В нашем кооперативе кто только не живет. У нас есть слепой боксер и слабовидящий таксист. Есть две дряхлые сестры с поседевшей овчаркой, которая гавкает всякий раз, как слышит слово “газета”.
У нас есть люди, которые каждую осень собирают 123 тонны брусники и все-таки ухитряются всю ее съесть. У нас полным-полно мелких нарушителей порядка, которые лазают по водосточным трубам и деревьям, строят шалаши и бьют стекла. У нас есть люди, которые собирают пробки от газировки, спичечные коробки и подставки под пивные кружки, но никогда не возьмут в руки колоду карт, ибо это богопротивно. Есть такие, что заикаются и шепелявят, есть другие, кому медведь на ухо наступил, а они всё поют да свистят; есть дама с волчьей пастью и отец семейства, который каждую весну покупает новый “Москвич”, воодушевленный духом шестидесятых. Есть такие, что запускают петарды в квартире, распахивают двери пинком и разбивают башку об асфальт. У нас есть даже несколько сторонников “Правых”. Мы — целый мир. Земной шар, зверски медленно проплывающий шестидесятые годы, которые сменят пальто и шляпу на разрывающие гитару соло, превратят мужчин в парней, домохозяек — в женщин, а город из старого и обшарпанного, но бережно хранящего память о прошлом станет современным, но больным альцгеймером населенным пунктом; шестидесятые — десятилетие со встроенной функцией износа, социальная дробилка культурной революции в Норвегии, стершая прежнюю систему координат. Запусти в начало шестидесятых поросенка, и на излете их ты получишь спичечный коробок. Расхваленное до небес, оболганное и неверно истолкованное десятилетие, мое десятилетие.
И вот мамка все же наконец заявляется домой четыре дня спустя после нас, четыре дня, которые мы прожили с Марлене. Наша мать, потерянная, с каким-то отрешенным лицом, бледная, в новой незнакомой одежде и с непривычно короткой стрижкой, по-другому пахнущая, обнимает нас, плачет и говорит, что только о нас и думала, скучала по нам, и дозирует эту бодягу порционно между Линдой и мной, что, разумеется, совершенно не устраивает Линду, ей обязательно надо усесться на мамку, приникнуть к ней, но по мне — так и ладно, хоть есть всем нам над чем посмеяться; мамка рассказывает, что у нее что-то было с животом, но теперь она совершенно здорова; мамка возвращается домой из великого ниоткуда, утверждая, что у нее болел живот, и первое, что она слышит от своего столь же потерянного сына: “Не верю”. — “Что ты такое говоришь?”
Просто непостижимо, как это взрослые умеют скормить тебе самую беспардонную ложь, а потом оскорбиться, когда их разоблачат.
— Ты была с Кристианом, — говорю я, совершенно не понимая, откуда взялась эта фраза.
— Что ты такое несешь?! — произносит она эхом собственной глупости. Но Марлене чует, что запахло керосином.
— Покажи ему свою руку.
— Что?
— Покажи, и все.
Мамка встревоженно поднимает правую руку и показывает мне болтающийся на ней пластиковый браслет, похожий на рулончик изоленты; на браслете написано ее имя, как я вижу, когда мне удается сосредоточиться, и еще какие-то цифры, но тут она отдергивает руку — как бы опасаясь, что я разгляжу лишнее.
— Один фиг, — говорю я и ухожу.
— Не смей никуда уходить, Финн! — кричит она мне вслед. — Слышал, что я говорю?!
Ну, говори, говори. А Финн уходит. Финнчик. Мамино солнышко. Уходит вниз по лестнице, опять босой, сегодня семнадцатое августа. Все уже вернулись с каникул, завтра восемнадцатого, в среду, начинается школа. Улица полна народом, велосипедами, гамом, смехом, войной и любовью, вперед, к ним. Фредди I белее снега, и он еще подрос с тех пор, как мы уехали от него. Но в руках он держит стальные шарики, показывает их ко всеобщему восхищению и восторгу, а теперь пытается впарить их Раймонду Ваккарнагелю. Но Ваккарнагель знает, что шарики-то не Фредди I, а мои, и велит ему вернуть их — я всегда питал слабость к Раймонду Ваккарнагелю, the good bad guy породившего его десятилетия.
— Я же тебе их только на время дал, — сердито говорю я Фредди I, застигнутому на месте преступления и не умеющему врать так умело, как мамка.—Ты не имеешь права продавать мои шарики.
— Ну, я собирался потом снова их выкупить.
— Это когда же?
— Ну, я не знаю.
Фредди I задумывается.
— А сколько ты мне дашь, если я их тебе верну?
— Но они же мои!
— Да, но ведь сейчас они у меня! — повышает он голос, крепко зажимая рукой правый карман брюк, и я понимаю, что это довод серьезный. К тому же и Ваккарнагель повернулся к нам спиной и занят решением более насущных задач.
— Десять крон, — предлагаю я и вижу, что Фредди I аж дар речи потерял; вероятно, его перегревшийся мозг рассчитывал на что-нибудь между тридцатью и сорока эре; мелко мыслит Фредди I, даже когда ему хочется хапнуть побольше.
— Чего?
— Ну да, а стоят они больше ста крон, — говорю я.
— Кончай придуриваться.
— Хочу—и буду,—говорю я и смотрю на него взглядом Бориса, взглядом, в котором читается “со мной не шути”, неколебимым как прицел на винтовке, и Фредди I попадается на эту удочку, для этого Фредди I и существует на земле, чтобы попадаться на удочку: вытаскивает тяжелый как свинец кожаный мешочек, на вес золота, заставлявший его припадать на одну ногу, держит его на ладони и собирается открыть; я вижу свой шанс и не упускаю его, хватаю мешочек. Разумеется. Я хватаю свой мешочек. Но остаюсь, где стоял. Стану я, что ли, убегать со своими собственными ценностями, пусть даже Фредди I вдвое больше меня? И ему ничего не остается, как накинуться на меня с кулаками. Но и сегодняшний день — определенно не день Фредди I. Да его дней и не бывает никогда. Мой день тоже бывает не каждый день. Но сегодняшний — мой. Я бью его с размаху мешочком в переносицу, он падает на колени, хватаясь за лицо, и между запачканными зеленью травы пальцами проступают капельки крови. Вокруг нас тишина. Пора драпать. Но я остаюсь на месте. В опущенной правой руке зажат кожаный мешочек. А Фредди I валяется на земле и опять пытается понять, не пришла ли его смерть. Нет и на этот раз. Он выпрямляется, смотрит на меня, но не узнает. Это другой избил его. Теперь уже действо привлекло столько наблюдателей, сколько вообще можно собрать народу на Травер-вейен семнадцатого августа, то есть всех обитателей нашей улицы; они толпятся вокруг несуразной пары несуразных друзей, объявивших друг другу войну.
Я чувствую, как откуда-то снизу, от ступней, по мне расползается дрожь, захватывая живот, плечи; но тут тишину прорезает знакомый голос:
— Кончай, Финн!
Ваккарнагель хочет распутать этот узел, это же не драка, а недоразумение какое-то. Но я все стою, дрожа, смотрю на поверженного Фредди I и всерьез подумываю, не забить ли мне его насмерть стальными шариками. Это совершенно отчетливая мысль. Она сидит в костяшках пальцев и в крови. Я не вижу иного исхода, как только вмазать Фредди I, со всем его нестерпимым убожеством, по кумполу моим изощренным оружием, полученным от Кристиана, у меня нет насчет шариков никаких планов, кроме как желания держать их в руке, это приятно; я пытался подкупить ими Фредди I, чтобы он поехал с нами на каникулы, будь они неладны; этот мешочек стал продолжением моей руки, дубинкой и орудием убийства, и Фредди I видит, что за мысли шевелятся в моей пропащей голове, и взгляд у него неровный как молитва тонущего.
— Финн!
Ваккарнагель произносит мое имя так, как нужно. Опуская руки, оглядываясь и делая вид, что я ничуть не сошел с ума, я обнаруживаю в руке кожаный мешочек и крепко сжимаю его в пальцах, будто вся буза просто в том, что Фредди I вернул мне одолженное.
Я босиком иду по траве к своему подъезду, захожу в дверь, поднимаюсь по лестнице, ощущая под ногами прохладу каменных ступенек, и вхожу в квартиру, где мамка стоит на кухне с посудным полотенцем и кофейной чашкой в руках. Я говорю ей:
— Прости.
Прохожу дальше, в комнату, где валяется на кровати Линда, разглядывая книжку с картинками, которую я подарил ей, чтобы она выучила буквы еще до школы. Я укладываюсь рядом и спрашиваю, как называется вот эта — “дэ”, и вон та, и еще та. Она отвечает, как всегда, и мы придумываем зверей, названия которых начинаются именно с этой буквы, и лучше не тех зверей, которые нарисованы в книжке: мы хотим дракона, филина, поросенка, ракушки и пиассаву, потому что Линда тоже очень любит слова, хоть длинные, хоть коротенькие. Я тычусь лицом ей в волосы и констатирую, что она искупана. Линда все лето доверяла мне, а я не открыл ей правды, ни о чем; я говорю:
— А вот это буква “э”. Твой учитель скажет наверняка, что она называется “э оборотное”, но это вранье. Она называется “э”. Можешь сказать?
Линда говорит: “э”. Я достаю колоду карт, подаренную мне бабушкой на Рождество, и говорю, что вот теперь она должна научиться играть в вист-дуэт, это труднее, чем “восьмерки”, но это зато настоящая игра. Линда не хочет, а я все равно раскладываю карты на пододеяльнике и принимаюсь объяснять ей правила.
— Ты должна!
Она смотрит вниз, смотрит по сторонам, всячески отлынивает. Но я не унимаюсь. И ей приходится научиться. Сегодня последний день перед школой, последний день каникул, изменивших всё. Он заканчивается тем, что я учу Линду тому, чему она не хочет научиться, но у меня нет выбора, и у нее тоже нет, а мамка время от времени появляется в дверях: постоит, посмотрит на нас и снова выходит, ни слова не говоря, потом опять приходит, стоит и пялится, потому что никак не врубится в суть наших занятий.