Многообразные фазы и цвета наказания: я-то думал, что знаю их наизусть, вина и бездна— мамка ни о чем не спрашивает, когда я вхожу, хотя на лице у меня написана беда, но мамка ничего не хочет знать, и я тоже ничего не говорю, жую, набиваю ужином другое тело, потому что она не хочет знать — кроме того, я ее знать не желаю.

Иду и ложусь раньше всех, вижу, что Линда встает на лесенку и заглядывает ко мне через бортик кровати. — Не боишься завтра в школу идти? — спрашиваю я. — Нет, — говорит она, забирается ко мне и хочет понарошку подраться со мной, но вместо этого садится на меня сверху, спрашивает серьезно. — А ты?

— Нет.

И еще я говорю:

— А Дундон подох.

— Нет,—смеется она, будто все это миновало еще в автобусе, на котором мы уехали от самолетов, и показывает мне игру с пальцами, её Йенни научила.

Всё разгорается не вдруг, проходит половина понедельника, и только потом нас вызывают из класса и препровождают к Эльбе; нравоучения и тягостная тяжелая серьезность в плотном чаде сигарет и перегревшихся батарей. Но уже здесь процедура нарушается, возможно, потому, что мы не выглядим такими уж до смерти напуганными, какими нам следовало бы быть, хотя дело как раз очень серьезно.

Наконец нас выпроваживают, мы идем в класс, не переговариваясь. Садимся за свои парты, ждем, в голове белым-бело. Потом меня снова ведут в кабинет к директору, одного, но теперь и мамка тоже там, сидит на стуле в пальто, которого я раньше не видел — дорогом, насколько я могу судить, в шляпке, с сумочкой на плотно сжатых коленях, которой я тоже раньше не видел, с прямой как доска спиной; официальная мамка, продавщица обувного магазина, которая умеет подсчитать выручку с точностью до последнего эре. Она и теперь не видит меня. Но все же я ей сын, понимаю я вдруг, потому что в рядах врага раскол, мамка и директор не выступают единым фронтом.

— У мальчика сломано несколько ребер, — мрачно говорит Эльба, имея в виду Дундона. — У него порвана связка на руке, синяки по всему телу, два зуба...

Мамка так и не смотрит в мою сторону, но дожидается, пока Эльба закончит, и невозмутимо заявляет ему в грозные очи:

— Это не повторится. Я обещаю.

— Ах, вот как, — скептически откликается он.

— Нет, — стоит она на своем. — Так что давайте лучше разберемся в том, почему никто не обратил внимания на то, что Линду травят...

— Это нельзя сравнивать.

— День за днем ей приходилось сбегать из класса, а никто ничего не делал. Вы ее отсылали домой...

— Господи!

— Вообще хоть что-нибудь предпринималось?

— Вы нас в чем-то обвиняете?

Долгая тишина. Это тишина Эльбы, тишина авторитета и правового государства. Я взглядываю на мамку и вижу, что ее силы иссякли, тогда я поворачиваюсь и кричу через письменный стол:

— Кто ябедничает, тому конец!

— Что?

— А она не ябедничала.

Эльба с усилием гасит незажженную сигарету и откидывается назад.

— Вот как, молодой человек. И что вы желаете этим сказать?

Мамка тут как тут:

— Он думает, что если бы она рассказала что-нибудь, то ее бы...

Она не заканчивает фразу, похоже, напугавшись собственных ужасных предположений, и от моего внимания не ускользает, что это производит на Эльбу впечатление. Он трясет шиферно-седой головой, а мамка наседает, заканчивая неотвратимым: — В такой ситуации ответственность должна нести школа.

После этого ей опять требуется передышка. А мне в голову не приходит ничего, чем бы ее поддержать, но я во всяком случае стою прямо, чтобы ко мне нельзя было придраться хотя бы за это. Но тут сам Эльба меняет тон.

— Что, все так плохо? — обращается он вдруг ко мне, как бы оправдываясь.

— Нет, — поспешно отвечаю я. — Да.

Самый правдивый ответ, какой я когда-либо давал. Тут уже мамка хочет положить этому конец:

— На какой срок его исключают?

Эльба тянется за новой сигаретой и говорит ровным голосом:

— Вас известят.

Мамка встает.

— Ну что ж. Еще что-нибудь?

Больше ничего.

Мы выходим в коридор, который, к счастью, пуст—свидетелей нет, и я вижу, чего стоило ей это представление: она, шатаясь, отходит к стене, кладет руку на подоконник и застывает в неудобной позе; я не осмеливаюсь ничего сказать, стою только в готовности поймать ее, если она вдруг упадет.

Однако у меня такое чувство, что это больше не моя драма, если она вообще была моей, а мамкина и Эльбы, и завязана она на общественное устройство.

— Спасибо, — говорит она вдруг и на цокающих каблучках идет к служебному входу, оставив меня в слишком пустом коридоре.

Но так же ли это, как стоять летним днем на причале и видеть, как она уплывает на катере? Нет, это совсем не так, это совсем другое дело, это даже не больно, ведь я вижу по ее спине, когда она проскальзывает между хлопающими стеклянными дверьми, что ей не страшно, она не чувствует себя несчастной, у нее нет сию секунду планов нас покинуть и что она с облегчением вышла из школы, свернула на Лёрен-вейен и исчезла за растерявшими листву кустами.

В зеленом пальто?

Я обретаюсь в пограничной зоне, виновен, помилован, опустошен: катарсис, так это вроде называется. Я не двигаюсь с места, пока нарастающий гул в здании не подсказывает мне, что скоро прозвучит звонок с урока: беззвучное шуршание цемента, которое стоит назвать латентностью, звук, возникающий раньше самого себя и знакомый любому школьнику как ритм собственного пульса. Тогда я возвращаюсь в класс, стучусь и вхожу, не дожидаясь фрекен Хенриксеновского “войдите”; отвечаю на вопрошающий взгляд Фредди I успокаивающим кивком, сажусь за парту и смотрю прямо перед собой — будто выполняя приказ — на фрекен Хенриксен с ее красивым голосом, подумывающую, не взять ли ей дело и в свои руки, рассмотреть его, скажем, в свете событий Второй мировой войны, но в следующее мгновение нас спасает звонок.