот уроки получали от жизни мы и те наши друзья, которых мы никогда не сможем предать.

Как, например, когда мы уплывали на ту сторону бухты, на большой камень, чтобы не валяться вместе с Линдой и Марлене день за днем на том же месте, которое обустроила еще мамка; Линда уже плавала на мелководье как подлодка, без купального пояса, и вставала на ноги, только когда ей нужно было отдышаться, то есть не часто; и тогда она стояла и смеялась с закрытыми глазами, высунув кончик языка в уголке рта, чтобы осторожно пробовать эту ужасную соленую воду; она становилась все чернее с каждым днем, только под купальником не загорела, а так даже меня обставила. Еще она стала гораздо ловчее и забиралась за нами в такие места, где мы еще неделю назад могли чувствовать себя в неприкосновенности; она носилась по берегу и траве и вовсе не казалась неуклюжей, постепенно ступни у нее покрылись такими твердыми мозолями, что она могла спокойно ходить и по тропинкам в лесу, и по покрытым морскими желудями камням, а не ковылять по-дурацки, как принято на норвежских пляжах. У бродяг подошвы словно деревяшки. Им хоть бы что. Бродяги, цыгане, индейцы. С потеками грязи вокруг глаз и выцветшей, жесткой от морской воды и торчащей во все стороны щеткой волос на голове, ободранными локтями и коленками и расцарапанными укусами мошкары. А глаза у нас становились все голубее и голубее с каждым днем этого лета, самого нескончаемого лета в моей жизни.