Два месяца осенью 1935 года я жила в Енисейске вдвоем с папой. Сейчас если вы меня спросите, я считаю, это, конечно, лучшие два месяца моей жизни.

Я всегда очень побаивалась папу, стеснялась, никогда с ним так просто и откровенно не могла говорить и не говорила, не то что с мамой, с которой мы были как две подружки. Мама когда-то сказала: «Он вообще не очень любит детей, не очень умеет с маленькими, а вот когда вы вырастете, он будет с вами иначе». И вот Бог дал нам возможность общения…

Енисейск был малюсенький городок. Все-таки одна улица в нем была каменных домов, а все остальные деревянные. Деревянные дома, деревянные тротуары. Вот и наш домик – улица Иоффе, 12. Деревянный, но двухэтажный. Мы занимали второй этаж в этой квартире Гершевичей. В одной комнате жила хозяйка, а две она сдавала нам. Первая комната, где жила я и там же была наша столовая, и вторая – папин кабинет. Из папиного окна был вид на Енисей, широченный-широченный.

Папа был «вольноссыльный», то есть он не мог покидать Енисейск, был обязан жить здесь пять лет, но при этом не лишался прав – имел право голоса на выборах, если таковые случатся, и право работать. Это и называлось «вольная ссылка». Еще папа должен был два раза в месяц ходить на регистрацию в соответствующие органы. Кажется, тогда это уже называлось НКВД. Это было совсем новое слово, недавно исчезло ГПУ, и пошло НКВД. Но никакой работы для папы в Енисейске, конечно, не нашлось. Ему было уже пятьдесят шесть лет. И ничего, кроме письменного стола, он в жизни не знал.

Нельзя сказать, чтобы он со мной делился своими проблемами. Но тем не менее часто говорил: «Я не могу сидеть без дела». В тот год, когда я к нему приехала, я только-только кончила школу. И он занимался чем-то совершенно для меня непонятным, называлось «теория рядов». Он сказал: «Мне удалось разрешить задачу, с которой давно-давно не могут справиться математики. А я утер Лузину нос!» Это притом что Лузин был основателем московской математической школы.

И еще он просил, я помню, всех знакомых прислать ему и таких, и сяких поэтов. Несколько раз повторял – почему не могут прислать Эсхила? Что очень хочется Эсхила почитать по-гречески. Он вообще любил всех поэтов читать на их родном языке. Когда я спрашивала: «Чем ты занят?» – он говорил: «Я перевожу». Переводил что-нибудь просто так – для себя. Потом вдруг взял и перевел поэму «Энох Арден» Альфреда Теннисона, английского поэта девятнадцатого века. При мне сидел над ней несколько дней. Просто потому, что хорошая поэма и никогда не была переведена на русский язык. И переведенные куски читал мне вслух:

…И вот однажды так же зазвучал В его ушах… и весело, и слабо… Далекий звон колоколов приходских; Не зная почему, но вздрогнул он; Когда ж красивый остров неизвестный Вернул его к себе, не обратись Бедняк к Тому, Кто вездесущ и Кто Взывающих к Нему одних не бросит, От одиночества погиб бы он. Над Эноха главой посеребренной Сменялись так дождя и солнца сроки Из года в год. Надежда видеть дом И по полям пройтись родным священным Не умирала в нем…

А так как папа считал, что у него очень плохой и неразборчивый почерк – действительно у него тяжелый почерк, но когда привыкнешь, ничего, – то он заставлял меня все переписывать. Но по-моему, у меня почерк намного хуже, чем у папы. На первой странице поэмы я написала: «А. Теннисон, «Энох Арден». Перевод Г.Г. Шпета». Папа зачеркнул «Г.Г. Шпета», исправил: «Ивана Кашубского». Я говорю: «Откуда и почему вдруг Иван Кашубский?» Он ответил: «Когда я был молодой и начинал только публиковаться, у меня было много всяких псевдонимов». Я спросила: «Какие же еще?» – «Все и не помню. Например, в газетах я подписывался «Лорд Генри».

Потом он сказал: «Вообще-то я очень надеялся, пока был в Москве, что сейчас у меня будет эта большая работа по Шекспиру. Я хочу написать такой же подробный шекспировский комментарий, какой в свое время делал по «Пиквику» Диккенса. И когда я закончу Шекспира, то ко мне будут много лет приходить всякие гонорары за издания. Тогда я наконец смогу заняться вновь философией и кончить те свои вещи, которые не завершены. Я тогда даже смогу купить дом за городом, жить там и работать по философии». Потом он добавил: «А я раньше всегда считал, что мы существуем для Шекспира. А теперь я начинаю понимать, что правы те, которые говорят, что Шекспир существует для нас».

В Енисейске папа писал маме удивительные письма – ежедневные, как когда-то из Геттингена. Со времени их первой разлуки прошло более двадцати лет, но словно ничего между ними не изменилось:

Моя золотая, золотая, бесценная, любимая, мне немного осталось жить, так не лучше ли бросить все хлопоты и заботы и жить хотя бы в тундре, но быть с тобою, ведь быть с тобою вдвоем, забыв все на свете, было мечтою самой розовой моей любви к тебе! И все мои Шекспиры останутся с нами, и любовь детей!..

Золотая моя, денек еще лучше предыдущих: светло и тепло, – я ходил в город без пальто; ты, наверное, куда-нибудь повлекла бы, а у нас инициативы никакой. В такие дни скучаю по тебе еще больше; впрочем, в дурную погоду тоже кажется, что скучаю «еще больше».

Сентябрь в том году и вправду выдался замечательный, теплый, золотой. Кроме ежедневных посещений почты, мы ходили с ним за город, гуляли по берегу Енисея. А каждое воскресенье отправлялись на барахолку. Тогда мы впервые услышали это слово. В магазинах ведь ничего не было – ни посуды, ни вещей, все это в Енисейске только на барахолке покупалось, старое, подержанное, а нового ничего не продавалось. Помню, мы с папой как-то на барахолке купили том Ростана (он сейчас у меня), и папа вечерами читал мне вслух. А я в это время, конечно, что-нибудь шила или штопала.

Вскоре выяснилось, что к папе очень хочет приехать Нора, моя старшая сводная сестра. Если мне было девятнадцать лет, то ей уже тридцать, у нас большая разница с ней. Она добралась до Енисейска в первых числах ноября, и это был последний пароход в этом сезоне. Поэтому в городе были большие волнения: как же, последний, кто-то приедет, кто-то не успеет, тогда как быть? Раз не приедет – то до весны. Весь город вывалил на пристань…

Ну, Норочка приехала, папа надиктовал ей варианты своего предполагаемого письма к Сталину, она записала их на полях рукописи «Энох Арден». Но это письмо он не отправил.

Здесь мы все вместе отметили 12 ноября – день папиной с мамой свадьбы. Пока мы еще были вдвоем, папа мне с грустью говорил, что вот приближается 23-я годовщина их свадьбы, и это первый раз, когда они врозь, что теперь мама провела с ним большую половину жизни и кто бы мог сказать о той девочке, которую он встретил почти четверть века назад, что из нее выйдет такая замечательная женщина и жена. И тогда мы с Норой решили хоть как-то скрасить этот день, такой значимый для него.

Я ей рассказала, что в Москве папа очень полюбил ходить в ресторанчик, иногда с мамой вдвоем, иногда брал с собой кого-нибудь из друзей, как-то Таню, один раз меня… А маме, наоборот, хотелось побыть дома. И вот однажды она в своей комнате поставила маленький столик под уютным абажуром, придумала изысканное меню, а на двери повесила табличку «Кафе Natalis». Папе понравилась эта игра в кафе, и они часто сидели так вдвоем в последний год его московской жизни. Нора сказала: «Ну, так давай ему устроим здесь это кафе». Мы с ней украсили, как могли, комнату цветной бумагой, нарядились сами, нарисовали вывеску. В нашем меню было десять блюд: килька фаршированная, килька, нарезанная мелкими кусочками, килька в собственном соку… Ничего ведь другого не было. Но папа был рад.

И почти одновременно с этими днями пришло известие сперва от мамы, потом через ГБ, когда папа туда пришел в очередной раз: ему сказали, что он переводится на оставшийся срок – то есть на четыре с половиной года – в город Томск.

Почему же папу перевели в Томск? Когда мы оказались в Сибири, а мама уехала домой, в Москве началось беспокойство: а как же дальше? Как папа будет жить? Сейчас-то пароход есть, а потом как общаться? Нет в Енисейске работы для папы и нет сообщения зимой!

Составили письмо с просьбой заменить Енисейск на какой-нибудь другой город, желательно университетский. Думали, кого просить подписать. Конечно, тех, кто у нас в почете. В почете, и в большом, в то время были артисты, особенно народные. Значит, кто? В первую очередь шли всегда Качалов и Москвин. Так же из близких людей оказался академик Лузин. Ну и Щусев, конечно.

Помню кусочек из этого письма:

Местные условия Енисейска таковы, что Г.Г. Шпет не может найти там применение своим силам, – именно его культурная ценность, знание языков, литературы, искусства и т. д. остается совершенно неиспользованной. К тому же тяжелое состояние здоровья заставляет нас опасаться за самую его жизнь…

Письмо подписали Качалов, Гнесин, Нейгауз, Книппер-Чехова, Щусев, Лузин. Со всеми своими регалиями – народных артистов, заслуженных деятелей искусств, академиков, профессоров.

Одновременно было еще одно письмо – о нас:

Обращаемся с просьбой разрешить жене Шпета и его детям проживать в Москве и выдать им паспорта…

Его подписали жители нашего Брюсовского кооператива – народные артисты Москвин, Леонидов, Гельцер. А Качалов и Щусев оба письма подписали…

К кому ни обращались, что-то я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь отказался. Хотя говорят, что у других такие случаи бывали, когда чуть ли не ближайший друг говорил: «Ну как же я могу подписать просьбу об освобождении или послаблении, когда у меня своя семья есть?» Но тут все соглашались. А Генрих Густавович Нейгауз, выдающийся пианист и друг Пастернака, даже обиделся: «Почему не ко мне первому обратились? Я бы и первый подписал!»

Когда до нас в Сибирь дошла весть о переводе отца из Енисейска в Томск, то мы очень обрадовались. Все-таки город побольше, и университет знаменитый, и хотя бы можно добраться зимой! Потом я много лет думала, что это была непредвиденная, но большая ошибка, и если бы папа остался в Енисейске, то, может быть, выжил. Отсиделся бы в этом Енисейске, и никто бы не заметил его… Очень много высланных в Сибирь всегда было, в маленьком городке мог затеряться отдельный человек. И конечно, кое-кто остался жив. А в большом городе уже никаких шансов не было, в Томске были арестованы в тридцать седьмом такие же тысячи, как в Москве. Правда и то, что в Енисейске тоже расстрелы были. Но все-таки, все-таки…

Я помню, что при всей радости нам – и папе и мне – все же первое время было жалко расставаться с Енисейском. Как-то немножко вжились в городок этот, и в быт его, и в жизнь. Тихую, мерную… Такой тишины и покоя никогда в жизни не было. В Енисейске папа как-то сказал: «Ну вот наконец я получил отпуск!» Несколько месяцев ссылки. Так он мне и сказал: «Вот я наконец отдыхаю».