Проснулся я, дрожа в ознобе и задыхаясь от невыносимой боли в груди. От меня оставались только руки и ноги, но и они были будто сжаты свинцовой оболочкой. Подняться с постели я не смог, пришлось в утренней полутьме звать мамку безголосым криком, пока она не проснулась.

— Мне холодно.

— У тебя же есть одеяло, — сонно пробормотала она. — Я... я не могу встать.

— А зачем тебе вставать, времени-то сколько?..

— Мне нужно в туалет.

— Ну и иди в туалет.

— Я не могу, я же тебе сказал.

Вот тут мамка встрепенулась.

— Что ты несешь, ну-ка вставай!

— Не работает, — сказал я, показывая туда, где по моим представлениям должно было находиться сердце. Мамка немного растерялась и не могла взять в толк, что теперь делать, поскольку едва она дотронулась до меня, я резко дернулся с совершенно достоверным воплем; дело в том, что в нашем семействе не болеют: к болезням относятся с крайним скепсисом, мать вынесла такое отношение из опыта жизни в родительской семье, где всем ни с того ни с сего приспичивало “прилечь”, и даже сам дядя Бьярне время от времени поддавался обстоятельствам и вынужден был “подлечиться”, о чем нам письмом сообщал дядя Оскар. Мамка только фыркала, читая такие сообщения, но на рождественских посиделках нездоровье никогда не обсуждалось, хотя естественно было бы спросить, например:

— Ну что, Бьярне, как подлечился?

Но нет, такого не спрашивали. Мамка строго посмотрела на меня.

— Тут дело не в сердце, сыночка, это легкие.

Пробубнив себе под нос “чертов жилец, чертова лыжная прогулка” и повторив несколько раз “все, ему у нас не жить”, она дала мне градусник, который я должен был сначала сунуть под мышку, а потом в рот. Но он показывал температуру всего 37°, а мне было все так же больно.

— Я же дышать не могу, — сказал я. Мамка велела мне не вставать и дожидаться ее, а сама оделась, пошла в телефон-автомат через дорогу, возле магазина Омара Хансена, и вызвала врача. К его приходу меня переместили в кровать Линды, Линда же валялась на животе в мамкиной кровати и наблюдала, как врач меня осматривает. Звали его доктор Лёге, он жил на Лофтхус-вейен. Доктор заставил меня сесть, хоть мне было больно, простучал костяшками и холодными жесткими кончиками пальцев мои грудь и спину, выслушал меня через стетоскоп, щуря глаза под белыми бровями, потом стащил с себя стетоскоп и вопросительно посмотрел на мать.

— Похоже, что у него в двух, а то и трех ребрах трещина, он что, падал?

— Трещина в ребрах?

— Да, или они сломаны, это мы на рентгеновском снимке увидим.

— Ты падал вчера, Финн?

Ну да, разумеется, падал, я всегда падаю.

— Но я не ушибался.

— Ну не мог же ты сломать ребра, просто катаясь на лыжах!

Доктор Лёге посмотрел на меня с новым интересом; ему было на вид что-нибудь между пятьюдесятью и шестьюдесятью, и смотрел на нас он поверх оправы своих бифокальных очков.

— Прогулка-то, видно, долгая была, а? — спросил он, улыбаясь.

— Да, очень.

— Это же просто бред какой-то, — не унималась мамка. — Он тебя не бил?

— Кто?

— Ну кто-кто? Кристиан. Отвечай сейчас же!

— Нее...

— Это вы о чем? — вклинился доктор Лёге.

— Да нет, это мы так, — сказала мамка. Она стояла, прижав руки к груди и кусая губы; потом на глаза ей попалась Линда, и тут она вдруг закрыла лицо рукой, будто у нее больше не было сил смотреть на все это, и мне представилось, что вот сейчас снова случится что-нибудь непостижимое и невыносимое. Я уж было понадеялся, что она сейчас выскажет всё, что у нее накопилось на душе, и можно будет жить как раньше, но она просто стояла вот так, а доктор Лёге сидел и сидел, глядя на нас из-под кустистых бровей своим удивленным ясным взором сквозь затертые очки, из-за которых поры у него на коже выглядели глубокими кратерами, и тут мамка, собравшись с силами, выговорила вдруг:

— Ну что ж, мне пора на работу. Нам надо...

— Но мальчику нужно сделать рентгеновский снимок.

— Этим уж придется заняться Марлене, — сухо произнесла мать.—Мне надо на работу. Вставай, Линда, и одевайся. Есть хочешь, Финн?

— Бутерброд с сыром, пожалуй...

Доктор Лёге, оглядев нас, сделал правильный вывод, что это было не посещение врача, а аудиенция, к тому же время ее истекло.

— Сколько мы вам должны за... визит?—спросила мать. Доктор убрал стетоскоп в сумку, подхватил пальто, но так и остался сидеть с ним на коленях, наблюдая за Линдой, пока мамка вышла на кухню; а Линда на кровати возилась с Амалией. Он улыбнулся, потрепал ее по щеке и спросил, как ее зовут, на что она не ответила, но протянула к нему, показывая, Амалию, которой теперь уже зашили операционный шрам на животе, закрепили болтавшуюся ногу и приделали новые блестящие глазки-пуговки.

Я занялся своими бутербродом и стаканом молока, и тут позвонили в дверь; пришла Марлене: щеки разрумянились, на опрысканных лаком волосах, которые она никогда не прятала ни под шапками, ни под шляпами, поблескивают снежинки. За совсем короткое время Марлене превратилась в мамкино доверенное лицо, и теперь ее, насколько я мог понять, в коридоре шепотом ввели в ситуацию; мне даже послышалось, будто мамка воскликнула “Я больше не могу! Ты не сходишь?” Почти сразу после этого она крикнула доктору Лёге, который так и не надел еще пальто:

— Доктор, вы мне так и не ответили?

— Все в порядке, не беспокойтесь, — спокойно отозвался он, вставая; пробираясь через спальню, он держал в ладони ручку и папочку с белыми и иссиня-черными листками бумаги, чуть колыхавшимися как сухая листва, так что это осень, хотя и зима, подумалось мне, а я все жевал и жевал и никак не мог проглотить ни кусочка, и молока тоже ни глоточка, хотя молоко я обожаю. За матерью захлопнулась дверь, и я увидел, что будильник на тумбочке возле ее кровати уже показывает десять часов, и я понял, что то ли Марлене сегодня припозднилась, то ли мамка проспала, и еще почувствовал, что меня сейчас вырвет.

Но тут в спальню зашла Марлене, веселая, все еще окутанная морозным облаком, присела ко мне на кровать и спросила, как дела, погладила меня по голове, шутки ради сделала вид, что откусывает от моего бутерброда, и рассказала мне то, что я уже и так знал — надо нам будет съездить в город сделать рентген, здорово, правда? И Линду возьмем с собой.

Ну ладно.

Я встал. Она помогла нам с Линдой одеться, и мы отправились на улицу. В это время суток пустырь кажется простыней, закрывшей огромную больницу, в которой все дети умерли и широко раскрыли рты в беззвучном смехе. Я едва шел и почти не дышал; голова кружилась, меня тошнило, я дрожал от холода, который, должно быть, принес с собой из леса. Но Марлене помогала мне идти, и в автобусе для мега нашлось сидячее место, как для старичка, это уж Марлене расстаралась, хотя, когда сидишь, даже больше болит, чем когда стоишь, но нам было далеко ехать; я этим маршрутом много раз ездил к мамке в обувной магазин, но теперь дорога выглядела совсем иначе и шла через район, где я никогда не бывал. Однако сошли мы возле всем известного Газового завода, высоченного и нелепого, со стенами, обмотанными длинными черными кишками; он грохотал как война, сжигая что-то и выпуская пар. Мы перешли на другую сторону, к травмпункту. Я изо всех сил старался сосредоточиться и не сводил глаз с Марлене, которая ни перед чем не тушевалась — все-таки она окончила реальное училище и умела говорить просто и четко. Она назвала мое имя, имя доктора Лёге и кивнула—да, конечно, мы подождем; посидите-ка вон там. Оставив нас в поликлинике, она вышла на улицу и, помахав нам через окно, встала в очередь в маленький киоск и купила два леденца на палочке, зеленый и оранжевый, которые мы с Линдой сосали по очереди, потому что нам обоим больше нравился оранжевый, и все время проверяли время по Марлениным наручным часам из чистого золота; правда, она сказала, что это подделка, хе-хе. — Но мне их один принц подарил!

У нее даже оказалась с собой книжка, которую она громким шепотом читала Линде, всякий раз начиная с одного и того же места, когда Линда посреди истории ставила точку. А я почувствовал, что мышцы у меня уже не так сильно напряжены, так что я сидя могу съежиться в комочек. Но услышав, что выкрикнули мое имя, я вздрогнул и, кривя лицо, поднялся с помощью Марлене на ноги. Меня повели в беззвучную белую комнату и усадили там на большой и жесткий металлический стул, потом уложили на кушетку, а еще потом поставили внутрь желтоватого шкафа — задержи дыхание, можешь дышать, — и вокруг все только улыбались; потом меня решительно и безжалостно замотали в огромный бинт, который и выпрямил мне спину, и не давал дышать глубже, чем надо, и вот меня выпустили оттуда негнущимся как палка; меня встретила и обняла Марлене, она успела, конечно же, завести доверительную беседу со всей приемной; нагнувшись к нам, она украдкой скорчила нам лукавую рожицу, будто сумела кого-то ловко одурачить, и шепнула, выпроваживая нас на зимний холод, что сейчас мы возьмем да поедем на такси, она уже договорилась!

Домой на такси! Мы с Линдой на заднем сиденье, Марлене впереди рядом с шофером, они курили сигареты с фильтром и болтали, будто добрые знакомые; так Марлене разговаривала со всеми, и все — с ней. Марлене была будто создана, чтобы навести порядок во всем, что в мире идет вкривь и вкось — своими речами, и красотой, и алой улыбкой. И она уговорила шофера подвезти нас прямо к дверям, а то парнишка болеет. Мы произвели переполох, потому что уроки уже закончились, а черная “Волга”, на которой мы с ревом подлетели ко входу, была похожа на скорую помощь. Анне-Берит спросила Линду, что случилось, но я не расслышал, ответила она что-нибудь или нет. Передвигался я все еще с трудом и кривил лицо; Марлене же расписалась в какой-то бумажке, сказала шоферу “пока” и через толпу ребятишек провела нас в подъезд и вверх по лестнице.

Оказалось, что мамка уже вернулась с работы и была совсем в другом настроении, чем когда уходила, веселая и энергичная; на столе ждала еда — котлеты с тушеной капустой, и мамка хотела, чтобы мы подробно рассказали, как прошел день и особенно о том, что со мной делали и как я себя чувствую. Да вполне ничего, сказал я, наворачивая за обе щеки как никогда прежде. Но потом мне пришлось снова лечь в постель, и снова внизу, на Линдино место.

— Линда ляжет со мной, — сказала мамка, ущипнув Линду за щеку.

Мы уже как-то пробовали уложить Линду наверху, в моей постели, но она тогда подняла страшный крик — наверное, боится высоты, решила мамка.

Я провалялся в кровати целую неделю.

Это, может, и многовато, семь дней в постели из-за каких-то ребер, но зато я все время читал, и книжки, и журналы, а Линда развлекала меня тем, что тихонько сидела на постели у мамки и смотрела в мою сторону на случай, если мне что-нибудь понадобится, четвертый том энциклопедии или стакан воды с разведенным в ней лимонадным порошком; я ей за это платил клочочками бумаги, на которых я написал числа и которые называл деньгами, а она их складывала в маленькую коробку из-под обуви; я тщетно пытался заставить ее складывать эти бумажки аккуратно и вести им учет: хорошо, что она хотя бы складывала их в кучки по размеру.

Еще меня приходила навестить Анне-Берит, но ее разочаровало, что бандаж у меня не из гипса, а потом зашел Фредди I с двумя пакетиками фруктовых карамелек, гостинцами от его матери, и застыл в неловкости посреди всех наших кроватей, не зная, куда себя деть. Я подвинулся и освободил для него место на своей. Мы ели карамельки и играли в “Змеи и лестницы”, в “Людо” и в “Свинтус”. Линда смотрела, как мы играем. “Она чё, не будет с нами, что ли?” — спросил Фредди I.

— Нет.

— А чё?

— Она не любит играть в настольные игры.

— Не любит? — поразился Фредди I и с изумленной ухмылкой покосился на Линду сквозь свою длинную челку; у Фредди I волосы всегда были длиннее, чем у всех остальных, только сразу после стрижки они у него короче, чем у всех остальных, и причесон у него всегда такой, будто он причесывался ручной гранатой. — Ты чё, не умеешь играть в “Свинтуса”?

Линда не отвечала. Она раскладывала деньги по стопочкам.

— Я могу ее научить, — сказал Фредди I.

— Нет, — громко ответил я, и у него на лице отразилось разочарование. — Ну ладно, попробуй, — сдался я.

Фредди I объяснял, но Линда даже и не смотрела.

— Ну попробуй тогда хоть разбросать их, — предложил он, — вот так!

И начал раскидывать карты по всей комнате. Это занятие показалось Линде веселым, она даже засмеялась смехом, который был похож на исполнившееся желание, не знаю только, ее или мое.

Но Фредди I почему-то не захотел снять верхнюю одежду, и когда он ушел — очевидно, потому, что чуть не сварился, — мамка спросила:

— Что с ним такое?

— Это ты про что?

— Да он же в два раза больше тебя...

В субботу днем из гостиной послышался какой-то шум; я пошел посмотреть, в чем дело, и наткнулся там на мамку и Кристиана, бурно беседовавших на повышенных тонах, но резко замолчавших при виде меня.

— Вот просто хотел тебе подарить, — кротко молвил Кристиан, протягивая мне свою шахматную доску. — На прощанье.

— Ему твоих подарков не надо, — заявила мать.

Я удалился, хотя мне очень хотелось заполучить шахматы. Но когда я в понедельник утром собирался в школу, то увидел пальто и шляпу жильца на прежнем месте в прихожей и позже в этот же день спросил у мамки, как так; но в ответ она только промямлила что-то невнятное в том духе, что дала ему отсрочку, пока он не найдет себе другое жилье. Я бы мог, конечно, подопытываться или по крайней мере сказать — чего-чего? Но я теперь уже не ляпал что попало. Мне постоянно вспоминалось, неясно и как бы в тумане, что в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами, времени было уже больше десяти, а мамка все-таки пошла на работу, хотя ее смена заканчивалась уже в час дня. Это было, может, не так уж и странно, но все же скорее странно. К тому же, когда мы вернулись после рентгена, она уже была дома, и это тоже, может, было не так уж странно, во всяком случае, выспрашивать и разузнавать тут было нечего, а вот только получалось, что дистанция, которая возникла между нами, когда у нас появилась Линда, и которую, как я думал, мы сумели преодолеть, оказывается, только увеличилась.

В последующие недели я много времени проводил на улице: приходил из школы, в коридоре скидывал ранец и сразу же уходил, будто не слыша, что Марлене окликает меня из комнаты, предлагает бутерброд.

В таких обстоятельствах у человека нет выбора. Такого типа решения принимаются сами собой, и ты поддаешься им, потому что наступает какая-то новая фаза жизни — ну, например, приходит весна; или, в случае Линды, умение прыгать через скакалку или играть в классики, ведь раньше она этого не знала, и ей пришлось всему учиться с нуля. Но дается ей все гораздо хуже, чем обычному новичку, и всего через пару недель интерес к ней, неуклюжей и неловкой, пропадает. А мне приходится отводить взгляд. Хотя в прямом смысле слова я этого не делаю: у меня есть наблюдательный пункт наверху, на Хагане, откуда мне видно весь наш пустырь и Линду, одиноко сидящую на крыльце перед нашим подъездом. И у меня есть еще другой наблюдательный пункт, на спуске к Трондхеймскому шоссе, и оттуда тоже я вижу Линду на этом крыльце, одну, и хоть я держусь как ни в чем не бывало и позволяю вовлечь себя в разнообразные занятия, которые как по команде вдруг увлекают разнокалиберную толпу ребятишек и толкают нас на все новые авантюры, но время от времени я нет-нет да и увижу ее, и это меня раздражает, она как будто сидит там на крыльце с единственной целью — мозолить мне глаза. Я подхожу к ней и спрашиваю:

— Чего ты здесь сидишь?

Она не понимает вопроса, но просто улыбается, потому что рада меня видеть, встает и даже за руку меня не берет, а просто стоит, переминаясь с ноги на ногу, и ждет, чтобы я взял ее за руку и затеял какую-нибудь веселую игру, что я обычно и делаю, когда нас никто не видит.

— Не сиди так, — говорю я.

— ?

— Ну, с опущенной головой. Выпрямись.

Я показываю, как, она выпрямляется, я киваю, но успокоиться до конца не могу, есть у меня смутные подозрения, что сидит она здесь одна не только потому, что другие — идиоты, но потому еще, что дело и в ней самой; но я никак не могу понять, что с ней такое.

Я беру ее посмотреть, как мы бросаем ножички, невидимой рукой заталкиваю ее в толпу наблюдающих. Или объясняю ей, как играют в “захвати город”, в этой игре тоже важно, чтобы было побольше зрителей. И может же она строить плотины из подтаивающего снега, дело несложное, любой справится. Но все это как-то Линду не колышет, хоть она и любит повторять действие раз за разом.

Однажды она так стала свидетельницей новой вспышки Фредди I. На сей раз дело было в его новом велосипеде, который на самом деле совсем не новый, а старый, черный и куплен его отцом у старьевщика Адольфа Яра на Стуро за пятнадцать крон, это все равно что получить костыль вместо ботинка. Фредди I так разбушевался, что Линда хватает меня за руку и хочет утащить прочь; мне еле удается высвободиться, и я думаю, как другие поступают в таких случаях, как они вырываются из цепких ручонок братишек и сестренок. Но и тут никакого решения подсмотреть не удается: такие знания не бросаются в глаза, я вообще не вижу больше никого такого же цеплючего, словно всем остальным, и большим, и малым, известно, как следует строить отношения и с родными, и с друзьями. А что же мамка? За обедом она спрашивает:

— Ну, как у вас сегодня прошел день?

— Хорошо, — отвечает Линда, улыбаясь, и мамка не задает лишних вопросов, с кем она играла, в какие игры: она рада уже тому, что ничего не случилось.

Марлене начинает посылать Линду в магазин, к Л иенам, чтобы к приходу матери с работы дома были хлеб и картошка; обычно это входит в мои обязанности. Но маршрут этого похода тоже пролегает у меня на глазах. С вершины Хагана я вижу, как Линда входит в магазин, а выходит оттуда только через целую вечность, и при этом с пустыми руками, так что приходится мне спускаться и спрашивать, что случилось; в ответ мне только предъявляется записка, написанная почерком Марлене. Я захожу в магазин вместе с Линдой и объясняю ей, что смысл посещения магазина не в том, чтобы прятаться там за полками, а в том, чтобы прирасти к полу перед прилавком и не сдвигаться ни на сантиметр, не пропуская вперед себя ни старушек, ни детишек, пока фру Лиен не обратит на тебя внимание, и вот тут-то и нужно протянуть ей записку, раз — и всё. Но двумя днями позже она опять возвращается с пустыми руками.

— Ну, теперь что? — спрашиваю я, раздраженный и запыхавшийся: она снова оторвала меня от дел. Опять мне под нос суется записка Марлене, и я понимаю наконец, что загвоздка может быть в неразборчивости ее почерка: написано непонятно, то ли “одна буханка”, то ли “две буханки”.

— Говорить надо, — объясняю я. — Идем.

Мы возвращаемся в магазин, я демонстрирую Линде свои умения и, к сожалению, поздновато спохватываюсь, что ору слишком громко.

— Буханку хлеба! Цельнозернового!

— О господи, Финн, — говорит фру Лиен, закатывая глаза.

Я краснею на глазах у всех, забираю буханку и вытаскиваю Линду за собой на улицу.

— Ты сейчас возьмешь эту буханку и отнесешь домой— сама, — строго говорю я ей, все еще пылая как маков цвет. Но она не хочет: стоит как вкопанная, прижимая к себе буханку обеими руками, будто боится, что та убежит.

— Ну давай же, я здесь постою, пока ты за восьмой корпус не завернешь.

После долгих уговоров она наконец пускается в путь по Травер-вейен, вернее, пятится до угла, но за него не заворачивает, ничегошеньки подобного, останавливается как раз на границе своего и моего миров, нарочно останавливается там и стоит, уставившись на меня, и я сдаюсь в очередной раз и конвоирую ее до самого дома, где я говорю Марлене, которая, слушая радио и подпевая во весь голос, сортирует море очень похожих один на другой носочков, складывая их попарно:

— Ты чего, дура, писать не умеешь нормально, что ли!

— Ты о чем?

— Вот!

Я показываю ей записку и растолковываю, в чем проблема, но Марлене не собьешь с панталыку какими-то там каракулями, пусть даже и ее собственными.

— Раз ты такой умный, посоветовал бы этой фру Лиен научиться читать! — говорит она.

Я зажмуриваюсь, и моему внутреннему взору является пустынная равнина, на которой растет крохотная яблонька. Потом я открываю глаза и говорю Линде, которая торчит на том же месте, прижимая к себе буханку цельнозернового, теперь уже почти совершенно сплющенного:

— Завтра никаких записок, придется тебе сказать, за чем ты пришла, ясно тебе!

Но самым важным той весной было исчезновение одноглазой старухи Руби из домика на Хаган; больше в окнах не загорался свет. И мы, мальчишки, вволю развлеклись, доламывая остатки забора, лазая по деревьям и разжигая костры; мы нанесли последний разрушительный удар по домику, побили окна, взломали двери, забрались внутрь и украли всё, чего там не было, потому что домик оказался пуст как небо, и два экскаватора за какой-то час сровняли его с землей.

Здесь собирались построить новый детский сад и торговый центр с парикмахерской, дорогим продовольственным магазином сети “Ирма”, фотоателье, рыбной лавочкой и обувным магазином, потому что город-спутник пухнет, разрастается, поглощает все вокруг, но и выгрызает себя изнутри, пробираясь к своему ядру. Теперь многоквартирные дома распространились по всему пустырю, куда ни глянь, всюду машины и дети, всюду дороги, шум и гам, все движется в одном направлении — к чертям собачьим, согласно мнению нашего жильца Кристиана, который, как оказывается, все же не съезжает от нас, он удовольствовался тем, что сменил зимнее пальто на весеннее, и ходит вверх-вниз новой подъездной дорогой вот уже почти полгода; не превратился ли его промежуточный плацдарм в постоянный? И еще одно: девять было часов или одиннадцать, когда мамка отказалась сама везти меня на рентген?

Последним из домика старухи Руби вывезли благородное старинное пианино. В нем таилось тайное сокровище. Звук. Мы слышали этот звук в течение многих лет, когда в осенней тьме, с карманными фонариками в руке пробирались среди древних дубов поближе к единственному светящемуся глазу дома, и вдруг нас останавливал — звук. Ни у кого на Травер-вейен не было пианино. А тут оно стояло, прямо рядом, в этом ветхом домишке. И вот теперь его выносили четыре сильных дядьки в белых комбинезонах, все одного возраста, одного роста, с волосами одного цвета и одинаковыми очками в широкой черной оправе, и все с короткой седой бородой, похожие не просто на солдат одной армии, но на родных братьев-четверняшек, и они несли блестящее черное чудо, будто исполняя совершенный беззвучный танец, а мы стояли и смотрели, застыв в неестественной неподвижности, и я впервые понял, что же такое мы слышали все эти годы, мы, тридцать, сорок огольцов, пятьдесят, шестьдесят... самого разного возраста. К концу нас набралось сто восемьдесят три мальца из пригорода, мы все эти годы слышали музыку и не знали, откуда она берется, а узнали, только когда она смолкла. И вот мы теперь стояли и прощались с ней, как с гробом, который несут к могиле.

— Неужто вас было так много? — спросила мамка.

— Да, — сказал я. — Я их всех сосчитал, и я их помню.

— Ну не придумывай, Финн, прошу тебя.

— Спроси Линду, если не веришь.

— Нет, я сказала! Нет!

Она прикрыла глаза рукой, как в то утро, когда я проснулся с тремя сломанными ребрами; и это означало, как я наконец осознал, что она больше не в состоянии выносить меня, слушать, что я хочу ей рассказать; это меня она больше не может выносить, а не отсутствие денег, внезапную смерть, утраченную любовь, назойливого жильца или Линду, тихо копошившуюся внутри собственной вечности. Нет, меня. И это дошло до меня в тот вечер, когда я рассказал про сто восемьдесят три мальчишки, вопреки собственной воле выстроившихся в шеренгу, чтобы понуро проститься с пианино; и она была не в состоянии слушать мой рассказ потому, что в нем слышалась не ребячливость, а забрезжившая впереди испорченность.

— Так это что было, рояль или пианино? — раздраженно спросила она.

— Да не все ли равно, — сказал я, поднялся и ушел, насовсем.