Старшая дочь вернулась из Москвы, где она пробыла всю осень на курсах усовершенствования.

И вот она дома, в своем сибирском городе, и сегодня вечером все три ее родные семьи соберутся вместе на квартире родителей, и соберутся с одной, очень приятной целью: получить привезенные ею покупки и подарки.

Было решено: всех московских впечатлений и встреч, литературных и театральных новостей, вообще всего такого сейчас не касаться, а если уж начать об этом, так только в самом конце, за чаем, если, конечно, не сорвешься, не заговоришь вдруг, захлебываясь, сразу и обо всем, сбиваясь, перебивая себя, как это обычно и бывало с каждым, кто бы откуда ни возвращался, хотя всегда вот так же планировалось и распределялось: собраться всем вместе еще раз, специально — слушать. Ну а теперь, когда я так долго прожила в Москве — целых три месяца! — столько увидела, узнала удержись!..

Ведь я и «Мастера и Маргариту» посмотрела! Хоть весь спектакль простояла на ногах, но посмотрела! И по Цветаевским местам ездила! И на вечере Юнны Мориц была, а вечер вел Окуджава! И тут же исполняли свои песни Никитины!

Было забавно, что машину друзей, в которой я с ними ехала на этот вечер, заправляли у бензоколонки вслед за Окуджавой, а бензоколонка была прямо у дома, где я в Москве родилась, то есть прямо у монастыря, во 2-м Зачатьевском, который теперь как-то переименовали, но я забыла как. А монастырь…

Он здесь был в старые времена, но с той поры все так и называли это место монастырем.

От него остались маленькие домики под липами, теперь жилые — для обычных людей, и высокая стена, окружающая бывшую его территорию, в центре которой стояла сейчас большая кирпичная школа, в которой после войны жили мои родители, тогда студенты, мамина сестра с мужем и бабушка, преподававшая в этой школе, за что и получила в ней крохотную комнатку в директорской квартире на первом этаже.

В ней все и жили. В ней родилась и я, то есть сюда меня принесли через 7 дней из роддома, и я стала шестой в этой комнатенке. (За нашей стеной в этой же квартире тоже жила учительница — одна в огромной комнате.)

Я жила в деревянном чемодане отца, с которым он вернулся с войны. Чемодан стоял на табуретке, а крышка его была привязана к вбитому в стену гвоздю над ним.

Конечно, пока мы ожидали заправки, я на секунду сбегала к нашим дверям и окнам.

Потом мы ехали по Метростроевской и дальше — все время, как специально! — за Окуджавой, и потом уже оказалось, что Окуджава и мы ехали вообще в одно и то же место — на вечер Юнны Мориц!

А три родные ее семьи, это семья родителей — отец и мать, ее собственная — она, муж и 9-летний сын и семья младшей сестры, живущая с родителями — сестра с мужем и двухнедельная дочка, родившаяся как раз в отсутствии тетки, чего та не знала и была сейчас прямо потрясена. (Слава Богу, закупила все для ребенка!)

Вообще за три эти месяца произошло многое. Мать оставила, наконец, работу, перестала вести и «Свечу» — клуб медсестер, который она организовала и которым руководила 10 лет, родилась племянница — дело в том, что сестра родила преждевременно, потому и была такая новость, ну и самое главное — тяжело болел отец.

И хотя старшая дочь часто звонила из Москвы, о болезни отца ей не сказали (он заболел недели через две после ее отъезда).

Они вообще скрывали друг от друга всякие неприятности, если, конечно, это удавалось и если в сообщении их в данный момент не было какой-то особой нужды — щадили друг друга. О том, что сестра родила, сообщить просто не успели и теперь были рады: пусть хоть одна приятная новость будет, хотя, конечно, не очень-то приятно, что ребенок недоношен, и все же — все уже было позади, — все волнения, ожидания, страхи, да и девочка была славная.

Отец перенес инфаркт миокарда.

18 дней он пролежал дома, месяц — в больнице, а 24 дня провел в кардиосанатории.

Сейчас он еще не работал — нездоров был отец…

У него не только с сердцем было…

Сердце же у него болело давно, и давно надо было бросить курить, к тому же и гипертония была, хотя и не такая, чтобы, например, 250 на 150 и постоянно, как бывает у людей, но была, и были плохие сосуды на ногах пульс на них давно слабо прощупывался, часто в ходьбе приходилось останавливаться, а ноги мерзли всегда.

Впрочем, он считался практически здоровым.

Он был врачом.

Больные его любили, хотя он бывал иной раз грубоват, но они не чувствовали это и любили его, и чувствовали одну лишь свойскость.

А на обходах он хохмил.

А уж это ценилось!!

Это было счетово!

Ну а главное — оперировал он здорово.

Жена все собиралась посмотреть, как он оперирует, и все времени не было (Она тоже была врачом, но работали они в разных больницах). «Смотри, говорил он шутя, — просмотришь!»

— Успею!

Некоторые его больные, чаще всего — старушки, любили дарить ему шерстяные носки, ими самолично связанные, хотя, конечно, они понятия не имели, что у их доктора худые ноги, но чем, собственно, могли отблагодарить старушки своего спасителя — немолодого уже, седого доктора? Конечно, связать носки!

Были, но это уже от женщин помоложе — с капроновой пяткой, с особой, какой-то фигурной вязкой, но что было самым замечательным — была пара носков из собачьей шерсти.

Если быть откровенным, он давно мечтал о носках из собачьей шерсти, но…

просить людей не станешь, а жена и дочери не вязали.

Жена много работала как врач; терапевтическое отделение, которым она заведовала, было лучшим в области, хотя до ее прихода стояло на грани закрытия. Теперь его сравнивали с клиникой.

Она безумно любила свое дело, и все, кто был теперь рядом с ней, прежние работники отделения, тоже безумно любили его и любили искренне, хотя раньше подобных чувств не испытывали.

Чего только она ни придумывала!..

Всякие занятия, конференции, диспуты, вечера…

Все вокруг нее горело, было необычно, ярко, свежо.

И внутри отделения, деревянного двухэтажного барака на краю города рядом с баней и барахолкой, было необычно: кругом висели прекрасные картины, подаренные художниками их города, было много хороших книг на открытых полках, никуда отсюда насовсем не исчезавших, родственники и посетители приходили к больным не в определенные часы, как это было принято в больницах, а в любое, удобное для них время, никому, кстати, этим не мешая.

У каждой койки был как бы свой маленький пульт: кнопка для вызова сестры, кнопка для включения ночного светильника, вилка радионаушников и отводка кислорода.

В комнате отдыха был целый цветник, большой аквариум с красивыми рыбками, уютные кресла с журнальными столиками.

И дом свой она любила, у нее там тоже было хорошо. Правда, муж и дочери помогали, а раньше и мама.

У нее давно уже, лет пятнадцать, была бессонница, и она принимала снотворные.

Часа в два ночи, перед сном, она проглатывала таблетку и брала книгу, а когда действие снотворного начиналось — немного ожидала, чтобы оно усилилось, тем более, что ведь нельзя же было взять вот так и бросить книгу! Но… она увлекалась: нужный момент обычно пропускался… Спохватывалась она, когда снотворное давало такой свой максимум, что тут же, вслед за ним, лекарство прекращало действие, как бы перегорало: сонливость исчезала, голова становилась ясной, и ничего больше не оставалось, как снова читать…

Утром очень хотелось спать, — она выпивала ампулу кофеина, принимала холодный душ и летела на работу. В общем, не до вязанья ей было.

В 12 часов дня она сама проводила с медперсоналом отделения и нетяжелыми больными гигиеническую гимнастику, причем у всех были для этого спортивные костюмы или больничные мужские пижамы.

Она увлеклась и йогой, дочерью великого Патанджали и даже Сиршасану освоила, стойку на голове. Между прочим, многие пишут здесь слово «стойка» с большой буквы. Она считала: правильно делают. Теперь совсем недолгого сна ей хватало — так действовала йога! Во всяком случае она была в этом убеждена.

Увлечение йогой пришло к ней после того, как она прочла о ней у Патанджали — то ли в какой-то газете, то ли в журнале (в то время йога была любимой темой прессы!)

Патанджали, наблюдая за одной золотой рыбкой, пытающейся из одной реки (Ганга)

перебраться в другую (Ямуну), видел, как бурное течение отбрасывало рыбку назад, не давая ей войти в соседнюю реку.

Силы небеспредельны: рыбка расслабилась, отдаваясь воле волн, и — о, чудо! — поток сам принял ее.

Тогда мудрец сказал: «Йога — это искусство учиться плавать с радостью во встречных течениях жизни».

Эти-то слова и потрясли ее. Они стали как бы ее девизом, потому что тут были и РАДОСТЬ ОТ ДЕЙСТВИЯ, и, главное, ВСТРЕЧНЫЕ ТЕЧЕНИЯ ЖИЗНИ! Все совпадало и подходило!

…Сиршасана… Я была влюблена в нее!

Сиршасана, как и Сарвангасана и Пшимотасана — самые важные из асан, а всех их 84, но Сиршасана из них самая важная. Вообще-то всех их было не 84, а 8 миллионов 400 тысяч, асан этих, поз, которые может принять тело человека, но даже и среди них Сиршасана самая важная — царь-поза! настолько благотворно влияет она на человека! Сиршасана делается так.

У стены на пол стелится вчетверо сложенное одеяло, перед которым ты встаешь на колени, сплетя пальцы рук тыльной стороной вниз. Опершись об пол локтями, опускаешь голову затылком в сплетенные пальцы и, прижимая колени к груди, начинаешь выпрямлять тело, поднимая его и ноги до тех пор, пока они не примут вертикального положения и пока носки не коснутся стены. Затем ты отводишь их от стены и остаешься свободным.

Дышишь все это время только через нос — глубоко и спокойно, хотя сначала это трудно, но как бы трудно ни было, делаешь только так.

О, как мне было трудно не только сначала и не только дышать! Как, сопротивляясь, скрипели и трещали мои позвонки! Как порою мне было совсем плохо, но… я знала:

йога — тяжелый труд: 99 процентов — тренировок и лишь один — всего один! — вдохновения!.. (Правда, здесь у меня был секрет, но о нем — чуть позже!)

Каждая асана требовала своего совершенства. Оно достигалось, когда всякое усилие прекращалось и ты оставался абсолютно недвижимым в любой из поз.

(Кстати, некоторые произносят не Сиршасана, а Ширшасана, но мне «ширш» не нравится.)

В инструкции перечислялись болезни и состояния, которые излечивались при овладении Сиршасаной. Так, говорилось там, кроме улучшения питания мозга и всей нервной системы с повышением ее тонуса, увеличивался рост тела и очищалась кровь, излечивались геморрой, диабет, болезни легких, селезенки, яичников, матки… Повышалась потенция, исчезало бесплодие, улучшалась память…

Вот так.

Муж смеялся над этим перечнем, а я не обращала на его смех внимания.

Я была влюблена в Сиршасану, в ее красоту и строгость, в немыслимый свой, нечеловеческий труд по овладению ею, казалось, абсолютно невозможный для меня.

Но я добилась! Я стояла на голове неподвижно и без всяких усилий, — моя Сиршасана была вдохновением, 1000-ю процентами его (вот мой секрет!), поэтому проценты труда уже не имели здесь особого значения.

Я так насобачилась, что «взлетала» на голову без всякой стены — просто вставала сразу, и все. Сразу выходила в свечу, в вертикаль. Я дышала глубоко и свободно только через нос, и мне не было трудно.

Я делала Сиршасану не только запросто, но красиво. Я чувствовала это, и так говорили все. Я была как струна. И весь мир был прекрасен, хоть я и стояла вверх ногами.

Я добилась совершенства не через несколько месяцев, как требовала инструкция, а через 2 недели, что, возможно, было поспешно, то есть действительно было поспешно, но я поняла это поздно…

И я продолжала вставать на голову, как только уставала и чувствовала, что надо подтонизироваться…

Но вдруг у меня возникли полупараличи рук и ног, страшные головокружения и много еще чего.

Я перенесла две серьезные операции на позвоночнике, три года была неподвижна и страдала от таких сильных, таких необычных, жгучих болей в руках, описать которые, хоть как-то объяснить их словами, не берусь…

Боли не поддавались никакому лечению. Назывались они каузальгией.

Заведующий нейрохирургической кафедрой в Новокузнецке, в прошлом фронтовой хирург, принял ее в свою клинику для повторной, после Москвы, операции, ставшей спасительной, и разрешил мужу ухаживать за ней. Потом профессор как-то сказал ему: «Такого в мирное время я не видал…»

Потому что каузальгия была, как правило, военной травмой и — тягчайшей, возникающей при огнестрельных ранениях крупных нервов с неполным разрывом их стволов.

У нее же был поражен не просто ствол одного из них — САМ спинной мозг «центральный нерв», как говорили в народе. И тоже — с неполным разрывом…

Кстати, когда она кричала от диких болей в руках после первой операции, в Москве, сестры говорили: «Милая ты наша! Хорошо, что кричишь! Значит, нервы тебе не перерезали!»

Она навсегда, с 44 лет, осталась больной, инвалидом 1-й группы, потеряв почти все: здоровье, любимое дело…

Но все же, после операции в Новокузнецке, она снова вышла на работу, но не в свое отделение, а на другую базу — консультантом. Кроме терапевтических больных, она теперь консультировала еще и больных со своим заболеванием, тщательно изучив его, тем более, что сама была жертвой незнания, в частности, и своего. Сейчас она могла помочь многим, подобным себе, многих проконсультировать у своего новокузнецкого нейрохирурга, а при необходимости — и госпитализировать у него.

Правда, «подобных себе» буквально она не встречала, она была здесь, так сказать, уникальной, но само заболевание было широко распространено остеохондроз.

Она продолжала проводить больным и сеансы гипноза, которые проводила давно, когда была еще здоровой и заведовала отделением, считая, что только лекарствами не помочь, что было, конечно, невероятной банальностью, но… она исповедовала именно ее…

На работу она шла заплетающимися ногами, с невероятным трудом, с посторонней помощью, чаще — старшей дочери, но все же шла, вначале ни за что не соглашаясь, чтобы муж возил ее на их машине — надеялась, что именно так, не бросая ходьбы, постепенно снова научится ей. Вскоре, правда, она поняла: надежды нет.

В больнице, где она теперь работала, она организовала особый клуб медсестер — «Свеча».

СВЕЧА.

Нет, я не стану писать о «Свече», это невозможно в нескольких словах, на нескольких страницах: «Свеча» — целая эпоха. Она требует своей книги отдельной. Может, потом я и напишу ее. Когда-нибудь. Соберусь… Я давно собираюсь…

…Не соберусь, не напишу… Не будет времени…

Поэтому все же сейчас — несколько слов, вернее, одно письмо. Одного моего друга.

О «Свече».

…«Да, я очень хорошо понимаю: если быть прагматиком и стоять на вполне материалистических позициях, то концов не сведешь. Ну, перешли медсестры на 2–3 часа в необычное для них состояние, таких высот, таких истин коснулись, а потом «окошко» закрылось — занятие закончилось, — и все осталось на своих местах.

Правда, в рамках даже «материализма и прагматизма» не так все просто. Наверное, «следовой эффект» все-таки есть — хоть он и не такой мощный, как хотелось бы. И от каждого «затронутого» расходятся круги. И свет от «Свечи» благодаря публикациям распространяется далеко. Люди видят, что такое возможно, и кто знает, сколько подобий породит «Свеча», может, уже породила. Вы о них скорее всего не узнаете, так как эхо возникает по причудливым, странным, не линейным законам. Но возникнет, в это надо верить.

Есть, однако, и совершенно иное измерение смысла Вашей духовной работы. И не только Вашей — всякой духовной, моей в том числе. Я ведь тоже мучаюсь подобными сомнениями — а зачем, в сущности?

Ну, послушают меня раз в месяц 30–40 человек, «развлекутся» — разве это оправдывает те эмоциональные и просто даже физические затраты, которые требуют мои вечера поэзии?

Нет, не оправдывает — если опять-таки быть «материалистом». Но за последние годы я далеко ушел от школьных (базаровских) представлений.

Что говорить — тема трудная для вербализации. Поэтому обращусь за помощью к Рильке:

«Кто нам сказал, что все исчезает?

Птица, которую ты ранил — не остается ли полет? И, может быть, стебли объятий переживают нас, свою почву».

Это не метафора — озарение, отблеск сокровенного знания. «Стебли объятий переживают нас» — этим ли не дано определения смысла того, чем мы заняты, когда витийствуем — иной раз кажется: в пустыне. Но нет, не в пустыне все-таки! Однако даже если бы в пустыне, все равно смысл есть. «О, были б помыслы чисты, а остальное все приложится…» — еще одно озарение другого автора. Чувствуете, это о том же? Приложится что — успех? Нет, конечно. СМЫСЛ.

Ибо есть некая субстанция — ноосфера ли по Вернадскому, или «тонкий мир»

восточной философии, в которой важны именно помыслы, активность духа, а не атрибуты какой бы то ни было респектабельности… «И окунаться в неизвестность, и прятать в ней свои шаги…» — да, много еще чего можно «накидать» в том же роде. Забавно, что в этом хрестоматийном стихотворении поставлена, в сущности, задача совершенно мистическая: «привлечь к себе любовь пространства» — не людей, не общества, тем более — не вышестоящие организации (сравните: «О работе стихов до Политбюро чтоб делал доклады Сталин»). Критики благополучно не замечают, ЧТО сказал Пастернак — и слава Богу…

А «рукописи не горят» — как понимать эту фразу? И она о том же, и это опять-таки не метафора — ЗНАНИЕ.

Знание о мире, в котором неуничтожимы полет, помыслы, шаги в неизвестность…»

…СВЕЧА…

Так совпало, что примерно в то время, когда зажглась «Свеча», она начала писать.

Так что жила она и больной очень интенсивно и даже приспособилась мыть полы на швабре в огромной их квартире, и делала это несмотря на дикий протест — истерики прямо! — всей семьи, пока все не убедились, что мыть полы она будет, и что это не упрямство…

Она всегда жалела, что вот ведь — не будет ВТОРОЙ жизни. Но не в смысле повторения своей же и не так, как, например, говорил в «Калине красной» Егор Прокудин: одну для одного, другую — для другого, третью (даже третья!..)… — нет, она хотела иметь ДВЕ СВОИ ЖЕ ОБЫЧНЫЕ ЖИЗНИ, только именно В ОДНО ВРЕМЯ, ВМЕСТЕ, — ДВЕ СРАЗУ, — чтобы не взвешивать, не рассчитывать каждую секунду, не биться, загнанной, о все эти субботы и пятницы, не втискиваться в узкие их берега…

Ей хотелось расширения Времени, чтобы непременно ИСПОЛНИТЬ задуманное и завещанное — СВОЕ.

Но поскольку такого не отпускалось, она сама жила двумя этими жизнями и потому всегда была… ну как бы это сказать?«…Я шагаю по канату, что натянут туго-туго между смертью и обычной нашей жизнью дорогой…» — было у нее одно такое стихотворение, собственное. Вот, значит, как-то так — НА канате… НА струне… КАК струна… между — между… Действительно, как объяснить; что такое ДВЕ ЖИЗНИ СРАЗУ, КОЛИ ОНИ НЕ ДАНЫ ТЕБЕ БОГОМ, А ТЫ ВСЕ ЖЕ ЖИВЕШЬ ИМИ, ВТИСКИВАЕШЬ, ВМЕЩАЕШЬ ИХ В СВОЮ ОДНУ?

А у него была просто — одна жизнь.

Он давно все для себя делал сам, и у него все очень хорошо получалось: стирал, гладил, штопал. Но… это вовсе не потому, что жена и дочери ничего для него не делали, нет. Все делали, но он как-то потихоньку отвел их от всего своего…

Почему? Трудно было сказать…

Он и для дома много делал и все умел. Он, например, очень хорошо готовил, особенно хорошо у него получалось жаркое, хотя он никаких специй, как жена и дочери, туда не клал, и еще он каким-то особым способом обжаривал кур и делал бесподобное блюдо из куриных потрохов.

А, может, ему все же нужна была другая жена? Ведь не каждый может жить рядом с человеком, у которого две жизни сразу и который вот так шагает по канату! Но кто же мог это знать? Никто. Впрочем, как же? Он сам!

А САМ ОН ТАК НЕ СЧИТАЛ.

…Да, так вот — носки…

Тут вышло такое, что даже им, доктором, оказалось непредсказуемо: ноги мерзли и в носках из собачьей шерсти.

Вначале он решил, что из-за новых этих пушистых носков ногам в сапогах просто тесно. И он решил растянуть сапоги, сделать их свободней или даже заказать новые, и идти на примерку именно в этих носках, но ничего делать не стал, так как оказалось, что ноги мерзли даже в теплых просторных унтах, надетых на эти носки.

Но все равно он очень любил их.

…Да, надо было давно бросить курить. А тут вышло, что он действительно бросил и целых два месяца не курил, и уже знал — бросил навсегда, — до того он много раз бросал, но начинал снова, а тут точно бросил, а все равно — инфаркт…

Был он нетипичным, особенно начало, да и другие болезни наслаивались, путали, так что поставить сразу точный диагноз было трудно, но подозрение на инфаркт было сразу, хотя больной это игнорировал.

Вначале никаких болей в сердце не было, а была какая-то слабость, одышка-не одышка, но странное какое-то дыхание временами. Один раз после приема валидола дыхание сделалось легким, и тогда все сомнения исчезли, и тут же сделали кардиограмму. О ней, конечно, разговор шел все эти дни, но больной слышать о ней не хотел и запретил вызывать кардиобригаду… И вот — ишемия (недостаточность кровообращения)… Инфаркт это мелкоочаговый или рефлекторная какая-то ишемия — сказать было трудно.

Нужна была ЭКГ-динамика, анализы всякие, то есть лучше всего было лечь в стационар, вернее, НУЖНО БЫЛО, но в стационар он не хотел и не лег, а уговаривать было бесполезно.

Из 18 дней, которые он пролежал дома, были у него такие явления.

Боли в сердце, но какие-то чудные: болело в глубине левого подреберья, — то ли действительно сердце так болело, с такой отдачей, то ли не сердце, а болел желудок, что у него бывало, то вдруг тошнило и странно как-то ныла спина… Его снова уговаривали лечь в стационар, и он снова отказался. Кардиограммы, правда, стали почти нормальными. И тут, именно сейчас приступ печеночной колики. Жена боялась, что это абдоминальная (брюшная) форма грудной жабы, но кардиограмма оказалась вообще нормальной, приступ же быстро снялся инъекцией но-шпы, а на утро появилась небольшая желтушность склер, то есть, действительно, это была печеночная колика, а не сердце. К счастью, она на этот раз больше не повторилась.

Через 18 дней ему вообще стало лучше — все болезненные явления почти прошли, кардиограммы оставались нормальными. Ему разрешили ходить, постепенно осваивать лестницу.

И вдруг — мерцание!* Тахиформа! Свыше 200 ударов в минуту! Ни с того, ни с сего!

Сколько раз жена слышала этот сердечный бред** и знала, что делать и делала, и снимала мерцание, а тут растерялась страшно. Короче — теперь уже госпитализировали без всяких разговоров, и — на носилках. Несли соседи.

Вначале все набежали в прихожую, и как жена ни пыталась создать нормальную психологическую обстановку — нервно было ужасно… Открытые двери… Шепот…

Мерцание после госпитализации сразу же прекратилось — внезапно, как и началось — само по себе, без всякого лечения, но на 2-й день после него на кардиограмме был виден настоящий инфаркт.

В первую ночь жена оставалась с ним в больнице. Тревожно было и непривычно, что в больнице лежит не она, а он, и что не он сидит возле нее ночь (ночь!.. — сколько ночей, Господи…), а она…

Впрочем, спал он спокойно и крепко, сердечный ритм оставался правильным — жена все время тихонько проверяла по пульсу, а один раз, не утерпев, приложила к сердцу фонендоскоп — послушать. Все было в порядке: сердце работало в ритме вальса. Эти удивительные слова она как-то прочла в одном рассказе Лилианы Розановой и записала в особый свой алфавитный блокнот на букву «С», — по первой букве фразы.

У самой Лилианы, дочери известного писателя моего детства, автора «Приключения Травки», было больное сердце, из-за чего она умерла совсем молодой, оставив всего одну книгу, но с такими горько-радостными стихами и рассказами, с такими пронзительными, что и одной такой вполне хватило бы и для долгой жизни.

Название рассказа Лилианы «Процент голубого неба» тоже было вписано в заветный блокнот — на букву «П». Вместо слова «процент» стоял его знак — %.

Несмотря на то, что все сейчас было хорошо, жена металась душой, да и так металась: спать не могла, лежать не могла, то и дело подходила к койке мужа, смотрела к а к спит, слушала к а к дышит…

Любую кровать он называл «койкой». И еще говорил: «заправить»… «Заправил койку», «надо заправить койку»… Так вот осталось — с войны, с армии…

Тоны его сердца всегда были приглушены и не часты, — очевидно, у него была врожденная брадикардия: 50–60 ударов в минуту. Но когда во время бессонницы, уже не зная, что делать, куда деваться, я ложилась иногда на его руку, никогда этим его не пробуждая, всегда в надежде: «сейчас усну», всегда несбыточной, сердце, через руку, звучало громко и гулко, и, казалось, часто. Она слушала, механически считая удары, но вскоре отодвигалась — не любила долго слушать. Почему — она не объясняла и себе, не любила, и все. Но как-то ее внук, тогда шестилетний, объяснил.

Однажды, лежа на диване, он случайно обнаружил ладошкой свои сердцебиения. Он спросил: «Сердце, да?» Она сказала: «Да». «А оно всегда так будет?» Она не успела ответить: внук быстро убрал руку с сердца, вскочил с дивана и, убегая, крикнул: «Ладно, бабушка, ладно…»

Он все понял — дети гениальны, — но осознать всего не мог и, интуитивно боясь осознания, не желая его, убежал: вдруг бабушка захочет все разъяснить?

Вот и я не любила… Бьется, и хорошо, и слава Богу («Ладно, бабушка, ладно…»)…

Выходит, если искать чуда, если действительно его искать, то это звуки сердца.

В ритме вальса… 3/4…

ЕГО СЕРДЦА.

Господи, о чем только не думалось, не вспоминалось сейчас…

Один раз после ремонта они поехали в универмаг — купить материал на шторы в прихожую: задергивать вешалку.

Было многолюдно, душно, и ей стало нехорошо, но материал на шторы они успели выбрать. Он попросил у продавщицы стул, усадил жену и пошел в кассу.

Я оказалась почти за прилавком и хорошо видела разворачиваемые ткани и руки с чеками.

Подошел муж и тоже протянул чек.

Продавщица взяла их рулон, но тут чья-то поспешная рука протянула свой чек.

Девушка отложила взятый рулон, взяла два других — алый и белый — и стала быстро отмеривать. А… кто-то брал уже такие отрезы… Ну да, брал…

Алый был не просто алый, но с особой глубиной, с темным каким-то отливом.

Продавщица завернула алый в белый, потом все это в серую бумагу, отдала в руки и снова взяла их рулон.

«Какое бы вышло нарядное, праздничное платье, а белый — на простыни, простыни почти все износились, да и люди берут, понимают»… — и она стала делать мужу знаки: дескать, возьми и нам! Он вначале не понял, тогда она громко шепнула:

«Возьми и нам такое». Он услышал, махнул рукой: «Да замолчи ты!». Разозлился.

«Ну и зря», — сказала она.

Он взял сверток, и они пошли из универмага к своей машине. «Ты почему такой вредный?» — спросила она. «Ах, да замолчи ты, ради Бога! На гроб берут!»

…Один раз, когда они собирались на работу, она увидела его в прихожей — через открытую дверь спальни, где одевалась. Он был уже одет, так как выходил пораньше — прогреть машину. Он не видел ее. Она же видела, как он старательно и очень серьезно надевал на пальто через плечо и большой живот выменянный планшет, который в общем-то ему и не был особо нужен, как сдвигал его с живота на правый бок и как, довольный, пошел…

Вспомнилось, как после очередной бессонной ночи она сидела в их средней комнате, кабинете, и что-то выписывала из книги. Было тихо. Вдруг из кухни раздались звуки радио. Они, хотя и были негромкими, раздражали ужасно. Все раздражало после этой ночи. И тут раздался еще один звук, тоже из кухни и тоже страшно раздраживший ее, тем более, что она не понимала, что это за звук был.

А это был звук его бритвы.

«Какое счастье, — думала она сейчас, стоя возле него, — он бреется!»

Он — бреется.

БРЕ-ЕТ-СЯ!

«БРО-ЕТ-СЯ»!! И внезапно звуки бритвы стали большими и заполнили весь мир.

Когда они находились в нейрохирургической клинике Новокузнецка, — она была очень тяжелой после неудачной московской операции и теперь ожидала вторую, которая должна была как-то исправить работу знаменитого профессора — чуть ли не самого главного нейрохирурга страны — муж (в Новокузнецке он был вместе с ней, ухаживал за ней, помогал во всем) читал ей на еврейском стихи Овсея Дриза. Читал и тут же переводил, так как она еврейского не знала. Он знал, потому что родился и жил до войны в еврейской деревне, где закончил семилетку.

С тех пор он помнил язык, хотя, когда лет 15 после войны открыл на еврейском сборник Шолом-Алейхема, вначале читать не мог, но вскоре все вспомнил и читал хорошо, а вот говорить на еврейском ему больше не пришлось, — родителей и всех его родных в 41-м расстреляли немцы, а теща, хотя и помнила много еврейских слов и многое понимала, говорить не могла. А больше никого почему-то на его пути не встретилось, с кем можно было бы поговорить…

Он хорошо знал и украинский, потому что десятилетка у них была уже украинской, да и жили они с украинцами, дружили с ними — большое украинское село было совсем рядом, через речку; неплохо, тоже со школы, помнил немецкий, так что в армии раз был даже переводчиком, а когда после войны жил в Ташкенте, довольно быстро обучился узбекскому.

А вот жена к языкам была неспособна.

Взять с собой в Новокузнецк сборник Дриза решила она, потому что любила его, зная, конечно, на русском, и любила, как муж читал на еврейском, и, главное, как переводил. Тут у него появлялось большое и особое обаяние, которое в обычной жизни ему как раз не было так уж свойственно.

Этот сборник, красиво изданный, с портретом и суперобложкой случайно купила старшая дочь — прямо накануне их отъезда. Дриз в высоком черном свитере был похож на Высоцкого. С тех пор она навсегда запомнила одно стихотворение и сейчас, прислушиваясь к дыханию мужа, механически повторяла строчки из него:

«Ломир зих швэрн, Шарл»*, «А мэнч аф а мэнчн дарф гофн»…** Все стихотворение в дословном переводе мужа звучало так:

Давайте себе поклянемся, Шарл, Если такое случится, Когда тебе захочется плакать, Чтобы мне не хотелось смеяться. Давайте себе поклянемся, Шарл, Человек на человека должен надеяться Если у кого-то что-то заболит, Пусть другой не сможет уснуть.

У него никогда не было бессонницы, он всегда спал хорошо: только ляжет и спит.

Просто у него как-то не выходило нормально спать.

7 лет армии, включая 4 военных года, а он радист первого класса — какой сон!..

Со студенчества уже ночные дежурства — медбрат в неврологической клинике, а там всегда тяжелые постельные больные… ну а потом — хирургия. А какая хирургия без ночных дежурств! Да и семья уже была — четыре человека, вскоре пять, а зарплата у них с женой небольшая, совсем, можно сказать, маленькая…

Бывало, он брал по 12, по 14 ночных дежурств в месяц, а хирургия у них экстренная круглосуточно и круглогодично и — вместе с травмой. А об отгулах тогда и речи не было.

И выходило, что когда он дежурил в ночь, днем у него была обычная, своя, работа:

плановые операции, перевязки, обходы… А потом сразу — эта ночь… С утра же и весь день после — снова своя работа… 36 часов подряд…

И так — почти через день.

Он еще старался и все суточные праздники брать, так как праздники оплачивались вдвойне. Да и любил он свою работу, всю ее любил, и дежурства тоже, да и здоровый был, молодой.

Когда он приходил домой, он, бывало, не шел есть, пока не расскажет теще, какие операций сегодня сделал и как сделал — каким методом-способом, как резал, как шил — каждый шаг. И даже рисовал все на листке — весь ход операции. Теща надевала очки, садилась, если до того, скажем, лежала, и молча, внимательно слушала, смотрела рисунок.

Она знала всех его больных по фамилиям и судьбам.

…Ах, сон!.. Он часто говорил жене: «А ты полюби свой сон! Ты же свой собственный сон не любишь! Снотворные!..» Она сердилась, но понимала, что муж был прав. А он…

Когда, бывало, на самом сне тихонько скажет ему няня: «Вставай давай, вострый (острый) привезли», — он вскакивал, словно не спал, и бежал в приемный покой, а после операции, если она была, снова засыпал в дежурке мгновенно и мертво, хоть и на полчаса, пока снова не приходила няня… Так и осталось на всю оставшуюся жизнь: мгновенное засыпание-просыпание, «мертвый» сон…

Когда он прочел это стихотворение про Шарл, он так изумился, так разволновался вдруг, как будто другие стихи Дриза — седые матери, баюкающие Бабий Яр, желто-красно-зеленая процессия шутов, идущая фиолетовой улицей с прахом Короля Лира на плечах — не изумляли, не рвали душу! Но ЭТО так лично коснулось его, так точно другой человек сказал о НЕМ, и, главное, сказал такими простыми, обычными словами, так сумел отразить тот их момент, что он, когда переводил, до того волновался, что вначале вообще ничего не мог перевести, а потом, когда все же перевел беспомощно так развел руками: ну да, мол, конечно, как же можно уснуть, когда «у кого-то что-то заболит»!.. У КОГО-ТО…

А у нее — какие же боли тогда были! А лабиринтопатия! Ни одного движения головой она не могла сделать, чтобы не возникла черная чернота такое быстрое было вращательное головокружение, что она вообще переставала что-либо видеть. Вот он и привез ее, безнадежную, в Новокузнецк. Но здесь никто не обнадежил его, здесь ему просто сказали о крайне серьезном положении жены и в связи с этим о необходимости второй операции на позвоночнике — по жизненным показаниям, — рискованного, но единственного сейчас шага, и разъяснили суть операции.

…Вместо «Шарл» он порой переводил «Шура», хотя точно не знал, не был уверен, что Шарл действительно в переводе Шура.

Стихи он читал жене не в промежутках между болями — промежутков не было, — он читал их ВМЕСТЕ, — ведь она жила ДВУМЯ ЖИЗНЯМИ, поэтому такое было возможно…

А как легко он не спал тогда!..

Когда он вернулся из кардиосанатория и считался уже как бы здоровым долго еще была слабость, потливость противная, серость лица и голубизна губ, усталость быстрая… Ведь вот же — и не работал столько, и отоспался, как никогда за свою жизнь, да и инфаркт был не трансмуральный — не обширный, не сквозной, а все равно — вяло шло выздоровление…

Правда, за последние две недели он все же стал крепнуть, он и внучку в первый раз сам выкупал, — когда она из роддома прибыла, и уже довольно много ходил, хотя и медленно или даже с остановками, но ходил, причем с шагомером, купленным по совету санаторных врачей, — вначале по 700 шагов в день, а потом и по 5 и по 7 тысяч.

Шагомер он прикрепил тоненькой цепочкой к брюкам спереди у левой цапки подтяжек, и если кругом было тихо, можно было услышать, как шагомер тихонько постукивает в такт его шагам…

И вот старшая дочь сидит перед разложенным диваном и выкладывает на него подарки и покупки.

У ног ее раскрытый чемодан; другой, закрытый, и две большие мягкие сумки — чуть подальше. Все тут, вокруг нее: мать и сестра по краям дивана, отец в кресле, 9-летний сын рядом со своим отцом, племянница в новой красивой колясочке — спит…

— Папочка, тебе! Твое любимое! — передаю отцу вино — яркую желто-красную бутылку.

Отец надевает очки, которые всегда висят у него на груди на веревочке и внимательно разглядывает этикетку.

Я смущена, даже озадачена: отец сидит такой нарядный — в новой пижаме, вернее, в новом домашнем костюме.

Костюм этот был куплен сестрой лет 7 назад в Ленинграде, но он так и оставался новым, так как все 7 лет провисел в отцовском шкафу. Я понимала, что костюм был надет не ради меня, так как был уже ношен — ношен сейчас, в мое отсутствие, и был даже ушит с боков.

ГДЕ ЖЕ КОРИЧНЕВЫЙ ЛЫЖНЫЙ КОСТЮМ?

Это был байковый костюм времен 50-х годов, теперь поблекший, с белесыми разводами, с резиночками у кистей и щиколоток. В нем, тогда новом, отец ходил с матерью на лыжах. (У матери были нормальные ноги! Мать бегала на лыжах!!)

После того, как родители бросили лыжи, костюм этот был убран и забыт, но, наверное, лет 5 или 6 назад отец извлек его откуда-то, втянул в пояс и к щиколоткам новые резинки, — в рукавах были хорошие, кое-где подштопал, поставил заплаты, постирал, погладил и стал носить. Почти всегда. Вначале мы все ругали его за этот костюм, смеялись даже, но он продолжал носить.

А потом все привыкли.

И вот — отец НЕ В НЕМ!

Костюмов у него было полно, и всего полно, всякой современной одежды: свитеров разных, рубашек с погончиками, с молниями, бобочек… Даже джинсы были. И ни одного пятнышка нигде, ни одной пуговки болтающейся, измятости малой… Все висело в шкафу отца в полном порядке, но… не носимое… Вернее, носимое, но уж очень редко.

Что-нибудь из этого надевалось, если он шел, например, на партсобрание или на какое-нибудь проводимое им занятие, и шел из дома — с работы он был, конечно, в своем врачебном, или когда они с матерью шли на какой-нибудь вечер, концерт, на какую-нибудь интересную встречу, или, скажем, в гости, — если гости приходили к ним и были людьми близкими, что чаще всего и бывало — отец был все в том же лыжном костюме.

На работу он ходил в синих брюках с красной искрой, хотя и старых, но прекрасно держащих стрелку, и в синей шерстяной кофточке-рубашке с пуговицами на груди, тоже старенькой, зато очень мягкой; в больнице переодевался в хирургическое, одинаковое для всех хирургов: в светло-голубые брюки х/б и белую короткую рубашку с короткими же рукавами, тоже х/б. Ну а сверху, естественно, белый халат и колпачок. (В белом этом колпачке, конечно, уже стареньком, «домашнем», отец любил загорать, если летом бывал «на природе». Три раза он был на море, два из них — то со мной, то с сестрой, — и на море тоже был в этом колпачке — не только загорал в нем — был везде: на экскурсиях, на рынке, в столовых…)

Все, что обычно носил отец, он любил, и оно было или на нем или на полке в прихожей — не в шкафу: этот вот лыжный костюм, эта кофточка-рубашка и брюки с красной искрой.

Да, еще был СЕРЫЙ СВИТЕР (Вместо синей кофточки мог быть только он) ОЧЕНЬ любимый. С широким воротом, не раздражающим шею и с большими ромбовидными, красиво вшитыми заплатами на локтях. Заплаты ставила одна приемщица из химчистки, которая немного шила и латала, причем латала хорошо и латать любила.

Любимой еще была (из верхней одежды) летная куртка с цигейкой внутри, обтянутая сверху из-за сильной потертости темно-коричневой плащевой тканью.

Носовые платки отец не любил, но они, конечно, были — лежали аккуратными отутюженными стопочками — один к одному — на верхней полке шкафа или свернутые трубочками в красивых картонных коробках. И лежали, как и все — годами…

Вместо носовых платков он пользовался хирургическими салфетками, особенно ценившимися после стирок, когда становились совсем мягкими.

Два раза в год отец проводил генеральную уборку шкафа. Из него все вынималось, просматривалось, проветривалось, а сам шкаф изнутри пылесосился и протирался, и все затем возвращалось на свои места.

Как относился ко всему этому Шкаф? Положительно. Он гордо осознавал себя единственным Хранителем Ценностей своего Хозяина, поэтому считал, что весь уход за ним и его содержимым правильный.

Однако, скорее всего, Шкаф не отдавал себе отчета в том, что любимые вещи его Хозяина хранятся как раз не в нем. Вот, например… «Вот, например, — думал Шкаф, — понадобился Хозяину новый домашний костюм пожалуйста! Аккуратно поверните ключик в моей дверце, не дергая резко, откройте ее и снимите костюм! Он — ваш!»

Я хранил его многие годы именно ради этой минуты — для того, чтобы МОЯ ВЕЩЬ стала теперь тоже ЛЮБИМОЙ и покинула меня. Я готов к этому, более того — рад, и после расставания буду снова терпеливо ждать новой такой минуты.

Так что Шкаф все понимал.

Старшая дочь, конечно, виду не подала, что изумлена тем, что отец снял вдруг лыжный костюм, — узнает потом у матери или сестры, впрочем… Она вообще ничего узнавать не станет. Да-да, не станет. Носит отец новый домашний костюм и носит.

И пусть носит. И узнавать нечего.

Отец поставил бутылку на пол возле кресла, в котором сидел.

На ногах его были носки из собачьей шерсти и коричневые тапочки в клетку с высоким задником, то есть не стоптанные. У него всегда были такие тапочки.

Старшая дочь достала из чемодана материн заказ: два отреза для штор на окна и плед на диван.

Еще он не спал, когда оперировали тещу. И на самой операции простоял от начала до конца, конечно, не оперируя, — все метастазы видел… Что-то потом «смягчал» жене…

А потом все, что было с тещей потом…

Все перевязки страшной раны, возникшей на месте удаленной груди — с разрастающимися вокруг метастазами, переливания крови на дому, наркотики внутривенно — под кожу и внутримышечно уже ничего не действовало, и он вводил внутривенно, а вен не было…

И самое немыслимое — последние две ночи…

Жена от матери не отходила — ведь трепетала, если та заболевала даже пустяком, а тут… Они всегда были дружны, близки, как подруги, очень любили друг друга, жена просто сходила с ума: не представляла, как переживет…

Дочери, тогда 14-ти и 7 лет, тоже помогали ухаживать за бабушкой. И все же — самое страшное было его. А чье же? Ведь он мужчина, он хирург, муж.

…всегда все самое страшное…

Сколько ездили они в Москву, шторы и плед подобрать не могли — все не то было, да и здесь, у себя, можно было купить не хуже, чем в Москве, а вот — не подходило. А тут — чудо! И сами по себе красивые ткани, и, главное, в тон обоям.

Для кабинета — коричневая с розовым, для родительской спальни салатная с белой полосочкой.

И еще тут важно было: старший зять похвалил, а у него был отличный вкус, так что было, конечно, приятно.

Мать аккуратно сложила шторный материал и повесила на спинку стула.

Хорош был и плед: по красному полю красные же цветы, но иного тона и выделки, отчего казались выпуклыми.

Плед постелили, все отошли, полюбовались — да, красиво.

Его так и оставили на диване — пусть лежит, обнашивается, нечего прятать.

И не стали отрывать узенькую, встроченную в одном месте в шов бумажку с какими-то цифрами — пусть… От пледа шел особый, как бы «резиновый» запах.

Еще из крупных вещей был славный, коричневых тонов, венгерский халат для матери, точнее, платье-халат и два отреза из модной сейчас вельветовой ткани — серой и зеленой — на юбки и жилеты дочерям.

Было хорошо, празднично, всем нравилось привезенное, но все же не терпелось, особенно матери и младшей дочери, увидеть и другое, то есть не только крупные эти вещи — покупки, заказы — а так, мелочь всякую, чуть ли не ерунду:

безделушки, игрушки, канцтовары, подарки разные, а среди них — и Главный! (О, он уж, конечно, не мог быть ерундой, хотя и мог быть мелочью, но… мелочью лишь в буквальном смысле — в смысле размера, по сути же он был значительным.)

И вот из одной сумки на диван посыпалась действительно мелочь: да, она не была Главным Подарком, ничего из нее, и всем это было ясно: тюбики, тубы, баночки — белые, желтые, синие, — стеклянные, пластмассовые и такие же, но в картонных упаковках…

Была, например, одна коробочка — квадратная, бело-розовая, как бы муаровая, на которой сверху стояли две красиво переплетенные буквы: f и К — словно вензель какой-то.

В ней была баночка с золотой крышкой. В баночке был коллаге — новый крем, «пригодный за уходом всех типов кожи лица».

Что означали f и К — было не ясно: «К», может, от слова «коллагеновый», а «f»?.. — не ясно, потому, наверное, коробочка была так привлекательна.

Бусы из миндальных косточек, подарок сестры матери, Янки, и еще интересные — из различных резиновых трубочек — лабораторные какие-то бусы!

Брелочки разные — керамические, костяные, черти на витых коричневых и черных шнурках…

— Вот, Малыш, — сказала старшая сестра, передавая младшей небольшой целлофановый пакетик, — теперь — самый крик!

Сквозь целлофан глядело очень милое и очень, кстати, простенькое женское лицо, то есть вовсе не рекламное, — в больших очках на цепочке. Да, это была цепочка для очков. Производство опытного завода металлической галантереи и сувениров Ленинграда.

… Шампуни разные, SHAMPOO!

Например, Lakmе' caress в бесподобной упаковке или вот наш — Ромашка, без упаковки, но тоже чудесный шампунь.

РОМАШКА была, во-первых, универсальной, во-вторых, содержала именно натуральный экстракт, в-третьих, очень обильно пенилась и, в-четвертых, придавала блеск волосам, свежий вид и приятный аромат коже.

Пять посудин ГЖЕЛИ: медовница и набор «Петушок»: чайник в виде петушка и три кружечки.

Совсем недорогие, но очень красивые очки от солнца.

Вьетнамские деревянные вроде бы листочки — с ладошку размером, изящные, прекрасной выделки, — ну, для колечка с руки или для часов, чтобы оставить, например, на ночь, а можно и так — просто положить «листочек» на стол — очень красиво, а потом, если надо, бросить в него маленький карандашик, ластик, бритвочку, — мелочь всякую с письменного стола…

Вьетнамские же плетеные КОРЗИНОЧКИ с крышечками — невысокие, одна в другой. Для чего? Да хоть для чего! Можно тоже для красоты поставить, а можно конфеты положить, в бумажках, конечно, — и удобно, и мило, и необычно.

— Мамочка, подумай: перед самым отъездом нашла! — старшая дочь передала матери полиэтиленовый пакет в форме плоского термоса с просвечивающим черным картоном, на котором в центре было написано: WARITEX, а чуть ниже: waritex international.

Это был сложенный в 4 раза плотно-эластичный американский лечебный пояс.

Наверху картона, справа и слева, указывалось, какие, в процентах, ткани содержит пояс.

Внизу стояли номера в соответствии с окружностью талии. У матери был 6-й, то есть талия у нее была… Но ничего! За 6-м были еще 7-й и 8-й!

На самом верху черного картона перечислялись болезни, при которых «очень поможет пояс варитекс».

Ну, а потом — самое-самое! Канцтовары и игрушки, но не для маленьких, нет!

Какая великолепная светло-салатная и голубая бумага для писем, тисненая, с просвечивающими веточками ландыша!

Какие рижские блокнотики в кожаных переплетах!

Какие карандаши изумительные!

А фломастеры венгерские!

Ножи для разрезания бумаги!

А польские бумажные закладочки! Какие они хорошенькие, какие цветные ниточные кисточки по краям!

А игрушки!..

После кинофильма «Монолог» мать просто измечталась о солдатиках, в какие играл там герой.

И это неважно, что она женщина, она тоже в минуты раздумий переставляла бы на своем письменном столе этих солдатиков, да где же их взять? Ведь даже там, в фильме, герою его высылали солдатиков друзья-ученые из разных стран. Но старшая дочь все же искала их в Москве и в Орехово-Зуеве, где училась, в Ленинграде, куда ездила. Нет, не было их. Она привезла другие игрушки, тоже замечательные — маленькие и изящные, как солдатики.

Аккуратнейший черный трубочист в черном цилиндре и с черной щеточкой! Прозрачная красавица-черепашка, Карлсон с крохотным пропеллером на спине и страшно лохматый! Танцующий ежик! Лопоухий Чебурашка и глиняная птичка-свистулька…

Да что перечислять!..

— А этот мужичок — ну просто нэцкэ! Необыкновенный, правда? Лицо какое! А руки!

В Орехово купила на рынке — за рубль, представляете? Самоделка.

«Мужичка» стали передавать друг другу. Правда, нэцкэ!

Но ничего из этого не было Главным Подарком!

Сейчас никто не стал рассматривать подарки детально («Да! Вот еще очень модно:

дамские гольфы!») — это будет приятно сделать позднее, в полном покое, и рассмотреть уже все не спеша, лучше даже в одиночку, так что подарки пока не разбирались, а оставались лежать на диване, и пока было именно хорошо смотреть на все вместе, в целом. А в целом все это сверкало, благоухало, переливалось в веселой праздничной горке, растущей на новом красном пледе.

Отец всего этого не любил, называл «мусором», но непременно рассматривал каждую вещицу, поворачивая ее во все стороны, и, рассмотрев, возвращал на место, махнув рукой: «Ерунда…»

И тут — прямо прелесть такая! — бутылочки для детского питания! Но не наши, не обычные, с которыми он 25 и 33 года назад ходил на детские молочные кухни в Москве и здесь, когда появлялись дочери, потому что у жены оба раза не было молока. Нет, это были совсем другие бутылочки…

В Москве, еще в студенчестве, когда у них родилась старшая дочь, он бегал с этими (да не с этими!) бутылочками за 2-й Зачатьевский, где они жили, за монастырь — направо и вниз, чуть ли не к Москва-реке — на детскую молочную кухню. К 6-и утра. Чтобы еще с пятью СПЕШАЩИМИ ОТЦАМИ разгрузить два ЗИСа со всем детским питанием для их куста, за что получить питание вне очереди и бежать с ним домой, отдать жене и бежать в институт — он учился тогда на V-м курсе, а потом, если дежурил, что было часто — в неврологическую клинику, в ночь, а утром снова бежать на молочную кухню…

— Всю Москву оббегала! — смеялась старшая дочь, передавая сестре чудесные бутылочки. Крупные, необычной формы, с желтой навинчивающейся крышкой с отверстием, от краев которого спускалась внутрь соска, выворачивающаяся при кормлении.

А сверху надевался колпачок.

По поверхности бутылочек шел красный бумажный пояс, на котором изображались две бойкие какие-то птички — носик к носику. И было крупно написано: BABY KAVALIER.

…Да, это были совсем другие бутылочки…

Все знали: ГЛАВНЫЙ ПОДАРОК — впереди.

Он был всегда, кто бы откуда ни возвращался, и всегда выдавался неожиданно, даже внезапно, но обычно ближе к концу.

То есть до поры он был секретом, никто никогда ни спрашивал о нем, не выпытывал вернувшегося, — все делали вид, что ничего не знают, ничего особого не ждут. Да и само обозначение, слово это — ГЛАВНЫЙ — никогда не употреблялось у них применительно к подарку, но все знали: ГЛАВНЫЙ ПОДАРОК ЕСТЬ!

Всякий раз он кому-нибудь предназначался, но никогда не покупался специально, то есть никогда не был преднамеренностью, — он был всегда как бы СЧАСТЛИВОЙ НАХОДКОЙ, но находкой, удивительно соответствовавшей какому-то важному, конкретному факту жизни кого-то из них.

Главный Подарок не был ВЕЩЬЮ, ПОКУПКОЙ: платьем, например, туфлями, теми же пледом или шторами, теми же отрезами на юбки и жилеты, или даже французскими духами. Но нет, нет, не так! Французскими духами он, конечно, мог быть, еще как!

И вообще ОН МОГ БЫТЬ ВСЕМ: любой вещью! Да, ЛЮБОЙ ВЕЩЬЮ! Так что зря я так вот запросто все их отбросила!

ВСЕ МОГЛО БЫТЬ ГЛАВНЫМ ПОДАРКОМ, ЛИШЬ БЫ ПОДХОДИЛО, ОТКЛИКАЛОСЬ СУТЬЮ!

Из духов, например, сейчас (СЕЙЧАС, — вот что важно!) таким подарком могла быть ТОЛЬКО скромнейшая «Уральская рябинушка» — маленький совсем флакончик, совсем дешевый…

Он всегда мог теперь (ТЕПЕРЬ!) быть Главным Подарком — с лета 1971 года, потому что…

…Июнь 1971 года. Последние дни перед выпиской… жаркое, безумно жаркое начало лета, а в клинике все сестры душатся «Уральской рябинушкой»…

Этот запах ворвался тогда в духоту палат и коридоров, он уничтожил все больничные запахи, он перечеркнул саму больницу, он сводил меня с ума, опьянял, звал отсюда… Он сыграл особую роль в моем выздоровлении, так как КРИЧАЛ о жизни, о любви, о счастье, — я должна была, обязана была выздоравливать! И мне стало легче, — появилась НАДЕЖДА, — маленькая, совсем маленькая, но — надежда!

Муж попросил одну сестру купить мне флакончик «Уральской рябинушки». Но — «рябинушка» вдруг исчезла. Муж сам пошел по магазинам, обошел все парфюмерные — «Рябинушки» не было. Но я не очень страдала: мне хватало этого запаха.

Потом, уже дома, младшая дочь купила мне один раз «Рябинушку», и все больше ее опять-таки нигде не было.

Но я легко воспроизводила запах этих духов, а вместе — мгновенно и остро — долго такое не удержать! — воспроизводилось, вспыхивало ТО ВРЕМЯ.

Я всегда видела одно и то же: нашу палату с кислородным баллоном в углу, спину выходящей из нее медсестры с отведенной рукой, в которой был лоток со шприцами, и — окно.

За ним на большом пустыре перед больницей царствовал удивительной формы и красоты, сплошь расцветший куст черемухи, какого я в жизни своей не видала — внезапный ожог счастья!

ГЛАВНЫМ он был еще потому и скорее всего потому, что был НАГРАДОЙ, то есть не просто подарком — бескорыстным даром, а действительно наградой, правда, нередко отдаленной от побудившего к ней поступка, это уж как получалось, часто наградой-шуткой, но, конечно, не без умысла, и никогда наградой грубой: вот, мол, за ЭТО — получай! Хотя он был именно ЗА ЧТО-ТО.

Младшая дочь, например, еще маленькой, однажды получила огромную лохматую собаку, игрушку, за победу, хотя и неполную, в чем, собственно, и была вся суть, — ПОДАРОК НАДЕЯЛСЯ! — над визгом, киданием и лаем настоящей собаки, которую она поначалу ужасно боялась.

В прошлом году Главный Подарок получила мать (кстати, это вовсе не означало, что в этом году она не смогла бы его получить снова. Ничего подобного, смогла бы!

Если именно ей этот подарок подошел бы и сейчас больше, чем остальным) — великолепный тяжелый том Анри Перрюшо «Жизнь Ван Гога», на белоснежном супере которого горело окровавленное ухо, — и не только потому, что Винсент Ван Гог был любимым ее художником, а потому еще, что года три назад она просидела все лето над этой книгой, взятой у кого-то для чтения, выписывая и выписывая из нее…

Сколько? Да разве сосчитать! — все лето сидела и выписывала, оторваться не могла. Отец ругался: «Писец!! Подумать: такие книги переписывать!» Из себя выходил.