Письмо это я ей так и не отдал. Но я довольно долго таскал его в ранце. И одно только знание, что оно лежит в ранце, который я каждое утро закидывал за спину, ставил рядком вместе с другими перед входом в школу, чтобы “сложить ранцы”, которым я размахивал над головой, дрался, запускал по льду, носил в нем свой замечательный пенал и свои учебники, — это было все равно, что иметь тайный талант, нереализованные физические возможности, гранату с выдернутой чекой. Мысль о том, что в любой момент я могу выудить это письмо, благодаря которому я сумел примириться со снедавшим меня беспокойством, и шлепнуть его на парту перед Таней, настолько переполняла меня, что она перекрывала огорчение поражений, которые я переживал, когда в очередной подходящий момент мужество вдруг изменяло мне и я опять не вручал письма, потому что вдруг обнаруживал в ней, в Тане, нечто, что наводило меня на мысль: возможно, она, как и мамка, не заслуживает настолько значительного письма; речь шла все же о письме, которое пишут раз в жизни, в тот единственный раз, когда ты действительно пишешь что думаешь; все позднейшие письма блекнут по сравнению с этим, низводятся до копий и подражаний, потому что они сочиняются по опыту того первого письма, первого и единственного. В письме своей жизни не подлизываются. В нем пишут всё как есть.
Наконец в конце сентября случилось чудо, тоже явленное письмом. Это была среда, похожая на летний день, заблудившийся во временах года. Я в сверхбыстром темпе примчался домой, собираясь кинуть в коридоре ранец и рвануть назад на улицу, там затевались гонки на тачках, и вдруг вижу дома мамку, на два часа раньше обычного и в том же взвинченном состоянии, как когда ей позвонил директор школы. С письмом в руке.
— И это тоже ты подстроил? — рявкнула она и ткнула прямо мне в лицо, как дуло пистолета, лист бумаги. Из напечатанных на машинке строчек я уяснил только, что на следующей неделе Линду переведут в тот класс, в который она первоначально и была записана, с испытательным сроком, говорилось в письме, а также “по зрелом размышлении” и “согласовано со специальным педагогом и медперсоналом”... с уважением, Эльба.
— Нет, — ответил я чистую правду.
Но, наверное, на лице у меня читалось, что я задумался над ответом, это всегда нелишне, когда мамка припирает меня к стенке, тут важно много чего принять во внимание. А она восприняла это как признание: рванула на себя дверь и понеслась, дрожа от возбуждения, в соседний подъезд, к Эриксену, у которого был телефон, чтобы позвонить директору школы домой.
Вернулась она скорее растерянная, чем взбешенная, и сразу принялась наводить порядок в шкафу; она так делает, когда хочет, чтобы ее оставили в покое или когда не знает, к чему приложить руки, к каким вещам из всех тех, что скапливаются с течением жизни и хранятся только для успокоительного знания, что они где-то у нас лежат.
Меня удивило не что она так на меня накинулась, а ее ужас от того, что Линда начнет наконец учиться в нормальном классе. Об этом я и спросил. И подтолкнул ее снова к грани срыва.
— Потому что я не перенесу еще одного разочарования! — взвыла она, даже не отвернувшись от дурацкого шкафа. — Неужели ты не понимаешь?!
Разочарования?..
Наверное, я что-то не то услышал.
— Вот именно, а вдруг она не справится! Я этого не перенесу!
Был бы я более бдителен или старше лет на восемнадцать, можно было бы поинтересоваться, была ли Линда зачислена во вспомогательный класс, чтобы ей, мамке, не грозило разочарование. Вместо этого я совершил смертный грех, спросив, много ли в ее жизни было разочарований; я ведь не думал целыми днями об этом своем папаше и об их разводе и вдовьем пособии и всем гадком, что она пережила в детстве. Она развернула меня лицом к себе и ледяным тоном спросила: ты что, дурачка тут строишь? Пришлось мне ретироваться в свою комнату и взяться перечитывать письмо к Тане — в надежде, что оно окажет на меня свое привычное действие. Но не прошло и нескольких минут, как мамка пришла ко мне, села на кровать Линды и сказала:
— Извини. Конечно, ты не виноват в том, что ее переводят. ..
— Не виноват, — сказал я.
— Только бы она справилась там.
— Да справится она.
Но теперь, когда она вдруг увидела, что под одеялом Линды спит Амалия, в глазах у мамки проступила еще большая тяжесть; мамка вытащила тряпичную куклу, пережившую два раздерганных детства, из-под одеяла и положила себе на колени.
— Она действительно похожа на меня, Финн.
— Да-да...
— Вот в этом-то и вся загвоздка.
— Но ты же не училась во вспомогательном классе? — рискнул я спросить.
— Нет. Не в этом дело...
— Да, а в чем тогда? — заверещал я, чтобы наконец дать выход той боли, что засела у нее в мозгу, а может, и у меня в мозгу тоже, и заставляла нас быть не такими, какие мы на самом деле; мамка стала говорить, что Линде не хватает концентрации и координации и еще всяких других иностранных слов, которые мало что мне говорили, а она не умела их объяснить.
— Когда-нибудь ты поймешь, я надеюсь, — закончила она и тут увидела письмо, которое я не слишком старательно пытался спрятать от ее глаз.—Тебе тоже прислали письмо?
— Не, я его сам написал.
— И кому же?
— Тане.
— Какой Тане?
— Н-ну-у, — тянул я, пока она не вспомнила сцену, которую я закатил весной, из-за все той же Тани; я тогда настаивал на том, чтобы она жила у нас, раз уж нас все равно тут живет так много, тогда ей не придется уезжать бог знает куда, в страну Румынию, как я теперь знал.
— Это та, с которой ты хотел, чтобы мы жили? — засмеялась мамка и похлопала рукой по одеялу, приглашая меня подсесть ближе к ней. И тут она принялась говорить о том, что как же я буду жить, если постоянно буду всех жалеть, вспомнила, что я все время притаскиваю домой собак и кошек и хочу взять их к себе, “ты испортишь себе жизнь, Финн, если положишь ее на то, чтобы всех спасать, да хоть Фредди, например”.
Я возразил, что чем же тогда еще и заниматься, чувствуя в то же время, как глубоко мне недоставало именно этого: вот так посидеть с ней, поговорить без криков и ругани, чтобы я слушал, как она рассказывает, что теперь нам с ней придется сосредоточить свое внимание на Линде, и чтобы я отвечал, чуть ли не с триумфом, что не нужно нам беспокоиться о Линде, она ведь уже умеет читать.
— Нет, не умеет, Финн.
— Умеет, и она же еще только в первом классе, там есть и другие, кто тоже не умеет...
— Но никто же и не занимался с ними столько, сколько мы, почти каждый день уже целый год...
— Ну и что, — не сдавался я, но голоса не повысил. У мамки опять сделалось такое лицо, будто она вот-вот сорвется на крик, но она не сорвалась, а вдруг задумалась о том, нет ли у меня случайно веских оснований для такого упорства, и спросила, как же тогда получается, что Линда ни разу не сумела прочитать ни словечка, когда они с мамкой садятся читать книжки. Я сказал:
— Да ей просто лень.
— Чепуху болтаешь.
— Да точно, — сказал я. — Она умеет читать, даже слова, которых совсем не знает.
— Эх, будь оно так.. — вздохнула мамка.
— А она где? — спросил я.
— Пошла к двойняшкам.
Я встал, вышел на лестничную площадку, позвонил к Сиверсенам и привел Линду в спальню, где мамка так и сидела с Амалией на коленях. Неубедительно улыбнувшись, мамка погладила Линду по волосам и спросила, как у нее сегодня прошел день, а Линда ответила как обычно, что все хорошо.
Я велел ей сесть рядом с мамкой, дал ей свое письмо к Тане и попросил почитать из него.
— Я не умею, — сказала она, хитро улыбаясь, чтобы заставить читать меня. Но нет, на сей раз этот фокус не прошел. Линда растерянно взглянула на мамку. Но не тут-то было, на этот раз спасения не нашлось и здесь. Мамка готова уже была дрожащей рукой, а то и обеими, прикрыть глаза, потому что вдруг все это превратилось не просто в экзамен в университет, о сдаче которого никто в нашей семье доселе и помыслить не мог, но в защиту докторской диссертации по основным навыкам выживания.
— Я маленькая, — сказала Линда.
— Ни фига подобного, — ответил я.
— Придется читать?
— Да, — повторил я и мог бы еще добавить, что это вопрос жизни и смерти. Мамка собрала в кулак всю свою железную волю и таки не крикнула “ну все, хватит, Финн, пойдемте ужинать, оставь ее в покое” и тэ дэ. Линда мрачно посмотрела на листок, набрала в легкие воздуха и начала читать: “Тане, которая каждый год собирает все свои вещи и уезжает в Румынию и на Сардинию...”
А когда она с грехом пополам все-таки сумела пробраться даже сквозь невозможные дебри Чехословакии, мамка вдруг полностью слетела с катушек и вела себя так, что мне бы даже не хотелось это описывать.
— Это я виновата! Я виновата!
И мамка накинулась на Линду с неуклюжими объятьями, которые должны были, видимо, служить выражением радости, но более всего походили на предсмертные судороги; глаза у Линды стали большими и испуганными. Мамка встала, схватившись рукой за лоб, словно силясь вспомнить, как ее зовут и где она живет. Линда уж и вовсе ничего не понимала. Я поскорее выхватил у нее свое письмо, пока мы не добрались в нем до более серьезных откровений, сунул его назад, в ранец, и увел Линду с собой на кухню жарить котлеты.
— С луком, — сказала Линда.
— С луком, — кивнул я, вытащил из холодильника овальный алюминиевый бачок, вручил ей здоровенный разделочный нож и показал, как чистят лук—вооот так, а сам занялся котлетами, которые уже были налеплены, так что оставалось только плюхнуть их на сковородку с комочком маргарина, и все это время я не переставая болтал, потому что мне представлялось, что сейчас главное — потянуть время; чем больше времени пройдет, тем лучше восстановится мамка к тому моменту, как она наконец появится на кухне и сама возьмется за готовку, чтобы еда получилась вкусной, потому что такие вещи сын знает, неизвестно откуда: рано или поздно мать придет в чувство, возьмется за готовку и только посмеется над устроенным им свинарником.
Так и получилось: когда припрет, мамка всегда на высоте. И вот уже идет — слезы высохли, отдохнувшая и спокойная — и говорит: “какие же вы молодцы”, забирает у Линды разделочный нож и, как ожидалось, берет готовку на себя. Мамка правит домом.
А мы с Линдой садимся за стол напротив друг друга и принимаемся барабанить по дээспэшной столешнице ножом и вилкой, выкрикивая “вар и бетон, вар и бетон”... все громче и громче, пока Линда не заходится смехом.
Это волшебное заклинание Фредди I, он постоянно его бормочет, кажется, единственно по той причине, что ему нравится звучание, хотя, конечно, возможно, этот придурок просто не в силах отделаться от привязавшегося слова, Фредди I битком набит редкими словами, красными, зелеными и почти невидимыми, а звучат они все на один лад: как крик о помощи.