Вот, значит, что такое уехать на каникулы. Это значит понять, что ты мог быть другим, если бы жил в другом месте, тебя окружали бы другие люди и дома, а не те люди и не те дома, что стоят, как два гордых горных кряжа, по сторонам Травер-вейен, полные матерей, сыновей, предательства и дружбы. Понять такое — это целая революция. Я чуть было не сказал — сигнал опасности, первый шаг то ли к срыву, то ли к карьерному взлёту.

Когда мы встали, солнце сияло, как всегда после отбарабанившего свое дождя, и оказалось, что в новом прозрачном воздухе мы можем увидеть материк, впервые за лето. Я показал Фредди I царство филина — птицы, которая умеет заглядывать в будущее, в связи с чем смысла жить ей нет, но она все-таки живет; я показал ему дракона, Живоглотку, футбольную площадку, научил его футбольным финтам; мы с ним всегда оказывались в одной команде, придурки. Я превратился в Бориса и знакомил невидимого друга со всеми и со всем, а о глупой этой сестренке Линде я ни словечком не обмолвился, она теперь и вовсе не заговаривала о мамке и потому не заслуживала той тоски и бешенства, которые чувствовал я сам. Я хранил в себе тайну, она то росла во мне, то съеживалась и просто билась, как пульс, чудные дни, не могу я, наверное, не сказать, мы стали ветеранами и принимали швартовы, укладывали сходни и потешались над беспомощными новичками, и я пришел к пониманию, что если ты сомневаешься, много ли стоишь, просто спроси себя: смогу ли я сохранить тайну, которая того гляди рванет во мне, чужую тайну.

И тут лето кончилось.

Катер отчаливает. Наш катер. Мы уже повидали сотни отъездов и сделали выводы. Уезжать домой с такого острова, как этот, — все равно что выносить рояль из приговоренного к смерти дома, прошлого не вернешь, детство кончилось, и надежды больше нет. Я приехал сюда месяц назад невинным, наивным и счастливым. Со мной была мама. Я уезжаю домой осиротевшим циником, перегибаюсь через бортик и всю долгую дорогу к городу вдоль берега полуострова Несодден всматриваюсь в пенящуюся полосу кильватера, она тянется позади нашего ржавого корыта, под завязку забитого ничего не подозревающими и перебравшими солнца отдыхающими.

Мы тащим матросский вещмешок, ранцы и морозильный ящик через центр города, взбираемся в нагревшийся как тропики автобус и сходим на остановке Рефстад с вещмешком, ранцами и ящиком, в котором больше нет ни сухого льда, ни копченых колбасок, стоим секунду-две в пыли, от которой воняет бензином, и смотрим через Трондхеймское шоссе на жилые дома на Травер-вейен, опознаем знакомые места. Но мы не только опознаем знакомые места; мы слегка удрученно киваем, послушно принимая ту новость, что дома стоят здесь по-прежнему, окутанные странной тишиной. Всегда именно тишина показывает мир в ином свете, нежели его собственный. Тишина снега зимой. Тишина летом, когда у всех отпуск. И вот теперь не наша тишина, чужая, потому что нас в ней нет, мы стоим снаружи и намереваемся вторгнуться в нее с вещмешком, ранцами и покрытыми летним загаром руками, ногами и спинами. Мы входим в наш родной город и не узнаём его, потому что оказывается, что пока нас в нём не было, он всё равно оставался нашим. Мы улыбаемся слегка напряженной и смущенной улыбкой... но всё, нам больше невтерпеж, мы бросаемся бегом. И кричим. Меж корпусов и на лестничной клетке отзывается эхо. Мы хотим слышать эхо. Vox populi людей с гор.

Что, нас никто не встречает?

Нет, никто. Не уезжавшие на каникулы жильцы кооператива не толпятся на балконах и в пролетах дверей, не встречают уезжавших соседей. Жилец кооператива и так все знает лучше всех, пусть он и не касался небес. Небо — оно вот оно. О чем и речь. Так что не морочьте нам голову этим вашим отсутствием и прочими абстракциями! Но письмо хотя бы есть. Лежит на кухонном столе.

И вокруг этого одинокого письма так пустынно, что Ян вынужден открыть и дверь на балкон, и кухонное окно, чтобы позднее лето разогнало духоту... так месяц тому назад мы проветрили палатку. Но и это не помогает. Потому что той, что должна была ждать нас здесь, нету. И жильца нашего тоже нет. Только это проклятое письмо, которое Марлене открывает намеренно медленно, пряча озабоченность. Обычно ей такие вещи удаются, но не сейчас и не со мной: меня теперь на мякине не проведешь. Она разворачивает листок и читает, а потом вскользь бросает в нашу сторону:

— Ну вот. Через пару деньков она вернется.

Тут я делаю то, чему научило меня лето. Отсутствие здесь и пребывание в раю. Я говорю:

— Дай посмотреть.

— Что дать?

— Письмо, — холодно говорю я, желая получить твердое доказательство, что она врет. Но Марлене не может дать письмо мне.

— Она мне пишет, — говорит она уклончиво.

— Дай посмотреть, — повторяю я.

— Оно личное.

— Ну и не надо, — говорю я и ухожу в комнату, чтобы не видеть, как Линде будут втолковывать, что мамки здесь все-таки нет, хотя Линда мечтала о встрече с ней с девяти утра, когда мы начали паковаться и Линда наотрез отказалась уезжать с чудесного острова, от соленой воды и от палатки, так что соблазнить ее Марлене удалось, только пообещав, что и на следующий год лето тоже настанет, но главной приманкой было — сейчас мы поедем домой к маме! Именно об этом она и болтала напропалую весь долгий путь, на катере, и в автобусе, и переходя дорогу, и пересекая пустырь, и поднимаясь по лестнице, только чтобы войти сюда и найти это чертово письмо! Которое Марлене во всей своей непревзойденной дурости тут же открыла и прочитала. Я не могу на это смотреть. Я не могу этого слышать. Я ухожу к себе, и даже не заикайтесь, чтоб я распаковывал вещи. Швыряю ранец на постель, открываю окно, сажусь на подоконник, обнимаю руками колени и высматриваю среди окрестных гор, не появится ли в своем окошке Фредди I и не увидит ли меня. Фредди I не появляется. Фредди I держит марку. Ну и это тоже не беда, если выразиться словами Борисова “дяди”.