Двадцать второго июня я была у моей институтской подруги в коммуналке, и мы с ней готовились к экзаменам. В коридоре было включено радио, и мы случайно услышали, что сейчас будет выступать Молотов. Что такое? Ну, раз Молотов будет внезапно речь говорить, надо послушать. Мы бросили занятия, пошли в коридор – там у нее висела, знаете, такая тарелка, радио тех лет. Было 12 часов дня. Так мы узнали о начале войны.

Кого-то сразу призвали в армию. Наших никого в первые дни, хотя все ждали, что вот-вот. И брат под призывом был, все наши мужчины. Думаю, что сначала детей врагов народа брать на фронт опасались, это потом уже все сгодились. Через несколько дней пришли уже к знакомым известия, что такой-то погиб или кто-то ранен. Олег Рудановский сразу же в июне ушел добровольцем – ему было восемнадцать, а призывали с девятнадцати. Через полтора месяца, в августе сорок первого, он погиб где-то под Псковом…

В Москве люди бросились в магазины закупать продукты. Но мы не бросались, ничего не закупали. Стали думать, конечно, как быть с эвакуацией. Хотя из домоуправления всячески звонили, что вот в районе собирается группа, но мы сказали, что нет, нет, нет, никуда мы не поедем. Решили остаться здесь и никуда с места не двигаться. И стали доходить всякие мрачные слухи, что те, кто эвакуировался, стоят на каких-то запасных путях неизвестно где.

Ровно через месяц, по-моему, день в день начались в Москве бомбежки. И в одну из самых первых, 22 или 23 июля, бомба попала в Маргаритин дом. У нее был такой двухэтажный домик в Староконюшенном переулке, очень хорошенький, они на втором этаже жили, и прямо угол их комнаты срезало. Прямое попадание. Славу богу, Маргарита с семьей была на даче. А здесь уже пошло крещендо, вовсю ежедневные бомбежки…

У нас в доме на Брюсовском в подвальном этаже было устроено бомбоубежище, так что нам нужно было только спуститься вниз, а все рассказывали, что в основном ходили в метро. Почему-то многие считали, что метро гораздо безопаснее. Ну, я в метро ни разу не ходила и не очень любила прятаться в домовые эти бомбоубежища. Мне казалось, что лучше погибнуть от бомбы, чем быть засыпанной в подвале. Тут уж меня все стали уговаривать. И даже, помню, Нина Николаевна, жена Качалова, говорила: «Ты совершенно не права. Почему требуют, чтобы старики уходили? Должны уходить, наоборот, молодые, а старикам все равно умирать». Выходили дежурить на крышу. Я тоже рвалась, но меня не пустили. Сказали: «У вас маленькие дети, сидите в бомбоубежище». Я помню, что мой четырехлетний сын Алеша очень плакал и боялся, когда были бомбежки. А я ему сказала: «Зато, знаешь, когда много бомбят, то бывает и много осколков. Завтра мы пойдем на улицу и станем собирать всякие интересные штуковины». И после этого он стал любить бомбежки.

С сентября ввели продуктовые карточки. Тем временем в Москве началась усиленная эвакуация, вообще паника, и пошли постоянные разговоры, что немцы продвигаются и вот-вот войдут в город. Вплоть до того, что в середине октября кто-то сказал, что они уже у Киевского вокзала. И когда утром шестнадцатого надо было идти за хлебом, то мама сказала: «Давайте пойду я, а то вдруг на улице стоят немцы». Вот такое было настроение. Мама сказала: «Лучше мне пойти, все-таки я с ними поговорю по-немецки».

Это был знаменитый день 16 октября 1941 года, когда из Москвы уже бежали все. Я была на улице и своими глазами видела, как по Тверской пронеслась пожарная машина и в ней сидели мужчины и женщины, и у всех были узлы и чемоданы. Муж 16 октября пошел на работу, как всегда, но оказалось, что уже работы нет. Что все или разбежались, или уехали и что их учреждение тоже эвакуировалось. Он вернулся домой, потому что какие-то там остатки, которые еще держались, покинули службу рано утром. Но мы решили все равно не эвакуироваться. В крайнем случае уйдем в последний момент пешком.

Так мы и прожили всю войну. Две старших сестры эвакуировались под Казань, Нора и Маргарита, а Татьяна, мама и я оставались в этой военной Москве, в Брюсовском переулке. Иногда нам с Таней приходилось младших детей оставлять в квартире одних на Алешу. Ему было четыре-пять лет, и он сидел с двумя маленькими девочками – с Катей Максимовой и с моей Леной. Очень было тяжело – и холодно, и голодно, и страшно. Безумно голодный был первый год, когда действительно все голодали.

Мы с Татьяной ходили по помойкам. Тогда были не такие, как теперь, помойки, а большие деревянные ящики возле каждого дома, и в них высыпали помойные ведра. И вот мы стали замечать, что кое-где аккуратненько на газетках выложены картофельные очистки. Люди тогда думали друг о друге, знали, что если у них, допустим, есть возможность почистить картошку, то у других картошки вообще нет. И поэтому обычно клали на газетках. Оказалось, что все-таки у многих в Москве были дачи или родственники, живущие в Подмосковье, и там летом все-таки был какой-то урожай, и это было некоторое спасение. А у кого не было связи с землей, то уже достать даже одну-две картофелины – проблема. Ну, все равно мы ходили на рынок. Там иногда поднимали мерзлые капустные листы и прочее, мыли и варили. И собирали по помойкам эту картофельную кожуру, особенно если в первой половине дня пойдешь, то кое-где она еще лежит. И вот и Татьяна, и я отмывали ее и жарили на касторке лепешки или пекли какое-то подобие хлеба из картофельной кожуры… Касторка ведь тоже масло и в аптеках еще продавалась. И почему-то у нас оказалось – не знаю, может, осенью выдали, – немножко муки ржаной. Смешивали очистки с этой мукой и делали лепешки. Катя Максимова в своей книжке упоминает эти вкусные-вкусные картофельные лепешки, которые она ела двухлетней девочкой.

Продовольственные карточки выдавались по категориям. Приличной была только рабочая карточка. И по-моему, весной 1942 года мы с Татьяной первый раз пошли на донорский пункт сдавать кровь. Потому что знали – тем, кто сдаст кровь, не важно было, заплатят или не заплатят деньги, но на месяц давали рабочую карточку. В Москве можно было ежедневно получать хлеб. Иждивенцам и детям – по 400 граммов, служащим – 500, рабочим по 700 граммов хлеба. И абсолютно точно мы разрезали эти куски хлеба на три порции: утро, день и вечер. Всем поровну. И полуторагодовалой девочке, и Алеше, и мужу, и мне… Помню, что у меня приходилось крупы суммарно 40 граммов в день. Всю войну держалась эта норма.

Между тем брата Сережу забрали в военную школу в Ижевск. Потом перевели куда-то под Москву. Мама к нему часто ездила. Но через два-три года, когда он оканчивал эту военную школу и мама приехала на очередное свидание, то ее вызвал Сережин начальник и сказал: «Постарайтесь быстренько, прямо за несколько дней, устроить сына на какую бы то ни было работу. На любую работу! Мы его отпустим». Выяснилось, что они не хотят, с его фамилией Шпет и отчеством Густавович, давать ему воинское звание. И маме удалось его устроить с большим трудом в театральный хор. Это Сережу, который был очень голосистый, но у него отродясь никакого слуха не было! Поэтому когда он якобы пел в этом хоре, то соседи его просили: «Ради бога, открывайте рот, но не пойте, вы нас сбиваете!»

Потом наступил День Победы. Чужие люди на Тверской обнимались, целовались. Все радовались. Конечно, радоваться-то радовались, но война есть война. В каждом доме кровавый след оставила.