И.Бродский. Вот вы спрашиваете меня, человека, который уже двадцать один год живет вне России, и теоретически его даже и спрашивать не надо уже хотя бы потому, что у него как бы нет по русской традиции и права об этих вещах рассуждать. Но я думаю, что это неверно. Дело в том, что моя степень, как бы сказать, отдаленности или отстраненности от того, что там происходит, – в ней есть определенное преимущество. А именно я могу на это смотреть, и, как мне кажется, я смотрю на это с определенной долей трезвости, то есть мое сознание, как бы сказать, не очень замутнено немедленными раздражителями. Это привилегия, разумеется. И это привилегированное положение. И человека, который такой привилегией обладает, в общем, можно и не слушать. Тем не менее я скажу то, что я думаю. Дело в том, что основная трагедия русской политической и общественной жизни заключается в колоссальном неуважении человека к человеку – в общем, если угодно, в презрении. Это обосновано до известной степени теми десятилетиями, если не столетиями, всеобщего унижения, когда на мир другого человека, в общем, смотришь как на вполне заменимую и случайную вещь. То есть он может быть тебе дорог, но, в конце концов, у тебя глубоко внутри запрятанное ощущение: «да кто он такой», «да кто ты такой» и так далее, и так далее. И я думаю даже, что вот за этим, как бы сказать, подозрением меня в отсутствии права тоже может стоять: «да кто он такой». И одним из выражений вот этого неуважения друг к другу являются именно вот эти самые шуточки и эта ирония, касающаяся… в общем, предметом которой является общественное устройство. То есть самым чудовищным последствием тоталитарной системы, которое у нас было и которое у нас царило, является именно полный цинизм, или, если угодно, полный нигилизм общественного сознания. И разумеется, это чрезвычайно, как бы сказать, и удовлетворительная вещь: это же приятно – пошутить, поскалить зубы. Но все это мне очень сильно не нравится.

Набоков покойный однажды сказал, когда ему стали рассказывать – это было в той ситуации, когда кто-то приехал из России и рассказывал ему русские анекдоты. Он смеялся, смеялся, смеялся, потом говорит: «Замечательные анекдоты, замечательные шутки, но все это мне напоминает шутки дворовых или рабов, которые издеваются над хозяином, в то время как сами они заняты тем, что чистят его стойло». И это положение, в котором мы оказались. И по-моему, было бы разумно попытаться несколько изменить общественную, как бы сказать… попытаться изменить общественный климат.

На протяжении этого столетия, в течение этого столетия русскому человеку выпало такое, чего ни одному народу… ну, может быть, китайцам досталось больше, но я не хочу говорить о китайцах, я не хочу говорить о других… чего ни одному народу, населяющему северную часть Евразии, не выпадало. Мы увидели абсолютно голую, буквально голую основу жизни. Нас раздели и разули и выставили, в общем, на колоссальный экзистенциальный холод. И я думаю, что результатом этого не должна быть ирония. Результатом этого должно быть взаимное сострадание. И этого я не вижу. Я не вижу этого ни в политической жизни выраженным, я не вижу этого в культуре. И это тем горше особенно, когда это касается культуры. То есть самый главный человек в обществе – это человек более-менее остроумный и издевающийся. И это мне колоссально не нравится. Я опять-таки повторяю: я говорю издалека. Но мне кажется, что до известной степени это объясняется историей культуры как явления или категории элитарной. То есть когда ты, скажем, переходишь в сферу культуры, твои ценности начинают в сильной степени отстраняться от ценностей или, грубо говоря, от реальности тех людей, которые, как бы сказать, с культурой не соприкасаются. На это могут быть два ответа. Первое: это такой пафос всей нашей культурной жизни – привести население ближе к культуре, придвинуть его, разделить это с ним. Но я думаю, что в результате этого может возникнуть такое комическое последствие, что все станут циниками, и так далее, и так далее. Ну, это уже такой нюанс. Но есть и другой способ. И я сейчас о нем скажу, но я хочу одну маленькую деталь здесь ввести, такую маленькую виньетку.

В 1964 году я попал за решетку в третий, по-моему, раз, и меня повезли на Север со сроком в пять лет. И я к тому времени уже писал стихи и, в общем, чувствовал себя как бы лучше всех и вся, по крайней мере, порядком выше всех и вся. Я помню купе, в которое заталкивали прикладами на попа, ну, нормально. Значит, купе на четверых, но устроились в нем шестнадцать человек. Там были люди самых разнообразных сословий, главным образом уголовный элемент, простые люди и так далее, и так далее. Ну, не важно. И напротив меня сидел крестьянин, как их рисовал Крамской: руки с венами, длинная борода… Поезд довольно долго шел в Архангельск из Вологды, мы разговорились, и я его спросил, за что же он там находится. И он сказал, что он просто украл мешок с удобрениями в совхозе, получил десять лет. Ему в тот момент было, наверное, лет шестьдесят пять, если не больше. Выглядел он старше. И я понял одну вещь: что он никогда из этой системы не выйдет. Вот он здесь и умрет, то ли в этом поезде, то ли на пересылках, то ли в другом лагере. И никакая Amnesty International , и, более того, никакой Союз советских писателей, и даже молодые люди, мои друзья, не будут знать его имени и никогда его нигде и никак не помянут. И это в некотором роде произвело на меня довольно сильное впечатление. То есть вот этот отрыв от культуры. И я понял… то есть если я что-то понял, понимаешь эти вещи животом… я понял, что, в общем, все то, чем я занимаюсь, ну, до известной степени, это, конечно, замечательно, я хороший человек, но то, что со мной происходит, рано или поздно мне каким-то образом как-то и поможет, кто-то будет за меня хлопотать. За этого человека никто хлопотать не будет. Вот вам разница между культурой и жизнью нации. И это чудовищно.

И еще был один момент, когда я начал там жить, работать на Севере, в этом совхозе. Это было скверное место во многих отношениях, мне это в сильной степени не нравилось, просто я совершенно к этому не был готов, городской мальчик и все остальное. Но был там один момент… Это, знаете, когда утром, в шесть утра, скверная погода, зима, холодно. Или осень, что еще даже и хуже. И ты вот выходишь из дома в этих самых сапогах и ватнике, идешь в сельсовет получать наряд на весь день. И ты идешь через это поле, по колено в этом самом… в чем угодно, и так далее, и так далее. Солнце встает или еще не встало. Но ты знаешь, что в этот час, в эту минуту примерно сорок процентов населения державы движется таким же образом. И я не хочу сказать, что это тебя наполняет, скажем, каким-то чувством единства, это зависит от индивида, наполняет или не наполняет. Но мне это ощущение в конце концов стало, было и до сих пор до известной степени задним числом дорого.

* * *

Весной 1996 года мы проделали путь Иосифа Александровича архангельским поездом. Вагон был другой, комфортабельный, но поезд так же долго шел к Архангельску, и пейзажи за окном мелькали те же. Несколько месяцев назад, в январе, его не стало, и мы ехали туда, где он написал: «Он умер в январе, в начале года», написал на смерть Элиота, 12 января 1965 года – в деревне Норенской. В том январе, пока он отбывал свою северную ссылку, один из его «святых», американо-английский поэт Томас Стернз Элиот, скончался в Лондоне и его похоронили в Вестминстерском аббатстве. «Америка, где он родился, и – и Англия, где умер он, унылы, стоят по сторонам его могилы… Но каждая могила край земли». Бродский «вступил в разговор, заведенный до него» (как заметил Пастернак о Мандельштаме), тот разговор, который ведут поэты в вечности, преодолевая время и пространство. Остается только гадать, каким образом весть о смерти Элиота за неделю дошла до Бродского в Норенской. Кто-то из друзей написал или на местной почте в телефонном разговоре с родным городом услышал? Как еще?

«Затерянная в болотах» деревня Норенская старше, чем Нью-Йорк, ей более трехсот лет. За всю ее историю здесь был один ссыльный – Иосиф Бродский. Говорят, он сам выбрал Норенскую, когда в апреле 1964 года его доставили в райцентр Коношу Архангельской области и послали искать деревню для работы. Здесь он провел год и пять месяцев, оставивших такой след в его жизни.

От некогда большой деревни, какой ее еще видел Бродский, с клубом, почтой, чайной, библиотекой, к девяносто шестому году, когда мы приехали, осталось с десяток солидных бревенчатых, скроенных на северный лад даже не скажу изб – домов. Тогда в них жили пять старух, которые хорошо помнили странного постояльца. А по сведениям за 2012 год в Норенской находился один человек. Это значит, что деревня, где «Бог живет не по углам», умерла.

Поначалу он снимал угол у Таисии Ивановны Пестеревой, а потом у других Пестеревых, которых увековечил в стихах: «Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли…» Вообще, Пестеревы были титульной фамилией в Норенской. Таисия Ивановна показывала нам тогда комнату Бродского, где все выглядело примерно как при нем. Только в углу вместо иконы висел ее фотографический портрет много моложе – его работа. В этой комнате, обклеенной газетами вместо обоев, он варил кофе во фляжке на керогазе и писал стихи при свечах – электричества не было. «Моя свеча, бросая тусклый свет…» До революции здесь была почта, где служил дед Таисии Ивановны, – избе уже в девяносто шестом году было сто пятнадцать лет. «Как славно вечером в избе, запутавшись в своей судьбе…»

К моменту ссылки Бродского почта, откуда он звонил в Ленинград и получал письма и книги, давно находилась в специально построенном здании, и там работала Мария Ивановна Жданова:

Он идет на почту – у него руки перевязаны. Я испугалась и говорю: «Это что, Иосиф, у тебя?» Он говорит: «Я жерди рубил». – «Ой, я не знала, я б тебе рукавицы дала! Да чего ты у Пестеревых-то рукавицы не взял?» Так вот жерди бы вам показать, они там и остались. Не вывезены, там и остались.

Норенской почты, которая полтора года была для Бродского единственной связующей ниточкой между ним и прежним миром, тоже больше нет… Уже после его отъезда в нее попала молния и она сгорела.

Райцентр Коноша – последняя узловая станция на развилке дорог Архангельск – Мурманск и Воркута. Почти век Коноша и прилегающие к ней деревни служили фильтром между волей и зоной. От Норенской до Коноши – тридцать километров, полчаса на попутке или три-четыре часа пешком. Бродский ходил сюда дважды в неделю – отмечаться в милиции. Здесь, в Коноше, в камере РОВД, куда он вроде бы попал за отказ «собирать камни» на поле совхоза «Даниловский», ему исполнилось двадцать пять лет. А через три месяца в Коношской районной партийной газете «Призыв» появилась первая публикация Бродского в возлюбленном отечестве (если не считать его стихов для детей в питерском журнале «Костер»). В рубрике «Слово местным поэтам» были напечатаны два его стихотворения «Тракторы на рассвете» и «Осеннее». Нам теперь не узнать его мотивов, но Бродский написал их специально, чтобы опубликовать, и сам принес в деревянный домик на окраине Коноши, где по сей день находится редакция газеты «Коношский курьер», которая в разные времена называлась по-разному: «Сталинский ударник», потом «Знамя коммунизма», а в шестидесятые, когда он был в ссылке, носила гордое имя «Призыв». Тогда в «Призыве» работал один молодой человек, который писал стихи. И Бродского направили к нему. Звали его Альберт Забалуев. Тридцать лет спустя он нам рассказал, как готовил к печати первую публикацию Иосифа Александровича:

Это было в 1965 году, в августе. Я тогда работал в отделе писем. Ну и поэзией занимался. И вот в один прекрасный или не прекрасный день – не знаю даже – появился паренек. Такой: в джинсах, обычная рубашка, без галстука, современный. Спросил: «Можно ли у вас опубликоваться?» Ну, я говорю: «В принципе, почему нельзя?» А он: «Но есть один нюанс, который может вас смутить». – «Какой?» – «А я из высланных, так называемых тунеядцев». – «Ну и что же? Если текст не антипартийный…» В то время это имело значение. Он говорит: «Нет, текст должен быть нормальным». Ну, я посмотрел… «Трактористы» назывался. Текст мне, конечно, понравился. Образность присутствовала в нем. Допустим, вот: «Тишина разваливается, как полено, по обе стороны горизонта», ну и другие строчки. Мы его взяли, подготовили к печати. Собственно, готовить тут особо не надо было, вмешиваться в текст, он был довольно приличный, особенно на нашем районном уровне. Опубликовали, а где-то через неделю он появляется снова, приносит еще один текст. «Осеннее» называется. Ну, я посмотрел, говорю: «Первый-то лучше был текст, чем то, что сегодня принесли». Он отвечает: «Ничего подобного. Именно этот-то текст как раз гораздо лучше предыдущего». А я ему: «Ну, дело, конечно, вкуса. Сейчас иду на обед, если хотите, пойдемте со мной». Вот пока мы шли, это где-то около километра пути, он мне «вправлял мозги», как он выразился… Очень хорошо, что не узнал секретарь по идеологии, потому что иначе Бродский у нас бы не был опубликован, это уж точно.

Когда мы приехали, в Коноше еще жил Владимир Черномордик, единственный друг, приобретенный Бродским в ссылке. Во всяком случае, бывалый зек ему помогал, и они даже на пару сочинили песенку «Лили Марлен», которую Бродский распевал вне голоса и слуха, я недавно слышала запись. Это был довольно лихой человек – одессит, прошедший всю войну в армейской разведке, на шестнадцать лет старше Бродского. Мы его застали уже очень пожилым человеком. После ссылки, о причинах которой он говорил туманно, он осел в Коноше, оброс всяческими связями. Впрочем, и к моменту появления на Севере опального поэта связи у него уже имелись. Они познакомились в коношской библиотеке, куда норенского жителя Бродского не хотели записывать и книги отказывались выдавать. Черномордик тут же все устроил.

Узнать в Коноше человека, который отличается от всех остальных и в одежде, и в поведении… Да господи! Рыжий… Я к нему подошел. Мы здесь не говорили, что мы высланы, просто: «Черномордик» – «Бродский», всё. Ну, и он на меня посмотрел, ему стало понятно, что к чему. Хотя он на знакомства был не очень-то.

Владимир Черномордик подарил нам два афоризма, которые мы потом частенько использовали. Афоризм первый: «И телята чувствуют интеллигента за три квартала!» Это когда мы его спросили, что именно Бродский делал в совхозе «Даниловский», куда был приписан для обязательных работ, и он ответил: «Что заставляли. Могли заставить навоз бросать. Или телят пасти, чего он, конечно, не мог. Это абсолютно бесполезное дело». И второй афоризм от Черномордика: «Такая экзотика хороша дня три-четыре от силы и когда ты ее сам выбираешь. А когда тебя посадили, это уже не экзотика».

В общем, в мае 1965-го, сразу после своего двадцатипятилетия в коношской камере, по протекции старшего и бывалого друга Черномордика, Бродский получил справку у терапевта Эриха Андрэ, немца, тоже из ссыльных, что у него «сердце ни к черту», был снят с сельских работ и переведен на городские. Затем Черномордик устроил его в Коношу – разъездным фотографом в Дом быта. Заказы поступали и из окрестных деревень, Бродский мотался по району на велосипеде, но ночевать обязан был в Норенской. И уже для души фотографировал своих односельчанок.

Эти фотографии, напоминавшие им о прежних годах и молодом поэте, которого судьба ненадолго занесла в их края, норенские бабушки сохранили в красных углах и семейных альбомах.

Мария Ивановна Жданова рассказывает:

Он мне говорит: «Мария Ивановна, я вас могу сфотографировать на память». Я говорю: «Ой, Иосиф, не надо, я плохо выхожу». А он: «Ничего, уметь надо. Вы, – говорит, – не в камеру смотрите, а вон туда». И фотография мне понравилась. Я даже не прихорашивалась, прибежала с почты как есть…

И вот он мне еще что сказал. Это уже прошло, может быть, месяцев несколько: «Ничего, Мария Ивановна, еще обо мне вспомнят». Я в тот период подумала: ну как это, ссыльный – дак вспомнят? Я говорю: «Может быть, мы вас и не забудем». А когда узнала, что умер он… Поохала, головушка заболела. Говорю – «Царство небесное тебе, светлая память, Иосиф. И пострадал-то ты ни за что, ни за что». Зачем же так поздно о нем хватились?

И.Бродский. И то, что я говорю сейчас, продиктовано не высоколобостью и отстраненностью, но этим чувством, что мы должны на каждого человека обращать внимание. Потому что мы все в совершенно чудовищной ситуации, где бы мы ни находились. Уже хотя бы потому мы в чудовищной ситуации, что мы знаем, чем все это кончается – мы умираем. И поэтому долг человека по отношению к человеку – помогать. И общество должно строиться именно на основе круговой поруки и взаимной помощи, а не на соображениях эгоистических какого бы то ни было порядка. И культура наша отечественная, она вся движима, на мой взгляд, то есть большинство ее представителей движимы соображениями столь же эгоистическими, сколь и те люди, которые вот сейчас пытаются быстро разбогатеть, и так далее, и так далее. Вот это мне колоссально неприятно. И я думаю, что это все можно переменить.

Эти семьдесят лет коммунистической системы, которые у нас существовали, они породили одну замечательную вещь: ощущение некоего равенства в обществе, братства в нищете, в беде. Вот это надо сохранить. Уже хотя бы сопротивлением этой системе мы определяли себя, то есть мое поколение, видимо. И за это надо быть благодарными системе, потому что, когда ты имеешь дело со злом, оно позволяет тебе сформулировать, что на свете ценно и что на свете менее ценно. И что меня поражает совершенно на сегодняшний день в возлюбленном отечестве – что люди, то есть значительное количество людей, которых я знал или которых я не знал, но принадлежащих к тому же примерно классу образованных, они ведут себя таким образом, как будто ничему не научились. Как будто им никто никогда не говорил, что надо понимать и любить всех. То есть каждого. Я не понимаю, как это происходит. Я думаю, что в обществе еще есть вот этот общий знаменатель, который бы надо было сохранить. Всеми силами удерживать.

Маркс был прав в одном отношении: капиталистическая система ведет к колоссальной атомизации общества. У нас этой атомизации семьдесят лет не было. Худо-бедно, по каким бы то ни было причинам, у нас было общество. Я думаю, что если мы будем следовать тем, как бы сказать, указаниям или предложениям, которые на сегодняшний день доминируют в сознании как интеллигентной части населения, так и неинтеллигентной, мы можем кончить потерей общества. То есть это будет каждый сам за себя. Такая волчья вещь.

В чем социалистический идеал общества? Это разумный идеал. Социалистический идеал общества основан на том ощущении, вполне оправданном, что общество разрастется количественно. Чтобы руководить, чтобы управлять таким обществом, чтобы в нем не возникла колоссальная поляризация, нужен некий общий знаменатель. Вся беда заключается в том, что при проповедовании этого социалистического идеала была допущена кардинальная ошибка, а именно: нам было сказано – и основоположники социалистической доктрины все утверждали, – что наступит рай на земле. Это свидетельствует об их полном зверином идиотизме. На самом деле основой для этого социалистического общества, для социалистической концепции является одна вещь: что жизнь тяжела, трудна, страшна и чудовищна. И поэтому все должны помогать всем. Только объединившись вместе, мы можем каким-то образом облегчить себе существование. Ибо жизнь трудна. Рая никогда не будет. Никогда не будет замечательно, никогда не будет ни утопии, ни какого бы то ни было приближения к утопии. И как сказано в Библии: ты в поте лица будешь зарабатывать свой хлеб. Никакая система – ни капиталистическая, ни социалистическая, ни даже коммунистическая, никакая – не избавляет человека от того… Ну, я вот вам простую вещь скажу. Мне было шестнадцать лет, я работал на заводе «Арсенал». Был митинг в поддержку Египта, потому что тогда произошли все эти самые события, Суэцкий кризис. Лектор, я уж не помню, откуда его прислали – это было собрание рабочих, – что-то такое говорил, что мы должны помогать Египту, бороться с капитализмом и так далее, и так далее. И поэтому мы должны выйти на субботник. И встал человек. Это было давно, пятьдесят шестой год, довольно страшное время. Слесарь в моем цеху. Он, видимо, уже и пьян был к тому моменту. И он сказал: «А какая мне разница, капиталист мой хозяин или коммунист мой хозяин, один… дьявол мне надо вставать в семь утра». И вот это надо помнить при всех этих разговорах о новом обществе, или о западных моделях, или черт знает о чем.

Дело в главной посылке, на основании которой строится общество. Даже западное общество, я говорю о Европе, оно более или менее все-таки все построено на обещании лучшего мира. И эта инерция обещания лучшего мира – двигатель прогресса до известной степени. Но это двигатель, который пожирает очень много топлива, человеческого в том числе. То есть чем замечательна до известной степени американская система: ее основатели приняли за главное положение отнюдь не руссоистскую мысль, отнюдь не представление о человеке как о благородном дикаре. Это были люди протестантской веры, их главная идея была, что человек радикально плох. То есть что он опасен, что он может сделать с другим совершенно чудовищные вещи. Поэтому нужно создать такую систему, которая, по крайней мере, взнуздала бы до известной степени негативные качества человека. Отсюда система законов. То есть они не говорили никогда, что «мы создадим идеальное общество». Они говорили: «мы попытаемся создать общество… почитайте бумаги федералистов, да?.. создать общество, в котором, по крайней мере, негативная сторона человека может быть более-менее контролируема». И вот это трезвый взгляд, который я бы пытался положить в основу общества, которое формируется сейчас на территории одной шестой.

…Я свято верю как раз в сочетание противоположностей. Это принцип барокко, если угодно. То есть когда человек говорит о политике, а сзади, скажем, плещется водичка.
(из диктофонной записи)

* * *

Мы оказались в Венеции в ноябре 1993 года, когда совсем еще свежи были впечатления от октябрьских событий, от нескольких дней гражданской войны в Москве. Помимо всего прочего, к поездке мы готовились в оцепленном «Останкино», там, в Алешином кабинете, лежали наши паспорта с итальянскими визами, они чуть не сгорели во время штурма, все вообще могло сорваться. Ощущения от всего этого были такими, как будто мы все прошли по острию бритвы, и мы спросили Иосифа Александровича, что он чувствовал тогда.

И.Бродский. Когда происходили все эти самые события в Москве, я уже был в Италии. И там это всех интриговало. И я, как все, смотрел телевизор. Я даже написал две строчки, Женя говорил, довольно бессердечные, но тем не менее:

Мы дожили: мы созерцаем шашни Грузовика и телебашни.

Я несколько был взволновал всем этим, разумеется. Я позвонил Евгению Борисовичу, чтобы узнать, в каком он состоянии, не бегает ли он, глупый, по улицам. Чтобы ему не попало. Я позвонил еще одному своему приятелю, его я не застал дома и несколько нервничал.

Но я был убежден, что все это быстро кончится, и не испытывал того страха, который, видимо, был у людей, живущих в Москве. Я более или менее предполагал, что это кончится так, как и кончилось. Анна Андреевна Ахматова в 60-х годах говорила: «Я партии Хрущева». Ну, просто она была ему признательна, помимо всего прочего, за то, что он освободил такое количество людей и дал такому количеству людей крышу над головой. На сегодняшний день я мог бы сказать с определенной степенью… безответственности, что я партии Ельцина. Я думаю, что этот человек делает все так, как, видимо, только и можно в этих обстоятельствах. Я надеюсь, что он как-нибудь со всем этим делом справится. У меня страха не было. Отвращение к этим двум людям, которые всем этим вертели в Верховном Совете, или к большему количеству у меня очень сильное.

Но если вы хотите, чтобы я еще рассуждал по поводу политических обстоятельств в России, я вам могу сказать одну простую вещь: дело в том, что, как мне представляется, неразбериха вся, имеющая место в политической жизни возлюбленного отечества, сводится примерно к следующему обстоятельству. На протяжении всех этих семидесяти лет была масса замечательных людей, которые всячески и всячески сопротивлялись тому, что происходило, но никому из них в голову не пришло сделать то, что сообразил в свое время Масарик, первый президент Чехословацкой Республики, историк и философ. Он просто составил конституцию. И когда спустя десятилетия произошла так называемая «бархатная революция», у чехов, по крайней мере, была какая-то основа того, как строить дальше свою политическую систему. У нас таковой не было.

Я, между прочим, присутствовал в Вашингтоне, когда был поэтом-лауреатом США в Библиотеке Конгресса [2] , при акте передачи Вацлаву Гавелу американским Конгрессом оригинала этой самой Конституции. Ну, не в этом дело.

Когда происходят такие вещи, как, скажем, роспуск президентом парламента, то по крайней мере на Западе, да, видимо, и внутри России тоже, это производит впечатление, что произошел государственный переворот. Но это не так. Государственный переворот может произойти только в том случае, если есть система государственной власти. На самом деле на выработку этой государственной системы, на выработку всех этих инерций, всех этих институтов и так далее, и так далее, потому что государство – это всегда инерция, уйдут десятилетия. И на некоторое время, я думаю, политическая жизнь на территории отечества будет носить характер весьма лихорадочный и напряженный.

Наш общий знакомый Леня Ентин много лет назад в Париже, когда я его спросил, почему он уехал, сказал: «Я прочитал себе конституцию». Он, может быть, единственный, кто ее прочитал. У него была масса свободного времени, его посадили из-за дружбы с Галансковым и Гинзбургом. Тогда как раз вышла брежневская конституция.

* * *

Рейн заметил, что у нас и при Сталине была совершенно чудесная конституция, написанная Бухариным, и дело тут не в наличии текста: бьют не по конституции, а по морде, и самый лучший писаный закон не переменит ситуацию в обществе…

И.Бродский. Он не переменит ситуацию в обществе на протяжении твоей жизни. Моей жизни – точно. Может быть, жизни наших детей. Но он может переменить жизнь в обществе для наших внуков. И это надо помнить. Да? Меня спрашивали, когда переименовали Ленинград в Санкт-Петербург, «как вы называете ваш город», то-се, пятое-десятое, «что вы по этому поводу чувствуете», «как это парадоксально – называть Санкт-Петербург» – да, для меня это парадоксально. Для тебя это парадоксально. Но те, кому сейчас десять – двенадцать лет, они уже будут писать «Санкт-Петербург» без всякой задней мысли. И о них надо думать.

Для нашего поколения и, может быть, для тех, кому сейчас уже тридцать – тридцать пять, он и останется Ленинградом. Он уже Ленинград хотя бы потому, что столько людей отдали свою жизнь именно за Ленинград. И это оправдывает имя. Но это исторический этап, исторический момент. А история не монохромна, она продолжается, время идет. И для следующего поколения те, кто лежат на Пискаревском кладбище, уже будут никто. Да? И они, следующие поколения, будут иметь полное право называть этот город именем святого, а не именем демона.