Старшая дочь писала им все три месяца часто и много. Она почти каждый день ездила в Москву из Орехово-Зуево, где были ее курсы усовершенствования, и в электричке — 2 часа! — писала.

Она знала, что не сможет удержать в памяти все детали теперешней своей жизни в их свежести, чтобы рассказать о них дома и, в конце концов, все забудется. А она столько интересного увидела и узнала, что ни за что не хотела, чтобы хоть что-нибудь из этого пропало, чтобы ее родные не смогли бы всего узнать и были бы здесь обделены.

Кроме того, она была очень эмоциональной и должна была сразу же реагировать. Она и реагировала: плохо спала, часто плакала, ну и писала…

И еще: письма эти были как бы планами для ее будущих рассказов, определенными конспектами, поэтому писала она по возможности подробно и просила хранить письма, так как по приезде будет рассказывать по ним ведь письма все равно не заменят рассказа и, как говорила Юлька, — «в лицах». (О… это была их семейная манера — в лицах! И Юлька, говоря так, переживала, зная, что и она попадется в живых этих картинках, особенно выговором — она своеобразно картавила.)

Одно из писем содержало как бы детальный отчет о помещении материнских мест. И это было п исьм о, не «определенный конспект», и письмо особое.

«17 окт. 83 г., Москва.

Дорогая мамочка!

Сегодня воскресенье, и я специально посвятила его походу по твоим местам, и вся изревелась!

Ездили с Лялей и Сашей на их машине.

Какие они чудесные люди!

Машину чаще вела Ляля, а Саша везде выходил со мной и фотографировал для тебя дома и улицы.

Мамуся! Я передать тебе не могу своего состояния, не могу передать, что со мной.

Реву и реву, уже и Лялю с Сашей перестала стесняться, да и Ляля сама часто со мной плачет.

Но ты, пожалуйста, не думай, что я хоть капельку жалею, что хожу здесь по всем этим местам, я же не представляю иного. Ты ведь знаешь, что я всегда приходила сюда, когда бывала в Москве, просто в этот раз я здесь целых три месяца и, как никогда, все-все детально рассматриваю и вся буквально Москвой пропитана, а, значит, — тобой! Твоим детством, и юностью, и тем, что после войны, т. е. институтом, вашим житьем-бытьем с бабушкой, тетей Яной и папой и, между прочим, целым годом моей жизни! Ну а потом — дед. Его жизнь до ареста и после, до смерти… Все вообще о нем… Это же здесь на каждом шагу! Например, кругом продают гвоздику — любимые его цветы (а какие цветы были нелюбимыми??), и вот — дед!!

Да что говорить! Через неделю уже десятилетие со дня его смерти, де-ся-ти-ле-ти-е! А кажется: ведь только что с ним обо всем на свете говорили, он был у нас, а потом мы еще целый год говорили с ним по телефону! Нет, невозможно»…

Невозможно…

… Но ведь это же было! Я могла потрогать тебя рукою, Я могла услышать твой голос, Я могла дышать запахом твоей папиросы, Я могла переждать треск в телефонной трубке И — после кашля и сквозь него: «А-а-а!..Это ты-ы!..»

«Конечно, твоя операция, — тоже осень, оранжевые листья., Да, действительно, операция все и решила: эту твою невозможность быть сейчас в Москве… И я все время ощущаю, что я — вместо тебя, т. е. я вся на взводе!

Послезавтра у нас свободный день, и я поеду на Пироговку к твоему институту, к клиникам и к окнам нейрохирургии, у которых столько простаивал дед…

Вчера с Юлькой, Лялей и Сашей были на Донском.

Около плиты деда красная рябина и ярко-зеленый густой плющ.

Все ужасно тяжело, но без этого я бы и дня не согласилась прожить в Москве.

Сегодня начали с МОПШКи.* Во 2-й Обыденский въехали через 3-й, т. к. ехали от бассейна «Москва». Ляля завела машину прямо в школьный двор. Мы все вышли.

«Илья Обыденный» (Имя святого, по которому названы переулок и церковь) на месте!

Церквушка славная, и я сразу обратила внимание на удивительное сходство с твоим школьным рисунком «Из окна». Сразу же нашла окно, из которого только и можно было именно так срисовать, с натуры!

Церковь работает, мы видели аккуратненьких старушек в черном, поднимающихся по ступенькам «Ильи» с опущенными головами.

Ма! Знаешь, вместо МОПШКи здесь теперь «Московский городской дошкольный методический комитет», о чем гласит вывеска справа от входа (это Саша переписал).

Сейчас здесь ремонт и несколько женщин в комбинезонах на лесах что-то там делают на школе, а у дверей и по двору, — кирпичи, банки с краской…

Я попросила Сашу сфотографировать меня на фоне школы у дверей (фотографию вышлю, как только Саша сделает. «Илью» Саша тоже снял.)

Так как для меня сия земля священна, я сорвала лист у какого-то низкого кустика, растущего почти у входа в школу. (Дверь, кстати, заперта, а то я, конечно бы зашла.)

Дома положила лист в толстую книгу, которую Юлька специально мне выделила для твоих ненаглядных кленовых листьев. На странице, где лежит школьный лист, подписала: «МОПШКа», — чтобы не путать с другими. Поставила дату.

Мамочка, спуск в школьный сад перегорожен большой плитой, очевидно, в связи с ремонтом, так что к яблоням сейчас доступа нет. В низинке за школой был яблоневый сад.

Стою у плиты, а в голове вертится ваш с Янкой школьный вальс:

Я помню последний экзамен, Веселый, взволнованный класс… И май, голубыми глазами, В окошко смотрящий на нас!..

Надо сказать, что дети наших вождей в поведении ничем не отличались от нас и в наших глазах не были КЕМ-ТО.

Многие же из них уже тогда были по-своему несчастны:

Директор школы Николай Яковлевич Сикачев частенько кричал расшалившемуся Алешке Микояну (учился со мной в параллельном классе): «Смотри у меня! Отца вызову!»

Мать Алешки часто бывала в школе — она была в родительском комитете. Звали ее Ашхен — скромная и красивая седая женщина.

Юра Жданов, как, и его папа, любил пианино и на переменах частенько играл на нем. Сережа Аллилуев учился с Янкой в классе, и Саша в дальнейшем работал, дружил с МОИМ Сережей.

На переменах тихонько ходила кругами по залу Талочка Андреева с толстой длинной косой под руку со своей подругой Дездемоной.

Помню и Юрочку Каменева — чудесного мальчика.

Толстый Джоник Сванидзе одно время был влюблен в мою двоюродную сестру Иру и вместе с ней изучал Фламариона и звездное небо…

Мамуся! Представь: меня охватили воспоминания!!! Словно это не ты, а я (Я!) здесь училась!

Я ведь про твой класс, про твою школу, про всех ваших ребят знаю (помню!) больше, чем о своих!..

И вообще, понимаешь, я все время ловлю себя на каком-то странном чувстве: с одной стороны — да, не ты, с другой же — вовсе не Я — ТЫ ХОДИШЬ ЗДЕСЬ ВЕЗДЕ! Я так остро ощущаю себя тобой, т. е. мне кажется, что я и думаю и чувствую абсолютно так же, как ты! (А помнишь, как ты была мною, когда я была влюблена в Сашку и сходила с ума?! Как мы с тобой пели: «…Скоро осень, за окнами август…»? Как ты расплакалась?.. Наши детство и юность как бы перепутались, перемешались, и мне вообще трудно понять, что твое, а что мое…

Потом я долго стояла, прислонясь к забору у входа в школьный двор, и смотрела на него. Весной и летом, я знаю, посреди двора была овальная клумба, за которой до поздней осени ухаживали сами ребята.

Мне казалось, что я вижу Сережу. Вот он идет, высокий кудрявый мальчик в очках, в школу с томом Козьмы Пруткова, знаешь, с нашим, с дедушкиным, который у нас дома, вроде именно этот том он и несет, с этими «ситцевыми» форзацами…

А потом уже вы после уроков выходите вместе и идете домой.

Я вижу тебя так отчетливо, так ясно!

Ты в белой пушистой шапочке, которая очень нравилась Сереже, с такими ушками…

Вы идете через всю Москву к проезду МХАТа, Сережа быстро бежит домой, выводит на поводке Нельку, и вы долго гуляете по снежной Москве и говорите, конечно, про Овода!

А потом вспомнила, как Сережа Портрет Старухи играл! Сидел на сцене в платке, в большой раме, и — не шевелился!

Господи! Сколько раз ты нам обо всем этом рассказывала!..

Ах, Ваше Собачество!

Может быть, все так остро сейчас действительно потому, что кругом осень, листопад?..

А вообще я невозможная истеричка! Но при мысли, что вот здесь, на этом самом дворе были ваши линейки, вы с Янкой, маленькие, бегали, ходили, входили в эту самую дверь каждое утро — не могу, и все!..

Ну вот такая я дура сантиментальная…

Знаешь, когда я была в гостях у Мельниковых, Женя рассказал мне, что еще до вашей школы здесь был замечательный интернат, созданный Лепешинским, и что в нем учился и Александр Шаров! Да, и какое совпадение: сегодня в Орехово купила Шарова «Волшебники приходят к людям»! Там есть и наш с тобой «Януш Корчак»*!

Книга вышла к 70-летию Шарова, сейчас ему 74 года, и он неизлечимо болен… Еще одно совпадение и потрясение: книгу иллюстрировала д е вочка Ника Гольц!!

Удивительный твой класс!

Рисунки Ники бесподобные: серо-голубоватые с черным и белым, как бы жемчужные.

Изящно необыкновенно. В цвете (красно-синем) только один из двух зонтиков у маленького Оле-Лукойе. А какие портреты сказочников: Сент-Экзюпери, Андерсена, Сервантеса, Корчака!.. Сколько трагедии чувствуешь, какие лица! Удивительный портрет и самого Шарова. Прямо какая-то трепетная, немыслимая доброта, и вот-вот, кажется, хлынут слезы и у тебя, и у самого Шарова, но высокое его мужество и достоинство как бы тут же преграждают им путь: Бог с вами, куда вы, зачем?? Нет причин, все нормально.

Когда выезжали со двора школы, я прошла немного пешком и подошла к дому Игоря Ласса — прямо напротив церкви слева, в 3-м Обыденском, да? Я это представила по твоей «Панаме с зайчиками»… Между прочим, зря ты эту повесть бросила — сейчас я это особенно остро ощутила.

И вот меня охватило безумное желание войти в дом, позвонить, узнать! А вдруг Игорь не погиб? Могло ведь быть такое, ведь всякая путаница была, мало ли что могло быть? Вдруг сам Игорь вышел бы ко мне?! Но я же понятия не имела, в какую квартиру идти!.. Да и как-то мне не по себе было… И я села в машину.

Мамочка! Я очень жалею, что не зашла, очень! Надо было бы постучать в любую дверь, сказать, что здесь до войны, в этом доме, жил такой беленький лупоглазый мальчик Игорь Ласс, может, кто знает, помнит, может, здесь родные его живут?..

Я непременно схожу сюда, непременно, только одна.

Когда ехали к монастырю, я рассказала Ляле и Саше про Нику Гольц, что была вот такая высокая худенькая девочка с тобой в классе, которая всегда оформляла ваши стенгазеты и любила рисовать стройных коней с длинными тонкими ногами (Между прочим, в «Волшебниках» тоже есть такие кони.), и что она теперь известный художник-оформитель. Я им завтра эту книгу покажу.

Рассказала Ляле с Сашей, как один раз Ника «выручила» тебя на биологии, и мы долго хохотали, а в конце я опять же… всплакнула…»

Да, было…

Ника подсказала мне, лучшей ученице по биологии, какое «отличие пчелы от осы».

Она не думала, что я повторю ее шутку и зашептала: «Пчела более цивилизованное животное». А я, дура, повторила. Весь класс ржал, Ника была в отчаянии, а Мария Николаевна, преподаватель биологии, стояла в потрясении и молчала…

«К монастырю пришлось ехать Кропоткинской, через Лопухинский — внизу на Метростроевской был какой-то ремонт.

Заехали во двор Лопухинского, где, судя по твоей повести, должна была быть китайская прачечная.

Я очень люблю это место в повести и вот решила посмотреть.

Знаешь, мамуся, с Сашей и Лялей тем еще хорошо общаться, что они ну абсолютно не нервные, как все мы, и никуда не спешат(!). И такие они душевные! Ну а Саша шутит себе потихоньку, и ничего его не раздражает.

У предполагаемой прачечной мы с ним вышли из машины, посмотрели вокруг — никакой прачечной! Саша спросил у одной старушки во дворе, была ли здесь когда прачечная. Она так… ну восхитилась, что ли, так встрепенулась, что чуть с лавки не слетела. «Была, милай, была! В подвале. Ки-тай-ска-я! — и показала на дом. — А знаешь, как стира-а-ли?! Вручную! А белье было белое-белое и хрусте-ло!

А до войны Серега один, покойный ныне, им машину поставил, вот она и стирала с а м а! Но весь дом трясло, ажно качало!»

А Саша мягко: «Вибрировало».

Старушка поглядела на Сашу беспомощно и говорит: «Ага! Ага!» И дальше: «И вот, знаешь, жильцы-то недовольные все были, и машину ту сняли»…

Саша: «Демонтировали».

Старушка опять: «Ага! Ага!» и опять продолжает: «А потом, милай, китайцы-то отсюдова ушли, совсем ушли, а вот почему — не знаю. Это так через год или, может, через два после войны, и больше сюда ни разу не приходили, ну, ни-ра-зу, а то, бывало, как выстирают, так все с тючками на спине и бегают взад-вперед, так и бегают — белье разно-сют…»

…Зимними темными утрами (первая смена школы) мы проходили с Янкой Лопухинским, и она, боясь темноты, жалась ко мне, а я, показывая на ярко-оранжевый свет над тротуаром в прачечной, говорила: «Вон, видишь, китайские фонарики!» Но мы быстро пробегали мимо этих «фонариков» (я тоже их немного побаивалась) и заворачивали на Метростроевскую.

А когда шли домой, видели согнутых почти под прямым углом бегающих китайцев с аккуратными тючками белья на спинах…

«Так что на том месте сейчас просто два обычных жилых дома; в одном, что лицом к Метростроевской, внизу магазин «Мясо».

Подъехали к моему Отечеству, к монастырю. Машину поставили за бензоколонку, но подальше, где машин нет. Мы в прошлый раз, когда ехали на концерт Ю.Мориц, Окуджаву здесь встретили.

Мамуся! Ты не представляешь, как реставрировали стены и купол монастыря! Теперь сюда даже экскурсантов водят!

Ма! А твоего тополя в переулке нет! Спилили? Зачем? Но ни у кого спрашивать не стала. Как-то не захотелось…

Школа внешне чистенькая. В нашей квартире теперь, видимо, школьный буфет. Саша сфотографировал меня у окна комнаты — я специально вытянула руку по наружному железному подоконнику, увидишь.

На окне пышная занавесочка с синей каймой, а внутри на подоконнике весы… И вот, понимаешь, во мне шевельнулась ревность, что ли… да, она… И это — несмотря на то, что мы так тяжело здесь жили!.. Я все это знаю по рассказам, но какая же разница?! Я хорошо это знаю.

Заглянула вглубь окна, хотя сильно отсвечивало, и увидела место, где была моя л юлька, то бишь папин фанерный чемодан!..

Потом постояла и у кухонного окна, в которое ты, вернувшись из армии, стучала, увидев «мать-старушку»… А она: «Вон! Вон! Прочь отсюда!» И руками размахивала!

… Мама, моя мама, ставшая за войну совсем седой, не видя меня, стоящей на улице у освещенного изнутри окна, считала, что это опять «школьные мальчики»!..

Долго я стучала, а она — ни за что! И все гнала рукой… А потом, потом, когда узнала…

«Рассказала и эту историю. Опять хохотали и опять я плакала…

Собрала на засушку несколько больших тополиных листьев, желтых, возле Анечкиного дома. Вложила тоже в Юлькину книгу, подписала: «Монастырь, 36 школа». Итак, все листья, со всех «точек» у тебя будут! И ты сделаешь (представляю!) букет:

«Московская осень, 83»!

Постояла и у торцовых оцинкованных дверей, даже вошла в их небольшое углубление, и так ясно представила, как ты сидишь здесь на табуретке — «на свежем воздухе»

(!) и зубришь свою медицину на повышенную, т. к. денег у вас… «рубль на баню — проблема»… И как ты здесь, на воздухе, сознание от голода теряешь…

Походила по двору — от наших дверей до Анечкиных, т. е. по пути моей прогулки в коляске, и представила, как отец, еще в военной форме, возит меня здесь, а перед собой держит раскрытый учебник… Да, помню все это по твоим рассказам, но они так вошли в меня, что это уже не память, а воспоминания!

Вот я все это прямо и увидела и — невероятно отчетливо, в том числе и себя:

доходную, диатезную — «типичного студенческого ребенка», почти не подающего надежд…

Передай отцу еще раз спасибочки и за люльку и за весь обиход! За молоко с детской кухни!

Да, конечно, не представляю, как вы все в этой комнате размещались + я + ваши госэкзамены + бабушкина работа с этими послевоенными «детишками»…

Кстати, Саша везде рисует на лощеной бумаге особые карты (со всеми принятыми обозначениями!) прилегающих к «главному объекту» улиц и переулков; у него это очень здорово получается. Он считает, что разбег всех этих переулков здесь необычайно красив, и тебе будет приятно получить именно такую карту, говорит:

«Лучший подарок!»

Да, эти карты + фотографии + листья!..

Мамуля, хотя и не принято с могилы ничего брать домой, я, учитывая особый случай, сорвала три листа рябины и штук пять, наверное, зеленых листьев плюща от деда.

Мамочка, я еще вспомнила, как бабушка в своей деми-шинели споткнулась возле монастырских ворот, упала и разлила ВСЕ (!) суфле, весь бидончик, который вы с Янкой так ждали!.. Господи! Реву…

Мать! Сегодня же покупаю ВАЛЕРИАНОВКУ!!

Ну, а потом поехали в Мертвый, ныне Островский, вернее, Островская, потому что теперь это улица, а не переулок. Переименование состоялось в 37-м, когда вы еще там жили, в Москве, но все называют его переулком и до сих пор.

Он как бы с огромным ухом — газетный киоск слева, если въезжать с Кропоткинской.

В доме N 12- за пять домов перед вашим — Ник. Островский в 31 году написал первую часть «Как закалялась сталь». Знала?

Интересно, что Могилевские, Большой и Малый, не переименованы до сих.

Между Б.Власьевским и Б.Могилевским — музыкальная школа. Не знаю, была ли она при вас. А может, именно в ней ты училась? Напиши!

Ну вот…

Мамочка, знаешь, нам на одной лекции сказали, что слово «Арбат» происходит от арабского «рабат», что означает «пригород», «предместье», т. е. я сейчас в предместье, в пригороде твоего детства! Как мне хочется поглубже проникнуть в него, но в то, что в твоей душе!

Поэтому я так стремлюсь описать тебе каждый дом, каждое дерево и сквер, чтобы ты почувствовала всю атмосферу этого теперешнего «пригорода» и среди всего нового вдруг все же да и нашла что-нибудь свое!

Да, я забыла тебе сказать, что когда ехали сюда Кропоткинской и остановили машину возле Дома ученых, т. к. Саша фотографировал его и въезд в Островский, к нам подошел какой-то чудной мужчина лет 60-ти с большим количеством орденских планок, в мягкой шляпе и с огромным портфелем.

Он подошел к Саше и сказал, что раньше тоже здесь жил, и неопределенно махнул рукой. Он попросил его тоже сфотографировать. Саша, конечно, с готовностью, а тот подбежал к киоску и поставил там свой портфель почему-то не хотел с ним фотографироваться. Саша снял сего мужа на фоне ограды Дома ученых. Руки по швам, ноги на ширине плеч, взгляд устремлен вдаль. Чудак… Как только Саша отщелкал, тот кинулся за своим портфелем, схватил его и, не оглядываясь, быстро пошел вперед. Саша побежал за ним узнать адрес, чтобы выслать фотографии. А он: «Да что вы! Не беспокойтесь! Спасибо, что сфотографировали!» Господи, вот ведь… Но адрес потом дал и пожал Саше руку.

Я, конечно, сразу вспомнила, что ты где-то в этих местах встречала однажды зимой тоже одного чудного человека — «букиниста с Арбата», — в одном костюме, без шапки, с тросточкой, и как он попросил у тебя поесть, как ты кормила его, и как потом он от тебя убежал».

…Господи, какую страшную и странную историю вспомнила моя дочь!..

Это было году в 50-м. Да, он шел по Чертольскому, приближаясь к Кропоткинской, а я, переходя ее, приближалась к нему.

Да, должно быть, букинист, с Арбата… в прошлом…

Да, зимой, в одном костюме, без шапки, с тросточкой…

Широкий длинный шарф оборачивал его шею в несколько раз, от чего он казался очень гордым и несгибаемым, с откинутой головой и важной походкой…

Наверное, из-за его стати и палочка его взлетала тоже как-то чудно: вначале горизонтально, потом вверх, и, описав полукруг в воздухе, вперед…

Когда мы с ним сошлись и невольно остановились, он сказал мне вот это: «Я букинист с Арбата, — рот его был провалившимся. — Дайте мне поесть». Я достала из портфеля (шла в институт) свой студенческий завтрак (весьма скромный бутерброд) и отдала ему. Он мгновенно проглотил его и, ничего не говоря, гордо повернулся и медленно пошел в Чертольский.

Так продолжалось дней пять, каждое утро, в одно и то же время. Он ждал меня и всякий раз, проглотив бутерброд (большего я не могла ему сейчас принести), гордо поворачивался и неторопливо удалялся, ни слова не говоря. С нетерпением ждала я стипендии… И вот…

Нет! Не надо! Не надо больше, не могу!..

«Ну вот, приехали в Островский.

Ляля поставила машину в скверик за церковью, напротив вашего дома. Саша сел на лавку и сразу начал свои карты.

Да, он засмеялся и говорит: «Везде по пути нашего следования — церкви, монастыри и стройлеса!» Потому что, как и школа, церковь здесь тоже была в лесах. Перед ней, прямо перед вашим подъездом, стоит какой-то строительный бункер, обнесенный заборчиком с вывеской:

Главспецстроймонтаж,

Мосспецстроймонтаж.

(Все это и подобное списываю с Сашиных карт. Они при мне!)

Скверик, как и Островская и Щукина, в листопаде, т. е. все, как в том твоем стихотворении, посвященном Антокольскому:

На грани церквушки и «Овощного», В районе воспетого в песнях Арбата, Ваш переулок дворами веселыми С нашим сливался огнем листопада…

Только, мамочка, «Овощного» сейчас нет, вместо него на грани ваших переулков — «Прием стеклопосуды», о чем гласит надпись от руки».

Сюда, на этот угол возле «Овощного», приходил в моем детстве точильщик, заявляя о себе пронзительно-радостным кличем: «Точить ножиНожницы, бри-твы пра-а-вить!»

(«Ножи-ножницы» сливались в одно слово.)

Со всех сторон сбегались люди с ножами, ножницами и бритвами, а точильщик, молодой мужчина, сияя улыбкой, нажимал ногой на педаль своего станка, вращая большое колесо, и запойно точил, на мгновение останавливаясь для того, чтобы поправить на ремне бритву, проверить на пальце ее остроту и еще раз огласить воздух своим радостным кличем.

А у нас, детей, стоявших в 1-м ряду возникшего вокруг точильщика полукруга, весело кружилась голова от мчавшихся друг за другом серебряных спиц колеса, белозубой, сверкающей улыбки Мастера и летящих из-под ножей-ножниц красных искр…

Долго потом, ошалевшие, мы кричали со всех концов двора: «Точить ножи-ножницы, бри-твы пра-а-вить!»

«Я вошла внутрь бывшего «Овощного». Постояла. Ведь здесь — здесь же! скоропостижно умер мой прадедушка!..

Потом я зачем-то вернулась к машине, не пошла в дом… Саша сфотографировал меня на асфальтном бортике сквера.

Мы пошли к дому вместе с Сашей, но тоже не сразу, а прошлись немного по улице — к каштанам за чугунным забором.

Какие прекрасные каштаны, какие высокие!»

…Высокие каштаны? Прекрасные? Не помню никаких каштанов! Это там, за Чертольским, за Фурманова, а здесь?.. Нет, не помню…

Если бы посадили недавно, не были бы высокими… Не помню…

«Я снова перешла к церкви (Саша что-то записывал у подъезда), встала спиной к бункеру и смотрю на дом. Он светло-серый (со двора оказался желтый), 5-этажный, с крупными цифрами 22 в большом металлическом квадрате, под которым на длинной жестяной полосе значилось: Улица Островского Н.А.

Ну и эти подвешенные снаружи лифты над подъездами — таких я больше нигде не видала.

Смотрю на ваши окна — вашей с Янкой детской и кабинета деда. Везде желто-зеленые шторы, в окне деда, представляешь, сидит серый пушистый кот и глядит на улицу!

Лучше бы я этого кота не видела… Подошел Саша, поглядел и тут же стал наносить кота на карту!

Хватит! Пора идти в дом! Но я опять и опять это откладываю, и мы идем через «сквозные» двери во двор, — и только потом уже поднимаемся к квартире…

Конечно, во дворе я сразу начала искать «Сиреневый просек» (почему вы так странно говорили; «Просек»?), где женщина та была, о котором столько слышала и читала в твоей «Панаме».

Ничего подобного — не то, чтобы просек — ни одной сирени!

И никаких заборчиков, палисадничков, домика дворника — ни-че-го… ПОТОМУ ЧТО ДВОРА НЕТ!

Насколько я сориентировалась, вместо «просека» стоят совсем молодые липы, даже без листьев, видимо, только высаженные.

Глубже, как бы в следующем дворе, две 14-этажные башни из желтого облицовочного кирпича, а между ними, прямо перед вашим дворовым подъездом — красивый 3-этажный домик, красный с белым — «центр вычислительной техники» с детской площадкой перед ним.

Выходит, здесь все совершенно новое и ни следа этой вашей «Австро-Венгрии», этих заборных заплат, так что, надо думать, дворовых боев здесь вести было бы сейчас никак нельзя, и твой Колян был бы без дела».

…Коля-Колян…

Милый сумасшедший нашего двора…

Он жил с сестрой Калей, которая весь день играла на пианино. Выйдя во двор из дома, Коля тут же, сложив руки рупором, кричал в направлении льющихся из окна звуков.

— Каля! Я пошел миз (вниз), вам (непременно вам) ничего не надо? (Всегда только и только эти слова.

Кале никогда ничего не было надо, кроме игры на пианино, и она продолжала ее, а Коле, видно, тоже ничего не было надо, никакого ответа ему важно было прокричать свое, что он и делал, сколько бы раз ни выходил во двор, а выходил он часто… После запроса Кале Коля поступал в наше распоряжение, и мы с его помощью начинали бой с соседним двором, выставив Колю впереди себя. Он был большой, высокий, с лохматой головой и длинными руками. Размахивая ими и что-то громко и непонятно крича, Коля внезапно выскакивал из-за угла и этим каждый раз страшно пугал противника, который — наша разведка доносила — уже подбирался к нам, — противник сдавался без боя.

Так мы побеждали.

…Коля-Колян, Коля-Колян… «Я пошел миз. Вам ничего не надо?».. Наш дом, наш двор…НИЧЕГО НАМ БОЛЬШЕ НЕ НАДО… НИ-ЧЕ-ГО…

«Смотрю со двора на ваш балкон, с которого так хорошо был виден этот просек, а иногда и та женщина»…

…Та женщина!..

Эта сирень, стоящая широкой длинной стеной в палисаднике перед нашим балконом, была с него видна вся. И вырастила ее именно она, та женщина. Она была очень доброй и всегда выкидывала нам наши лаптовые мячики, улетающие во время игры в ее сирень… На одной из дорожек, засыпанной золотым песком, стояла ее плетеная качалка, такая… ну, кресло-качалка, летняя, слегка желтоватая, какие бывают на дачах…

Качалка, утопая в сирени, видна была с балкона не вся, и женщина, которая в ней качалась, тоже была видна не вся, что делало ее особенно загадочной, таинственной.

Мы забирались на наш балкон и ждали, когда заскрипит качалка…

Эта женщина летом и весной всегда была в длинном белом платье с широкой оборкой внизу и в белой панаме с большими полями. ПО ЭТИМ-ТО ПОЛЯМ И ПРЫГАЛИ ЗОЛОТЫЕ СОЛНЕЧНЫЕ ЗАЙЧИКИ!.. Поля прикрывали ее лицо, и хорошо мы его никогда не видели — это было особо счетово!

Чем-то она болела… Мы не знали, чем, кажется, что-то было с ногой, но не точно, просто она чуть прихрамывала. И это тоже было счетово. Из сирени она никуда не выходила. Зимой мы совсем ее не видели, а осенью она иногда гуляла по дорожке в длинной, теперь уже черной юбке и коротком жакете с небольшим рыжим меховым воротничком и с черной тросточкой в руке… Тросточка была безумно счетовой!

Мы не знали ее имени, но про себя называли Анной. Произносили его редко и, если произносили, — всегда на выдохе и не до конца, с «затуханием»: Анн… Имя это было счетово, счетово, счетово!

Под впечатлением письма дочери, в одну из бессонных ночей, я написала стихотворение «Детство»:

Где вы дни, пронизанные солнцем, Не высоким, недоступным и надменным Низким, близким-близким На лужайках, на тропинках дач меланхоличных, во дворе, где клубы дерзкой пыли Заросли сиреней позакрыли, С брызгами бутылочных осколков, Сквозь которые зеленым глазом солнце?

Балкон, по-моему, размером с наш.

Наверху, на специальных трубах, протянуты бельевые веревки, внизу стоит большая розовая корзина из универсама.

Со двора, в бабушкином окне и на кухне — белый тюль.

Рву какой-то лист у ног — для сушки, ну и пошли в квартиру, на 2-й этаж…

Стоим на площадке у перил.

По этой лестнице спускался в последний раз дед… Наверное, держаться за перила ему не дали… Стою и думаю об этом. Мне кажется, что и Саша об этом думает, ведь они с Лялей так любили деда, как и все Капитоши, как все вообще!..

Поднимаю глаза: № 13.

У меня страшно заколотилось сердце.

Дверь обита черным дерматином, как у нас, только здесь дерматин снаружи (Господи, все — как у нас!..)

Саша говорит:

— Позвони, не бойся!

Мне ужасно страшно, но я тяну руку к звонку, а в голове кусочек какого-то стихотворения: «Не искал я твой детский след: «* И вертится, и вертится, хотя зря: я-то ищу!

Молчим, ждем. Что же будет? Что я скажу? «Не искал я твой детский след», — вот что я скажу! Я уверена была, что это скажу, понимаешь? Черт-ти что в голове! Но все же из-за Саши я была сравнительно спокойна уж он-то со своей иронией что-нибудь придумает!»

Мать специально прервала здесь чтение.

Мало ли что могло оказаться на 2-м этаже… Войдет ли дочь в НАШУ квартиру?

Матери было не по себе, и она вернулась во двор.

Там, в детстве, время от времени появлялся еще один чудодей старьевщик.

Худой человек, серьезный и деловитый, он останавливал возле сторожки дворника свою лошадь с повозкой, груженой всяким барахлом, а сам расхаживал по двору, хрипло, но зычно возглашая: «Старье берем! Старье берем!»

Вслед за этим раздавались дивные для наших ушей звуки «Уди-уди-и-и» и различные, как бы птичьи, голоса — пронзительные, заливистые, булькающие…

Мы торопили своих родных, чаще бабушек, тащили их во двор. По дороге они роняли разные тряпки, ворохом прижатые к груди или перекинутые через руку.

Все быстро обменивалось у старьевщика на свистящие глиняные птички, бумажные китайские мячики — круглые, словно яблочки, но как бы со срезанным верхом, небольшие, туго набитые опилками, увитые меридианами тоненькой серой резиночки, переходящей в центре в длинную держалку, — ось! — обычно закрученную вокруг среднего пальца руки, которая била шарик. Он улетал вниз и в стороны, тут же возвращался, и рука снова била его, и он снова улетал, и на эти «Уди-удиии» — тоже шарики, но воздушные, особые, исходящие из воздушного же образования — «ножки», выдуваемой в первую очередь, а затем уже, в конце ее, возникал-выдувался и сам этот шарик маленький и односторонний, чаще направленный вверх, а когда воздух покидал его, он, спадаясь, и издавал эти свои печальные пронзительные «Уди-уди-й-й»…

Дожидаясь бегущих к нему людей со старьем, которое он брал, небритый хозяин, словно фокусник, проделывал со своим «реквизитом» все возможные с ним операции — одну за другой или почти одновременно: свистел и булькал птичками, бил китайские шарики с опилками и надувал воздушные, выдыхающие свое «Уди-уди-и-и»…

Грудь его была увешана лентами-кубиками переводных картинок. Да, были еще и петушки-леденцы, лежащие на газете поверх хлама.

И все это было счастьем.

«Итак, квартира 13, мы перед ней — я и Саша. Я звоню — никто не открывает.

Я безумно обрадовалась и стала звонить непрерывно. Звоню и звоню! Тишина. А я прямо руки от звонка не отрываю!

Правда, ну что бы я им сказала? — «Почему вы украли нашу квартиру?»

Черт с ними!

Боже мой! Я такую речь потом ночью придумала!

Я знаю, что прихожая здесь такая же, как у нас (опять как у нас!! Да здесь все, как у нас, все, — потому что ВСЕ ЭТО НАШЕ!).

Черт с ними!..

И вдруг мне стало так страшно, что я кинулась вниз по лестнице, крикнув Саше:

«Скорее пошли!» Я подбежала к машине, испугала Лялю. Но я не могла больше ничего… Меня словно изрезали всю, раздавили…

Мы быстро поехали из Островского, из этого Мертвого, от этой N 13!..

Как только выехали на Кропоткинскую, я немного успокоилась. Да, Саша показал мне Чертольский, я попросила. Какой-то чудной, уступчатый и просто коротышка! Ну и переулок!..

Мамочка! Я осталась сегодня ночевать в Москве, не поехала в Орехово. Юлька спит, а я сижу и пишу тебе. 2-й час ночи, но я решила, пока не напишу, не лягу, в электричке высплюсь. Пишу с радостью и по самым свежим следам. («Не искал я твой детский след» — вот привязалось!) Главное, мне лишь сейчас стало, наконец, спокойно. Пишу тебе, все время глядя на Сашины карты. Да, карты — чудо! Молодец Саша!

Матря! Если уж быть до конца откровенной, то я тебе вот что скажу: «Зори» на Таганке меня так уж не потрясли — из-за тебя!!

Понимаешь, я ведь, по сути, все это уже много раз пережила. По всем твоим уходам в армию** (пусть это по рассказам, ну и что!), по самой армии, по «предельной» твоей «готовности»!* И из-за того, КАК ты из армии возвращалась, из-за вагона того… Из-за всех твоих фронтовых подруг, старшины, всех 9-х маев!!!»

…Возвращались мы, пятеро девушек, из армии «самотеком» — как сумеем… Из Чехословакии. И оказалось — абсолютно неожиданно для нас, что солдаты (наши!!) не берут нас в свои теплушки, грубо обзывают, гогочут, показывают на нас пальцами, крича: «Воздух!» В Киеве мы все же сели в вагон-ледник. Солдаты в нем ехали стоя: не хватало мест. Но мы влезли в этот ледник, когда все выскочили на стоянке, кто за чем. Наступала ночь. Когда поезд пошел, солдаты не сразу нас заметили, а заметив, хотели… растерзать… Мат стоял дикий, немыслимый, рев, свист… И вот одна из нас, Оля Щетинина, сельская учительница, вдруг сказала:

«Ребята, а хотите, я вам сказку расскажу?» Это было невероятно. Ледник обалдел.

Мгновение все молчали, но уж потом-то такой мат и рев!.. И все же что-то изменилось, и Оля стала говорить, вначале, правда, еще под их крики, но все же говорила и не старалась никого перекричать…

…«В некотором царстве, в некотором государстве»…

Голос ее был негромким, с легкой хрипотцой… В конце концов (и быстро) вагон затих. Да не то, чтоб затих — мертвая стояла тишина.

Оля проговорила часа два. Кончила, изнемогши. А солдаты ревут: «Миленькая, девонька, еще! Еще давай!» «Не могу!» — говорит Оля. — Я вам все сказки рассказала, не знаю больше…» А они: «Да ты снова эти же говори, снова эти!»

Оля снова стала говорить и еще два часа проговорила…

Мелькали папироски, слышалось громкое сопение, нередко кто-то взрыдывал…

Расстались мы друзьями.

Провожали нас на нашу ветку всем ледником, вещи несли… А как прощались, как плакали!..

А Оля… она такая сказительница была, еще довоенная, она столько сказок знала, но с той поры больше их НИКОГДА не рассказывала. НИ-КОГ-ДА. ЗАБЫЛА. Все до одной, до последней… Навеки забыла.

«То есть меня уже не так легко было удивить, хотя дед был в таком потрясении от Таганки! Помнишь его рассказ и слезы? Но то ведь дед… Ну, ладно… да и ты сама тоже… ты была в потрясении от одного чтения «Зорей», только! Но ты такая же, как дед, у вас все это по-другому… не знаю, как назвать. К тому же ты ведь не видишь себя со стороны и все воспринимаешь как нечто новое…

Ты в этих девочках себя не видишь так, как я. Я уверена в этом. Поэтому мое потрясение спектаклем как бы «смягченное», смягченное именно из-за тебя, понимаешь?** Но, конечно, ПОТРЯСЕНИЕ, еще бы, но все же смягченное, хотя говорить ТАК о ТАКОМ спектакле — грех. Но… это же условно мы говорим, мы ведь все прекрасно понимаем! Просто я с тобой всю жизнь (!) прожила и потрясаюсь, наверное, лет с 12… Ну и вот. А… ладно…

Кропоткинской ехали медленно из-за большого движения в это время, и я видела не только Чертольский, но и твою аптеку, твою булочную (лотков, конечно, возле нее сейчас нет!), твой край Гоголевского, твое метро… Весь, весь твой рабат!

Мамочка! На могилу Сережи поеду, очевидно, в следующий выходной с Женей Мельниковым и Сашей Аллилуевым. Во вторник еду на Пироговку и к клинике, где тебя оперировали. Обнимаю, крепко тебя целую, целую всех!

Ваша Коза. (Прозвище дочери с детства)

P.S.

1. Я все забываю тебе написать, что на курсах мы сейчас занимаемся «Словом о полку Игореве» в переводе Шкляревского. Очень хорошо и совсем не трудно. Мне очень понравилось высказывание Шкляревского о так называемых «темных местах»

«Слова»; он — за тайну. Т. е. он считает, что «темные» места так и должны оставаться темными, ну, как нора или дупло, т. к. если все их «высветлить», то обеднеет лес, улетят совы, уйдут все лисы и бобры!..

Почитай этот перевод в «Юности» N 6, очень прошу!

2. Купила замечательные шторы (материал!) для вашей спальни и кабинета. Клава сошьет!

3. Срочно сообщи, нужен ли интерферон (срок годности до февраля-марта).

4. 21 октября иду на вечер (в нашем литмузее), посвященный 80-летию со дня рождения М.Светлова. Ведущий — Паперный, будет М.Алигер. Все напишу подробно.

5. На лекциях в литмузее (потрясающих! Ты не представляешь, что такое этот музей!) опять ругают Ю.Кузнецова за безнравственность. Вот. А ты его еще любишь!.. Но я тут как-то осмелела (в смысле обнаглела!) и высказала твое мнение о Кузнецовском Пушкине.*** Сказала это твое: Пушкин «больше расплескал» не потому, что Кузнецов считает Гомера, Софокла и Данте гениальнее, а потому, считает он, что у Пушкина как раз т а к много всего, что ему и «глотка» хватит, — вот и не жаль «расплескать», он, Пушкин, не придает этому расплескиванию значения, — он не «алчет»….

Наш руководитель, очень эрудированный и умный, сказал; «Любопытно», но я не стала «развивать» т тему и скромненько умолкла… К счастью, почти без перерыва началась другая лекция, а то непременно начали бы в N-раз «трясти» «череп отца»…

…Ох уж этот череп! Я пил из черепа отца За правду на земле, За сказку русского лица И верный путь во мгле. Вставали солнце и луна И чокались со мной. И повторял я имена, Забытые землей.

Казалось бы, действительно, что может быть безнравственней: пить из черепа отца?

Но.

При всей эпатажности формулы первой строфы, при том, что вся она метафора, эпатажная метафора, парадоксальность состоит в том, что метафора эта отражает вполне прямой смысл, однако иной, нежели тот, за который поэта «ругают».

Таким образом, там и там — смысл прямой, но знаки противоположные.

Присмотримся.

Отрицательный знак — то, за что ругают поэта — стихотворение как оно есть, как выглядит черным по белому, противоположный — или как я понимаю стихотворение — объясню.

Черепа наших отцов разбросаны по всей стране, по всей земле — «от тайги до британских морей»… На местах всех ГУЛАГов, с двумя дырами в затылках (но не обязательно — смерть в лагере можно и колыбельной «набаюкать»…), на местах всех боев, да и мало ли еще на каких местах… (Мы ведь «БЕЗДНУ ПЕРЕШЛИ»…)

(Стихотворение «Память»)

Так что не так уж и невозможно действительно схватить ненароком даже череп своего родного отца!

Самое нестерпимое: «разбрасывание черепов» ПРОДОЛЖАЕТСЯ!..

А раз так запросто, так легко и лихо это происходит, раз человек совсем (ну совсем!) ничего не стоит, так почему бы и не выпить из его черепа??

Только вот… за что?

А «ЗА ПРАВДУ НА ЗЕМЛЕ»! — раз, ЗА «ВЕРНЫЙ ПУТЬ ВО МГЛЕ»! — два, «ЗА СКАЗКУ РУССКОГО ЛИЦА»! — три.

И, конечно, Солнце и Луна ВСТАНУТ и чокнутся с тобой. Еще бы! За такое! За самое!!

7 июля 1919 года во Дворце Искусств Цветаева читала перед Луначарским свою «Фортуну» («Так отчетливо я никогда не читала: (…), так ответственно я никогда не читала (…) Монолог дворянина в лицо комиссару — вот это жизнь!»), которую выбрала специально из-за слов в конце: «ТАК ВАМ И НАДО ЗА ТРОЙНУЮ ЛОЖЬ «СВОБОДЫ, РАВЕНСТВА и БРАТСТВА!»

Не правда ли, у Кузнецова, по сути, речь идет все о той же «ТРОЙНОЙ ЛЖИ»: ПРАВДЫ НА ЗЕМЛЕ, ВЕРНОГО ПУТИ, СКАЗКИ РУССКОГО ЛИЦА??

Пару слов о последнем — о «сказке русского лица». На примере удивительного стихотворения Ю.Кузнецова «Атомная сказка».

…Вышел Иванушка в поле, запустил наугад стрелу и пошел по ее направлению.

Попал в болото к лягушке.

Вскрыл Иванушка «белое царское тело» лягушки, пропустил через него «электрический ток» и с наслаждением наблюдал, как она «в долгих муках умирала».

(«В КАЖДОЙ ЖИЛКЕ СТУЧАЛИ ВЕКА»).

Кончается стихотворение так:

И улыбка познанья играла На счастливом лице дурака.

Такова СКАЗКА русского лица. По КУЗНЕЦОВУ. Что еще надо?

«Я пил из черепа»… — стихотворение-перевертыш, «Перевертень» — по названию еще одного стихотворения Кузнецова, в котором «насмешка такова»: «опрокидывается душа и смысл», «извращаются слова и дела»…

Вот так стихи Кузнецова, словно протягивая друг другу руки, цепляясь одно за другое, образуют своеобразную вязь ни на кого не похожей поэзии, в которой почти все — перевертни.

«Отец!» — кричу. — Ты не принес нам счастья!.. — Мать в ужасе мне закрывает рот», — ярчайший пример перевертеня Кузнецова, — наиболее известные всем строки…

…И с горечью поэт повторяет «имена, забытые землей»…

6. Мамочка, знаешь, Москва ежедневно опускается и поднимается на 40 см, как корабль во время морского прилива.

Это из-за земных приливов (сроду о таких не слыхала!), приводящих в движение всю поверхность земли.

7. Слова: «И дольше века длится день», оказывается, Пастернака!

И дольше века длится день, И не кончается обьятье…

Если ты знала это и не сказала мне — нет тебе прощенья!!

Ах, Ваше Собачество!

Я видела настоящие эдельвейсы! Представь, они вроде наших «кошачьих лапок» — мелкие и довольно невзрачные. Кто бы мог подумать! ВедьЭ-ДЕЛЬ-ВЕЙ-СЫ!! Их Лида Графова из Монголии привезла.

И последнее. Вчера, когда была у Лиды, и мы вначале стояли возле их писательского дома, возле резных, очень красивых чугунных ворот и разговаривали (был чудесный солнечный день), она мне показала сына Бабеля. Но пока я повернулась, увидела лишь спину худого, сутулого человека с зонтиком в руке. Но все равно!..

Лида такая же красивая, и этот ее голос!.. Главное же, конечно, она по-прежнему в чужом горе. Всем помогает.

Господи! Мамочка! Никак не могу сегодня с тобой расстаться!

Я не согласна с толкованием здесь катаевского «Вертера» — официальном и в домах.

Мне кажется, что сам Катаев никакого секрета из этой вещи не делал и все абсолютно сказал словами Пастернака о «мучениках догмата».

Почему-то думают совсем о другом»…

В Ташкенте, на кафедре биологии, я вначале просто ухаживал за кроликами — кормил их отходами из нашей студенческой столовой, очистками всякими: капустным листом, морковкой… Вскоре профессор взял меня к себе лаборантом, и я с еще двумя подрабатывающими у него студентами стал тоже ставить опыты на кроликах:

прививать им Броун-Пирсовский штамм — вид злокачественной опухоли кроликов. В сосуды ушей. Попадать в них нелегко, но у меня получалось.

Потом мы наблюдали, как опухоль развивалась, куда и когда давала метастазы. Для этого надо было забить кроликов через 5-10 дней после прививок (через месяц, если привитые кролики не забивались, они сами погибали от сплошного метастазирования и интоксикации). Затем гистолог проводил серии микроскопических исследований участков опухоли и метастазов, и все протоколировалось.

Однажды у нас с профессором произошел такой разговор:

— А куда вы забитых кроликов деваете?

— Как-куда? Выбрасываем!

— Нуу… «Выбрасываем»… Их, знаете ли, есть надо.

— Есть? Как — есть?..

— Да обычно. И я буду с вами полдничать. Только по возможности уберите там опухоль и метастазы, и — в кастрюлю, кастрюлю в автоклав — 2 атмосферы, 2 часа!

Я стоял расстерянно и молчал.

— Ну-ну, — профессор похлопал меня по плечу. — Знаете, яблоки еще возьмите.

Непременно. Яблоками начините. Де-ли-ка-тес! — профессор закатил глаза.

В конце концов все сделали по его рецепту. Нет, не пожалели.

В 47–48 послевоенном учебном году при выпускании пара из автоклава в лаборатории кафедры биологии по всему административному корпусу Ташкентского мединститута, где находилась эта кафедра, растекался божественный запах…