Легендарный дом МХАТа, тот самый за номером 17 в Брюсовском переулке, нынче весь обвешанный мемориальными досками, родился у нас на Долгоруковской, прямо за обеденным столом. Случилось это так.

Однажды утром мы проснулись, а мама и говорит: «Помните, я вам рассказывала, как бегала на Качалова и фотокарточки его собирала. Представьте себе, сегодня он был у нас в гостях». Мама в молодости, как и вся Москва, была дико влюблена в Качалова и совершенно была потрясена, когда неожиданно в два часа ночи папа привел его к нам на Долгоруковскую.

Папа любил гульнуть, иногда приходил поздно. В те годы была такая известная по Москве пронинская «Мансарда», наподобие знаменитой «Бродячей собаки» в Петербурге. Оба эти артистических клуба принадлежали антрепренеру Борису Пронину, но если «Бродячая собака» закрылась еще в пятнадцатом году, то «Мансарда» существовала и во времена НЭПа. Находилась она на Большой Молчановке, в районе Арбата. Вся московская богема туда ходила.

Папа там часто бывал, иногда с мамой, иногда один. Там они встречались с Качаловым, Москвиным, Щусевым… И однажды решили собраться узким кругом. Тут-то и выяснилось, что у папы квартирные условия лучше всех. У Качаловых было две комнаты, Москвины тоже жили в двух, и только у нас была большая столовая, где даже никто не спал! Поэтому собирались у папы.

Эти сборища на Долгоруковской я хорошо помню, они тоже были известны на всю Москву. Бывало много, человек до двадцати. Завсегдатаями были Качалов, Москвин, Анна Ильинична Толстая – это старшая внучка Льва Николаевича Толстого, сперва она одна приходила, потом, когда вышла замуж, то вместе с мужем – философом Павлом Сергеевичем Поповым, папиным другом и сослуживцем. Я с ней тоже очень дружила.

Кто еще у нас бывал? Леонид Борисович Красин, старый партиец и интеллигент с чеховской бородкой, первый нарком внешней торговли Советского правительства. Иногда вместе с братом Борисом Красиным, композитором. Заходили Щусев, Гельцер, какие-то актеры помоложе. Помню, Марию Кемпер из Второго МХАТа.

Был у нас тогда большой круглый стол, который раздвигался на две доски. Был сундук специальный, в нем хранились только салфетки и скатерти, которыми в то время перестали пользоваться, а ели на клеенках. Но здесь накрывали стол, как положено, со всеми причиндалами, приходили гости, и начинались эти замечательные вечера.

Нашу комнату, так называемую детскую, от столовой отделяла двустворчатая дверь. И вот бабушка, а иногда и две наши бабушки приходили к нам, садились на стульчики около двери и приоткрывали ее немножко, чтобы видеть и слышать. А оттуда доносились шум, гам, музыка… Тогда еще патефонов не было, кто-нибудь играл на рояле, танцевали, пели. И до утра.

Василий Иванович Качалов всегда приходил не поздно и заглядывал в детскую, чтобы хоть две минуты посидеть на кровати с каждым из нас – как образец самого милого, самого добродушного и самого воспитанного человека, какой только есть на земле.

Кончилось тем, что вместо мамы влюбилась в Качалова я, когда мне было пятнадцать лет. Все вокруг знали, что я очень влюблена в Качалова, и однажды сосед врач Савельев подарил мне его фотографию – не открыточную, а такую нестандартную, частную. А у Качалова было две старших сестры – Саша и Соня, обе старые девы, они его обожали и жили с ним. Одной из них я дала эту фотографию, чтоб подписала. Через несколько дней Соня мне говорит: «Василий Иванович просил тебя зайти к нему». Я зашла к Качалову, а он возвращает мне свой портрет со стихами:

Прелестной соседке Мариночке Шпет Маститый Качалов шлет нежный привет. Привет, как вы видите, милая, сами, Стихами плохими, но все же стихами. Ах, если бы скинуть мне двадцать пять лет, А вам бы прибавить хоть десять, хоть пять, Какой бы я мог написать вам сонет! Сонет, как теперь говорится, на ять…

Где бы я потом ни жила, этот портрет Качалова всегда на стене. Чернила теперь почти выцвели, еле-еле видно, но стихи можно разобрать, если знаешь.

Ну так вот, во время одного из наших «сборищ» на Долгоруковской какой-то гость рассказал, что вышло постановление Советского правительства и разрешили строить кооперативное жилье. Государство даже дает на это большую ссуду с рассрочкой на тридцать лет, только нужно объединиться в кооператив под каким-либо учреждением. Все решили: а чем мы не кооператив? Художники, артисты знаменитые, очень даже веский кооператив получается. И Владимир Подгорный, актер Камерного театра Таирова, а потом и Второго МХАТа, очень энергичный человек, взял листок бумаги и всех записал.

В этот день был у нас в гостях Щусев Алексей Викторович. И вот Москвин с Гельцер обратились к Щусеву: «Дорогой Алексей Викторович, стройте нам кооператив!» И бухнулись перед ним на колени. Он говорит: «Вставайте, вставайте!» И согласился.

Решено было под эгидой Художественного театра строить. Когда Константину Сергеевичу сообщили об этой идее, то, хотя у него уже был особняк в Леонтьевском переулке, где он проводил репетиции, он тоже захотел иметь квартиру. Его, конечно, приняли. И в 1928 году этот дом состоялся. Так мы все оказались жильцами одного дома – и Москвин, и Качалов, и Гельцер, и Леонидов. И сам Щусев мастерскую себе обустроил, потом во время войны она ему пригодилась как квартира. Станиславский с нами не жил, но поместил сперва своего секретаря, а потом дочку, Киру Константиновну, которая одно время была женой художника Фалька.

Много ездили по Москве, искали место, и меня, между прочим, брали с собой. Остановились на Брюсовском переулке, потому что очень близко от Художественного театра – наискосок через Тверскую, и близко от дома Станиславского. Переулок этот назвали так не в честь Валерия Брюсова, поэта, как большинство думает, а по имени Брюса, генерала армии Петра I, домовладельца.

В Брюсовском переулке, вымощенном булыжником, кривом и горбатом, до нас был выстроен архитектором Рербергом, автором Центрального телеграфа и Киевского вокзала, кооперативный «дом Мейерхольда» – там он жил с Зинаидой Райх до самого своего ареста; в том же доме жили актеры Берсенев, Кторов, Гиацинтова. Потом был наш. А еще через несколько лет – кооператив Большого театра.

Когда Щусев сделал проект и пришел его утверждать, ему сказали: «Нельзя! Вы делаете пятиэтажный дом. А по нашему государственному плану перестройки Москвы в переулках можно строить максимум четыре». Он думал, думал и придумал. Сделал дом уступом, буквой «г». С фасада – четыре этажа, со двора – пять. Если смотреть с Брюсовского, как бы по крыше до «заднего» пятого этажа шел большущий балкон, где собирались устроить летний сад. Про сад со временем забыли, зато получился наш знаменитый балкон.

Кроме того, Качалов заявил, что ему во что бы то ни стало необходимо… окошко в сортире. Потому что он там привык учить свои роли. И Щусев на это пошел – нарушил гармонию фасада и сделал на одном этаже дополнительное окошко. Лишь бы Василий Иванович мог учить там роли. А еще, по просьбе Гельцер, Щусев сделал ей ванну с бассейном. Бассейн вышел как современная двуспальная кровать…

Наш кооператив назывался ДИСК – «Деятели искусства». Тогда уже в моде были всякие сокращения слов. Я помню, в то время существовал в Москве такой анекдот. Подходит человек, думает: «ВХОД. Всесоюзное… художественное… что же это такое?» А написано «вход»!

Москвин настоял, чтобы была служба церковная при закладке камня. Все сразу решили, что второй этаж – он считался самым парадным – отдадут Станиславскому, остальные тянули жребий. Нам достался пятый этаж.

Было интересно смотреть, как строится наш дом, и мы много раз ходили: и на закладку камня, и на рытье ямы под фундамент, и на стройку. Кто-то, может, еще помнит по детству: стояли дома «в лесах», таких неоперенных досках, со всеми занозами на свете. Идешь – шатается под ногами, перил настоящих нет… А поскольку мы уже знали, что будем жить высоко, то старались добраться до своего этажа. Очень страшно было – в полу такие щели! Но ходили, смотрели, даже родители показывали: «Вот видишь это окно – здесь будет твоя комната».

Первым въехал Москвин осенью 1928 года, а 30 ноября переехали с Долгоруковской мы.

Вернее, мы не «переехали», а перешли на новую квартиру. Вещи везли в фургонах конторы Ступина, существовавшей еще с царских времен, а следом шли мы. И в тот же день, поскольку готовить было негде, первый раз в жизни мы пошли в столовую Дома литераторов. Тоже было для нас большое событие. Тогда Дом литераторов находился на Тверском бульваре, где сейчас Литературный институт. И помню, за соседним столиком сидели двое и переписывались. Когда они ушли, папа взял меню. Оказалось, что там карандашом написано: «Не знаешь, почему Шпет сегодня здесь, да еще с семьей?» – «Знаю, они переезжают на другую квартиру».

Квартира была двухэтажной. Из столовой по деревянной лесенке можно было спуститься в большой папин кабинет. Туда же переехала его библиотека – все стены были уставлены книжными полками – и два его письменных стола, на случай, когда он работал одновременно над двумя серьезными трудами. А еще у папы был свой отдельный вход.

Мы с братом оказались в разных комнатах. И хотя были уже достаточно большие, ему девять лет, мне двенадцать, возмутились: «Как это, в разных комнатах спать? Скучно! Давайте нам одну!» А Татьяна, которая все-таки была чуть-чуть постарше и поголовастее, сказала: «Конечно, я хочу одна». Ей отдали отдельную комнату, а нас вместе поселили. Больше всего нас поразило «чудо техники»: едва ли не первая во всей Москве раздвижная дверь. Москвин себе заказал такую, и папа для нас с братом. Дверь собиралась гармошкой, раскрывалась и закрывалась нажатием кнопки…

Всю зиму мы прожили вдвоем с Москвиными и очень подружились с ними. Москвин был женат на сестре Гельцер, актрисе МХАТа, у них было двое взрослых сыновей, и с ними жила старушка-няня. Кроме нас и них, в доме еще никого не было.

Жили мы по соседству с церковью, буквально встык, окна нашей квартиры оказались на уровне куполов. Там был такой отец Никанор, звонарь, и в ту первую зиму он старался звонить потише: «Артисты поселились, они ночами не спят, нельзя теперь громко звонить, чтобы их не потревожить». Оказалось, Москвин обожал церковные службы и, наоборот, говорил: «Почему так плохо стали звонить?»

На Долгоруковской нас водили в церковь, будили очень рано, еще затемно, и все шли к заутрене. В Брюсовском в храм ходить перестали, выходили на балкон со свечами и с балкона слушали службу.

Постепенно все вселились. Ближе всех мы были с Качаловыми – и с Василием Ивановичем, и с его женой Ниной Николаевной Литовцевой, мама с ней очень дружила.

В театре ее почему-то недолюбливали, считали «злюкой», но мне она всегда казалась милой и умной женщиной. Но конечно, ей пришлось пережить с таким мужем, любой может представить, сколько неприятностей… Качалов к тому же любил иногда выпить лишнего, и тогда наступали «мрачные периоды». Видеть он никого не хотел, и единственный, к кому заходил, был мой папа. Через большой балкон на крыше Качалов попадал к папе прямо в кабинет и сидел у него часами.

Василий Иванович доставал нам пропуска во МХАТ. Там в восьмом ряду двенадцатое и тринадцатое места были за Станиславским, а десятое и одиннадцатое – за Немировичем-Данченко. Качалов в их отсутствие давал нам места Станиславского, но изредка мы сидели на ступеньках бельэтажа, была такая замечательная возможность, известная всей студенческой Москве тех лет. Так я посмотрела «Три сестры», «Воскресение», помню, как бешено мне понравился «Платон Кречет» с Борисом Добронравовым. А вот Качалова на сцене я не видела. Мама рассказывала, как они ходили на «Братьев Карамазовых», где он играл Ивана, но мне кажется, что официально спектакль тогда уже не шел, были какие-то закрытые показы.

Но на Качалова я ходила, когда он читал стихи. Кстати говоря, мне не очень понравилось, и папа со мной согласился. Он тогда сказал: «Стихи не должны читать артисты. Стихи должны читать поэты».

Папа очень любил театр. У него всегда было много театральных знакомств. Но пожалуй, из всех тогдашних театральных высот, из этой великой троицы – Станиславский, Мейерхольд, Таиров – папа ближе всех был с Таировым. И с его женой Алисой Коонен. Уж не знаю, был у них когда-то роман или нет. Мне казалось, что папа не очень «романчивый» был. Для него всегда голова и душа первым номером шли. Но женщины вокруг него самые красивые были. Так с Ольгой Леонардовной Книппер-Чеховой папа дружил всю жизнь. Она его называла «шефом».

При нашем доме были ночной сторож, истопник и дворник. В Москве это тогда редко встречалось. Черные ходы обычно на ночь закрывали, оставался только парадный вход, от которого, конечно, у всех жильцов были ключи. Тем более артистическая среда, сами понимаете, волей-неволей все возвращались поздно: кто после спектакля, кто из гостей. Могли и ключ потерять. И поэтому у нас был еще вахтер. Он много лет прослужил, фамилия его была Воронин. А дворник был Шарангович, кто-то его путал со Шверубовичем. А Шверубович – это истинная фамилия Качалова. Сам же Качалов так разговаривал с людьми, так любезно, так непривычно для всех вежливо, что они смущались. Мне даже сторож рассказывал: «Василий Иванович проходил и спросил, как здоровье моей жены…»

Наш дом, между прочим, когда его Щусев построил, был одним из первых в Москве, где лифт ездил не только вверх, но и вниз. Еще даже в шестидесятые один новый жилец всем знакомым с гордостью говорил: «У меня лифт со спуском!» Правда, первые года два лифта не было, пешком ходили. Лифтовая клетка была кое-как забита досками. И вот кто-то, по-видимому несколько подвыпивши, возвращаясь от Качалова, провалился сквозь эти доски. Но, правда, всего-навсего на два этажа, слава богу, не покалечился. Но доски убрали, и после этого наконец стали делать лифт.

С этим лифтом было связано несколько забавных случаев.

Однажды мы с Качаловым столкнулись в дверях. Я, естественно, сторонюсь, пропускаю Василия Ивановича. А он делает такой галантный жест рукой: мол, проходите. Затем театрально стукнул себя по лбу: «Ах, я и забываю, что так стар стал, что имею право…» И прошел в лифт. Прошел и убил меня. Это он умел!

Гельцер – уй, какая сноровистая была! Как-то ехала она в лифте с одним молодым человеком, только что попавшим в наш дом. Он ее вежливо спрашивает: «Вам какой этаж нажать?» Она в ответ: «Я Гельцер!» Он еще раз: «Я спрашиваю, какой вам этаж?» Она снова: «Я Гельцер!» Он: «Вижу, что Гельцер, но на каком этаже вы все-таки живете?»

А другой раз, когда их всех объявили народными и выдали им первые ордена, Гельцер нацепила свой орден на шляпу. Ей сказали, что так нельзя. Она говорит: «Я не буду на груди носить, кто это носит на груди? Конечно, только на шляпе!»

У нас в Брюсовском было очень уютно. Мы праздновали и Пасху, и Рождество, и Новый год встречали. Я помню свои детские ощущения Пасхи, очень счастливые. У мамы было две или три деревянные формы пасочные, пеклось много-много куличей, чтобы на всю Пасху хватило, и крашеные яйца… Ну, если были годы, когда можно купить. Но хоть немножко, но всегда. Это сохранилось на всю жизнь. В 1942 году я сделала крошечного размера пасочку, малюсенький куличик и одно яичко покрасила. Нас было шесть человек: я с мужем, трое детей и мама. Разрезали на шесть таких долечек это яичко. Соответственно, был разрезан куличик на шесть долек, на шесть долек намазана тоненьким слоем пасха. И мы считали, что утром в первый день Пасхи разговелись. Хотя мы во время войны, конечно, специально не постились. Тогда пост выходил волей-неволей, у всех был пост…

Но все-таки главным детским праздником было Рождество, которое начиналось для нас накануне, в сочельник, 6 января. Всегда у нас была большая елка до потолка. Я помню, как ее приносили в дом, подпиливали и ставили «в табуретку». Из кухни бралась табуретка, переворачивалась сиденьем книзу, и за ее ножки толстыми веревками привязывалась елка. Я даже помню еще старые елочные базары на Долгоруковской: дровяной такой склад, где продавался уголь в рогожках, потому что все тогда еще ставили самовары. И там же под Новый год продавались елки. В начале 20-х годов у многих наших знакомых они были, но потом, в конце 20-х, елка уже была советской властью запрещена, закрыта и у большинства кончилась, а у нас продолжалась всю жизнь. Не было года, чтобы мы не поставили. Хотя продажа была строго запрещена, все-таки можно было из-под полы купить небольшую елочку где-нибудь возле вокзала. А у нас к тому же был папин ученик и друг Андрей Александрович Губер, который, кстати, после войны стал главным хранителем музея имени Пушкина и передавал в ГДР Дрезденскую галерею. Тогда он жил в проезде Соломенной Сторожки, это где-то возле Петровско-Разумовской, сейчас почти центр, а в моем детстве было границей Москвы. И вот этот Андрей Александрович привозил к нам в Брюсовский небольшую елочку… в чемодане. Потому что в мешке уже нельзя было, за это штрафовали и отбирали.