В первые же свои зимние институтские каникулы она поехала к отцу в лагерь.

Его станция — Княж-Погост. (У нее было еще два названия: Сыр-Яга и Вой-Вож — на коми.)

В вагоне было холодно, но в тамбуре она просто задохнулась: было минус 50, а на ней шинель и кирзовые сапоги, армейские — ничего другого у нее тогда не было.

Какой он? Узнают ли они друг друга спустя 9 лет, таких лет?

Она помнила его смоляную курчавую голову, склоненную над письменным столом и такие невероятные брови — такие они были широкие и густые, и тоже — смоляные.

И вот…

Она увидела его и, конечно, узнала, и он увидел ее и узнал, и было так немыслимо, так жутко, и такое было счастье, что какая-то лошадь с широченной телегой вдруг вышла откуда-то и встала между ними, разгородив их, не успевших еще подойти друг к другу, и каждый мог хоть как-то прийти в себя из-за этой лошади, перевести дыхание, а уже потом, когда она прошла, было все же легче.

Брови были такие же, серая тряпичная ушанка спускалась к ним, словно поддерживалась ими. Кое-где, правда, немного, в них посверкивали серебристые искорки. А рот… У отца не было ни одного зуба, хотя ему было 46 лет, и рот был как бы провалившимся…

Мы шли к его бараку («А я иду, со мной беда»…)

Мы шли так, словно шли так каждый день, словно ничего не было, не произошло. Я хотела реветь, кричать, выть, как воют над своей бедой бабы, я хотела броситься к отцу, целовать его, целовать, целовать (СО-МНОЙ-БЕ-ДА!), залить слезами, залить всего, растопить в своей любви. Наверное, и он чувствовал что-то вроде того, но мы шли, словно ничего не было, иначе мы оба так бы размякли, ослабли так, что совсем бы пропали, и ничем уже не смогли бы друг другу помочь… НУ, НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ БЫЛО!

Единственное, что было можно — держать отца под руку и слегка прижиматься к нему, слушая, как его взволнованный, охрипший от этого волнения голос, ударяясь о его ребра, ударяется потом в мои… («…со мной беда!..) Но я… я не просто слегка прижималась к отцу, а прижималась сильно, вжималась в него, впитывалась, но делала это не физическим, а особым внутренним движением… Я проникала в него, вбирала его боль (…беда, беда!..), его беду (беда!), я была уверена, что ему теперь легче, что он должен как-то ощутить мою боль и мою любовь, как-то почувствовать их.

(«А я иду, со мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса…»)

Бараков тут стояло несколько, длинных бревенчатых зданий. Одно прямо кричало яркими разноцветными занавесками. Что это? Клуб, что ли? Но я не стала ни о чем спрашивать.

В центре между бараками, по кругу, были вбиты красные остроконечные колышки.

«Пардон, площадь пенисов», — сказал потом лагерный сапожник, перетягивавший мне сапоги, вспоминая в разговоре это, как он выразился, «достопримечательное место»

(летом — клумба).

Дневальный у барака улыбнулся нам.

Мы вошли.

Комната. Длинная и узкая. С нарами с двух сторон. Печка, стол. За перегородкой умывальник, таз на табуретке. Тусклые лампочки. На нарах слежавшиеся матрацы, торчащие из-под одеял — коротких и тонких. В головах небольшие хилые подушки, приседавшие на один бок, если хозяева решали их поставить.

В дальнем конце нар, с той стороны, где было место и у отца, кто-то спал, укрывшись с головой. И кроме этого спящего и нас — никого: все работали.

Папа посадил меня за стол, а сам, находясь как бы не в себе, взял стоявшую в углу возле умывальника растопыренную дворницкую метлу на длинной палке и стал мести пол.

Потом он поставил метлу и сел. Он угостил меня главным лагерным лакомством («божественно вкусно!» — сказал он) — ПРЕМБЛЮДОМ, то есть премиальным, выдававшимся за перевыполнение плана. Это был кусок застывшей ячневой каши.

Абсолютно не сладкой, но — по сравнению с ежедневной баландой на рыбьих костях и тощей рыбешкой с ложкой какой-нибудь трухи — лакомство.

Мы сидели и пили чай, когда с работы стали возвращаться ребята.

Все они были очень похожи на папу — в таких же телогрейках и ушанках, с провалившимися ртами…

Время от времени кто-то из них как бы случайно оказывался возле папы и тихонько касался его плеча или спины — подбадривал.

Среди «ребят» был и дедушка Субоч, белорус, которого она увезла потом с собой, так как у него выходил срок.

Дедушка был очень худой и не просто седой, а просто абсолютно белый, с длинной белой бородой. Он страшно боялся всего, боялся ехать один, и узнав, что дочь товарища согласилась взять его в Москву, да еще и посадить там в поезд на Белорусском, тут же перевязал свой фанерный чемоданчик веревкой, поставил его под нары и стал тихо благоговейно ждать…

Свидание с отцом было каким-то чудным — они почему-то совсем мало были вместе и поэтому ни один их серьезный разговор не был доведен до конца.

За два дня до отъезда отец отвел ее к лагерному сапожнику, который великолепно перетянул широченные ее кирзачи, сделав не только по ноге, но и в обтяжку — модно! — и так надраил, что она потом всю дорогу переживала, что невольно пачкает их, и тихонько, чтобы никто не видел, вытирала носовым платком…

Ну сапожник!.. Чего только он не рассказал ей за две их встречи в своем закутке!..

Рассказал, как во время войны в лагере свирепствовала пеллагра («Вы ж понимаете, дефицит витамина «ПП»), какая смертность была от нее. «ЗЭ-КА (он произносил это слово именно так, на два слога) косило, прямо косило. Умер профессор Баренгольц — член ГОЭЛРО и вообще весьма уважаемый человек». Как пеллагрой болел папа, как умирал от нее, и как он, сапожник, тоже ужасно болел пеллагрой и тоже выжил — они лежали в лазарете рядом. И как папа тут же заболел «скорбутом» (цингой), и тут уже никто не думал, что он выживет, а он выжил. «Он же рассказывал вам, не так ли? Не-ет? Ай, простите! Так вы не говорите папе, прошу вас! Это будет наша маленькая тайна». Она кивнула.

В последний приход (папа всегда ждал ее на улице) — за готовыми уже сапогами, Йона особенно тянул: долго надраивал их разными щетками и бархоткой: «А? Нужно ведь делать блеск?»

Понимая, что она вот-вот навсегда исчезнет из его закутка, из его жизни, он говорил обо всем сразу, чтобы успеть, чтобы выговориться…

Казалось, он говорил такое, о чем лучше бы помолчать, но он говорил, что хотел.

Ему было сейчас все равно.

«Папа вам рассказывал про нашего Ёську Ключкина? Начальник Севжелдорлага!! Ой, Ёська!..

Недавно ваш папа сделал ему на собрании критику в области, знаете ли, планирования — папа там только начал работать, в плановом отделе. Так мы все прямо дрожали за папу, а Ёська сидел себе, руки в подбородок, и слушал, время от времени говоря по сторонам: «Тише! Тише!» Все спокойно выслушал и сказал:

«ЛЕМЕШЕВ». Про вашего папу. Понимаете смысл? ЛЕ-МЕ-ШЕВ!! Дескать: КАК ПОЕТ! И, знаете, все потом по-папиному переделал! Так мы теперь вашего папу потихоньку Лемешевым зовем! Вот вам Ёська Ключкин!

У него, конечно, свой уклад, дневальный, очень, знаете ли, вежливый бакинец…

По воскресеньям он крутит Ёське мороженое и выпекает вертуты. Не знаете вертуты?

Так это… как бы сказать… это то, что давно мне не снится, что делала еще моя бабушка… Это такой слоеный-слоеный пирог с черносливом и изюмом…

Представьте, Еська и зэ-ка угощает, пожалуйста! Он вообще к зэ-ка не кровожадный…»

Сапожник продолжал наводить блёск.

«У нас на Ракпасе, в лагпункте рядом, целый швейный комбинат. И женщины там ходят очень гордые… ну… как бы это сказать… они вроде раскрепощены, ир фэрштэйт? (вы понимаете?), но они — зэ-ка… А зэ-ка есть зэ-ка… Так…

немного видимости… немного радости через слезы… Так там на конвейере работала одна худенькая девушка, Аля, очень худенькая… И она все время перевыполняла норму. Гавронский говорил, что она дочь очень замечательной писательницы. Цветковой или Цветовой, не слыхали? Гавронский даже стихи ее наизусть читал.

Одно, знаете ли, про солдат. Конец такой: «Господи, Боже ты мой!» Представляете:

ГОСПОДИ, БОЖЕ ТЫ МОЙ? Такие стихи. Я раньше никогда таких стихов не слыхал, чтобы такой конец был… Редкое очень стихотворение… Господи, Боже ты мой!..

У нас здесь лекпомы есть, врачи такие, самодельные… кто стремится… Ну, знаете… пару слов по латыни: воленс-ноленс, немного названий лекарств, — ничего, зэ-ка подойдет… И вот… трудно забыть… С нами мальчик был, лет 15, колхозник, тоже этот… враг народа… Так он раз пошел к лекпому и говорит:

«Нету у меня сил, совсем нету, умираю, освободите сегодня от работы». А мы тогда на лесоповале были… А он такой голубоглазый, мальчик, тихий… «Нет, — говорит лекпом, — не ври, ты здоровый, иди и не притворяйся». Ну, он пошел. Стал работать, дерево валил и упал и дерево его убило… А от мамы его все посылки шли… Страшно, знаете… Господи, Боже ты мой!..»

Замолчал. Вдруг, без всякого перехода:

«А женский барак урок видели? Не-ет? Ай! Посмотрите! А то — что же вы будете в своей Москве про лагерь рассказывать? Не про сапожника же Иону! Вот пойдете сейчас, так посмотрите. Барак стоит в центре, и там всегда очень культурный дневальный, дама… У них — занавески!! Больше такого ни у кого здесь нет. Это такое море, такие волны! Всех цветов! («А! Вот оно что!» — вспомнила я) Из чего?

Так из марли. Из медицинской марли. Берется, знаете ли, медицинская марля и красится разными красками, ну, лекарствами, лекарствами. Марганец там, зеленка, акрихин… А постели? Дамы эти… ну… прямо изощряются! Пардон, как же: профессия обязывает! У них столько подушек! Гора, целая гора, вы не представляете! У них закон: сколько хахалей, столько подушек!! Такие, понимаете ли, э… дамы, факт… На головках у них обязательно цветные платочки, и они особо завязываются — спереди всегда рожки. У них это модно. Женщины по 58-й никаких рожек не делают, кто в чем ходит, тот и ходит, у кого что есть… И у них барак свой. Нет-нет! Никаких занавесок!

А писателя Леву Кассиля слышали? Так в лагере умер его брат, Ося. Кажется, от цинги или от сыпного тифа, за точность диагноза не ручаюсь. Жене Оси дали 8 лет, а дочку забрали в детский приемник. После освобождения жена Оси вышла замуж и хотела забрать дочку, а та говорит: «Я с тобой не поеду. Коммунист не имеет право на развод» — вся в отца. Ося всегда так говорил: «Коммунист не имеет право на развод».

А Тамара Целукидзе, вдова знаменитого режиссера Ахметели? Его расстреляли в 37-м — так думает Тамара. Она прибыла к нам из Протоки, из сангородка, в 43-м и принесла большую радость — ТК. Большое событие. Она влилась со своим ТК в наш ТЭКО. Не знаете? Так ТК — театр кукол, а ТЭКО театрально-эстрадный коллектив.

Руководит сам Гавронский. Выдающийся режиссер. Величина. Вокруг него всегда культурный зэ-ка, но, знаете, не только: всякий, если, конечно, зэ-ка имеет время. Гавронский знает все на свете! Знаете, я вам скажу за себя: я ведь теперь тоже другой стал. Как бы сказать… ну, лагерь меня сильно э… ойсгэлэрнт, понимаете? — Выучил — факт. Что я знал в своем местечке? А сейчас — даже слов нет: столько достойных людей увидел, столько узнал! Ну было что страшного, было, пережил, но порой мне кажется, что мне просто повезло, что я попал в лагерь.

Ведь здесь же собрались все лучшие люди! А ваш папа! Сколько он дал мне! Вы не представляете! Он не раз говорил: «Слушай, Иона, не будь барышней: ставь всегда вопрос — ПОЧЕМУ? Наша главная беда в том, что мы все этот простой вопрос не ставим». Так теперь я всегда этот вопрос ставлю, но, понимаете, не всегда могу на него ответить, но я заметил, что если я его все же поставил, мне как бы что-то понятней делается, ир фэрштэйт дос? Просто интересно!

Знаете, у Тамары Целукидзе есть два гения, которых она лично сделала Мирочка и Алексей Линкевичи, муж и жена. Поженились в лагере. Кроме всяких комических номеров с куклами на местные темы, они поставили «Соловья»… этого… ну…

АНДЕРСА. Представляете? Для зэ-ка. Событие. Большой праздник. Мирочка там играет мальчика с фонариком. Он говорит: «Сегодня я видел слезы на глазах императора, а слезы — это лучшая награда для певца». Ну так Мирочка получила тогда столько слез, столько слез… мы, знаете, все плакали… И… как бы сказать, ну, и ИМПЕРАТОР наш… Он в первом ряду сидел, и он постоянно применял носовой платок… Тоже…

Да, так вот за Гавронского. Он вначале был на ЦОЛПе*, а сейчас у нас. Величина.

Талант. Он вам и режиссер, и писатель, и, понимаете ли, философ… Дружил с Эренбургом, с Асей… с Айсей… ну, с этой… с Дункан, с Луначарским. Остряк!

Ох остряк! И спиртик любит. Лю-убит! Он еще не так стар, но принял в лагере облик ДЕДА. Это облегчает жизнь, очень облегчает… Дед, знаете ли… Привыкли — уважают и не трогают. Остроумнейший человек. Мирочка почти каждый день ухитряется его послушать, но в субботу — баня, не приходит. Так Александр Осипович написал такие вирши:

Я проклинаю эту баню, И день субботний, и санчасть, Все, что легло меж нами гранью И воду льет на нашу, страсть!

Я вообще-то сам очень вирши люблю, стихи разные. Много в лагере на память выучил, наизусть. Ваш папа тоже много мне стихов наизусть рассказал — в лазарете, когда от пеллагры поправлялся. Я запомнил одно, редкое, знаете, стихотворение, послушайте:

Захотелось солнечной Наконец-то встречи…

Минутку! Так.

Захотелось солнечной Наконец-то встречи, Редкостной, до полночи, Долгой, долгой речи, Захотелось… захотелось… захотелось…

Стоп! Не помню! Забыл, подумать! «Захотелось…» Их виль, я хочу… нет, не помню… Иона забыл! Ай-яй-яй! Но — факт…

Знаете, там какой-то ПОНЕДЕЛЬНИК есть, какой-то очень хороший, особенный… не помню… Вы знаете? Нет? Спросите папу!

У нас тут раввин сидел, — без перехода продолжал Иона, — «так Мирочка захотела с ним поговорить, потому что у нее дед тоже раввин был, духовный раввин Белостока.

Я говорю: «Простите, ребе, тут одна дама хочет с вами немного познакомиться и пару слов поговорить». Так он до того разозлился, ужас. Говорит: «У меня дома своя дама есть». Все, знаете ли, долго смеялись, но его вскоре расстреляли.

Почему? Ну-у… как бы сказать… нам об этом не докладывают…

А папа рассказывал вам о своей встрече с Ронисом, из-за которого его арестовали?

Да, было… Было на одном этапе, давно, почти в самом начале…

Была ночь. Папа проснулся и видит: здравствуйте, Ронис лежит. Рядом, на нарах.

Спит себе. Пригнали новый этап. Ваш папа схватил нож, знаете, обыкновенный столовый нож и бросился на Рониса. Да-да, ваш папа бросился с ножом… немножко смешно… собрался зарезать… Ронис открыл глаза, испугался до смерти, а папа говорит: «Это ты погубил мою семью, моих деток? Ты! Ты! Что ты со мной сделал?

За что? Как ты мог?» И, понимаете, ножом над ним! А Ронис говорит: «Ты не знаешь, что они со мной делали!» И заплакал. У папы нож из рук выпал, он ушел от Рониса и, представьте, уснул. Утром проснулся — Рониса нет, этап угнали, а на папе дорогая шуба на меху и богатая меховая шапка Ронис свое все оставил, а сам в папином ушел — в телогрейке и треушке… Но у папы все тут же забрали, и он все потом удивлялся, как же Ронис в такой роскоши столько этапов прошел, но — факт…

А Галина Серебрякова, писательница? Знаменитость. Наши дамы по 58-й буквально кинулись к ней, были счастливы, что она к нам прибыла, но, представляете, разочаровались… Что уж там вышло, не знаю, но… не тот алмаз… плохо о ней говорили… Бывает… А знаете, психбольницы от нас совсем близко, так там…»

Отец был рад, что она теперь ПОФОРСИТ в институте! Он говорил не «сапожки», а «сапожки'»…

А у нее все вертелось и вертелось в голове: «Захотелось солнечной, наконец-то, встречи»… И очень хотелось спросить папу, что это за стихи, чьи они, что там за понедельник такой, но почему-то было страшно спрашивать, так и не спросила, и никогда потом не спрашивала.

А спустя 27 лет, на следующий год после папиной смерти, моя младшая дочь поехала на его могилу, в Донской крематорий, к его нише, где на табличке были слова: «Он был мудрый и добрый».

В ее дневнике есть такая запись, сделанная в то время, в Москве: «Сегодня Юлька дала мне папку с некоторыми бумагами деда: «Поройся, если хочешь».

Я, конечно, очень хотела. В папке были и три мамины научные статьи — в журналах «Клиническая медицина» и «Гематология». Там же я нашла маленький листочек, написанный рукой деда. Красными чернилами. Это было какое-то стихотворение, но без названия и без автора, вообще какой-то обрывок. Дед писал здесь очень неразборчиво, хотя у него всегда был очень хороший почерк, но я разобрала, но мно-гого как-то не поняла по смыслу и спросила Юльку. Она взяла листочек, прочла, пожала плечами и заплакала…

Захотелось солнечной, наконец-то, встречи, редкостной, до полночи, долгой-долгой речи. Захотелось цельности мнений неподдельных. Днем высокой ценности стал бы понедельник.

О чем дед думал, когда писал эти строки? Кто написал их? Может, мама знает.

Юлька не знает, мы с ней сидели и плакали»…

На вокзале, пока не подошел поезд, она разулась и отец грел руками ее заколевшие в САПОЖКАХ ноги, — морозы не падали.

Мне хотелось обнимать рапу, плакать, кричать, выть над ним, мне было бы тогда легче, но этого нельзя было делать: ведь папе надо было оставаться здесь, жить здесь неизвестно сколько, и ему было бы еще тяжелей…

Дедушка Субоч ни на шаг не отходил от нее; в метро она намучилась с ним, так как он ни за что не хотел шагнуть на «лестницу-чудесницу», и если бы не двое веселых военных, которые без всяких разговоров не подхватили бы под руки дрожащего дедушку и — не внесли бы его на эскалатор, а потом так же не снесли с него, она просто понятия бы не имела, что же с ним делать.

Через два месяца от отца пришло письмо.

«Наше свидание носило несколько сумбурный характер… Ты, вероятно, не заметила, во всяком случае я пытался это тщательно скрыть, в каком глубоком волнении я находился. Поэтому я старался чаще быть с тобой на людях, что облегчало мое состояние, облегчало скрыть волнение.

Я не видел тебя много лет и не в состоянии был до конца отрешиться от ощущения тебя, как еще совсем маленькой. И это ощущение сдерживало меня от того, чтобы довести основной наш разговор до конца. Я не боялся его по существу того, что касалось меня, но я опасался нанести твоей душе хотя бы малую царапину».

Ах, малая эта царапина!..

Да, когда я была у отца в лагере, хотя мне уже и было 22 года и я прошла войну, отец, должно быть, был прав, продолжая видеть во мне не очень-то взрослого человека, да, наверное…

Но потом, но всю жизнь?!

ОН ТАК И НЕ МОГ НАНЕСТИ НИКОМУ ИЗ НАС ЭТОЙ САМОЙ ЦАРАПИНЫ!

Поэтому, хотя мы, конечно, все знали о страшных годах его жизни, но все это было так разрозненно, дробно, так между делом, в год по чайной ложке… Он всегда старался перевести разговор на другую тему или провести его в шутку, специально выбирая что-нибудь смешное и здесь, БЕЗОБИДНОЕ, так что какой-то уж ОЧЕНЬ СТРАШНОЙ картины у нас не получалось…

Обычно он говорил одно и то же, повторял, и — НЕ САМОЕ ПЛОХОЕ, и мы привыкли к ЭТИМ рассказам, а он и хотел, чтобы мы привыкли, чтобы не думали о ДРУГОМ…

Не желал, не хотел он всех этих воспоминаний, ну, НЕ ХОТЕЛ! И, главное, не хотел делиться с нами!

И прошло много лет, вся жизнь отца прошла, пока он, за год до смерти, приехав погостить к нам на лето, не рассказал…

Рассказал не столько уж много, но зато — по желанию, и — словно в воду бросаясь… Да, не так уж много рассказал отец, как очень ярко все было, ОТЧЕТЛИВО; все вдруг не только поднялось перед глазами, — стало невероятно явным и жутким.

…Зачем-то нужен был отцу этот рассказ сейчас, в кругу СЕМЬИ — мы все сидели на широкой веранде за моим раскладным столиком, — отдыхали тогда всей семьей в доме отдыха. Но он все же не сумел закончить рассказ, внезапно громко разрыдался, закрыв дрожащими пальцами глаза…

Да, вполне можно было сказать: сумел-таки отец уберечь всех нас от царапины, на всю жизнь сумел, ибо сейчас все уже были так или иначе «подготовлены!..

…Мы узнали о годовой одиночке, «каменном мешке», кишевшем ночами огромными крысами, которых отец отвлекал от лица, вскармливая дневной хлебной пайкой, о «телефон-автомате», плотно закрытой со всех сторон узкой будке, куда он, идущий по коридору и ничего не подозревавший, был вдруг пойман и захлопнут — будка возникала на пути внезапно и так, что обойти ее было нельзя. Там он стоял без сознания по стойке «смирно» — не только упасть, осесть было некуда. В нужный момент служитель открывал дверь будки, и жертва вываливалась из нее, приходя в себя от падения и, если особых повреждений не было, поднималась и вновь отправлялась по коридору, пока вновь не захлопывалась в очередном «телефон-автомате», вновь внезапно возникавшем на пути… О следователе Заборове, зверски истязавшем отца, харкавшем ему в лицо, требовавшем назвать свои инициалы полностью, а затем рыдавшем над ним, беспомощно молотя кулаками о стол…

С тем, чтобы тут же все начать сначала…

Давно, когда она еще училась в институте, отец написал ей: «Я знаю, что если я спас себя в какой-то мере, если не сошел с ума, не искалечен психически, то благодаря тому, что не позволял себе сосредоточиться на своем мученичестве, насильственно выколачивая себя из того мрака, в который был загнан…»

После свидания с отцом, осенью, к нам в школу, где мы тогда жили в Москве с сестрой и мамой, кто-то постучал. Мы жили здесь потому, что нашу трехкомнатную квартиру в Островском, через переулок отсюда, через Лопухинский, заняли Лукашевы, работники Фрунзенского райкома партии, пока мы были в эвакуации и не отдали, когда мама с сестрой вернулись в Москву. (Я была в армии).

Они не только захватили нашу квартиру, но и наши вещи. Мама умоляла отдать хотя бы старый кожаный диван отца, но они не отдавали, а когда она пришла за книгами — книги они отдавали и, подставив стремянку к антресолям, стала доставать их, втягиваясь вглубь, на мгновение оторвавшись от стремянки, — они тихонько отодвинули ее, и мама, обсыпаясь книгами, упала на пол… Она сильно вывихнула стопу и долго потом хромала…

Так вот, однажды осенью кто-то постучал к нам домой, в школу.

Я пошла открывать.

Передо мной стояла милая, очень аккуратная старушка, не просто седая, а просто абсолютно белая, в голубой косыночке с черным платком поверху, в длинной черной юбке и черном плюшевом жакете, которая оказалась бабушкой Субоч и которая спросила «ту маленькую девушку, что дедка моего с лагеря вывезла». Узнав, что это — я, она низко мне поклонилась и подала «гостинец от дедушки Субоча», мягко отвергая все мои приглашения зайти, сказав, что с поезда на поезд.

ГОСТИНЕЦ был в белом, в голубой горошек, довольно большом узелке.

В нем было 5 яичек вкрутую, 5 яблок с зелеными еще, свернувшимися листочками, кусок сала в белоснежной тряпочке и 3 толстеньких зеленых огурца с крупными белыми пупырышками…