Среди обрывочных диктофонных записей – страшно подумать, но кассет было немного, я экономила и выключала диктофон – есть одна, прилепленная неизвестно к чему, кажется, к упоминанию Рейном чьего-то стихотворения под названием «Родина». А дальше голос Бродского:

Родина, ага. При чем тут все эти разговоры о родине? Знаешь, я тебе хочу сказать, Женька, я тебя собью с толку, да, цитатой. Где-то годах в семидесятых – наверное, это семьдесят пятый – семьдесят седьмой год – я иногда, когда оказывался в Европе, слушал русское радио. Ну, знаешь, у меня Sony . И меня поразила одна вещь. По радио передавались все эти самые песни о родине, о родине, о родине – в общем, такой скулеж совершенно невероятный. Такое впечатление, что авторы этих песен, которые писали их в России, они покинули родину! Как будто написано все извне и плач такой. А я считаю, что в этом есть колоссальное хамство. Нас этому научили, нас натренировали, и когда, скажем, поэт начинает говорить о родине… Страна огромная, масса людей, и он их смешивает, под одну метелку метет… Вот это оборотная сторона «Поэта и государя». То есть – то же самое. Как будто он имеет право. Они все имеют право! И они все кричат. Ладно, что какой-то поэт, но тот же самый Солженицын, и так далее, и так далее. Они вещают! Они всего лишь индивидуальные люди, какие-то крупицы, частицы…
(из диктофонной записи)

И это не традиция. Скажем, у Державина этого не было. Он общался с Фелицей и так далее, и так далее, но он никогда не выступал за русский народ. Да и Александр Сергеевич этого не делал. И Баратынский этого не делал, и Вяземский этого не делал, и даже Лермонтов этого не делал. И традиция эта возникла со всеми этими разночинцами. И я знаю, что за этим стоит. За этим стоит некрасовский дактиль. Дактиль – он такой плачущий размер, такое причитание, да? И это на самом деле традиция – то есть русского причитания, которая перевернулась в такое, как бы сказать, настаивание, в такую мужскую настойчивость.

Вся русская поэзия, ее центральный главный размер – это четырехстопный ямб и женские окончания. А еще того лучше – дактилические. Причем избыток дактилических окончаний – это главная характеристика русской поэзии двадцатого века, то есть советского периода.

Что за этим стоит? За этим стоит, прежде всего, не рациональный подход к материалу или к тому, что там происходит на самом деле, а такая жалоба и эмоциональная реакция. То есть такое самооплакивание. Грубо говоря, если хотите, скулеж. И даже тогда, когда вы имеете дело с таким замечательным господином, как Пастернак. У кого скулежа не было ни на йоту – это Мандельштам. Это абсолютно поразительная вещь. И это удивительно, да? Он не на этой инерции построен.

Характер – истерик, вообще все такое. Но он это все время переводит в какой-то бешеный другой порядок. «Хотели встать – дугой пошли через окно…» Что это? И вот когда он это пишет, я знаю, что с ним происходит. Это переход в другое качество чувака. То есть он точно от всего отваливает. Да? Эту насыщенность русской поэзии дактилем и жалобой особенно отчетливо понимаешь, когда ты некоторое время проживешь в англоязычной, что ли, фене. Почему, например, на нас производил такое впечатление Киплинг в переводах Ады Оношкович? Или Гумилев? Потому что они впервые начинают пользоваться этими мужскими окончаниями. Но фон так силен, что это воспринимается таким, как бы сказать, пижонством. Да? Ну что читатель воспринимает это как своего рода пижонство – дело десятое. Но здесь еще и то обстоятельство, что они и сами знают, от чего отказываются.

* * *

Мы приехали к нему в Венецию примерно в том возрасте, в котором он покинул Союз. Он вынужден был уехать, мы могли выезжать – существенная разница между поколениями. «…Это люди вашего поколения, которые обладают экзистенциальной силой и контролируют реальность… Я не знаю этих людей. Я не очень хочу их знать, по правде сказать». Кажется, он все-таки хотел знать. Потому что наше общение перевел в «диалог поколений». В этом было «метафизическое измерение», как бы он сам выразился.

И снова диктофонная запись:

Перед вами совершенно замечательный мир. И главное, по-моему, не совершить одной ошибки. То есть я думаю, что следует стремиться к поиску… Нет, не к поиску, если уж пользоваться этим газетным языком, следует ориентироваться на какие-то интегрирующие идеи, а не на изолирующие идеи. То есть вот когда они начинают говорить: «Россия, Родина, то-се, пятое-десятое, мы, специфическая душа»… Господь Бог души не распределяет согласно географическому принципу: вот эта будет чешская, эта будет бразильская, это будет русская. Существует некие интегрирующие вещи в человечестве, и вот их надо искать. В их сторону глядеть. И тогда жизнь может быть интересной.

Вот цитата из Одиссея: человек с веслом прошел.

Дело в том, что произошла довольно грустная вещь в мировой культуре и в европейской культуре, а именно – все великие течения до известной степени кончились. Да? И все, что происходит в мировой культуре, будь то живопись, будь то литература, будь то музыка, – это уже референтивно, вторично, это ассоциативно, это принцип эха, да? То есть построено на перифразе. И все современное искусство второй половины или последней четверти двадцатого века, почти все, что возникает, – оно такое. И у вас не будет вот этого первого столкновения с Беккетом, да? Вот этого мне колоссально жалко.

Мне вчера Рейн говорит: «Ты совершенно перестал быть русским поэтом, ты занимаешься мировым именем», ну что-то в этом роде, «европейским», я не помню. И за вопросом, который и вы задаете: ощущаю я или не ощущаю свою «российскость» – стоит дурная посылка. То есть не дурная, а неверная посылка. Я, может быть, самый русский, да, если хотите.

Русский человек – это то, чем он может быть. И то, что его может интересовать. Вот что определяет человека: чем он может быть! А не то, откуда он.

Тут есть одна довольно интересная вещь. Есть колоссальное достоинство, есть колоссальная мудрость – сидеть на одном месте и смотреть на мир, и в тебе тогда все отражается как в капле воды. И есть в этом некая привлекательность. Ну вот, жить себе в деревне, купить дом, переводить, не знаю, какого-нибудь поэта и так далее, и так далее. Но я не думаю, что это колоссально плодотворно. То есть менее плодотворно, потому что единственное, что ты выигрываешь в этом случае, – это душевный, духовный, если хотите, комфорт. Человек на самом деле колоссальный буржуа, и он стремится, по существу, обеспечить себя комфортом. И самый главный комфорт – это комфорт убеждений, комфорт нравственной позиции. На мой взгляд, куда интересней, но и опасней, по-моему, да, – это именно до известной степени, если хотите, дискомфорт. Вот именно этого порядка. Когда тебе никто и ничто не помогает. Когда тебе не на что опереться. Вот если представить, что ты дерево, то когда тебе помогают не корни, а верхушка – если она помогает, да? – которую при этом треплет изрядно. Корни – это хорошая вещь. И я не знаю, к чему он ведет, этот разрыв с корнями. Иногда он губителен, но не всегда. По крайней мере, в моем случае я воспитал себя – сам воспитал – на том, что я читал. И мне так повезло, совпало так, что я одновременно читал, допустим, Марину Ивановну и Шестова. Так вот Шестов ужасно любил цитировать Тертуллиана, такую триаду, которая кончалась фразой: «Верую, ибо абсурдно». Credo quia absurdum. И вот когда вы дочитываетесь до такого, это производит на вас сильное впечатление. Это хорошо верить, когда тебе от этого тепло: «Блажен, кто верует, тепло ему на свете». Но блаженней, кто верует, когда ему холодно на свете. Да? И вот это мир, который начинается не в центре, а мир, начинающийся с окраин, потому что окраина – это не конец мира, а его начало, за ней-то все и лежит. Ну, это примерно вот эта схема. Которая у нашего поколения, я думаю, сильнее.

На самом деле русская культура, по существу, это всего лишь часть мировой христианской культуры. То есть один из ее приходов. И единственное, что может получиться из нынешнего (девяностых годов. – Е.Я. ) выплеска энергии, – это то, что уже получилось, что уже начиналось в конце девятнадцатого – начале двадцатого века, когда русские становились частью Европы. Взять Дягилева и Стравинского. Это кто? Кто был Стравинский? Американец? Или он был русский? Это не так уж и важно. Но вот то, что ему Россия дала, через эти фильтры, не фильтры, я уж не знаю, через российское горнило пропущенное, дает Стравинского, дает эту музыку. То есть я не хочу сказать, что это замечательный композитор, мне это не очень приятно, за некоторым исключением. Но я просто привожу его как некую культурную единицу. Тут это легче, конечно, потому что музыка, да? Но с живописью происходило нечто аналогичное. Конечно, Кандинского можно объявить немцем, или там я не знаю кем. Но абсолютно не важно, кто ты. Важно, что ты делаешь. И Россия важна постольку, поскольку она тебя сформировывает как человека, как личность, как она твой глаз немножко выворачивает, я не знаю, или расширяет. Или к какой дистанции она его приучает. Да?