А потом сколько стихов о Ван Гоге она написала!..

Даже цикл был — «Ван Гог и я»…

И я!..

… Он рыжим недаром родился, нет!.. Рыжее пламя костра!.. В котором сгорал желудок пустой, Плоть, мешавшая жить порой, Отвергнутая доброта… Но я не знаю совсем никакой Разницы между Ван Гогом и мной! И я горю, пожирая себя (О желтый и красный цвет!..), но нет ни единого полотна, нет ничего, — лишь его душа Бесплодно дымится на углях костра… Но я ведь зачем-то была?..

Однажды она показала своему 5-летнему внуку портрет Ван Гога «Плачущий старик» и спросила, как он думает: почему этот дедушка в голубом костюме?

Внук сказал:

— Потому что его обидели.

— Ну и что? Почему же костюм голубой?

Он посмотрел на неё и ничего больше не сказал.

Бабушка улыбнулась.

В это время на веранду, где они сидели за ее раскладным столиком отдыхали тогда всей семьей в доме отдыха, потому и веранда была и раскладной столик — вышел дедушка в лыжном костюме с большим синим кувшином воды. Он медленно стал лить воду у их ног, и вода вместе с притащенной грязью стекала в щели между досками. Закончив, дедушка ушел в комнату и вновь вернулся с кувшином воды. Он снова лил ее на пол, теперь подальше от них, шире радиусом. Сейчас, вечером, мыть полы на веранде было ни к чему, ну а грязь тоже была ни к чему…

А сколько раз он плохо спал из-за бессонницы жены — она невольно будила его: то щелкнет выключатель ее ночника, то зашелестит переворачиваемый лист…

А что же ей оставалось делать, коли не было сна? Она читала до одурения, делала в уме какой-нибудь доклад, выключала свет и подолгу лежала в темноте не шевелясь, пытаясь полностью расслабиться, убирала в дальней от спальни части квартиры, даже стирала, но ведь не будешь убирать и стирать каждую ночь…

Много раз они собирались «разъехаться» по разным комнатам, но — не разъезжались:

как-то дико было. Вот и лежали рядом…

Правда, она часто прямо с вечера оставалась в кабинете, в средней комнате — писала что-нибудь свое или писала письма и в спальню приходила только под утро, а иногда выходила в кабинет среди ночи, прокрадывалась, чтобы не лежать просто так в спальне, но опять-таки — всю ночь и каждую в кабинете не просидишь, к тому же, если появлялись стихи, а это было всегда внезапно и всегда ночью, то вставать было уже нельзя: если стихи не записать тут же, сию секунду, они тут же и улетучатся, так что порой она просто никуда уйти не могла — лежала возле мужа и писала…

В последнее время он сообразил загораживаться от нее, от света ее ночника, подушками-думочками, положенными одна на другую — «баррикадой». Сам он зарывался под нее так, что из-за «баррикады» видна была лишь правая рука, потому что засыпал он только, держась ею за спинку кровати, — иначе уснуть не мог; потом, когда уже спал, рука падала — он не замечал этого…

Один раз, когда она пролежала без сна всю ночь, она написала стихотворение «Любовь».

Начиналось оно с ее любимых гамсуновских слов: «Так что же такое любовь?»

Дальше она писала, что на этот вопрос до сих пор нет ответа. Собственно, ответить хотела она. Вначале она делала как бы ретроспекцию. Тут и выходило: ни Пушкин, ни Блок, ни Маяковский… (Господи, она!..)

«Возьму сейчас и брошусь навзничь» — ответ? Впрочем, может быть…

Она писала:

Ищите у Пушкина, где Керн, где Грузия, где скамейка у Лариных там, там! «Любовь это адская музыка, заставляющая плясать даже сердце старика», А, может, она — Мандельштам? Со склоненною шеей безбожницы «С золотыми глазами козы?» Глинка? Ахматова? Тютчев? Чайковский? Алишер Навои? Пастернак, у которого «чайный и шалый, зачаженный бутон, заколов за кушак»?.. — так? …Джульетта? Раскаты Бетховена? Травиата?.. …«Словно анемон»… Хватит! НЕ ТАК! Может быть, боль, Когда я гляжу как во сне ты Мальчишкой свернулся, Майка скатилась с плеча, И рот стал красивым, И мне ничего не нужно, Может быть, это ОНА?

Он это стихотворение никогда не читал, да еще хорошо, что она его в тот раз не разбудила.

Вообще-то он стихи не любил, и не то, чтобы вот так — НЕ любил! — он просто не интересовался поэзией и никогда, кроме Новокузнецка, специально и подряд стихи не читал, а главное, никогда не читал их ДЛЯ СЕБЯ, как, например, жена или младшая дочь, хотя вообще читал много, правда, скоро забывал прочитанное, и если вдруг заходил о нем разговор, просил быстренько напомнить, О ЧЕМ ТАМ, и, услыхав, тут же вспоминал.

Читал он просто так, чтобы отдохнуть, отвлечься, и все. И уж, конечно, ничего себе не выписывал в тетради и блокноты.

Впрочем, многое он никогда и не забывал. Он знал, например, всего Фейхтвангера, любил и помнил Ольгу Форш и Тендрякова, а в последнее время по-настоящему полюбил Толстого, что для него самого, как и для всех в семье, было неожиданностью.

И такое было ему откровение!

Как-то он сказал жене: «Я заметил, что читаю сейчас иначе». Она, шутя, сказала, что зря ведь его жизнь рядом с ней пройти не могла, и добавила: «Да и редакторство твое тоже к тому побуждает.» «Может быть», — сказал он.

Редакторство…

Она давно писала стихи, но они были не в счет, никакого редакторства не требовали — были плохие, она знала это, знала и то, что многие считали, что все же зря она не берется за них всерьез, что если бы их чуть-чуть подправить, довести… Она не обманывалась здесь, зная, что как раз и не может этого «ЧУТЬ-ЧУТЬ», но что в нем-то и дело. Но она продолжала писать их — для себя, ей это было НУЖНО, а когда неожиданно, поначалу — даже как бы и случайно, пошла проза и три ее рассказа были уже опубликованы в союзных журналах, стихи потихоньку ушли… И вот тогда оказалось, что никто из ее друзей-интеллектуалов, эрудитов, умников, даже профессиональных писателей не мог быть для нее редактором, кроме мужа таким настоящим, таким нужным ей. Вот уж чего она не ожидала! Многие считали, что, утверждая это, она шутит, а это была правда.

Возможно, это было потому, что он все же действительно много читал, но ее друзья читали не меньше. Нет, тут было другое.

Во-первых, он знал ее с весны 45-го года, когда она пришла к ним в батальон, — ей было тогда 19 лет, — то есть знал давно, с юности, что, очевидно, имело для него какое-то значение, к тому же он сразу полюбил ее, — тем более имело значение, во-вторых, он был радистом 1 класса, иначе — у него был прекрасный слух. Она читала ему свои рассказы, а он, не глядя в текст, не читая — редактировал: говорил что гдe… Фальшивый звук он чувствовал сразу.

Вслед за бутылочками для детского питания — игрушки и одежки для новорожденной!

Это была прямо сказка!

Коза в кружевном платьице, с сумочкой в руке. С ридикюлем!

Танцующая обезьянка, подбрасывающая и ловящая ярко-желтые бананы.

Белая резная колясочка со шторкой на окошке с красавицей-принцессой за ним, тоже в белом.

Дивный Виннй Пух.

Шагающий домик на курьих ножках с вращающимся петушком на крыше.

Печальный красный крокодил с матерчатым носовым платком у глаз клетчатым.

Часы с боем, с выскакивающей кукушкой и качающейся, вместо гири, белочкой на качелях.

А потом — пинеточки, колготочки, ползуночки, распашонки, шапочки!

Младшему зятю были вручены крошечные двигатели для крошечных машинок, которые он конструировал с детьми на своей СЮТ — станции юных техников. Он расцеловал свояченицу.

Мы с сестрой росли на стихах — на Поэзии вообще и стихах мамы. Мы их очень любили, для нас они всегда были прекрасны, а главное, всегда нужны. Они были нашей жизнью, большой частью ее.

Одно из стихотворений, посвященное мне, называлось «Ах, Ваше Собачество!»

Это было особое стихотворение.

Один раз мы с мамой вышли во двор. Была первая осень, когда ей после двух операций вздохнулось полегче, и мы гуляли.

Был листопад, лавочки были все в листьях, воздух синий и слегка морозный.

Было так замечательно, что я воскликнула, обращаясь к маме: «Ах, Ваше Собачество, как хорошо!» Откуда взялось это «Собачество», да еще «Ваше», да еще и обращенное к маме, — понятия не имею, но так это получилось здорово, так к месту(!), что мы обе были в восторге. Мы сидели на лавочке, на листьях, и хохотали. А потом мама написала это стихотворение.

А вот отец… Он вообще к стихам был равнодушен, но мамины стихи другое дело, но он и к ним тоже был… ну, он не то чтобы любил их или не любил, — он жалел маму. Из-за них, из-за того, что в них, в некоторых, то есть у него здесь свои стихи были…

Мама любила писать частушки и исполнять их с кем-нибудь из друзей, чаще с кем-то из мужчин, который тут же, как и мама, повязывал на голову косыночку (она приготовляла). Было очень смешно и весело.

Например, к 50-летию отца мама спела с одним нашим другом такие куплеты:

Пролетели утки стаей, Их не видно сквозь туман, Мы на фронте повстречались, Я — ефрейтор, он — сержант. Долго он все куролесил, На губвахту все сажал, А потом в любви признался, Серым волком зарыдал: «Полюби меня навеки, Всесторонне я хорош! Изменять тебя не буду, Заболеешь — не умрешь!

Отец был доволен, смеялся, хлопал в ладоши, подпевал вместе со всеми:

«елки-палки, лес густой, в профсоюзе не застой!», и так далее. Казалось, ему нравилось все это, и действительно — нравилось, но в общем-то все эти частушки, эти шутки не имели для него особого значения, как, впрочем, и серьезные мамины стихи, да он и не знал их, вернее, не запоминал. Он знал только те, которые она писала, когда ей было совсем плохо, больничные… Только эти.

…Какие высокие окна, А в КОМНАТЕ как-то темно… То ли деревья большие Свет застилают в нее, То ли грустно очень Тем, кто в комнате той… За окошками больницы Раскричались воробьи… Стоит больница под синим небом, За нею весны, поля под снегом… …у автоматов, у раздевалки стоят родные мне так их жалко!.. И снова больница, и город чужой, И за окошком ветер… Он не пронзительный, он… голубой! ВЕРИТЬ!! …Как страшно, как холодно, Как чудно: не мне НА обход, а ОБХОДА Жду до рассвета каждую ночь, В отчаяньи ЖДУ обхода! … Стоит больница. В больнице люди. Свои здесь судьбы. Свои здесь судьи… Стоит больница — надежды лик, Молочный шар люцеты — солнце… Свои здесь темы. Свои здесь споры. Свои здесь «звезды». Свои законы… Одной из этих «звезд» была она. Чуть ли не самая крупная… Подари мне осины лист, Подари мне охапки осины, Под небом вдруг яростно-синим И тут же осенне-бессильным Дрожащей осины твист… Подари мне осины лист…

(Ему, мужу, посвященное стихотворение, как и следующее…)

Я прощаюсь с тобою, прощаюсь, Каждой встречей с тобою прощаюсь, Каждым утром прощаюсь снова, Каждым утром этой весною. С сединой я прощаюсь твоею Головой белой-белой своею, Но горящей веселой краской, От страха кричащей, красной…

Эти стихи, отцовские…

И никакого там «ВОЗВРАЩЕНИЯ» (Хотя к жизни ведь!!), никакой «РАДОСТИ» («Под рукой моей окрепшей от картошки серпантин!»), или — «Я ЛЮБЛЮ, И НЕ НУЖЕН МНЕ ОТДЫХ! Я ЛЮБЛЮ СУМАСШЕДШИЙ СВОЙ БЫТ!», или это вот «СОБАЧЕСТВО», — ведь, казалось бы… а вот нет! — только э т и окна, воробьи за окошками, ветер, раздевалки, только этой осины лист, это прощание…

… отцовские…

И еще одно стихотворение было. И он помнил его. Было оно к 70-летию ее отца, чуть ли не совпавшего со второй ее операцией, которую они от отца скрыли, то есть скрыли, что она будет и что сделана, — хватит с него первой, московской, — отец жил в Москве. Всего, что досталось тогда, — еще и до самой операции, целый месяц, когда она лежала и просто ждала очереди, а каждый день умирал кто-нибудь из соседей, больных, и после, когда она сама стала умирающей, и к ней не пропускали — лежала в реанимации.

Один раз сердобольная старушка-санитарка, тетя Ксеня, привела отца под ее окно:

«Гляди». Он глядел, стоя на каком-то строительном мусоре, поднимался на цыпочки, вытягивался — окно было высоким — видел никелированные головки кроватей, нескольких больных с забинтованными головами, но не ее, не дочь. Он плакал, стучал в окно, делал какие-то знаки, но из палаты никакого отклика не было, — он снова пошел к тете Ксене. Та кинулась в палату:

— Ты почему такая, а?! Лежишь тута и даже отца своего не хотишь посмотреть! А он стоит за стеклом на кирпиче и ничего тебя не видит, а ты даже рукой своей не хотишь помахать, ты рукой-то своей помахай ему!

А руки — свои — были у нее крепко сжаты в кулаки, парализованы и «прошиты»

каузальгией. Была она тяжелой лежачей больной, сидеть не могла, повернуться не могла… Окна не видела — лежала к нему макушкой, да еще и во 2-ом от него ряду коек, у стены, но будь она и возле окна — не увидела бы отца… Чтобы увидеть, — много чего надо было — в зависимости от положения.

Если, скажем, лежишь на боку лицом к стене, надо было прежде всего повернуться на спину, — она этого не могла, хотя… казалось бы: уж этого ли не мочь? а она не могла… но — если даже оказывалась на спине, — чтобы увидеть, надо было еще сильно запрокинуть или вывернуть голову, что после операции и в теперешнем ее положении было абсолютно невозможно. Был второй путь: со спины повернуться на другой бок — лицом к окну, — но этого она опять-таки не могла, но вот если бы кто-нибудь ее повернул, а затем чуть приподнял!. Да, чуть! — она была такой легкой сейчас, что приподнять ее или хотя бы помочь приподняться — ничего не стоило! Но кто же?

Некому было.

Вообще-то как тяжелую спинальную больную, сестры и санитарки ДОЛЖНЫ БЫЛИ поворачивать ее МНОГО РАЗ в сутки, а несколько раз и приподнимать (ПРИ-ПОД-НИ-МАТЬ), чтобы не было пролежней, застоя в легких, но они не поворачивали, ну, может, повернут раз по настроению, а приподнять!.. Такого они и в дурном сне не видели! Об этом не могло быть и речи! ЭТО БЫЛО СМЕШНО!

Прекрасные продукты, что приносил ей отец, обслуживающий персонал забирал себе — по ее, конечно, просьбе: ведь достать их из тумбочки, тем более из холодильника, она все равно не могла.

Обслуживающий персонал должен был кормить таких больных, но он не кормил.

Отец редко потом рассказывал об этом, редко и скупо — не мог… Так вот, собираясь теперь снова на операцию, в Новокузнецк, она заранее подготовила подарок к 70-летию отца и красиво переписала то свое стихотворение — своей рукой, как и бланк с адресом для бандероли, чтобы отец не заподозрил, что она снова не дома, что снова что-то случилось. И только когда вернулась, хотя была еще тяжелой и в гипсовом скафандре, но все же дома, все же вторая эта операция — особая, пластическая — была позади, и теперь можно было как-то надеяться, — отец узнал обо всем.

Стихотворение ее то, об отце, начиналось так:

Мир огромный! Мир счастливый! Пусть не мой…

Она понимала, что прекрасный этот мир ей сейчас не принадлежит, что он действительно сейчас НЕ ЕЕ, но отец…

Отец должен был — обязан! — принять его, и не просто — СО ВСЕЙ ОСТРОТОЙ!

Она писала:

…Я хочу, Чтоб сегодня ощутил Ты Синей жизни красоту! Чтоб в московском подземелье, где весна всего явней, где нельзя остановиться, где кричит старик-еврей, закалевший, ошалелый, обещая в лотерее только счастье, чтобы там все мимозы, гиацинты — все! легли к Твоим ногам! Чтоб подснежники сырые белые и голубые тыкались к Твоим бровям! ВСЕ — ТВОИ! Ты заслужил их! Только будь красивый, сильный, чтобы этот мир счастливый, весь в разрывах синевы, был ТВОИМ!

Дело в том, что этот МИР ОГРОМНЫЙ, МИР СЧАСТЛИВЫЙ был отнят у него в 37 лет, и ей хотелось вернуть его отцу хотя бы сейчас, в 70 (и раньше, конечно, — как только он возвратился, просто раньше она не писала стихов), чтобы была радость, мимоза…

18 лет отец пробыл на Севере («На далеком севере нас ждут»…). Она переписывалась с ним все эти годы, с 15 лет, когда послала отцу свое первое письмо, первое письмо в жизни вообще, и — не куда-нибудь: в лагерь… И сейчас, почти полвека спустя, вспоминая письмо, все еще испытывала жгучее чувство стыда и боли.

Это было письмо… слава Богу, что его у меня нет. Увы, нет и последующих писем за 10 лет — до 50-го года, когда отца снова арестовали, теперь уже в лагере.

При аресте он заложил в наволочку мои письма и взял с собой. Почему-то это не запретили.

Однажды, когда в лагерной тюрьме отец шел в очередной раз к следователю, как он считал, на очередной допрос, его, оказывается, освобождали, просто добавили десятку — «за диверсию в лагерях», о чем следователь и объявил ему сейчас, торжественно и отчетливо выговаривая каждое слово, и велел возвращаться в свой барак. Отец тут же, прямо из кабинета следователя, пошел ДОМОЙ.

У тюремных ворот его бросило в жар: письма! Они остались в камере. Он повернулся и пошел назад. Он не сомневался, что ему отдадут наволочку, здесь письмами никто не интересовался, но он… он не забрал их, и они все пропали — ОТЕЦ НЕ

СМОГ ПЕРЕСТУПИТЬ ПОРОГА ТЮРЬМЫ…

И ушел.

И никогда себе этого не простил.

Если бы папа забрал тогда мои письма, Юлька вернула бы их мне в 73 году, когда папа умер, как вернула те, что накопились в лагере потом, с 50 года, и те, что приходили уже в Москву после освобождения — до конца, до смерти… И тогда я смогла бы перечитать ТО письмо. Хорошо, что я не смогла это сделать, — память не то, не чтение…

Память все смягчает, смазывает; оставляя СУТЬ, смахивает «мелочи»: почерк, конкретные слова, обороты, знаки препинания… Все это уходит, а ведь дело в этом, именно в этом, — в МЕЛОЧАХ! Вот я и говорю: хорошо, что нет того письма, хотя… мне все равно никуда не деться от него, не уйти, — все, о чем я писала и как писала, мне известно из подробного папиного ответа, но все же хорошо…

Мелким, убористым почерком, четко выписывая каждую букву, отец отвечал мне, девчонке, на 21-й странице!

«Дорогое мое дитя, — писал отец, — твое письмо вызвало у меня целую бурю чувств, потрясло все мое существо. Ряд ночей я не мог уснуть, я все беседовал с тобой, делился, убеждал — впервые делился, как со своей старшей дочерью, как с уже взрослым человеком.

Дочь моя дорогая, бесконечно любимая моя! Я поздравляю тебя со вступлением в комсомол, со вступлением в ряды боевой большевистской смены; из своего проклятого далека я от всей души приветствую самую лучшую, самую яркую, лучезарную полосу жизни, в которую ты сейчас вступила и которую люди назвали прекрасным словом — юность!»

(С тех пор я была влюблена в это слово, в само звучание, написание его: ЮНОСТЬ!

И я знала, что если я в своей юности ощущала ее чудо, ее вдохновенную силу, если она прошла не затем, чтобы стать лишь «прекрасным воспоминанием», а каждый день ее был ПРОЖИТ, и прожит светло, радостно, ликующе, — это было связано с первым папиным письмом из лагеря.

…Я наслаждалась юностью, я купалась в ней, во мне всегда что-то пело, я всегда была счастливой, всегда влюблена, все прекрасное немедленно отзывалось во мне, небо надо мной было высоким, я всегда была красивой, всегда сильной, готовой выполнить любое дело, — юность моя прошла на войне — самое трудное, самое невозможное, самое неинтересное, — все было возможно, интересно, легко, я могла сделать счастливым весь мир, мне ничего это не стоило! И ВСЕ ЭТО БЫЛО ОТЦОМ!)

«Мне грустно, доченька, и очень больно, что собственными глазами я не могу видеть твоей торжествующей юности, но мне было бы еще тягостней, если бы это обстоятельство хоть в малейшей степени омрачило ее.

Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра!» Как часто потом приходили ко мне эти последние слова! Не в письмах, нет, — САМИ!

Это письмо папа писал 8 дней — с 29 декабря 40-го года по 5 января 41-го. Оно было послано из Котласской пересылки, не почтой — папа с кем-то его передал.

«…Пока я писал тебе, стукнули сильные морозы (-46). В наших краях страшны не морозы сами по себе, а тем, что они сопровождаются пронизывающими ветрами. В бараке стало не совсем тепло»…

… О, моя юность!

Когда мне было 13 лет, я написала один рассказ. В нем говорилось о девочке Наташе, пионерке, у которой были родители, дедушка с бабушкой и младшая сестренка — прямо как у меня! И обстановка в Наташиной квартире была, как у нас, только абажур в столовую я позаимствовала из квартиры одной моей школьной подруги — Сони Бродской.

Это был очень красивый абажур и такой большой, что когда все сидели за столом, он чуть ли не накрывал всех. Но главным в абажуре был особый шнурочек, заканчивающийся золотым шариком. Во время обеда у Сони то и дело дергали за этот шнурочек, вызывая старенькую няньку: принеси то, принеси это… И нянька приносила. А за шнурочек все дергали и дергали: то да это, то да это…

В Наташиной семье, как и у нас, никакой няньки не было, некого было вызывать и нечего приносить ЕЩЕ: у нас с Наташей бабушки накрывали на стол СРАЗУ. Так что за шнурочек в рассказе никто не дергал. Абажур просто висел, и все.

Отец у Наташи был настоящий коммунист. Это знали все. И еще он был добрый и веселый, и все его очень любили, а Наташа с отцом вообще была в закадычной дружбе, — как я со своим.

И вдруг Наташиного отца арестовали.

Наташа видела, как он, не оборачиваясь, уходил…

Рассказ был написан, но я не знала, какой должен быть конец, как должна теперь вести себя Наташа: продолжать ли любить отца или не продолжать.

И я пошла к папе. Он все знает и все скажет. Папа что-то писал за своим столом в кабинете. Я сказала, что написала рассказ, но не знаю, какой должен быть конец.

Папа бросил работу, разулыбался и обнял меня. Я положила перед ним школьную тетрадь. Он, держа меня перед собой, стал читать. Вдруг он как-то странно замер, перестал читать и внезапно отпустил меня, словно выронил, и встал.

Я никогда не видела его таким. Я ничего не понимала.

Папа ходил по кабинету и молчал.

Потом, подойдя ко мне, спросил:

— Откуда ты это взяла? В школе задали?

— Нет, просто сама…

— Что сама? Сама придумала?

Папа снова стал ходить по кабинету. Он что-то говорил, что-то бормотал про себя, но так невнятно, так тихо, что я ничего не поняла.

Потом он сел, посмотрел на меня как-то странно, как-то словно издалека-издалека, и вдруг быстро провел рукой по моей голове.

Почему папа так погладил меня? Я не понимала. Но я не задумалась над этим, сердце мое не сжалось, душа не перевернулась. Никакая ТОНКАЯ ДЕТСКАЯ ИНТУИЦИЯ ничего мне не подсказала.

Почему я была такой?

Папа листанул веером мою тетрадь и снова встал.

Он сказал: «Наташа больше не должна любить своего отца». И добавил: «Да, ЛУЧШЕ его не любить…» Голос его был не его. Сказав это, он снова листанул тетрадь.

Руки у него дрожали. Затем он как бы слегка подтолкнул меня к двери. И плотно закрыл ее.

Я пришла в детскую и тут же дописала рассказ — как сказал папа. И легла спать.

Через два месяца папу арестовали.

Была ночь.

Я, держа котенка в руках, стояла возле детской в прихожей. Папа сказал: «Комедии прощания устраивать не будем».

И пошел.

Я видела, как он, не оборачиваясь, уходил. Как Наташин…

В углу прихожей, опустив фуражку, плакал дворник.

Он ушел последним.

Мама сидела в кабинете на папином черном кожаном диване. Белая как мел. На столе, на полу — везде лежали вороха бумаг и встрепанных книг.

Мама подняла с пола какой-то лист и стала внимательно читать.

С 38 по 40 год мы ничего не знали об отце. Мы с мамой искали его, ходили к каким-то ОКОШКАМ — на Арбат, на Кузнецкий, еще куда-то… Наконец нам сказали, что мы можем послать папе посылку, написать ему, вообще можем писать два раза в месяц, и дали адрес.

Вот тогда я и написала…

«…Да, дорогая, твое письмо, излучающее столько тепла и света, содержит одну, всего лишь одну печальную страницу, и эта страница посвящена мне… Жестоко страдая, читал я о твоем теперешнем отношении ко мне, о твоей интерпретации фактов моего ареста и заключения…

Да, да, ты, конечно, «честно и прямо», пожалуй, несколько сурово, ставишь передо мной вопросы: в чем дело? как могло ЭТО произойти?

…Кто знает, может быть, было бы лучше, если бы я сказал тебе: вырастешь, дочка, узнаешь… Но, во-первых, ты уже выросла и требуешь немедленного ответа, а, во-вторых, сам я кровно заинтересован, чтобы ты знала правду. Другое дело, я мог бы обидеться, что моя дочь не сразу почувствовала, что произошла какая-то ошибка и в связи с этим не сумела сразу определить своего отношения ко мне, но я не обиделся и твою постановку вопроса принимаю.

Знай же, что твой отец ни в чем не повинен, никаких преступлений не совершал, ни себя, ни семьи своей не позорил, ни одного человека не оговорил»…

«…произошла какая-то ошибка»… Этой мыслью я долго потом жила — в школе, в армии, первый год в институте, — пока не приехала к папе в лагерь, в 47 году.

Там я увидела много-много людей, да в одном папином бараке… «И со всеми произошла какая-то ошибка», — думала я и вдруг произнесла эти слова вслух. При папе. Как-то совсем внезапно и неожиданно слова эти слетели с моих губ. Я растерялась, но папа быстро ответил: «Да». И тут я увидела его глаза и — осеклась…

Папа тоже ничего больше не сказал, мы вообще больше об этом не говорили, но мне казалось, что ему было не по себе от этого оборванного разговора, что в нем была какая-то фальшь, и папа, чувствуя ее, страдал…

Но с этой минуты я впервые стала что-то понимать. «Понимать»… Конечно, это громко сказано, но что-то именно тогда во мне сдвинулось…

А папа? Он же сам писал мне о какой-т о ошибке!

Писал.

В январе 41 года, а сейчас (мое свидание с папой в лагере!) — январь

47-го…

Что пережил он за 6 этих лет и как пережил? Что перенес, передумал, понял?

Кстати, 6 лет — это ведь с того времени, как папе разрешили писать, а репрессирован-то он был уже более 9!..

Ошибка!..

Папа продолжал письмо.

«Ты, детка, конечно, помнишь «Дон Кихота», написанного, кстати, в тюрьме. На страницах этой своей книги Сервантес рассыпал много замечательных поговорок.

Есть в ней и такая мудрость: «Правда, как масло в воде, обязательно всплывет на поверхность». Я верю, что правда в отношении меня рано или поздно будет восстановлена — всплывет на поверхность! — верю, иначе потерял бы веру в саму жизнь. А жить хочется, очень хочется!»

Папа писал, что много раз видел т а м «смерть в глаза». Последний раз, когда болел, когда температура была свыше 40 градусов. Он слышал, как смерть звала его, заманивала, сулила покой и отдых, избавление от всех мук…» Коварно убаюкивая, усыпляя, напевала она колыбельную Некрасова:

Еще вчера людская злоба Тебе обиду нанесла; Всему конец, не бойся гроба! Не будешь знать ты больше зла! Не бойся клеветы, родимый, Ты заплатил ей дань живой, Не бойся стужи нестерпимой: Я схороню тебя весной.

Были минуты, когда папа и в самом деле хотел умереть, — «смерть так много обещала, а я так устал»…

«Но это были лишь отдельные минуты, а всем своим телом, изболевшимся, измученным телом, всеми фибрами своей души я тянулся к жизни.

Жить! Жить во что бы то ни стало! «Надо, чтобы я жил, — говорил я врачам, — пожалуйста, сделайте так, чтобы я жил!» Это не было животным страхом перед смертью, нет, моя дочь, я не боялся ее. Это была сохранившаяся здоровая тяга к жизни. И я напрягал свои последние силы, остатки их, чтобы победить смерть, одолеть ее, и, как видишь, одолел.

Итак, я остался жить и на этот раз. Но основной опорой в моей жизни, основным бугорком, ухватившись за который я еще могу ее продолжать, это вы, это ваша моральная поддержка, связь с вами.

Имею ли я право на эту связь, на эту поддержку?

Да, имею! Моя невиновность дает мне это моральное право. Право просить у своих родных о доверии ко мне. Не отворачиваться, нет, напротив, помочь, поддержать!»

Так писал мне отец…

… «Просить у своих родных»… А РЕЧЬ ВЕДЬ ШЛА ТОЛЬКО ОБО МНЕ!

«НЕ ОТВОРАЧИВАТЬСЯ»… — речь шла обо мне, ТОЛЬКО ОБО МНЕ!

Старшая дочь вдруг резко наклонилась к одной пустой уже большой сумке. Она что-то искала в ней, от чего сумка шуршала и изгибалась.

Все замерли.

Внезапно дочь разогнулась.

С ЗУБАМИ!

Огромные оскаленные зубы с кривыми свисающими клыками еле умещались во рту.

Она запрыгала с ними, выбрасывая руки то вверх, то в стороны, взбивая при этом свои и без того пышные волосы, лохматя их. Продолжая прыгать, она схватила с дивана какой-то яркий красный шарфик и быстро повязала себе косо на голову, закрыв им один глаз.

Теперь волосы дыбились во все стороны из-под шарфика. Да, разбойничий был вид!

Напряжение в комнате сменилось взрывом хохота, так что мать немедленно покатила колясочку с ребенком в другую. Наперебой посыпались вопросы, восклицания:

— Дай мне!

— Дай мне!

— Чья фирма?

— Ну, протезы!!

— Сколько челюстей привезла?

— Подожди! — крикнул младший зять и помчался в кухню. Он принес веселый сверкающий ножик и, протягивая свояченице, жестом показал, чтобы она вставила его между зубами. Но — не вышло: зубы не могли удержать его — не по зубам он был.

Дочь закончила танец и, пощелкивая челюстями, торжественно направилась в ванную — снимать и ополаскивать их.

Теперь зубы были у младшего зятя, и это было почему-то еще забавней.

Все смеялись.

— Зубы — одни, берите, кому надо! — старшая дочь подняла с пола нож и стала внимательно рассматривать его.

…НЕ ПО ЗУБАМ…

… право просить у родных доверия… не отворачиваться, нет… помочь, поддержать…

Я, А НЕ КТО-ТО ЕЩЕ В СЕМЬЕ, ПРЕДАВАЛ ОТЦА, Я, ТОЛЬКО Я!

Почему я была такой?

Где же то непреложное чувство родства, которое всегда право?

Ну, время, ну, дура, девчонка тех времен!.. Но только временем, одним временем не объяснить этого, нет! И тем, что я была ДЕВЧОНКОЙ ТЕХ ВРЕМЕН. Разве все девчонки, у кого отцы были репрессированы, писали им в те времена такие письма?

Нет. Это я знала, — у половины моих подруг, может, больше половины, отцы были в лагерях. Но только я, я одна…

И я считала, что поступила правильно, хорошо. Я ГОРДИЛАСЬ СОБОЙ!.. А ведь я так любила Диккенса…

Нет, у меня был какой-то дефект, чего-то во мне не хватало…

Я долго бы не поняла, в чем дело, может, вообще никогда бы не поняла, если бы не сам отец, — он невольно объяснил мне меня — в том же своем письме, в первом, но все началось с того моего.

Дело в том, что оно было очень большим и лишенным логики, поэтому, высказавшись, так сказать, принципиально, я тут же забыла свою «принципиальность» и писала отцу уже обо всем на свете и — очень доверительно: с кем дружу, как учусь, какие кружки посещаю, какие читаю книги, какие у меня успехи по музыке, какие новые коллекции бабочек сделала… Было в нем и о смерти бабушки, матери моей мамы.

Тут-то все и раскрылось…

Вот что я написала о бабушке (конечно, и это из папиного письма — он цитировал меня): «После смерти бабушки мне многое стало казаться несколько в ином свете.

Может быть, это нехорошо, но, говоря откровенно, меня больше тронула смерть человека вообще, чем смерть самой бабушки».

Папа ответил: «Мне стало жутко от этой холодной философской формулы. Я, конечно, понимаю, что на тебя, девушку впечатлительную, не могло не произвести огромного воздействия непосредственное столкновение со смертью, впервые переступившей порог нашего дома. Но бабушка, бабушка, которая выращивала тебя, которая отдавала тебе столько душевных и физических сил, — разве о смерти такой хорошей бабушки, которая была у нас, можно было сказать то и только то, что сказала ты?

Разве утрата самой бабушки не должна была вызвать в тебе какие-то большие, глубокие переживания, непосредственно относящиеся именно к ней? Откуда, Инночка, такая холодность и к чему она?

Дитя мое, мне хочется предостеречь тебя»…

И папа написал мне, что существуют люди, особый тип людей, которые на своей основной и общественной работе просто идеальны, они являются примером для всех, они передовые, лучшие, а вот дома, в личной жизни… Дома они буквально преображаются… В отношении к своим родным, к семье, к близким люди эти становятся сухими, заносчивыми, безразличными, даже бездушными, даже жестокими… О них говорят, что они принадлежат к старшему поколению большевиков и что их нужно еще долго и много воспитывать… Нужно ли распространяться о том, что молодежь не должна следовать примеру этих людей?! Страшись, девочка, недооценки своих близких, и прежде всего родных, каждый из которых готов отдать за тебя самое дорогое, что у него есть — жизнь».

ГОСПОДИ! ВОТ, ОКАЗЫВАЕТСЯ, КТО Я! ВОТ КТО Я!!! ПРЕДСТАВИТЕЛЬ СТАРШЕГО ПОКОЛЕНИЯ БОЛЬШЕВИКОВ!!!

Кто бы мог подумать? Ведь я понятия о них не имела, о представителях этих, а вот…

Но почему, почему же?? Почему это случилось именно со мной? ПО-ЧЕ-МУ?

Но теперь было ясно, почему я была такой бесчувственной в кабинете отца, когда принесла ему свой рассказ. Почему не видела немых страданий мечущегося в комнате загнанного человека, такого родного, самого родного! Почему не понимала его смертельного страха именно за меня (ЗА-МЕ-НЯ!), заставляющего говорить не свое, а что-то совсем чужое, совсем дикое, обалдело-механическое!..

Я была холодна ко всему, кроме ДЕЛА, за которым пришла: получить совет, как закончить рассказ, и все.

ОСТАЛЬНОЕ МЕНЯ НЕ ИНТЕРЕСОВАЛО!

…Мое письмо! Задыхающееся от восторга, с множеством восклицательных знаков!..

О, это я помню!

Оно казалось мне ярким, смелым, умным, а было не только глупым, не только трусливым, скудным по мыслям и чувствам, но — самое страшное! безоглядным и потому — неправедным, хотя… правдивым, именно правдивым, честным, искренним.

Это так, это действительно так: ни одного слова неправды или фальши в нем не было. Но оно было НЕПРАВЕДНЫМ. А это совсем другое, совсем…

Вот в чем дело…