Двойное дарование Шевченко получило в личной его жизни совершенно особенное значение. Поэзия, как он сам говорит, довела его до подневольной солдатчины; художество же, наоборот, вот уже второй раз высвобождало его из неволи, по крайней мере, так дело обстояло с формальной стороны. Первый раз оно вывело его из крепостной зависимости на дорогу свободной жизни и свободного творчества, а второй раз возвратило к свободной жизни в столице из десятилетнего и гибельного во всех отношениях прозябания в прикаспийской пустыне. Мало того, поэзия, эта “бисова муза”, вечно угрожала ему возможностью новых и новых более или менее суровых испытаний. Казалось, чего бы проще: забыть эту поэзию, из-за которой приходилось столько страдать, и отдаться всецело художеству. Но в том-то и дело, что истинный поэт творит, потому что он не может не творить, он не сообразуется с тем, что сулит ему его вдохновенный стих, его песня – личное благополучие или страдание; он не может руководствоваться соображениями о пользе и удовольствии ни в узком, ни в широком смысле этих слов; он, можно сказать, исполняет свой долг, возвещая народу правду, и с одной только правдой он и может сообразовывать свои поступки. Шевченко был истинным поэтом, и поэтому-то он не мог отвернуться от своей музы и обратиться к тому, что, по-видимому, обещало спокойное существование. И странно покажется нам, людям, не посвященным в тайны поэзии: поэт не только не сетует на свою музу, но даже приветствует ее как свою “пречистую” и “святую” благодетельницу. “Мне ты повсюду помогала, – говорит он, – за мной ты повсюду присматривала. В степи, безлюдной степи, в далекой неволе ты сияла, красовалась, как цветочек в поле. Из грязной казармы ты выпорхнула чистой, святой пташечкой и полетела надо мною, золотокрылая, запела и словно живою водою окропила мою душу. И я ожил, и горишь ты надо мною во всей своей Божьей красоте… Не оставляй же меня, – просит он, – ни днем, ни ночью и учи говорить чистыми устами правду…” И муза не оставила его. Напротив, как бы почувствовав обновление общественной жизни, которым ознаменованы наши шестидесятые годы, Шевченко пытается еще шире развернуть свой талант. Глубоко заблуждаются те, кто вместе с одним из его биографов находят, что “сила и мощь его великого таланта, развернувшегося вполне и достигшего своего апогея в первые два периода его поэтической деятельности, в последние годы жизни поэта заметно стали ослабевать”, что “поэт в последних своих стихотворениях выражается несмело, прибегая иногда к иносказанию”, и так далее. Если Тургенев и говорит нечто подобное на основании некоторых стихотворений, читанных самим поэтом в петербургских кружках, то всякий, кто действительно знаком со всеми произведениями Шевченко, а не случайно слышанными, отвергнет это свидетельство знаменитого беллетриста.

Возвратимся, однако, к Шевченко. Он направлялся теперь в Петербург, чтобы заняться при Академии художеств гравированием. О своем художественном таланте он был не особенно высокого мнения. “Живописцем-творцом я не могу быть, – читаем мы в черновом наброске письма к графу Толстому в “Дневнике”,– об этом счастье неразумно было бы помышлять; но я по приезде в Академию, с Божьей помощью и с помощью добрых и просвещенных людей, буду гравером à l'aqua tinta и, уповая на милость и помощь Божью и на ваши советы и покровительство, надеюсь сделать что-нибудь достойное возлюбленного искусства, распространять посредством гравюры славу славных художников, распространять в обществе вкус и любовь к доброму и прекрасному”.

На пути в столицу Шевченко встретил, однако, неожиданные препятствия. Из Астрахани он поплыл по Волге, воспользовавшись приглашением своего старого знакомого, а теперь астраханского богача Сапожникова совершить вместе с ним эту поездку. Они отправились на специально абонированном Сапожниковым пароходе в тесном кругу лиц, сопровождавших последнего. Но по приезде в Нижний Шевченко было объявлено, что дальше ехать он не может и что ему придется даже отправиться назад, в Уральск, за получением своей отставки, а оттуда в Оренбург. Дело в том, что Шевченко получал свободу на первых порах ограниченную: он не мог жить ни в Москве, ни в Петербурге и впредь до разрешения возвратиться на родину обязывался проживать в Оренбурге. Комендант Новопетровского укрепления не знал о существовании такого документа и потому выдал Шевченко свидетельство на проезд прямо в Петербург, а узнав, в чем дело, и опасаясь строгого взыскания со стороны своего начальства, забил тревогу. Он разослал во все значительные пункты по пути из Астрахани в Петербург бумагу о задержании Шевченко и препровождении его в Уральск. Вот такую-то бумагу и прочел ему теперь нижегородский полицеймейстер. Нечего и говорить, как она поразила поэта. Благодаря, однако, снисходительному отношению нижегородской администрации и ходатайствам знакомых он был оставлен по болезни в Нижнем Новгороде и здесь ожидал результатов хлопот, предпринятых графиней Толстой. В Нижнем у Шевченко скоро образовался довольно обширный круг знакомых, в обществе которых он и проводил большую часть времени; одновременно он занялся чтением: пробелов тут оказалась масса; рисовал портреты по заказу и разные нижегородские достопримечательности; поэзия также не оставалась в загоне; здесь были написаны, между прочим, “Неофиты”, посвященные M C. Щепкину, к которому он питал самое нежное чувство дружбы. Легко представить себе поэтому радость нашего поэта, когда Щепкин написал, что хочет навестить его в Нижнем. 21 декабря 1857 года Шевченко отмечает в “Дневнике”: “Сегодня получил письмо от М. С. Щепкина. Он сегодня выехал из Москвы, и послезавтра я обниму моего старого, моего искреннего друга. Как я счастлив этой нелицемерной дружбой! Не многим из нас Бог посылает такую полную радость, и весьма немногие из людей, дожив до семидесяти лет, сохранили такую поэтическую свежесть сердца, как М. С., счастливый патриарх и артист…” 24-го декабря: “Праздников праздник и торжество из торжеств! В три часа ночи приехал Михайло Семенович Щепкин!..” 29-го декабря: “В 12 часов ночи уехал от меня М.С. Щепкин… Шесть дней, шесть дней полной радостно-торжественной жизни…” 30-го декабря: “Я все еще не могу придти в нормальное состояние от волшебно-очаровательного видения… Но ярче и лучезарнее великого артиста стоит великий человек, кротко улыбающийся, друг мой единый, искренний мой незабвенный Михайло Семенович Щепкин…” Именно величие человеческой души во всей ее простоте и непосредственности пленяло поэта, и он покорно, как любящий сын, выслушивал наставления старика. “Погано, дуже погано, – говорил ему последний, – ты, кажут, дуже кутнув… Никакая пощечина меня бы так не оскорбила… Не набрасывай этого на свою натуру и характер…” “За дело, за дело”,– подбодрял он Тараса Григорьевича. И кто знает, какая бы развилась в нем сила, если бы вместо всевозможного рода “мочеморд”, с которыми судьба его сводила так часто, он пожил подольше в обществе Щепкина и ему подобных людей.

На досуге в Нижнем Шевченко увлекся одной молодой девушкой, Пиуновой, начинающей тогда актрисой. В дневнике от 11 января 1858 года читаем: “…я вскоре вспомнил, что я один из счастливцев мира сего. М. С. Щепкин, уезжая из Нижнего, просил полюбить его милую П-ву, и я буквально исполнил его дружескую просьбу…” Пиуновой было всего лишь 16 лет. Шевченко часто бывал в доме ее отца; доставал книги для молодой девушки, знакомил ее с хорошими людьми, восхвалял даже ее игру в газете и так далее. Он, по-видимому, искренно увлекался, тогда как ее “пугала его внешность: сапоги, смазанные дегтем, длиннополая чуйка и большая лысина на макушке…” Однажды Шевченко приехал к Пиуновым “сосредоточенный и серьезный”. Она собиралась уходить… “Погодь, дивчино, вернысь!” – сказал ей поэт. “Пустите, мне надо на репетицию”,– спешила она увильнуть. “Серденько мое, погодь!” Девушка вернулась в комнату, где сидел и отец ее. “От и батько”,– сказал Шевченко и попросил позвать “матирь”. По просьбе его все сели. “Адже вот товар, а вот купец, – сказал он, указывая на девушку и на себя, – батько и маты, отдайте iи мени!” Мать старалась знаками выпроводить дочку из комнаты, и та бегом бросилась вон из дому, крича: “Мне некогда, меня лошадь ждет, спешу на репетицию…” Так кончилась первая серьезная попытка Шевченко жениться; их будет еще несколько; но всякий раз мысль о женитьбе улыбалась ему только издали, а при соприкосновении с действительностью рассеивалась, как мираж. После отказа Пиуновой Шевченко затосковал. “Я совершенно не гожусь для роли любовника, – пишет он в дневнике. – Она, вероятно, приняла меня за помешанного или просто за пьяного и, вдобавок, за мерзавца… Как растолковать ей, что я ни то, ни другое, ни третье и что я не пошлый театральный любовник, а искренний, глубокосердечный ее друг!..” Он ищет встречи с нею, посылает ей книги; но она видимо избегает его, а книги посылает обратно, не читая. “Я вас люблю, – пишет он ей по поводу этого последнего обстоятельства, – и говорю это вам прямо, без всяких возгласов и восторгов. Вы слишком умны для того, чтоб требовать от меня пылких изъяснений в любви; я слишком люблю и уважаю вас, чтоб употреблять в дело пошлости, так принятые в свете. Сделаться вашим мужем – для меня величайшее счастие, и отказаться от этой мысли будет трудно. Но если судьба решила иначе, если я имел несчастие не понравиться вам, и если возвращенные мне вами книги выражают отказ, то нечего делать: я должен покориться обстоятельствам…” И Шевченко покорился обстоятельствам, хотя и не без протеста, выразившегося в кутеже. Скоро он, однако, успокоился; у него “все как рукой сняло”. Его поразило, что Пиунова, об устройстве которой на харьковской сцене он хлопотал вместе с Щепкиным, не дождавшись ответа, заключила контракт с нижегородским антрепренером. После этого пассажа у него не хватило духу даже поклониться при встрече своей “любый дивчини”. “Я скорее простил бы ей, – говорит он, – самое бойкое качество (не опечатка ли: кокетство? – Авт.), нежели эту мелкую несостоятельность, которая меня, а главное, моего старого знаменитого друга поставила в самое неприличное положение”.

Шевченко начинал уже тяготиться своим пребыванием в Нижнем. “Боже мой, – читаем в дневнике, – как бы мне хотелось вырваться из этой тухлой грязи!” Это он писал 11 февраля, а 25-го получил из Петербурга известие, что ему разрешается проживать в столице и заниматься в Академии художеств. “Приезжайте скорее, – писала ему графиня Толстая, – не могу больше писать: руки дрожат от нетерпения и радости…” С таким нетерпением ожидала поэта незнакомая еще ему заступница. Что же сказать о земляках, друзьях и бывших товарищах по ссылке, людях, слышавших о поэте, и так далее. Все они встретили в высшей степени радушно и восторженно возвратившегося изгнанника. Они знакомят его с массой новых личностей, осаждают приглашениями, угощают лукулловскими обедами – одним словом, овладевают им всецело. “Боюсь, – говорит он, – как бы мне не сделаться модной фигурой…” В душе он теперь менее чем когда-либо был склонен разыгрывать “льва” новомодных либеральных гостиных. Конечно, встречались и там люди прекрасные, достойные, и с ними случалось ему заговариваться до глубокой ночи; но в общем он чувствовал себя тоскливо и скверно. Годы, предшествовавшие освобождению крестьян, отличались большим оживлением. Повсюду в интеллигентных кружках велись горячие прения о предстоявшей реформе, об обновлении всей жизни, о великих задачах и так далее. На человека с разбитой нервной системой, у которого самый малейший повод, в особенности если дело касалось положения крестьян, вызывал чрезвычайное волнение и даже слезы, все подобные разговоры должны были оказывать раздражающее действие. Кроме того, Шевченко не мог уже на разговорные восторги отвечать восторгами. Он слишком много пережил для этого. Его душу мог бы умиротворить несколько только самый факт 19 февраля 1861 года. Поэтому-то, окунувшись в эту новую петербургскую жизнь, он больше протестует, смеется и даже негодует, чем ликует. Вот он в мастерской одного художника, среди колоссальных статуй, приготовляемых для памятника тысячелетию России. Здесь идут горячие споры о достоинствах и недостатках разных исторических лиц. Шевченко, вначале сдержанный и тактичный в своих речах, начинает с обострением спора все больше и больше волноваться; он нервно ходит взад и вперед, мрачно поводя из-под густых бровей своими светлыми глазами. Наконец уставшая от прений компания “почтенных” людей расходится; тогда он выступает со своими протестами, сначала лаконичными, отрывочными и циничными, но которые чем далее, тем становятся горячее, стройнее, пламеннее… “Много было в его речах преувеличений и желчи, – говорит в своих “Воспоминаниях” один художник, – но возражать ему в такие минуты было невозможно…” Наконец ему, по-видимому, надоедали все эти гостиные, мастерские и так далее, где “почтенные” люди да случайно зазванные литераторы занимались прениями, и он отправлялся в трактирчик около биржи. Здесь, в обществе иностранцев-матросов, “тихий и кроткий” Шевченко приходил в страшно возбужденное состояние, бранил все, и старое и новое, и со всего размаху колотил кулаком по столу.

Обратите также внимание на знакомство Шевченко с известным в то время трагиком Олдриджем. Словно бурный вихрь вырывается из сердца поэта при встрече действительно родственной души. Они познакомились у Толстых. Час спустя между ними завязалась самая трогательная дружба; они сидели в углу на диванчике или ходили, обнявшись, по зале; любопытно при этом, что Шевченко не говорил ни слова по-английски и вообще не объяснялся ни на одном из иностранных языков, а Олдридж не знал по-русски. Между тем они бывали друг у друга и обходились без переводчика. Игра знаменитого артиста приводила поэта в какой-то исступленный восторг; с одним из своих приятелей он поднимал в театре такую возню, гам и крики, что не только обращал общее внимание и вызывал протесты публики, но однажды заставил даже даму, пригласившую их к себе в ложу, искать спасения в бегстве. Или, например, по окончании спектакля в уборной трагика можно было созерцать такую картину: “В широком кресле, развалясь от усталости, полулежал “король Лир”, а на нем, буквально на нем находился Тарас Григорьевич; слезы градом сыпались из его глаз; отрывочные, страстные слова ругани и ласки сдавленным громким шепотом произносил он, покрывая поцелуями раскрашенное масляною краскою лицо, руки и плечи великого актера…”

Шевченко ехал в Петербург с твердым намерением заняться гравюрой, но, как видно из “Дневника”, дело шло не особенно успешно вследствие постоянных отвлечений от работы. Что же касается поэзии, то и ею Шевченко занимался немного. “Собственно поэтический элемент, – говорит Тургенев об этом времени, – в нем проявлялся редко. Шевченко производил скорее впечатление грубоватого, закаленного, обтерпевшегося человека с запасом горечи на дне души, трудно доступной чужому глазу, с непродолжительными просветами добродушия и вспышками веселости. Теперь чаще в нем начали проявляться приливы чудачества и кутежа”. Затем, малую производительность творческого гения и безалаберную жизнь поэта Тургенев приписывает отчасти тому обстоятельству, что хотя он и “успел стать в уровень с новыми идеями, но пробелов в его образовании оставалось все-таки очень много…” Мы не понимаем, при чем тут, собственно, образование. Достаточно вспомнить о десяти убийственных годах, растраченных поистине ужасающим образом нашим народным поэтом в солдатской шинели, чтобы объяснить себе и малую производительность его творческого гения, и безалаберную жизнь, и многое другое. Наконец, в одном стихотворении поэт сам говорит, что дело вовсе не в его якобы болезни – и не в его малообразованности, прибавим мы, – а в том, что глаз его что-то такое видит, а сердце ждет, болит и плачет, и не спит, словно некормленое дитя. Вероятно, оно ждет чего-то недоброго, тяжелого. “Добра не жди!” – восклицает поэт затем…

Таким образом, никакое дело у Шевченко не спорилось, а время уходило. Наконец весною 1859 года ему удалось вырваться из Петербурга. Он отправляется на родину и проводит несколько дней у сестры Ирины и братьев. Давно они не видались. У него промелькнули в памяти томительные годы одиночества, тоски, унижения и тяжелых лишений. А как же жила в это время она, его любимая сестра? “Рассказывай, сестра!” И вот начинается длинный, скорбный рассказ крепостной крестьянки про свою бесталанную судьбу. А он, положивши голову к ней на колени, слушает и время от времени прерывает ее словами: “Эге ж! Так, сестро, так!” Так, именно так он представлял себе все, когда думал о ее горькой доле. “Наплакалась я вволю, – рассказывала потом Ирина, – пока не договорила до конца, – как умер мой муж”. Тут Шевченко поднялся, посмотрел на небо, перекрестился и сказал: “Молись, сестро, молись! И ты свободная, и я свободен!” (У Ирины муж был пьяница). Рассказ терзал сердце: Ирина, как и братья поэта, все еще оставалась крепостной, и барщинный труд отягощал ее и без того нелегкое существование. В прекрасном стихотворении, посвященном сестре, вылилось это горькое чувство, выросшее из осознания контраста между тем, что могло бы быть и что было на самом деле. И как немного нужно поэту! Он рисует, как сестра его спокойно отдыхает “у темному садочку, пид вишнею, у холодочку” и высматривает его, брата, а он плывет к ней в челне по Днепру. “Мiй братику! Моя ты доле!” – кричит она ему. Но, увы, “мы проснулись, – говорит поэт, – ты на панщине, а я в неволе!..” И действительно, поэт скоро снова попал в неволю, а само стихотворение “Сестра” написано во время этого кратковременного ареста. Вот как это случилось. От сестры Шевченко, измученный всем виденным и слышанным, поехал к родственнику, Варфоломею Шевченко, чтобы у него, в простой и не раздирающей душу обстановке отдохнуть нравственно. Поэт прожил у названого брата около двух месяцев, предпринимая лишь по временам поездки с целью отыскать подходящее место для усадьбы, так как в это время он серьезно уже решил устроить собственное гнездо на берегу Днепра. За Шевченко, как за находившимся под надзором, приказано было, конечно, следить; а между тем он не особенно осторожничал в своих речах. На него скоро донесли, что он непочтительно отзывается о монахах или о полиции, что-то в этом роде, и полиция стала его разыскивать. Узнав случайно, что Шевченко находится у Максимовича на Михайловой горе, становой пристав отправился туда. Он приехал во время обеда и “хотел тотчас же арестовать поэта, не давши ему докончить обеда, но хозяин упросил его обождать, пока гость от него уйдет. “Чтобы не у меня в доме”,– шептал он приставу в передней”. Добржинский (пристав) ушел и поджидал поэта у Днепра. Едва Шевченко успел отплыть на несколько сажен от берега, как становой арестовал его, пересадил в свой дуб и отвез в становую квартиру… Затем его представили на допрос к жандармскому офицеру. “Про вас говорят, что вы богохульствуете”,– спрашивает тот. “Может быть и говорят, – отвечает Шевченко, – относительно меня можно всякую всячину плести, так как я человек патентованный, а вот про вас, верно, ничего не говорят…” В конце концов его повезли к генерал-губернатору в Киев. Выслушав объяснение Шевченко, генерал-губернатор князь Васильчиков велел освободить поэта из-под ареста. “Поезжайте отсюда скорее в Петербург, – сказал ему князь, – там, стало, люди более развитые и не придираются к мелочам”. Вместе с тем он позволил ему пробыть в Киеве, сколько будет нужно.

Интересны и характерны некоторые подробности трехнедельного пребывания поэта в Киеве. От генерал-губернатора он прямо отправился разыскивать себе квартиру (он не ищет уже “своих друзей”). И вот на Преварке приглянулась ему одна “хата”, белая как сметана, садочком обросшая, а на дворе сушатся детские рубахи, “рукавами помахивают, словно к себе зазывают”. Такую именно хату ему и нужно. У него нет ни копейки денег, и он просит хозяйку держать и кормить его в долг. “Кто же вы такой?” – спрашивает та. “Человек себе, как видите”,– отвечает невозмутимо поэт. Хозяйка, пораженная, вероятно, такой откровенностью, приняла его. Скоро она, конечно, узнала, кем был ее случайный квартирант. Он вел здесь, можно сказать, самый примитивный образ жизни. Вставал в четыре часа утра, чтоб послушать, как птички прощебечут свой первый привет летнему утру, а в роскошные украинские ночи ходил иногда до зари по двору: его не пускали в комнату “неисчисленные зироньки”… Умывался на дворе, вытянувши собственноручно из колодца ведро свежей воды… Ел самую простую пищу, а после обеда ложился под яблоней и сзывал детей “на розмову”. Как только он засыпал, дети, по условию, должны были тихо удалиться. А раз, созвав с полсотни ребятишек, он устроил целый пир на деньги, случайно найденные в грязном белье и за обертками книг. Хотя он жил в это время в долг, но “дурным грошам”, решил он, должна быть и “дурна дорога”. И устроил детское пирование на славу: накупил массу лакомств, прибрал двор, засыпал свежей травой и стал забавляться со своими гостями. Вероятно, у него никогда не собиралось так много и таких веселых гостей… Наконец хозяйка выпроводила их со двора; захвативши с собою целый воз яблок, груш, пряников, бубликов и прочего, они перебрались на выгон. Здесь Шевченко почувствовал себя еще свободнее: он бегал, суетился, хохотал, дурачился, а взрослые соседи, глядя со стороны, говорили: “Этот старый, вероятно, того… вероятно, немного не в своем уме…” Но самое любопытное во всем этом житье поэта в Киеве то, что ближайшие люди не видели его здесь ни разу пьяным. Может быть, об этом последнем обстоятельстве совсем не следовало бы упоминать, так как ни произведения Шевченко, ни его отношения к людям не носят на себе ни малейшего отпечатка его гибельного пристрастия; само же по себе оно находит полное объяснение в его злополучной жизни. “Муза Шевченко, – говорит Костомаров, – не принимала на себя ни разу печальных следствий, расстраивавших телесный организм поэта; она всегда оставалась чистою, благородною, любила народ, скорбела вместе с ним о его страданиях и никогда не грешила неправдою и безнравственностью”. К сожалению, многочисленные “друзья”, напаивавшие его при жизни, не оставили в покое и его многострадальной тени: они в своих сочинениях, воспоминаниях, речах и т. п. точно с каким-то удовольствием отмечают факты его нетрезвого поведения; один из них и на могиле поэта не постыдился напомнить, что покойный “горилкою впывався дуже”, а другой называет даже саму музу его пьяною. Неразборчивые же биографы все валят в одну кучу. Так, читая одну из наиболее подробных биографий, вы положительно недоумеваете, зачем это автору понадобилась вся эта коллекция фактов, позорящих, в конце концов, вовсе не поэта, так как образ его все-таки остается чистым даже по мнению того же биографа, а самих коллекционеров, выдающих свои вкусы. Это-то обстоятельство и заставляет нас говорить о злополучном пороке Шевченко. Итак, в простой обстановке, на природе и среди детей его не видят пьяным; но тот же Шевченко предается излишествам не только среди записных “мочеморд”, но даже и в кругу своих интеллигентных петербургских, киевских и иных знакомых и друзей… Мы думаем, что ларчик просто открывался:.если исключить отдельных интеллигентных людей, Шевченко и в этом “избранном” кругу было “нудно”, как выражаются малороссы. И нередко он, вероятно, уходил из гостиной господ Максимовичей e tutti quanti в дворницкую или в крестьянскую хату. Ужасающий контраст не мог не поражать его, и он не находил исхода своим чувствам и мыслям… А люди гостиной говорили: закутил наш “любый” поэт.

Получив деньги, Шевченко рассчитался с хозяйкой и отправился в Петербург. Но Петербург теперь уже не прельщал его. Он просто следовал благоразумному совету, который дал ему генерал-губернатор. Приехав же, он начал тосковать и рваться на родину. Поэту было уже 45 лет. Он, вечный скиталец, устал. Он искал теперь покоя и приюта, в котором так долго отказывала ему судьба. Признанный певец своего народа, смешно сказать, не знал, куда ему голову преклонить! Его приютила Академия художеств, где он, точно на биваках, расположился на антресолях. Но ведь не вечный же это был приют. Наконец, вести постоянно бивачную жизнь тяжело человеку и не его лет. А затем эти гостиные, эти разговоры, праздные разговоры, эта вечная сутолока. И в результате – приступы, опасные и вместе с тем роковые в данных обстоятельствах приступы разгула. Все это становилось невыносимым… Долго поэт искал своей доли и в этих поисках блуждал, боролся и страдал в лабиринтах русской культурной жизни; обследовав ее вдоль и поперек, он наконец нашел выход: он оставит шумный свет, он возвратится туда, откуда пришел; там, на берегу Днепра, он построит себе хату и будет жить среди своего народа. Конечно, он и там будет продолжать делать свое дело, петь чудные песни и будить уснувшую мысль. Жизнь с народом возвратит ему прежнюю силу и бодрость, а расширенная тяжким опытом и усиленной работой мысль еще глубже проникнет в существо народной жизни. Вообще решение поэта переселиться на берег Днепра и жить среди народа мы должны приветствовать как в высшей степени благодетельный поворот в его жизни.

Он устал, говорят нам. Было от чего, ответим мы. Но тяжкие испытания не лишили его творческой силы и способности “глаголом жечь сердца людей”… И кто знает, какие бы песни мы услышали из уст его, если б ему довелось осуществить свою мечту и пожить в своей хате над Днепром… “Слава мне не помогает, – пишет он Варфоломею Шевченко, – и если, думается мне, я не заведу собственного очага, то она меня и в другой раз погонит туда, куда Макар телят гоняет пасть. Так или иначе, а необходимо же куда-нибудь приклониться. В Петербурге я не высижу: он меня задавит. Тоска такая, что пусть Бог хранит от нее всякого крещеного и некрещеного человека…” И он торопит своего друга с покупкою места под усадьбу. После нескольких неудачных осмотров и попыток купить они выбрали, наконец, место возле Канева, на правом берегу Днепра.

“Там, на высокой горе, – пишет ему Варфоломей Шевченко, – есть лесочек, посреди того лесочка – полянка; далеконько от города; внизу несколько рыбачьих хат. На горе очень много диких яблонь и груш; можно будет садик развести. “Любый староденный Днипро” будет казаться тебе под самыми ногами. Криничная вода недалеко, а рыба каждое утро будет свежая, так как рыболовы будут ее возить мимо твоего порога…” Такая идиллия ожидала Шевченко, и она, казалось, близилась к осуществлению. Скоро над этой горой действительно был водружен крест, но не тот, который ставят плотники при постройках, а печальный могильный крест…

Но одинокая бобыльская жизнь, даже в хате над Днепром, не могла особенно привлекать Шевченко; он не вынес бы одиночества. Отсюда понятны настойчивость и торопливость, с какими он хочет во что бы то ни стало “сдружиться”. Он ищет, очевидно, уже не жену и подругу, а просто хозяйку; поэтому-то и неудачи не особенно задевают его. Начинает он с Хариты, крепостной девушки, служившей по найму у Варфоломея Шевченко; он спрашивает в письме, не сватает ли ее кто, и просит Варфоломея, если нет, чтобы он выпытал, не пойдет ли она за него замуж. Приятель был озадачен таким выбором и пытался убедить поэта, что Харита ему не пара. “Человек ты письменный, – пишет он, – дело твое такое, что, живучи над Днепром в одиночестве, только с женою, ты почувствуешь когда-нибудь, может быть, надобность похвалиться перед женою, что вот тебе пришла такая-то мысль, что вот что ты написал, да и захочешь прочесть ей. Что же тебе скажет Харита?… Тогда ты еще больше затоскуешь. Или если Бог даст деток, кто же покажет им дорогу?…” На это поэт отвечает: “Твои рассуждения хороши, спасибо тебе! Ты только забыл одно: я по плоти и духу сын и родной брат нашего бесталанного народа, так как же я могу соединиться с… панскою кровью? Да и что такое образованная барышня будет делать в моей мужичьей хате… Мать – при всяких условиях мать: если она любящая и разумная, то и дети выйдут в люди; если же она хотя бы и образованная, но лишена разума и сердца, то и дитя вырастет негодяем, все равно как в шинке…” Он настоятельно и не в одном письме просит друга, чтобы тот устроил дело в его пользу, а иначе угрожает жениться на такой “шерепи”, что и ему стыдно станет. Однако Харита заупрямилась; она считала Шевченко за пана и боялась, что тот хотя и выкупит ее, чтобы жениться, но затем закрепостит на весь век. Поэтому Хариту пришлось оставить, хотя и не без сожаления; поэт просит высмотреть для него другую дивчину, даже вдову, лишь бы “честного роду”. И не одному только названому брату он дает такие поручения. Раньше он о том же просил жену Максимовича. “Жените, – просит он ее, – будьте так добры. А то, если не жените, то и сам Бог не женит, так и пропаду бурлаком на чужой стороне…” Наконец сам поэт встретил у знакомых в Петербурге одну девушку: хохлушку, крепачку и сироту, то есть именно то, что ему было нужно, – и остановил на ней свой выбор. Лукерья, так звали ее, была очень миловидной девушкой, но ленивой, неряшливой и необыкновенно ветреной. Ей не нравился Шевченко, “старый та сердитый”, но она готова была выйти за него замуж, потому что считала его богачом. Шевченко объявил ее громогласно своей невестой, возил даже к графине Толстой, поместил на отдельной квартире, причем “господа” боялись отпустить девушку, и он, присевши к столу, тут же написал экспромтом стихотворение:

Моя ты любо! Мiй ты друже! Не й муть нам виры без хреста, Не й муть нам виры без попа, Рабы, невольныкы недужи!

Он стал обшивать ее и дарил ей разные подарки. Однако недолго продолжалось это увлечение. Неряшливость Лукерьи страшно бесила его и привела в конце концов к полному разрыву. Эта неудавшаяся женитьба закончилась следующим трагикомическим объяснением в присутствии посторонних лиц. “Лукеро, – говорит поэт, – скажи правду, обращался ли я когда-нибудь с тобою вольно?” – “Нет”,– тихо отвечает та, потупившись. “А может быть я сказал тебе когда какое-нибудь неприличное слово?” – “Нет”. Тогда он вдруг поднял кверху обе руки, затопал ногами и не своим голосом, в исступлении закричал: “Так убирайся же ты от меня!.. Иначе я задавлю тебя!..” Лукерья стрелой вылетела из комнаты. Поэт, однако, не примирился со своими неудачами и до самой смерти, по-видимому, продолжал разыскивать себе невесту. Много успешнее шли его хлопоты по освобождению родных братьев и сестры из крепостной зависимости. Как мучило поэта их положение, видно из заключительных слов его “Автобиографии”. “И что же я купил у судьбы своими усилиями не погибнуть, – говорит он. – Едва ли не одно страшное уразумение своего прошедшего. Оно ужасно, оно тем более для меня ужасно, что мои родные братья и сестра, о которых мне тяжело было вспоминать в своем рассказе, до сих пор крепостные. Да, милостивый государь, – обращается он не только к редактору “Народного чтения”, где помещена была эта “Автобиография”, но к каждому читателю, – они до сих пор крепостные!” Мысль об их освобождении не покидает его даже накануне всеобщей “воли”. Может быть, он опасался, что они будут отпущены на волю без земли. Впрочем, и помимо этого всякая минута, проведенная родными на панщине, всякий час подневольной жизни, очень легко, как он хорошо знал, превращавшийся в несчастие целой жизни, мучили его, и он спешил высвободить их. План освобождения обсуждался сначала поэтом с Варфоломеем Шевченко. Помещик соглашался отпустить крепостных, но без земли и с тем условием, чтобы получившие вольную немедленно выселились из его владений. Шевченко предупреждал родных, чтобы они не соблазнялись такой свободой, и предлагал помещику заплатить по 85 рублей за душу с земельным наделом; тот не согласился. Дело изменилось, когда в нем приняло формальное участие “Общество для пособия нуждающимся литераторам и ученым”, и Шевченко получили свободу еще при жизни поэта, за несколько месяцев до обнародования манифеста 19 февраля.

Но не одни только личные и семейные дела занимали поэта в эти последние годы его жизни. Еще раньше он задумал второе издание “Кобзаря” с присоединением “Гайдамаков” и других стихотворений, написанных позже; он хотел выпустить эту книгу под общим названием “Поэзия Т. Шевченко”. Не находилось только подходящего издателя. Во время же поездки в Малороссию он посетил сахарный завод Яхненко и Симиренко, и здесь Симиренко предложил ему материальную поддержку. Согласно обещанию, он выслал поэту в Петербург 1100 рублей на издание с тем, чтобы ему было прислано соответствующее число экземпляров книги. Много было хлопот с цензурой; стихотворения пересылались из главного управления в комитет несколько раз, и дело затянулось бы, вероятно, надолго, если бы Шевченко не обратился к министру народного просвещения Ковалевскому, который и разрешил печатание предоставленной ему властью.

Новое издание “Кобзаря”, хотя далеко не полное, было встречено малороссами с восторгом. Так, г-н Кулиш писал Шевченко из Полтавы, что там не только люди интеллигентные, “а всяка душа письменна и щира” носится с его “Кобзарем” как с какой-нибудь драгоценностью, но что, впрочем, полтавцам скоро не нужна будет эта книга, так как они выучат все стихи на память; да чуть ли не по “Кобзарю” они и Богу молятся, замечает он. На этот раз и столичная критика в лице своих лучших представителей отнеслась сочувственно к Шевченко. Она уже признавала за малороссами право и способность говорить на родном языке, а на стихотворения украинского поэта указывала как на интересные “не для одних только страстных приверженцев малороссийской литературы, но и для всякого любителя истинной поэзии”.

Покончив с изданием “Кобзаря”, Шевченко приступил к новому и огромному делу, которое могло бы наполнить многие годы его жизни. Когда идея об освобождении крестьян была разработана литературою в пределах предоставленной ей возможности, и само освобождение должно было совершиться не сегодня-завтра, то естественно, что мысль лучших людей занялась другим первостепенной важности вопросом – просвещением народа. Сегодняшнему крепостному, живущему по указке своего господина, завтра придется жить своим умом; важно и необходимо не только для него лично, но и для всего общества, чтобы он устроил свою жизнь добропорядочно, осмысленно, вообще разумно. Но возможно ли это, если свободный народ будет пребывать в таком же мраке невежества, как и в эпоху своего закрепощения? Конечно нет. Необходимо заняться распространением грамотности и знаний. В ту пору это дело было еще совершенно новым, и непочатая нива народного просвещения казалась просто беспредельной. Но и увлечение, и энергия проснувшегося общества были также немалы. В разных местах по селам и городам начали возникать школы. Тут-то и открылся новый пробел: не оказалось не только народной литературы, но даже букварей, приспособленных для народных школ. Шевченко задолго еще до этого порыва, охватившего русское общество, прекрасно сознавал и понимал настоятельную необходимость для народа образования. Читатель не забыл, вероятно, что еще в глухие сороковые годы он обсуждал вместе с киевскими приятелями разные планы по части освобождения и просвещения народа. Но тогда дело дальше разговоров не пошло. Теперь было другое время. Еще в Нижнем Новгороде, на пути из ссылки в Петербург, Шевченко получил письмо от Костомарова, в котором наш известный историк между прочим говорит, что настало время проснуться нашему народу и начать действовать своим разумом. В царском рескрипте, продолжает он, сказано, что следует открывать повсюду школы и заботиться о просвещении народа, и мы должны воспользоваться этой царской милостью: нужно заводить Школы по деревням и обучать детей, а для этого нужно то, по чему учиться. “А то теперь всякий станет насмехаться над нами: вот, скажет, писали, писали и повести, и комедии, и романы, а самое главное забыли… Теперь нам нужна своя грамматика, краткая естественная история, краткая география да космография, да книжки о законах, приноровленные для народа…” А Кулиш в это же время предлагал Шевченко заняться рисованием картин для народа из истории Малороссии с подписями из его дум или для этой цели составленными; сам же брался отпечатать их и пустить в продажу по дешевой цене. Но Шевченко тогда сам находился на перепутье и не знал, куда еще вынесет его житейская волна. Только побывав на родине и возвратившись в Петербург, он снова обращается к своему давнишнему намерению принять непосредственное участие в распространении грамотности среди народа. Составленный им малорусский букварь представляет первую его попытку в этом направлении. Затем он задумал написать, также на малорусском языке, арифметику, этнографию с географией и историю для народа. “Если бы Бог помог мне, – говорит он в письме к Чалому, – сделать это маленькое дело, то большое сделалось бы само собою…”

Но эти начинания остались неоконченными. С конца 1860 года поэт стал серьезно недомогать. Он не мог уже лично принимать участие в собраниях по поводу нового журнала “Основа”, посвященного интересам южнорусской жизни, хотя издание такого журнала составляло его давнишнюю мечту. Доктора констатировали водянку и советовали ему беречься. Он безвыходно сидел дома. 2 января 1861 года он с трудом уже мог написать письмо Варфоломею. “Утомился, – говорит Шевченко, – словно копну ржи за одним заходом смолотил”. Болезнь быстро развивалась, бросилась на грудь, и лекарства уже не облегчали положения больного. 24-го февраля он пишет одному знакомому: “Я болен другой месяц: не только на улицу, меня и в коридор не пускают. И не знаю, чем кончится мое затворничество”. 25-го февраля, в день своих именин, он не мог уже встать; пришедшие к нему друзья застали его в страшных муках: он сидел на кровати и тяжело дышал. “Вот если бы мне добраться домой, – говорил он, выслушивая поздравления и телеграммы от земляков, – может быть, я и поправился бы”. День прошел крайне беспокойно: больной не мог найти себе места на кровати; он то оставался один и пробовал заснуть, то звал кого-нибудь из приятелей или доктора. Ночь – также; боль в груди не позволяла ему лечь, и он просидел все время на кровати, упершись в нее руками. Наконец на следующий день, 26 февраля в пять часов утра, он выпил стакан чаю и спустился вниз, в свою мастерскую; но здесь с ним сделалось дурно, и он упал. Через полчаса не стало Тараса Григорьевича Шевченко. Не стало человека, но вместо него остался на долгие времена “Кобзарь”, трогательными и пламенными песнями которого будут зачитываться люди до тех пор, пока будет существовать малорусский или вообще русский язык…

Прах Шевченко похоронили сначала на Смоленском кладбище в Петербурге, а потом перевезли в гробу, покрытом по казацкому обычаю червонной (красной) китайкой, на Украину, исполняя волю умершего, выраженную в известном стихотворении:

Як умру, то поховайте Мене на могилi Серед степу широкого На Вкраїнi милiй: Щоб лани широкополi I Дніпро, i кручі Були виднi, було чути Як реве ревучий.

И теперь всякий проезжающий по Днепру и даже ничего не слышавший о Шевченко невольно обращает внимание на одинокий крест, подымающийся к небу над высоким обрывистым берегом недалеко от Канева. Там, под громадным курганом, напоминающим стародавние могилы, покоится прах народного поэта; а дух его витает “серед степу широкого, на Вкраiнi милiй”.