Как-то один из ее друзей написал ей: «Спасибо за фотографии. Ух, какая вы сейчас красивая! Сразу чувствуешь — у вас твердая почва».
Она знала, что никогда не была красивой, что просто могла хорошо получиться на фотографии и считала, что друг ее написал так потому, и потому именно сейчас и увидел эту ее «красоту», что у него самого в то время никакой почвы вообще не было: шла сплошная черная полоса, и она за него страшно переживала.
Вначале она не придала значения его словам, но в одну из бессонных ночей они вдруг выплыли, и тогда она поняла, что ведь «твердая почва» это он, муж ее!
Это буквально потрясло ее, хотя в общем-то ничего нового по сути для нее здесь не было, она давно все понимала, но чтобы ЭТО так называлось, так формулировалось!! Чтобы быть из-за этого красивой!..
И все вдруг стало иным в ее понимании… И, может быть, не всем понятно, но ей за это (!) особенно сильно хотелось, чтобы он во всем был безупречным! Казалось, вовсе не эти мысли должны были бы сейчас прийти ей в голову… Как же странно и несправедливо все…
Казалось, в миг такого просветления она должна была бы испытать немыслимую благодарность мужу, а она…
ОН ДОЛЖЕН БЫТЬ ВО ВСЕМ БЕЗУПРЕЧНЫМ!.. Ерунда какая-то… Она благодаря ему красивая, а он за это… безупречный!!
Да, именно: безупречный!
А сама? Но ведь это же ЕГО дело!.. Если бы ему так уж захотелось, чтобы она была безупречной — это было бы так легко и приятно сделать!..
Если бы только он захотел, если бы это ему было надо!
В том-то и дело… А ему было все равно.
Он любил ее всегда, она знала это, и ему было все равно — безупречна она или не безупречна… А ей… ей хотелось нежности:
Боже мой, оказывается, любовь и нежность — не одно и то же!.. Вот, например, Антон Павлович Кержун, ВЕЛИКАН, любимый ее герой любимого писателя*.
Она, кстати, не относилась к нему, как к литературному герою, ни в коем случае, а ощущала живым человеком, хорошо ей знакомым, причем таким, о котором всегда мечтала. Так вот, Антон Павлович Кержун…
Он умел «щепоткой» пальцев «обирать» слезы с ресниц любимой — «теплые и веские»
эти слезы, большие, как «поспелый крыжовник»…
Господи! Ведь женщине не просто нужна любовь, да, да — не ПРОСТО ЛЮБОВЬ, а ПРЕКЛОНЕНИЕ, то есть нежность, именно нежность, ведь преклонение и есть высшая форма нежности. И нужно-то все это лишь затем, чтобы и она могла преклоняться — в ответ на это великодушие, на эту нежность — не просто любовь, а вершину ее.
Почему он не дает ей этой возможности?
Когда мужу было 55 лет, она подарила ему особый алфавитный блокнот, в который были вписаны любимые ее стихи или отрывки из них, разные мысли… Это был ЕЕ АЛФАВИТ, который, конечно, всегда был предлогом…
Кстати, на странице, где наверху стояла буква «П», он вновь прочел написанные подряд знакомые слова: «Палата, подарки, позвонки, перевозчик-водогребщик, парез, перо жар-птицы, перстень, % голубого неба, Планида, парус…»
Тогда, после второй операции жены, он забыл спросить ее, что это за слова, не до них было, а потом тоже не до них, ну а потом — забыл вообще, да и листочек со словами куда-то делся…
Блокнот начинался с такого ее стихотворения, которое было как бы посвящением:
Стихотворение это она тогда не дописала, не знала как, чем закончить, то есть не знала, как написать Главные Слова. И она оставила для них место, но так и не дописала. И не потому, что некогда было или забыла, что это надо, нет — как-то не выходило, не писались нужные слова…
Так и осталось посвящение недописанным…
Муж не придал этому значения, скорее всего и не заметил, что законченности здесь не было.
…ВОТ ПРИШЕЛ ВЕЛИКАН…
Тут все было ее мечтой. Мечтой о своем Антоне Павловиче, который к ней непременно должен прийти, хоть когда, хоть во сколько лет! И пусть это будет он, ее муж, пусть, лишь бы Великан! Чтобы тоже — ОБИРАЛ ее слезы, покупал у цыганки завядшие цветы («цыганкины цветы»), сажал в свою машину (в «Росинанта») на дороге любого (О! Это — особенно! Муж никогда этого не делал.), назвал бы хоть раз обычные куриные яички «цаплиными»!
Да! Да! Цап-ли-ны-е!
ВОТ ПРИШЕЛ ВЕЛИКАН!
И пусть он тоже, как там, придет и заплачет, пусть! Это особенно важно, особенно!
Да, особенно!
Она, когда читала повесть, подсчитала, что Антон Павлович Кержун, Великан сам, хотя он там и не считался Великаном, и его Ирена Михайловна плачут 40 раз, то есть плачут через каждые 1–3 страницы!.. И что Великан упал. Пришел и упал, не побоялся, хотя и Великан (он — не он Великан — все равно он!).
Да, не побоялся! Правда, у них там по-настоящему никто не падал, это у них такая поговорка была, для успокоения, но ведь не каждый для успокоения такое бы себе выбрал, а они выбрали! И он, Антон Павлович, действительно не побоялся бы, ни за что бы не побоялся упасть! Если бы было надо, если действительно было надо — пришел бы и УПАЛ, — вот что важно.
А, что говорить…
Цветы ей муж вообще не преподносил, был, правда, один случай, в армии, в Венгрии, но не об этом же особом случае вести речь!.. И сейчас бывало, конечно, бывало, но так редко… Скажем, если он видел, что цветы продаются прямо под носом, или если кто из больных приносил ему, или случалось такое по весне, — она настоятельно (!) просила остановить машину возле какого-нибудь куста черемухи, мимо которого они проезжали, и ему приходилось выходить и ломать черемушные ветки, но это ведь тоже не могло идти в счет! — ведь делал он это по просьбе, да еще настоятельной, — без своей воли, без своего желания!..
Сам же он, сам, лично, специально за цветами никогда не охотился, нет, этого не было. Даже в праздники. А уж если бы увидел завядшие!.. — ни в коем случае, даром бы не взял! Потому что ее муж никогда бы не взял в ум купить завядшие цветы просто так, да, просто так, — ну, для игры, в шутку, для предлога — отдать девчонке эти копейки — цыганке ли, не цыганке, и, конечно, не потому, что жаль ему было эти копейки, нет — просто в голову сроду не пришло бы такое — ну, не Великан он, ну что тут поделать!..
Насчет слез. Он никогда не плакал (как и не падал). Правда, раз, один раз — было. И она слышала, как он плакал, точнее, кричал в голос. Это, когда она приехала от профессора из их областной клиники, и муж узнал, что ей предстоит операция. И какая.
…Он сидел на краю ванны, включив широкую струю воды, чтобы крика не было слышно, а она в этот момент случайно вошла в ванную.
В своего «Росинанта» людей сроду не сажал, это уж никогда! И придумывал в оправдание всякую всячину: вдруг, например, сядет к ним ненароком какой-нибудь хулиган, вдруг придется задержаться где-нибудь из-за этого пассажира, а ей в это время надо будет, скажем, срочно попасть домой, чтобы лечь — нехорошо ей станет, да мало ли что может быть, если в машине посторонний!.. Хотя она-то всегда умоляла остановить машину. И все это хотя «Великана» читал и прекрасно знал, как эта повесть любима женой.
Муж внимательно прочел подаренный ему АЛФАВИТ, и он ему понравился.
Спустя какое-то время жена забрала его — он лежал в стопке книг на стуле возле кровати мужа, но никогда им не перечитывался.
Теперь блокнот стоял на полочке над ее письменным столом.
Муж не заметил исчезновения.
Почти все, что было в этом алфавите, она знала наизусть. Цитаты… Но были не только они — были и ее стихи и мысли, а цитаты… Они ведь тоже были ее! Ее, сокровенное, без чего она не могла бы теперь быть собой и чем так хотела, именно как СВОИМ, поделиться с другими, сейчас — с мужем…
(Таких алфавитов было сделано ею разным друзьям 15 штук и всем по-разному в смысле содержания, выбора цитат и оформления. Надо сказать: труд большой.)
Цитаты — цикады, говорил Мандельштам, потому что ими неумолимо напоен воздух. Ты становишься СОБСТВЕННИКОМ ЦИТАТ, введя их в свой духовный мир. А ее духовный мир был настолько НАПОЁН ими, так ими НАПРЯЖЕН, что мог бы просто взорваться!..
«А» начиналось двумя словами:
Аббат Прево.
За ними шла строфа стихотворения:
Еще:
Были и такие слова:
«А чья-то огромная многосердечная доброта до сих пор склоняется надо мной, извлекая со дна любой печали».(Белла Ахмадулина)
И очень дорогие ей слова Анны Ахматовой, которые всегда связывались с отцом, с посещением его в лагере:
Кончалась буква словами (и музыкой!) детской песенки, которую сочинила их младшая дочь, когда ей было 14 лет:
Ноты песенки были написаны сбоку — сестрой, закончившей музыкальную школу. Она и мелодию песенки сочинила.
Отец очень любил спидолу и, когда было время, часами слушал всякие ВОЛНЫ (особенно летом, в отпуске…)…
Когда он купил ее, младшей дочери было 8 лет, и она первый год вела тогда дневник. В нем есть такая запись, как и остальные, написанная красивым детским почерком с наклоном и нажимом, которая называлась «Папа» (дневниковые ее записи много лет потом все еще были с заголовками):
«15 июня 1966 года, Среда.
ПАПА Мой папа врач-хирург. Он много спас людей. У него есть радио по имени SPIDOLA.
Он ее очень любит».
Spidola была написана крупно, красным карандашом.
— Да, папочка! Юлька передала тебе, лови! — старшая дочь бросила отцу небольшую, вроде металлическую вещицу.
— Что это?
Отец держал в руках маленький прямоугольничек светлошоколадного цвета с какой-то надписью.
— Что это? Что написано?
Это был маленький портсигар, изящный, с закругленными краями, или, может, сигаретница, с выпуклыми буквами поверху. Отец взял очки, висящие у него на шее, на веревочке, надел их и прочел:
— Брейнц майн харц. По-еврейски. Наискосок было написано.
Читать надо было справа налево.
— Переведи!
— Гори, мое сердце, — перевел отец.
Все рассмеялись.
Руки у отца слегка дрожали. Такой легкий тремор был у него уже давно от многолетнего неумеренного курения — по 2 пачки «Беломора» в день, а то и больше, и, главное — начинаемого непременно и ежедневно натощак, но тремор не мешал ему хорошо оперировать и делать даже тонкие операции, как, например, удаление крохотного камешка из юксто-везикального отдела мочеточника, то есть — предпузырного, расположенного глубоко в малом тазу, почему и трудно было тут работать. А он еще делал это быстро и ловко.
У него были выпуклые ногти — так называемое часовое стекло, а ногтевые фаланги — утолщены и закруглены, словно барабанные палочки. Они так и назывались в медицине. Сходство с ними усиливалось от этого часового стекла — фаланги были еще более выпуклыми, — еще больше походили на барабанные палочки.
Чаще всего это бывало у больных с хроническим бронхитом и эмфиземой легких, которые у отца были.
Старшая дочь уже знала, что отец за ее отсутствие бросил курить и была этому страшно рада — она больше всех давно умоляла его бросить, но он не бросал.
— Папочка! Эта сигаретница, кажется, Юлькиной тетушки, ну, их фамильная. Юлька сказала: «Пусть уж из этой, маленькой, курит!» Она ведь, как и я, не знала, что ты у нас теперь некурящий! Знаешь, Юлька сейчас со многими вещами, даже реликвиями, почему-то расстается… Только дедово все оставляет…
Как-то не по себе было дочери: и вино, и сигаретница, а отцу все нельзя…
Привезла….. Гори, мое сердце… Отец улыбнулся, побросал сигаретницу в полусогнутых ладошках и опустил в карман домашнего костюма.
— Папочка! Вот бы раньше такую!
— Да зачем же? Я разве такие курил?? — он махнул рукой.
…Раньше…
Она доставала фотоаппарат — сыну.
… Раньше…
Когда отцу было 18 лет, его призвали на действительную. Он закончил дивизионную школу, и ему было присвоено звание младшего сержанта и радиста высшего класса — 1-го. Он был направлен в 262 батальон аэродромного обслуживания (БАО) 1-й Воздушной Армии Западного особого военного округа.
Это было в 1940 году.
Через 8 месяцев началась война.
Их округ был реорганизован в Западный фронт, он стал помощником командира радиовзвода, оставаясь и радистом — обеспечивал радиосвязью наиболее сложные операции авиачастей.
Связь с родителями он потерял с конца июня 41 года, — они жили на Украине, в еврейской деревне Нагартаве Николаевской области, которая была сейчас под немцами.
Он надеялся, что родители успели эвакуироваться. Но почему они молчали?
Он волновался, но была война, почта ходила плохо…
В общем, он верил, что родители живы, что вот-вот он о них все узнает.
С тех пор он начал курить.
Буква «Б», как и все, содержала много разного, но любимым среди него, самым, было это; «Боже мой, как хрупка, как катастрофически хрупка жизнь! Дивный талант, глубокий ум зависит от какой-нибудь жилочки, которую порвать, перерезать ничего не стоит… «Рукописи не горят!» Еще как горят!» (Ольга Чайковская)
И вот еще потрясающие слова:
«Благодарение прозорливому Господу — жить со спокойной совестью больше невозможно. И вера не примирится с рассудком. Мир должен быть таким, как хочет Дон Кихот, и постоялые дворы должны стать замками, и Дон Кихот будет биться с целым светом и, по видимости, будет побит, а все-таки он останется победителем, хотя ему и придется выставить себя на посмешище. Он победит, смеясь над самим собой… Итак, какова же новая миссия Дон Кихота в нынешнем мире? Его удел — кричать, кричать в пустыне. Но пустыня внимает ему, хоть люди его и не слышат; и однажды пустыня заговорит, как лес: одинокий голос, подобный павшему семени, возрастет исполинским дубом, и тысячи языков его воспоют вечную славу Господу жизни и смерти».(Мигель де Унамуно)
В «В» были слова А.Битова о евреях.
«Ведь почему мы евреев не любим? Потому что при всех обстоятельствах они евреи.
Мы принадлежность (выделено автором — А.Б.) в них не любим, потому что сами не принадлежим. Задумывался ты, что в тебе евреи любят? Как раз принадлежность (…)»
Здесь же было переписано все стихотворение Окуджавы «Виноградную косточку в теплую землю зарою…» Столбик стихотворения оплетался нарисованными зеленым фломастером виноградными листочками с усиками (в алфавите были и рисунки, и фотографии).
И еще: «Вот уже много веков на Краковском костеле появляется ежечасно трубач, извещая, что минул еще один час быстротечной жизни». (Это были слова известного поэта их области. Он часто бывал и у них в городе, читал свои стихи. Звали его Марк Сергеев.)
(…)
Это стихотворение (не все — то, что было в книге) она выписала из «Алмазного венца» («Алмазный мой венец») В.Катаева. Там автор значился под именем некоего ЭСКЕССА, данного ему, как и всем героям «Венца» Катаевым. Приходилось разгадывать, искать — это было хорошо: о многом узнавал в поисках сам. Узнавал не только подлинного поэта и его имя, но нередко что-то совсем новое о нем, очень интересное.
Где она узнала потом об Эскессе (это был самый трудный поиск), она теперь не помнит, может, и от самого Катаева, может, он где-то сам написал о нем, но вряд ли…
С — это первая буква имени поэта — Семен, Кесс — первые четыре — его фамилии: Кессельман.
Его хвалил Блок.
Эскесс жил вдвоем с матерью, вдовой, в Одессе, в подвале… Мать его боготворила. Он ее страстно любил, но… боялся.(Верлен)
У Семы было жирное лунообразное лицо со скептической еврейской улыбкой, на котором часто возникало такое пророческое выражение, что было страшно за его судьбу… Она и оказалась страшной. Он погиб с матерью во время Отечественной войны — был сожжен фашистами…
Возможно ли, — было ли это?
Вот видишь — приходит пора звездопада, И, кажется, время навек разлучаться…
… А я лишь теперь понимаю, как надо Любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.(Ольга Берггольц)
«Вот бы и мне (как Монтеню!) написать такую статью, в которой мотивированно, а значит увлекательно (…), нашли бы место цитаты (…) не одна, не две, а целая река цитат».(Юрий Олеша)
«Г» начиналось словами о Гейне:
«Гейне приходил в Лувр, часами просиживал около статуи Венеры Милосской и плакал. О чем? О поруганном совершенстве человека. О том, что путь к совершенству тяжел и далек, и ему, Гейне, отдавшему людям яд и блеск своего ума, уж, конечно, не дойти до той обетованной земли, куда его всю жизнь звало беспокойное сердце».(Конст. Паустовский)
Кончалась страничка словом, о многом им говорящим:
«Гипс».
В «Д» она любила это: Двое и яблоко.
Изобразить эту фразу (название одного стихотворения Вероники Тушновой) так, чтобы яблоко было нарисовано, придумала она. Яблоко было красное, а черенок и листочек зеленые.
И это, из забытого нынче Эренбурга, из «Бури», любила:
«Е» с первой строки содержало мысль, касаемую посадки посторонних в «Росинанта»
(«чужая людская беда» — в стихотворном посвящении мужу из подаренного ему алфавита).
И была приклеена ее фотография, очень подходящая к этому случаю: мольба на лице, прижатые к груди руки — так, по какому-то поводу она была снята в позе просящей.
«Если человек во сне в Раю и получил в доказательство своего пребывания там цветок, а проснувшись, сжимает этот цветок в руке — что тогда?!»(Колридж, 18 век)
Страница с буквой «Ж» наверху начиналась с фамилии Желтков.
Сбоку, обрамленная волнистой тоненькой рамочкой, была фраза, относящаяся к этой фамилии, на что указывала золотая стрелка.
«… то скажите ей, что у Бетховена самое лучшее произведение (…)(А.Куприн)
L. van Beethoven. Son. N 2, Opus 2. Largo Appassionato».
«… жизнь все же не символ, не одна-единственная загадка и не одна-единственная попытка ее разгадать, что она не должна воплощаться в одном конкретном человеческом лице, что нельзя, один раз неудачно метнув кость, выбывать из игры; что жить нужно — из последних сил, с опустошенною душой и без надежды уцелеть в железном сердце города — ПРЕТЕРПЕВАТЬ (выделено автором — Д.Ф.). И снова выходить — в слепой, соленый, темный океан».(Джон Фаулз)
«Желаю новогоднего счастья навсегда».(Бел Кауфман, внучка Шолом-Алейхема)
Ну, а на странице с буквой «3» было это самое стихотворение о понедельнике:
Здесь была и строка Мандельштама:
«За стихи у нас убивают».
У него была одна-единственная фотография родителей. Он тоже был с ними, сидел в середине. Ему было 17 — канун 18-летия и ухода в армию.
И эту единственную фотографию он, очевидно, еще в студенческие годы или, может, в первые годы их жизни здесь заложил в какую-то толстую книгу, чтобы распрямить, и так с тех пор не мог найти. Каждый год он пересматривал книги, листал, тряс их, но фотографии так и не нашел…
Были у него за войну всего одно письмо и открытка от матери (все письма за 8 месяцев до войны пропали во время отступления под Лепелм), справка из их сельсовета и письмо-треугольник от матери друга его детства Зямы Фалкова, сгоревшего в танке.
Вот и все, что было из дома…
Причем, письмо и открытка, как и справка из сельсовета, были даже не на его имя.
Первые на имя его друга Моси, с которым он уходил вместе в армию и вместе потом служил год, а справка — на имя московского дяди, брата мамы.
С конца июня 41 года мать почему-то перестала получать письма сына, хотя он был жив и здоров и, главное, рядом с Мосей, вот мать и писала Мосе.
«Нагартав, 26/VII 41 г.
Здравствуй, дорогой Мося!
Только что твои родители получили твое письмо от 9/VII, в котором ты не пишешь привет от Лейвуси. Нашим переживаниям и волнениям нет границ. От Лейвуси мы получили письмо от 27/VI, и с тех пор ни слова. Прошу тебя, дорогой Мося, с получением этого письма написать нам, где сейчас находится наш сын, служит ли он по своей специальности, все ли вы, наши нагартавские ребята, вместе, а если нет, далеко ли вы все друг от друга.
Мы читаем газеты, слушаем передачи из действующей армии и очень за вас беспокоимся.
Сегодня твои родители напишут тебе письмо.
Будь здоров, желаю тебе и всем нашим ребятам остаться целыми и невредимыми и с полной победой над лютым врагом вернуться домой.
Мать твоего друга Лейдерман П.Д.
Учти, Мося, наши волнения и напиши сразу ответ».
Вскоре Мосе пришла открытка, написанная через 4 дня после этого письма.
«Нагартав, 30/VII 41 г.Мать твоего друга Лейдерман П.Д.»
Здравствуй, Мося!
При получении сей открытки немедленно напиши мне, где сейчас находится наш сын, мы от него не имеем с 27/VI никаких писем. Нашим переживаниям нет границ.
Надеюсь, что ты сейчас же ответишь нам. Дома у вас благополучно. Будь здоров, желаю тебе остаться целым и невредимым.
Конечно, сразу при получении письма и открытки Мося отдал их своему другу. Тот тут же написал домой, но опять ответа не получил. Теперь уже и Мося ничего не получал.
Ровно три года длилось это молчание. Молчали все.
29 июля 1944 года секретарь Нагартавского сельсовета Березнеговатского района Николаевской области на запрос моего московского дяди, брата мамы, тоже разыскивавшего ее, написал следующую открытку-справку:
«На Ваше письмо от 16/VII 44 г. Нагартавский с/с отвечает, что Ваши родственники Лейдерман И.Б. и его жена Лейдерман П.Д. были эвакуированы в 1941 г., но не сумели переправиться и вернулись обратно в Нагартав, где погибли от рук фашистов.
Сын их Лейдерман Л.И. находится в РККА. Его адрес: п/п 64275 «г».
29/VII 44 г., секретарь с/с»
И стояла подпись.
Дядя тут же переслал эту справку мне, на мои же личные запросы так все и не было почему-то никаких ответов…
«И».
Однажды, будучи беременной, мать вышла из дома и увидела на улице, прямо перед собой повешенного на дереве знакомого парня-украинца из соседнего села. И его отца, тоже знакомого, стягивающего с сына сапоги.
На груди парня висела фанера с надписью: «Погромщик».
Кем он стал, этот парень — свой же, сосед, совсем молодой?..
Ушел к «зеленым»? Еще к кому-нибудь из бандитов?
В 22 году таких на Украине оставалось еще немало.
Чья-то карающая рука настигла его. У матери, все это увидевшей, тут же начались роды…
Ребенок родился семимесячным, слабым…
Дедушка мне часто рассказывал, что рос он, грудным, в мягком и теплом курином пуху.
А я, как дурак, твердил одно и то же:
— Да ведь ты же сам этого не помнишь!
— Ну и что?? Я же помню мамины рассказы.
И я замолкал, я не знал, что теперь говорить.
А дед обычно тихо повторял: — Да, представляешь, В ПУХУ…
Этот факт его биографии был для него почему-то очень важным, возможно, даже он гордился им… И еще он говорил, что перед сном мама всегда гладила утюгом его постель, даже когда он был уже взрослым.
И я сохраняю бережно боль Как луч твоего тепла.
(Наум Коржавин)
Бессонными ночами я часто повторяла по порядку свой алфавит, пытаясь уснуть, но не засыпала, зато хорошо выучила все…
«К» начиналось самойловской строфой — такой значительной для обоих.
Как это было! Как совпало — Война, беда, мечта и юность!
И это все в меня запало И лишь потом во мне очнулось!..
Дальше шли:
Каузальгия
и
Кержун Антон Павлович.
И вот это, из К.Воробьева, но не из «Великана», а из другой, тоже прекрасной его повести — «И всему роду твоему…»
«Кто-то из великих писателей сказал, что день опять обрадует меня людьми и солнцем и опять надолго обманет меня».
Были здесь и слова Мити из Достоевского, из «Карамазовых»:
«Калина, ягоды, какие красные».
Эти слова, кроме всего, были вывешены вроде своеобразного лозунга на встрече «Свечи» с писателем В.Г.Распутиным в 81 году, когда он был на заседании клуба уже второй раз (в первый раз, в 76 году, обсуждалась его повесть «Живи и помни»)
— рассказывал, вернее, читал («Я плохо говорю») свое эссе о Шукшине, которое тогда нигде еще не было опубликовано. Слова Достоевского были как бы эпиграфом к этому эссе, одним из них, но эпиграфом о т клуба, от читателей.
Распутин тогда говорил и об отношении Шукшина к женщинам, о том, что Шукшин не любил их, и они в его произведениях, кроме Матери, всегда отрицательные образы…
С женщин Валентин Григорьевич логично перешел на семью. И стал вдруг яростно говорить о том, что развод не имеет право на существование: «Женился и живи всю жизнь с той, кого выбрал! Жена — родня… Родина…»* Он тут очень четко все увязал.
В зале возник шум, послышались вопросы, возражения, но Валентин Григорьевич все это отмел и закончил тему несколько своеобразно: «Когда человек живет с одной женой, — он на двух ногах, — хороша ли, плоха нога, но своя, как и жена. Новая жена — протез (да, так он сказал). Женившийся второй раз идет словно на протезе»
(да, да, именно так сказал).
Потом, конечно, выступали, спорили, доказывали, что Валентин Григорьевич все же не совсем прав, приводили примеры, недоумевали (нога жена??), но, как и на первой встрече, Распутин был как скала — стоял твердо, и все их жаркие слова оказывались… жалкими: ударялись в эту скалу, нисколько не сокрушив ее…
«Л».
«Люди, милые люди, здравствуйте!»(В.Шукшин)
«М»
«Мы все сошлись на том, чтобы как можно лучше ухаживать за страждущим человеком, иногда держать его за руку, дарить хоть каплю дружеского тепла, ведь даже за пять минут можно порой одолеть отчаяние»(Мадлен Риффо, «Больница как она есть». Эту вещь они тоже обсуждали в своем клубе. Говорили и о ней, и о себе, о своей больнице как она есть…)
Здесь было и мое стихотворение «Мама и город».
Микеланджело — Микеланьоло ди Лодовико ди Лионардо ди Буонарроти Симони (так звучит полное имя Микеланджело) родился 6.111.1475 года.
«Мне часто приходит в голову мысль о том, что неплохо было бы пересказать (…) все те сюжеты литературных произведений, которые поразили меня. Первым вспоминается «Принц и нищий». Нет, нет, ничто не вспоминается отдельно врывается целый вихрь!»(Юрий Олеша)
(Он сам пересказывает (и весьма своеобразно рассказывает о самих авторах!)
Данте, Монтеня, Гете, Л.Толстого, Тургенева, Пушкина, Достоевского, Марка Твена, Ростана, Уэлса, Ренана, Хемингуэя, Б.Шоу, Карела Чапека, Бунина, Делакруа, Ван Гога, Моцарта, Хлебникова, Ренара, Бетховена, Шаляпина, Маяковского…
И он пишет (пересказывает о львах, собаках, гориллах, кошках, лисицах, воробьях, птице-секретаре, бабочках, павлинах, разных деревьях… И все это, чтобы в конце концов воскликнуть: «Да здравствует мир без меня!»)
«Н»
«Надо соизмерять свои силы. В этом, очевидно, мудрость. Но я не мудрый. Я любящий. Таким меня и запомните».(Эдуард Гольдернесс)
«Невозможно, чувствуя ответственность, приходить в отчаяние»(не знаю чье).
«Не боги горшки обжигают? А жаль!»(М.Френкель)
Примерно с 11 до 15 лет я часто ходил со своими друзьями на окраину села, на маслобойку, которой заведовал дядя Соломон, отец моего друга Илюши Когана.
Увидев нас, идущих сюда, дядя Соломон выходил на дорогу — встречать. Он махал сложенной в руке фуражкой и кричал:
— Кум цу мир, майнэ тайерэ! («Идите ко мне, мои дорогие!»)
Мы кидались к нему.
За ухом дяди Соломона был всегда воткнут какой-нибудь цветок — то ли ярко-синий колокольчик, то ли ромашка… Один раз — не за ухо, а под фуражку был вставлен совсем маленький подсолнушек.
Нам предстоял чудесный пир, дивное лакомство: лущенный подсолнух разных видов.
Подсолнухов в нашем селе было, конечно, навалом — Украина! Но дело в том, что на маслобойке ничего не надо было лущить! — все было готово!
Мешки, разные емкости — ешь до отвала!
Кроме сырых, белых семечек, были и жареные, коричневатые. Жарились они здесь же, в специальной круглой жаровне с механической мешалкой. Это делалось перед тем, как выжать из подсолнуха масло — на особом прессе. До макухи, жмыха.
Любые семечки — сырые или жареные — мы могли брать здесь сколько угодно. И мы брали. Горстями. Горсть запихивали в рот и тут же снова набивали его, не успев прожевать первой.
Жевали до обалдения, пока не заболевали мышцы лица, пока сами не превращались в прессы, в выжималки, откуда текло подсолнечное масло — до подбородка, на грудь…
Обычно на маслобойке мы ели жареные семечки, а карманы набивали сырыми, чтобы не замаслить их, хотя… замасленные мы были уже хорошо!..
Ах, как вкусно все было, какой чудесный запах стоял здесь, как ласковы были с нами взрослые!
Мой внук часто спрашивает меня о самом лучшем, что было в моем детстве, и я всегда говорю: «Маслобойка!»
Внук каждый раз возмущается: «Маслобойка… Да ты мне сто раз о ней говорил!»
«Ну и что? — говорю я. — Ты же задаешь один и тот же вопрос».
И внук смирялся: «Да ладно, дед, ладно! Расскажи про маслобойку, расскажи! Я очень хочу! А у нас есть маслобойка?»
«Нормальный глаз лошади должен быть большим, открытым, блестящим, смелым и доверчивым». (Андрей Битов)
«На всей нашей планете, вероятно, едва ли наберется пятьсот клоунов»… (Юрий Никулин)