Привозили новый сухой лед. Привозили продукты в разном количестве и в самое неподходящее время. Ночью приходил неосвещенный катер с водкой, о чем Ханс знал, но не пресек. У причала вдруг стали продавать скумбрию прямо с лодки. Для детей устроили праздник с костром, бегом в мешках, хоровым исполнением песни “Такова жизнь” и внезапно открывшимся киоском, где торговали лимонадом, сосисками и леденцами на палочке. Можно было играть в футбол или лазить по крутым горным склонам. Еще были танцы для взрослых, и снова “Такова жизнь”, кто-то пел, кто-то дрался, Ян и Марлене давали выход своей любви, противно глубоко целуясь, с языком. Сидя в темноте и взирая на все это, мы с Борисом и Линдой знали — это наш остров, до такой степени наш, что когда мы внимательно всмотрелись в массу взрослых на танцплощадке — в эту колышущуюся комнату ужасов, то сумели насчитать по меньшей мере три пары мужских ног, до колен покрытых белой как тальк пылью.

Тут явила себя народу и сама Живоглотка, просто мы не сразу узнали ее, в непривычной обстановке и непривычном виде, одетую в белое хлопчатое платье, с такими загорелыми руками и ногами, что их и вовсе не видно было в летней темноте, из-за чего вся она преобразилась в огромную снежинку, кружившуюся в руках то у одного, то у другого — и это даже не было противно, наоборот, самое оно; мы с этим летом слились воедино, у нас не стало возраста, а только тело, легкие и кровь, которая перегоняла бурлящую и кипящую жизнь по самым потаенным закоулкам бытия.

Мы в нашем оазисе все время жили тихо-мирно. Все прочие уголки заставленного палатками острова напоминали жилищный кооператив, пребывающий в постоянной готовности к переезду: каждый третий день все, как предписано, снимали палатки и тут же бросались занимать другое, давно присмотренное завидное место в надежде, что владельцы стоящей там палатки тоже снимутся с места или что перед ней хотя бы не выстроится очередь из претендентов на это же местечко, так что можно будет денек-другой понаслаждаться обретенным участком и только потом печалиться из-за очередного неминуемого переселения. Потому что и ежу ясно, что коль довелось прожить два дня на вожделенном участке, то два следующих естественно придется кантоваться на задворках, чтобы потом заново биться за место под солнцем. Такая вот беспощадная конъюнктура, колебания которой я с интересом и сочувствием привилегированного отслеживал на примере отважного семейства Бориса: его экзотического “дяди”, доброй разговорчивой мамы, которую “дяде” постоянно приходилось смазывать кремом от загара, потому что она обладала на редкость нежной розовой кожей и к тому же совершенно не переносила сквозняка, бедная, и трех его братьев и трех “кузенов”, ввергнутых в пучину беспокойной кочевой жизни, не позволявшей им спокойно прожить более одного дня из трех.

— Ну и это не беда, — с философским самообладанием отметил “дядя”, очевидно, потому, что снимать палатку и возводить новое жилье приходилось не ему, а шестерым юношам, хоть и под его мудрым руководством, и все приказы “дядя” отдавал через губу с налипшей сигаретой, сыпавшей башенки пепла на его потное и все более загорелое пузо и на короткие купальные трусы, в которых, казалось, ничегошеньки и не было внутри.

— Один денек из трех, это ж, считай, вся неделя.

Если бы только система работала. Но каждому понятно, что она не работала. Кое-кто умеет устраиваться за чужой счет. Так и получалось, что часто и эта единственная неделя пропадала у тех, кому больше всего требовалось отдохнуть; собственно говоря, получалось как на ипподроме, где выигрывают всегда те, кому и без того неплохо, или, как говорит Фредди I, “преступления окупаются”.

Но нас все это не касалось. В кои-то веки. Мы были выше этого и наблюдали все со стороны. Палатку мы переставили всего один раз, примерно на полметра, ведро с водой провисело все лето на одном и том же дереве, костер горел внутри все того же круга — что, вообще-то, тоже было запрещено.

Но поскольку мы все-таки были людьми кооперативной закваски, у нас чувства превосходства не развилось; нам, скорее, было даже чуточку стыдно. Но в то же время стыд этот не разрастался до таких размеров, чтобы нам захотелось свернуть палатку и поплестись вниз на поляну, участвовать в кочевом нацистском орднунге. Этот стыд был и оставался ненавязчивым, для внутреннего потребления, и проявлялся он в том, что если кто-то спрашивал, где стоит наша палатка, мы следовали рекомендациям Ханса и отвечали туманно.

— Да там, — говорили мы, или просто-напросто — не знаю. Мамка придумала и того лучше, она, мол, тут плохо ориентируется, говорила она, да у нее и палатки своей нет, ха-ха... А вот теперь она уехала и все не возвращалась.

По делам? На несколько дней? Линда вспомнила о ней три раза. Сильнее всего когда ее не оказалось с нами, чтобы посмотреть, как Линда в первый раз плывет, держа голову над водой; от этого зрелища у самого Господа Бога слезы бы навернулись на глаза. А в остальном ей вполне хватало Марлене, надевавшей на нее летнее платьице, потом снимавшей его, чтобы натянуть на нее следующее платьице, как на подарок, который нужно упаковывать и распаковывать и дарить и принимать, все снова и снова. У Линды тоже появились две подружки, того же плотного сложения, что и соседская Анне-Берит дома, противные девчонки постарше, видевшие в Линде занятного домашнего питомца, чему она, однако, начала противиться: что-то происходило и в Линде тоже, или уже произошло, да так незаметно, что невозможно было это обнаружить, пока не оказалось уже слишком поздно и это что-то не могло теперь никуда деться. А однажды еще и Борис пропал.

Без предупреждения.

Я встал как всегда рано, умылся под ведром, почистил зубы и ушел несолоно хлебавши — завтрака все равно не дадут, пока не проснется Ян, а Ян любил “проспаться” после вечерних посиделок в других палатках, населенных подозрительными типами, с которыми Марлене только сухо здоровалась, когда они при дневном свете заговаривали с ней на пляже.

Я спустился на общественную поляну и пошел к заливу, где, как я знал, “дядя” застолбил территорию в последний раз. Но там я обнаружил только светлое, болезненно-зеленого цвета пятно примятой травы. Я пошел дальше, на поляну возле бухты Драгевика, не нашел Бориса и там, и в течение ближайшего часа обошел весь остров — безрезультатно, и вернулся к Зорьке, где проснувшиеся Марлене с Линдой сидели на пледе и завтракали.

— А мамка где? — спросил я.

— Дома... — рассеянно ответила Марлене.

— Уже ведь почти три недели, как она уехала, — продолжал я, уверенный в своей правоте, поскольку, когда я спустился на набережную, чтобы попытаться выяснить, на каком из катеров мог исчезнуть Борис, я заглянул там в календарь.

— Ну, значит, ей понадобилось больше времени на всё это...

— На что ей понадобилось больше времени? Марлене серьезно посмотрела на меня, стоявшего перед ней в уверенности, что я имею право на ответ, поскольку со дня отъезда мамки я ее ни словом не помянул. Неупоминание ее сохраняло мне надежду на ее возвращение, как я теперь вдруг понял, потому что ответа не последовало и получалось, будто она исчезла навсегда.

С этого дня зарядили дожди. Дожди бывали и раньше. Но теперь небеса разверзлись. Мы сидели в палатке, слушая, как стучат по брезенту капли, играли в карты и казались еще более загорелыми в чадящей примусом полутьме. Играли мы в “восьмерки”, Линда в другие не умела, и мы поддавались, чтобы она выиграла. В конце концов мне это обрыдло, но больше хитрить не требовалось; она начала привыкать к тому, что у нее не все получается, и даже пользоваться этим, так что я встал, надел в предбаннике плавки и под дождем пошел вниз, к пляжу; пыль липла к ногам, я вброд переходил или перебегал лужи, расплывшиеся на горемычных полянах с палатками, где не было видать ни души, и так спустился на наш постоянный пляж, где тоже не было ни души, да и вообще ничего не было, кроме дождя.

Я медленно побрел по воде, на удивление теплой, потом поплыл, и все плыл и плыл, и даже не стал сворачивать к мысу, на который мы обычно выбирались, когда собирались подсматривать за Живоглоткой, но плыл прямо вперед, прочь, долой от острова, от всего.

Но я был не один.

Марлене беззвучно плыла рядом со мной. Марлене вышла вслед за мной и легко нагнала меня кролем. Теперь же она перешла на брасс, и мы поплыли, как обычно плавали мы с Борисом, рядом. Не глядя на меня, она сказала:

— Здорово, правда?

Я по-прежнему не находил никаких оснований на нее смотреть. Плыл себе дальше.

— Ты парень сметливый, — сказала Марлене. — Ты же и сам догадался, да?

Я ни о чем не догадался, но эта мелкая лесть развеяла тьму настолько, что я понял — надо просто продолжать делать, что делаю, то есть плыть. Марлене, не снижая скорости, перевернулась на спину и смотрела на дождь, он продолжал лупить по нам — поверхность воды была похожа на серого ежа, из лесов по обеим сторонам доносилось дробное постукивание капель воды по миллиардам веточек и травинок, с неба на леса и моря обрушивалась лавина песка, гальки и камней — и Марлене сказала:

— Твоя мама в больнице, ей нужно подлечиться. Ничего серьезного. Просто она не хотела, чтобы вы волновались из-за нее...

Мое молчание было непробиваемо. Теперь я и сам лег на спину, подставив раззявленный рот под дождевые капли, которые стали холоднее, а вода, в которой я лежал, становилась только теплее и теплее.

— Может, зря она ничего не сказала, — продолжала Марлене, и от этого среди шума наступила тишина. Зато можно было плакать незаметно для всех. Марлене сказала с новой интонацией:

— Я знаю, нужно было раньше тебе об этом рассказать.

Два гребка. Три.

— О чем рассказать? — спросил я.

— Про твою маму, — ответила она.

— А, это, — сказал я и почувствовал, как во мне начинает вчуже вызревать жесткость. И вовремя. Решимость, что такое больше никогда не повторится, ненависть и злость из-за того, что я никак не могу определиться, то ли ножом ее пырнуть, то ли зареветь, чтобы она могла утешить меня, как какую-нибудь Линду, потому что я больше не был ребенком, и все-таки я им был, но не хотел быть ни взрослым, ни ребенком, а кем-то совсем другим, опять.