#img_4.jpeg
СМЕРТЬ НИКОЛИНА КАМНЯ
В Кряжиме за околицей — лес, — березы вперемежку с соснами, — а в лесу, возле бережку, на студеном ключе, — Николин камень. Серый он, этакий могутной, будто сила какая лежит среди леса на мягкой обомшелой земле, укрытой хвоями и прошлогодними листьями. Все кругом темно: и угрюмый лес, и сумрак между деревьями, а он светлый — издали его видно.
Большой камень. С боков он обточен — века обточили его, — а сверху на нем выемка, будто след человеческой ступни.
И ходит сказ про этот камень:
Давно это было, когда Никола еще по русской земле странствовал, смотрел, как наши мужики живут-горюют; проходил он через кряжимский лес, остановился у камня отдохнуть; вот на эту старую сосну он вешал свою сумочку с ржаным хлебом, пил воду из студеного ключа и, поднявшись на камень, беседовал с богом.
С той поры камень хранит Николин след; все теперь знают: вот здесь стояли святые Николины ноги.
И сосна еще жива, на которую он свою сумочку вешал, — только совсем старая стала, одной верхушкой зеленеет, а у корней — большое сквозное дупло, — такое большое, через него человек может пролезть.
А где Никола побывал, то место свято. Хранит и почитает народ эти места.
Хранят и почитают кряжимские мужики и камень Николин, и сосну Николину, и лес кругом них — заповедный Николин лес; все берегут пуще глаза: гордятся серяки, что Никола возле их села останавливался и здесь с богом беседовал.
И гадают: не о кряжимских ли мужиках он говорил ему?
Надо полагать, что о них. И доброе что-нибудь говорил: ведь Никола, ежели рассердится, сам накажет, а никогда богу не пожалуется на слабого человека.
Он этакий: сердитый, да милостивый.
Раз говорил — хорошо говорил. Значит, кряжимские мужики на особом счету у бога: сам Никола за них ходатель.
И правда, подает бог милости Кряжиму. Что ни двор на селе — то полная чаша. Что ни мужик — то богатырь, крепыш. Что ни баба — то красавица, могутная да ядреная, на спине хоть рожь молоти. Скот ли там посмотришь, сады ли, пчельники, огороды, нивы… Везде благодать.
А почему? Никола выпросил.
И во всем Кряжиме, почитай, первый двор — Бирюковский двор. Не двор, а вроде курмыш целый. Вдоль порядка четыре избы стоят и не какие-нибудь, пятистенные. Да еще на огородах, вон там, в углу, где купами стоят яблони и груши, темнеет крыша просторной кельи — там холостой Петруха живет, второй сын Василия Бирюкова.
И всем двором, всей обширной семьей управляет сам дед Василий. Работяга старик!
Еще не белел восток — только-только третьи петухи протрубили, — а Василий уже по двору бродит. Побывал у лошадей, посмотрел овец, коров — весь двор обошел. В другой день он крикнул бы зычно:
— Эй, вставайте!
Разбудил бы разом всех, во всех четырех избах. Старик любил, чтобы все вставали на работу до солнышка. Известно ведь: «Рано вставать — много хлеба жевать». И послушно зашевелились бы люди во всех избах.
А нынче нет. Нынче праздник: Никола вешний. Поговорил Василий дружелюбно с лошадями и через сарай вышел задними воротами на огород.
Восток зарозовел весь. Небо стало бирюзовое, глубокое, просторное, а звезды на нем побледнели, будто веснушки на молодом лице. В ветвях ближней березы призывно пел зяблик. Василий остановился и выпрямился. Навстречу ему, из-за огородов, с речки тянуло сыростью. Кругом пахло проснувшейся землей… Густая роса белела на траве.
«Хорош день будет, — подумал Василий, — упросил Никола Илью для своего праздничка».
Он привычно представил, как святой Николай, опираясь на клюку, прошел по раю к пророку Илье, который испокон веков делает погоду, и попросил его попридержать нынче и тучи, и ветер, и туманы, чтобы народу православному хорошо было править Николины именины.
Дед стоял долго, любовно посматривая, как разгорался восток. Был он высокий, в старом черном чапане, спускавшемся ниже колен, в лаптях. А голова не покрыта. Седые кудлатые космы закрывали уши и шею; борода спускалась лопатой до пояса, и весь он был косматый, гривастый, белый, а в белых космах чернели глаза — словно два угля, воткнутые в снежный ком.
Возле кельи, за деревьями, кто-то шевелился.
— Это ты, Петруха? — крикнул Василий.
— Я, — ответил голос.
— Собирайся, сейчас зазвонют.
— Не рано еще? Да я-то собратой. Мне што? Сейчас приду. Ты бы там будил.
Где-то далеко, на краю села, заиграл пастуший рожок и раздалось хлопанье кнута, похожее на выстрелы. Старик пошел во двор. А во дворе уже ходили бабы с подойниками, здоровые, как глыбы — бирюковские бабы.
— Ишь, и будить не нужно, — усмехнулся дед, — сами дело знают.
И правда, весь двор уже затормошился. Заскрипели двери, послышались сонные голоса, в хлеву нетерпеливо чихали овцы. Дед молча прошел в крайнюю избу — в самую большую, в которой жил сам со старшим сыном. Вошел и застучал кулаком по полатям — благо такой большой вырос.
— Илька, вставай!
На полатях кто-то засопел.
— Илька! — сильнее крикнул дед и опять стукнул кулаком в доски полатей.
— Чево? — недовольно спросил с полатей детский голос.
— Вставай, собирайся живо, Никола ждет.
Илька засопел, повозился, — слышно было, как он почесывался и стал спускаться с полатей. Сперва показались его голые ноги, потом сам он, в широких посконных портках и посконной рубахе, со всклокоченными волосами, белыми, как мытый лен.
— Собирайся скорее, Никола ждет. Проспал ты.
Дед осмотрел Ильку, будто недовольный, но Илька знал, что дед-то любит его: как куда идти, так Ильку с собой.
А солнышко уже вышло и заглянуло в избу. Бабы выгоняли скотину со двора, и по улице мимо окон медленно тянулось стадо, поднимая легкую золотистую пыль.
Еще не звонили, а дед Василий, Илька и Петруха уже шли в церковь. На Ильке — новый картуз, красная рубаха и сапоги, густо смазанные дегтем; он совсем мужиком выглядит — этаким степенным, бойким да крепким, — даром что ему только одиннадцать лет. Дядя Петруха тоже в красной рубахе и в сапогах. И дед в сапогах, а на голове шапка, из-под которой падают на плечи космы.
Село узнать нельзя. На площади, на дворах — везде телеги; народ съехался из соседних сел и деревень Николу чествовать. Голодного да теплого, весеннего, милого Николу.
В ограде вокруг церкви, за оградой — везде нарядный праздничный народ. Сдержанный гул стоит над толпой. Когда раздался благовест, толпа чуть шевелится, но мало кто идет в церковь: не в церкви, а в лесу у камня будут чествовать Николу.
Идут только те, кто из года в год носит по обету святость, да еще старики и старухи и между ними дед Василий. А Илька с дядей остаются в ограде.
— Дядя Петруха, скоро в лес пойдут? — спрашивает Илька.
— Скоро. Вот затрезвонят — и пойдем. Подожди немного.
Все ждут терпеливо: кто живет с землей, тот умеет ждать терпеливо.
Попы-то, видно, торопятся — служат скоропыхом. Вот зазвонили к «достойной», а там — тиль-тили-тили-бом! — желанный трезвон закружился и заплясал в воздухе. Толпа снимает шапки, крестится, шевелится, и у всех светлеют лица. Из церкви выносят хоругви, кресты, иконы, а вслед за ними показывается на желтых деревянных носилках большой образ Николы. Вся тысячная толпа опускается на колени.
Солнце играет на золоте хоругвей, на крестах, на стеклах киотов. Все сверкает. И звон — торжествующий — сверкает в голубом воздухе; и толпа сверкает неисчислимыми разноцветными платками, юбками, рубахами, кофтами… Только старый образ Николы темным пятном высится над толпой.
«Правило веры и образ кротости», — поют на паперти.
«Воздержания учителю», — откликаются в толпе.
И вот все, кто видит и кто слышит, все поют вместе с хором Николин тропарь: «Я же вещей истина, нищетою богатая».
А колокола звонят — каждый своим голосом. Взволнованный Илька оглядывается. Дед и дядя Петруха стоят возле. Но что это? Дед пристально смотрит на Николу, крестится, а по щекам и бороде бегут слезы; и лицо у него новое, теплое какое-то… Илька с удивлением оглядывается кругом — все плачут. Вот две бабы плачут. Вон толстый, как колода, мельник Резаев стоит и тоже плачет… Заплакал бы Илька, да не знает, по какому случаю надо плакать.
Толпа под звон закачалась и пошла. Из ограды выходит на площадь, с площади на улицу, туда, к околице, к Николину лесу, к Николину камню.
Колокола захлебываются в радостном говоре.
«Отче священноначальниче Николае, моли Христа бога», — поет толпа.
Дед хватает Ильку за руку и взволнованно тащит его куда-то в сторону. Дядя Петруха протискивается за ними. И все трое задами бегут вдоль улицы, задыхающиеся от волнения. Ильке нравится: это тревожит. Когда опять вырвались на улицу, шествие осталось позади. Видно, как приближается толпа, как над ней колышутся хоругви; издали долетает слабое пение.
На пыльной дороге вереницей стоит народ — один за другим. И едва Николин образ приближается, все покорно ложатся на землю, чтобы Никола прошел через них. Вот лег дед; за ним лег дядя Петруха.
— Ложись, Илька, — говорит дед внуку.
Илька послушно ложится в пыль, хотя на нем новая рубаха.
«А если задавят?» — со страхом думает он.
Дед странно шевелится, всхлипывает.
А пение ближе, слышнее.
Илька украдкой смотрит по сторонам. Вот пронесли хоругви, потом иконы. Толпа быстро движется по бокам. Как страшно! Страшно лежать в золотой пыли на дороге, между этими темными, движущимися стенами и чувствовать себя беспомощным. Пение становится сильнее. Дьякон поет толстым голосом, будто шмель жужжит. Ноги толпы стучат рядом. Илька крепче прижимается к земле и чувствует, как над ним что-то проносят. Потом дядя поднимает его за руку, и все трое, не отряхиваясь (грех отряхиваться), в толпе идут к лесу. Илька видит, что дедовы глаза опять полны слез.
Илька знает, что теперь можно убежать от деда. Он отстает немного, прет в сторону, толкается в мягкие бабьи бока, чтобы прочистить дорогу, шевелит плечами, кому-то наступает на ноги и выбирается к избам. Ага, вот — фьють! Айда!..
Через плетни, задами, к околице. Как молодой жеребенок, стучит ногами, бежит Илька на край села. А там уже парней полно и девок. Какие платки! Рубахи-то какие!..
Ребятишки тоже здесь. И Санька, и Гришка, и Колька…
— Ребя, айда вперед! К камню! — кричит им на бегу Илька.
— Айда!
Ребята бегут гурьбой по мягкой лесной дороге. А ноги туп-туп-туп.
Вот он, камень, вот сосна. Здесь уже много народа; старушки приплелись, больные, чающие исцеления. Дьячок Михаиле мечется — готовит что-то. Возле камня песочком посыпано. В лесу поют птицы. А люди здесь молчат: кричит Михайло на тех, кто заговорит. И правда, хорошо молчать. Вот слышно, как вдали запели. Стали подходить то поодиночке, то толпою мужики и бабы. Идет Никола — идет торжественно. Прежде он сам, живой приходил вот сюда, на этот камень. А теперь вот идет Никола писаный… Толпа подходит с пением и все запружает вокруг камня. Илька забирается на толстый сучок березы, смотрит издали. Вот в зелени берез мелькнули золотые ризы, золотые иконы, и образ Николы ставят на камень… Служат долго, торжественно, святят воду в ручье, потом пьют ее все благоговейно. Илька спускается с березы, тоже пьет — вкусна студеная вода из Николина ручья.
А лес полон радости.
И пока Никола не ушел с камня, толпа теснится у самой сосны: матери просовывают через дупло младенцев, чтобы они росли крепкими да не болели; больные пролезают через дупло, чтобы выздороветь.
И всем помогает Никола.
Так думает Илька.
Домой Илька идет вместе с дедом. Косматый дед-то. Белый. А в глазах ласка.
— Не долго теперь ждать, — говорит он грустно.
— Чего ждать? — спрашивает Илька.
— Конца свету. Видал, сколь веток-то у сосны осталось? Я нынче просчитал — только семь веток зеленеет. А на моей памяти их было больше двадцати. Значит, к концу дело идет. Как засохнет сосна, так и камень треснет. Тут тебе и конец света будет.
Ильке немного страшно. Он слыхал об этом событии. Дед не раз говорил:
— Потекут с востока огненные реки и попалят всех людей, весь скот, всю землю. Только праведные останутся.
— Дедушка, а когда это будет?
— А кто ж ее знает. Може, скоро, може, долго. Никто не знает. Ну, да мы, кряжимские, — на особой дороге. За нас Никола заступится. Мы Николу попросим, а он спасу скажет. Нам бояться нечего.
Илька сразу успокаивается: он ведь тоже кряжимский.
— Дедушка, а ты чего давеча плакал?..
Дед смущенно отвернулся.
— Э, дурачок еще ты, Илька, совсем дурачок…
А дома уже пироги с кашей готовы, щи с убоиной, квас ядреный, игристый, на мартовском топленом снегу замешанный, — пьешь, не напьешься… Эх, хороши Николины именины!.. Недаром же мужики горюют, почему никольщина не целый век тянется!.. Всегда бы пить такой квас и есть такие пироги!..
По пьяному селу до самого вечера ходит Илька, слушает, как оглушительно поют кряжимцы, визжат гармоники, смеются нарядные девки. Старухи на завалинках сидят, благодушно смотрят на прохожих, про Николины чудеса рассказывают и не ворчат, а ворчуньи-то ведь такие — просто сил нет.
Вечером в селе новое торжество.
С каждого двора мальчуганы и парни едут на лошадях в ночное — в первое ночное в этом году.
Дед посадил Ильку на Карька, привязал Чалого.
Едет еще Мишка — двоюродный брательник, и работник Овдонька. Из бирюковского двора одиннадцать лошадей ведут.
Все высыпали на двор, вся бирюковская семья. Дед крестится и говорит:
— Ну, поезжайте. Дай господи, Никола-святитель.
Илька неловко крестится и проезжает в ворота.
Улица уже волнуется. Всюду видны верховые, а возле них — нарядная толпа.
И вся толпа нестройно, артельным стоном отозвалась:
Верховые сгрудились, едут вместе, а за ними идет нарядная, праздничная, поющая толпа. Бабы, девки, мужики, старухи, старики…
Оглянулся Илька… Дед идет высокий, с головой непокрытой и трясет бородой — поет.
И заливисто, как скворец, Илька тоже поет знакомую с детства песенку:
До самой околицы идет толпа за верховыми. Влево от дороги лес, вправо — поле. В ночнину ездят на опушку. У околицы толпа как завороженная сразу останавливается: пешим нельзя дальше идти — грех. А верховые гикают и наперегонки несутся по мягкой весенней дороге. Трубой вьются хвосты у лошадей, мелькают руки над головами у верховых…
Толпа расходится, распевая песни, а у околицы остаются только девки. Они метят тоже пробраться на опушку, в ночное… Эта ночка-то веселая, до утра можно прохороводиться — никто не увидит, а если и увидит — не осудит…
На поляне, что клином вдалась в лес, ночевщики разводят костер, а лошадей пускают на молодую траву. Парни шепчутся с девками под деревьями, а ребятишки до утра рассказывают сказки про Николу, про леших, про святую и нечистую силу. Слушает Илька, смотрит на луну, запутавшуюся в ветвях, и жутко и сладко ему. Кажется, что это сам Никола смотрит с таким светлым лицом… Смотрит и радуется на кряжимских ребятишек…
Сколько лет прошло? А не надо считать.
Ждали теперь в Кряжиме Николу зимнего, готовились, в избах суета шла. Суетился дед Василий — только не один теперь суетился: подругу под старость достал — клюку; все клюкой постукивает. Согнулся он, волосы белым-белы стали. А все бодрится.
— Эй, бабы, вари больше, пеки больше! На Николу и друга зови, и недруга зови, — все друзья будут…
Кричит — приказывает.
— Больно ты размашистый, — смеется бабка.
— А как ты думала? Не покорми о Николин день голодного — сам наголодаешься. Никола свой праздничек любит… Почет любит.
И, помолчав, дед задумчиво говорит, будто вспоминает:
— Нет за мужика поборника супротив Николы…
— От бед наших избавитель, — согласилась бабка, — заступник и податель. Попроси его, все даст.
— Вот Ильку-то бы мне вернул. Как праздник какой, так и того… сердце болит.
Бабка опускает голову: знает, что дед крепко тужит по Ильке.
— Шестой год идет теперь, пожалуй, — тихонько говорит бабушка.
— Шестой.
Дед присел на лавку, задумался, клюкой постукивает.
— Вот ведь какой парнишка вышел. Своебышный да непокорливый.
И вспомнилось, как все это было:
Шесть лет тому назад случилась в доме ссора: покричал на Ильку отец, а Илька огрызнулся. Отец за кнут и — раз-раз! — отхлестал сына при всем честном народе, не успел заступиться дед. А малый уж на выросте был — пятнадцать годов. В хороводе за девками бегал. И в ту же ночь пропал Илька. Затревожились все бирюковцы, особенно дед. А потом знать-познать, Илька куда-то на чужую сторону подался. Уходил из села, говорил друзьям-приятелям:
— Не вернусь, пока у отца кнут не сгниет, которым он меня бил.
Узнали Бирюковы, ахнули. Мать в слезы, бабка в слезы, дед ходит насупился, а отец говорит:
— Дьявол с ним. Пусть издыхает с голоду на чужой стороне.
Сказал он это, а дед на него с кулаками:
— Замолчи, басурман! Родное дитя убить хочешь?
И с той поры — вот уже шестой год — дед все просит Николу:
— Верни, Никола, Ильку. Молодой он, пропадает на чужой стороне.
Но месяц за месяцем, год за годом — идет время, а Ильки нет как нет.
В Николин канун оделся дед потеплее, пошел в церковь. Идет по улице этакий большой, гривастый, клюкой подпирается, глаза из-под шапки, как угли, чернеют. Сразу видать: сам Бирюков идет.
И любит же дед Николины службы!..
Под призывный торжественный звон идти по улице, занесенной снегом; смотреть, как по снегу бродят синие сумеречные тени, а потом стоять в церкви перед образом Николы — строгого, да милостивого, — ставить свечу за пятак, зажечь свой огонь в неисчислимой стае других огней и слушать Николины молитвы, те самые, что давно, может, сто лет тому назад, слушал здесь мальчишкой.
Тихими, темными улицами бодро шел дед в молчаливой толпе домой, слушал скрип шагов, смотрел, как тает толпа, и чему-то радовался. Только избяной порог переступил, а навстречу, из-за стола, поднялся молодец — этакий большой, долгорукий, идет и смеется:
— Здравствуй, дедушка!..
Дед так и обомлел, даже клюку уронил на пол.
— Илька! Да неужто это ты?!
А паренек смеется:
— Я, дедушка, я!..
Утром, в Николин день, начался крестный ход.
По расчищенной дороге идет толпа с иконами, хоругвями, под торжественный трезвон в Николину заповедную рощу, к Николиному камню, к Николиной сосне. Темной, длинной вереницей тянется. Поле бело кругом, укрыто плотно снегом; снег хлопьями висит на зеленых лапах сосен, на сизых ветках берез. Солнце играет блестками в морозном воздухе и на снегу.
На кряжимском батюшке белая риза, а из-под ризы виднеются воротник и полы меховой шубы: Николин-то мороз ядреный, крепкий.
Вся толпа тепло одета.
Илька идет возле деда, тоже тепло одет — в валенках и в тулупе; только голова, остриженная по-солдатски наголо, мерзнет. Илька закрывает уши шапкой. Дед посмотрел сбоку на Ильку и подумал: «Новый он какой-то».
И правда, новый Илька. Вчера пришел он домой в худых сапожишках, в картузике — это в Николины морозы-то, — а в карманах только кисет с табаком.
— А где же имущество твое? — спросил дед.
— У меня, как у турецкого святого, табак да трубка, — засмеялся Илька.
Дед с жалостью подумал: «Совсем галахом стал внучек-то!»
И теперь вот — валенки чужие, тулуп чужой, шапка чужая. И сам он чужой.
Идет, криво усмехается, посинел от холода, того и гляди, убежит.
А в лесу так тихо-тихо. Пение молитв и скрип снега под ногами разносятся далеко. Слышно, как с треском ломаются ветви, задетые плечом… Мальчишки, увязая по колено в снегу, бегут вдоль дорожки…
Вот и сосна и камень — разметено вокруг них до промерзшей земли.
Поглядел Илька на все, постоял, поежился от холода и задом-задом сперва за толпу, потом за деревья и тягу домой.
Дед вернулся с молебна умиленный такой, ласковый. Илька уже отогрелся, ходит по избе в новой отцовской рубахе, на разубранный стол посматривает голодными глазами. Помолились все, за стол сели, все это так празднично глядят, улыбчиво.
Захотелось деду поговорить с Илькой по-хорошему.
— Видал? — важно спросил он у внука. — Только шесть веток на Николиной-то сосне осталось. Скоро засохнет. Скоро конец мира.
И замолчал. И все замолчали, задумались, загрустили, думая о скором конце мира.
И вдруг Илька скрипуче рассмеялся. Дед удивленно вскинул на него глазами.
— Ты что?..
— Не верю я в эти сказки, — ответил Илька, улыбаясь как-то криво, одной щекой.
Будто гром трахнул: все замерли. Дед прямо на столешник бросил ложку, а в ложке-то щи были.
— Ка-ак?
— Не верю я этому. Ка-амень ло-опнет, сосна сгниет… Бабьи сказки это. Миру не будет конца!
И посмотрел на всех дерзко.
Если бы в Кряжиме началось светопреставление, не так бы удивился народ, как удивился Илькиным речам. Светопреставление ждали, верили в него. А здесь сразу как-то вдруг появился еретик. Да в семье-то какой! Би-рю-ков-ской. Самой именитой, самой крепкой.
Побежал этак слушок по селу:
— Илька Бирюков в безбожники записался. Дома-то на Николу его убить хотели. Отец прямо топором замахнулся, да, спасибо, дед заступился.
А Ильке хоть бы что. Ходит по селу петух петухом. Бабы глядят на него в окошко, украдкой крестятся.
— Вон он идет, неверяка-то. Ах, пострел бы его расшиб.
— Не иначе как донских коней объезжал. Кто их объезжает, тот отца-мать не почитает, в бога не верит.
Мужики кричали сыновьям:
— Ванька, если я тебя увижу с Илькой — уши обобью.
Сыновья сейчас от Ильки в сторону: в Кряжиме почитали родителей пуще богов.
Илька только смеется, курит трубку, ругается:
— Недотепы. Пеньку в лесу молитесь…
А парням охота с Илькой погуторить: и боязно и лестно. Так все филипповки, все святки Илька проходил в одиночестве. Хотел из села уйти, да куда пойдешь на зиму глядя?
Придет на вечерушки — этакой задорный, зубоскал, певун, а девки от него жмутся в угол, как овцы от волка. Поиграл бы с какой, щипанул бы ее, да куда тебе дело годно: будто от черта бегут. Плюнет Илька, рассердится, заругается, больше смеяться начнет над Николиной сосной, над Николиным камнем, страшнее говорить станет, просто волосы дыбом станут у тех, кто слышит такие речи.
И шепотом говорили, будто раз на вечеринке Илька спел новую песню:
А дальше такие слова, что и на ухо не скажешь.
Но вот солнышко опять зажгло весенний огонь. В Николиной роще опять закричали грачи, зазеленел лес, а там и Никола теплый пришел. Опять звонили колокола. Опять стар и млад ложились в золотую пыль под Николин темный образ, опять лес был полон запаха ладана и звуками молитв. И когда толпа молилась, сгрудившись у Николина камня, Илька бродил по опушке Николиной рощи, один, сам с собой разговаривал, смеялся и кому-то грозил кулаком. Пьяным-пьяно было село в этот день. Весело провожали кряжимцы молодежь в ночнину… Николу чтили, радовались. Все по-старому, по-вековому, по-хорошему было в этот день и в этот вечер.
И вдруг средь ночи с колокольни дон-дон-дон-дон…
Выбежали кряжимцы на улицу, глядят — а над Николиной рощей зарево, как высокая красная шапка, до самого неба поднялось.
Пуще всех перепугался дед Василий. Почему? И сам не знал. Просто руки ходенем ходят.
Побежали кряжимцы в лес, с ведрами поехали, с бочками, всю ночь до света тушили. Да где — сушь в сосновом-то лесу была. Тушили — надеялись, что сохранит господь роковую сосну, сохранит и роковой камень. А потушили — ужаснулись: сгорела сосна, а на камне кто-то костер большой сделал, и лопнул камень от жары. Ужаснулось все село. Начали мужики дознавать, кто пожар сделал, и сразу решили:
— Илька Бирюков. Не иначе как он.
Бросились искать Ильку. До утра искали, не нашли, только на дальней опушке баба Лукерья топор подняла.
— Чей?
Дознались:
— Бирюковский топор.
Увидел дед топор, упал на колени, завыл:
— Прости, народ православный. Мой внук это злодейство сделал. Сгубил ведь мир-то…
Кряжимцы, обезумевшие от ужаса, стали ждать конца света. Сев шел, работать вот как надо было, — «день прозеваешь — год потеряешь», а никто на работу не выехал. Стар и млад надели новые рубахи, смазали волосы коровьим маслом; улица запестрела новыми сарафанами. В церкви шла исповедь без перерыва, причащались люди, соборовались, чтоб к богу очищенными явиться. Старики и старухи так и ночевали в ограде на паперти. Все говорили об антихристе и ждали смерти. Бабы и ребята бесперечь вопили: все-таки не очень-то хотелось раньше времени на тот свет отправляться.
Конца света ждали по утрам: в писании сказано, что с восхода, от утреннего солнца, потечет огненная река. И вот со вторых петухов уже все село бывало на ногах. Все грудились к церкви, зажигали свечи, заунывные пели молитвы, плакали, открыто каялись в грехах.
— Агапушка, прости меня, Христа ради, что я тебя в прошлом году в ухо ударил.
— Бог простит. Меня прости, Христа ради, что я тебе восейка нос разбил.
— Православные, — во все горло кричал Ивлий Лычкин, — вот пред всеми, как пред богом, каюсь, я у чужой жены ночевал.
Но всходило солнце, а огненной реки не было.
— Значит, завтра, — решал народ. — Еще на день дал господь отсрочку.
Так прошло три дня, потом четыре, а Кряжим все стоял на месте. Через неделю Фома Куликов поехал сеять пшеницу, и за ним поехали все.
А еще через неделю парни на вечерушке пели во все горло:
1919
МУЖИК
Начались дни тяжелых переходов. Утром не знали, где будут в обед и где ночь сночуют. Города, люди, небо, полки, роты, перелески, обозы, мосты, пыль, храмы, выстрелы, орудия (или, как говорили солдаты, урудия), костры, крик, кровь, острый запах пота — все тучей изметнулось, давило мозг и казалось сном.
Голодали порой. Порой наедались до дурноты. Пили воду прямо из ручьев: хороши они здесь, ручьи-то, — светлые, как слезочка; с устатку пьешь — не напьешься.
Сражались мало, все больше ходили.
Солдаты к вечеру угрюмели от усталости, искали, на ком бы сорвать злобу.
— Попадись теперь австрияк, зубом бы заел!
Впрочем, это так, больше от истомы походной.
К утру отдохнут, подобреют, и опять шутки, смех — на бронзовых лицах зубы словно огоньки мелькают.
— Пильщиков, а ну, расскажи, какой ты сон нынче видел?
И все, сколько их есть вокруг — вся полурота, — все посмотрели, улыбаючись, на Пильщикова. А тот возился у костра — этакий здоровый, в зеленой рубашке без пояса, ворот расстегнут. Возьмет сук в руку толщиной — р-раз! — и сломает о колено и в огонь: нет ему больше удовольствия, как костры разводить.
— Ныне, братцы, я в Шиханах был. Будто по своему двору с сыном ходил. А он на меня смотрит этак бочком, глаз-то у него синий да большой такой… К чему бы это?
Пильщиков помолчал и, сделав свирепое лицо, дунул в костер — искры столбом полетели.
— Беспременно опять получишь крест, — сказал насмешливо кто-то.
— Не. Такие сны я часто вижу. А когда крест получить, я будто женился…
— Хо-хо-хо! Вот он… От живой-то жены да опять женился?
— Ей-богу. Я и сам удивился. «Я, говорю, женатый уж». А мне говорят: «Не, ты еще раз женись. Одна жена хорошо, а две в беспример лучше». — «Не водится, говорю, у нас так. Мне и одной довольно. Я человек расейский, не татарин какой». Упираюсь так… А они все свое. Так и женили. Утром проснулся — сам смеюсь, думаю, к чему бы это. А потом вдруг ротный бумагу: Пильщикову крест. А, будь ты неладна. Так оно все занятно.
Солдаты зубоскалят. И ни усталости, ни злобы… А труба уже сбор играет:
— Готовься!
И опять поход, новые места, опять дороги, города, орудия, пыль, крики, выстрелы — усталость.
А Пильщиков… ему что, кряжу, делается. Он этакий ровный всегда, хозяйственный, ходит, пытливо посматривая по сторонам, на рощицы, на сады, на домики и нет-нет да свое любимое словцо протянет:
— Заня-ятно!..
Протянет вслух и ни к кому не обращаясь.
Или вдруг заговорит о том, что на душе у него, и нимало не заботясь, слушают его или нет.
— И вот, братцы, чуда какая. Гляди, и церкви наши, и народ по обличаю наш, только говорят, как в рот каши набрали — не поймешь сразу. Особливо церкви. Намедни я зашел в одну, все крестятся по-нашему, иконы наши, бог Салавоф в кунполе нарисован — наш, — этакий же седой да бородатый. «Иже херувима» и та наша. А вот воюем… Чудно!
И умолкал. Серыми пытливыми глазами смотрел кругом, задумывался, круто заквашенный, неповоротливый.
— Заня-ятно!
Раз отряд шел целый день, преследуя уходящего врага.
Враг, или, как говорят солдаты, «он», был где-то рядом. Еще не успевали дотлеть костры, зажженные им, еще четко виднелись в дорожной пыли следы кованых сапог, и чудилось порой, что в воздухе носится запах гари и пота, оставленный австрийцами.
— Вот-вот «он».
К вечеру стало известно, что «он» остановился, может быть, готовый завтра дать бой.
И, как вода в запруде, стали собираться роты и полки и стеною растекаться по фронту.
Рота, где был Пильщиков, расположилась подле леска, огороженного деревянным забором с каменными белыми столбами. В стороне была чистенькая изба с высоким коньком — там поместился сам ротный. Усталые солдаты, радуясь отдыху, живо притащили соломы, сучьев из леса — на разжигу ломали забор, — зажгли огни. Где-то недалеко, вот будто за этим лесом, слышались выстрелы, но они были привычны, как писк комара для лесника, и никто не думал о них.
Пильщиков разогревал в котелке кашу.
В темнеющем молчаливом воздухе потянуло дымом и четко слышался треск сучьев в рощице, куда солдаты ходили за дровами.
Над дальним лесом догорала зеленоватая заря, и небо было темно-бирюзовое, и на нем уже загорались робкие звезды. Только солдаты поужинали, вдруг из избы толстоусый фельдфебель, тот самый, которого в полку втихомолку звали сазаном:
— Ребята, кто нынче в разведку?
Так и обомлели все.
Вот тебе и отдых. Это после таких-то переходов идти в разведку? Избави, господи! Ноги же у всех подламываются.
Притаились все, съежились, и сразу угас смех.
Но понимают: надо же кому-нибудь идти.
И от этого сознания сердитый мороз побежал по коже.
А фельдфебель уже идет от одного костра к другому и все спрашивает:
— Ребята, кто в разведку?
— Вот Пильщиков, ему надо идти! — сказал кто-то, усмехаясь.
— Пильщиков? — переспросил фельдфебель. — А ну, где ты, Пильщиков?
— Пильщикову, Пильщикову надо идти! — загалдели солдаты.
Обрадовались, что нашлось, на кого свалить.
Ну, что же, теперь хочешь не хочешь, надо идти.
— Пильщиков, где ты?
— Вот я.
— Ты идешь?
— Так точно…
— Ну, собирайся живо.
И часу не прошло, Пильщиков вышел за лесок, прошагал с полверсты полем за сторожевую цепь и попер в тьму, дальше.
Где-то вправо есть бугор, невидимый теперь во тьме, и ротный приказал узнать, занимает ли его неприятель или нет.
Пильщиков не спеша отошел шагов триста от цепи и лег в траву около плетня, от которого пахло гнилью и дневным жаром. Смутно было у него в душе — разобраться надо. Ночь уже поползла настоящая — все закрыла черным мягким одеялом.
Лесок остался позади, и тревожно в нем гугукали незнакомые ночные птицы — не то совы, не то сарычи, перепуганные, должно быть, кострами и многолюдством.
Вправо, где-то далеко, стреляли. Там стояло зарево, красноватое, шапкой — пожар. Пильщиков потянул носом — пахло землей и травою, — знакомый запах: будто в ночное выехал, в родных Шиханах.
А впереди, вон там, за дальними холмами, бродили последние отсветы вечерней зари, там тихо и темно было. Там «они». Может быть, далеко, а может быть, здесь вот, рядом, лежит вот так же, как Пильщиков, ждет встречи, готовый убить, притаившийся, злой.
— Смотри, если встренешься с ним, маху не давай, — наказывал ротный, — дашь маху — и сам пропадешь, и нам плохо придется.
А Никифор Пильщиков и сам знает — маху давать нельзя: или убей, или тебя убьют.
Где-то в стороне гукнула сова. И тьма будто гуще стала. А сердце стучало тяжко: дун, дун, дун…
Почти не дыша, пошел Пильщиков дальше. Вот плетень кончился, началась широкая дорога, и за дорогой хлеб стеной стоял. Помял Пильщиков колос: «Пшеница».
Только в нее шагнул, а она как зашумит сердито, словно живая: «Не топчи меня». Аж страшно стало. Да и жалко: хлеб на корню мять — нет дела злее.
«Межой пойду», — решил Пильщиков и взял по дороге влево.
Ротный велел считать шаги. Пильщиков попробовал считать, но как дошел до семидесяти, так и сбился. То ли оно дальше восемьдесят, то ли девяносто… Да нельзя зараз и шаги считать, и неприятеля выслеживать, и думать о нем. Шел просто, перегибаясь, слушая. Искал межу. Вдруг дорога пошла скатом в ложок, а по самому краю ложка тут и межа. Снизу потянуло сыростью, и трава здесь была мокрая от росы.
От сырости ли или от какой другой причины, только вдруг дрожь захватила Пильщикова, по спине побежали колючие мурашки, а зубы ляскнули. И сердце сжалось, словно на него положили кусок льда. Пильщиков нутром почувствовал, что он теперь один. В целом мире один.
Один перед этим небом, усеянным звездами, перед этой тьмой. Убьют его, и никто об этом не узнает.
Страх поднял волосы на его затылке.
Тьма сразу стала жуткой, будто она была полна злых врагов, каждую минуту готовых броситься, растерзать.
В один момент Пильщиков обессилел.
С размаха, как подломленный, он сел в траву. А кругом было тихо, и тьма лежала неподвижно. В лесу все кричали птицы, и вдали стояло зарево — пожар. Успокоившись немного, Пильщиков встал на одно колено, снял картуз, начал слушать. Откуда-то издали шел смутный гул.
Пильщиков прилег ухом к земле.
Старая мужичья привычка.
Бывало, едешь один ночью, послушаешь землю — сразу узнаешь, есть ли люди на дороге, далеко ли едут и сколько их…
Теперь земля гудела ровно и глухо.
Он долго слушал ее, и вдруг ему почудилось, что где-то вдалеке раздался вздох, похожий на заглушенный стон:
— У…у…у!..
Пильщиков встрепенулся и сильно прижался к земле.
Болтали солдаты, что земля каждую ночь плачет.
Уже давно ему хотелось послушать ее плач, но все не доводилось. И вот теперь, затаив дыхание, он слушал эти странные стоны. Что это было? Может быть, это был гул далекой канонады… Он не мог решить. Он просто верил, что земля на самом деле плачет. Да и как ей не плакать? Ведь в каждый бой тысячами гибнет крестьянский люд. Земля — всем им родная… Каждого жалко…
— У…у…у!..
— Да, плачет.
Пильщиков привстал.
— Плачет матушка. Плачет землица.
Любовно он глянул в тьму, растроганный. Здесь она, земля-то. Не один он… Чего бояться? Вот кто его пожалеет. Вот кто с ним родной. Земля.
Он посмелел. Показалось — родное все кругом, как в Шиханах. И земля, и запах травы, и звезды на небе.
Сердце так забилось, что Пильщиков захотел придержать его рукой и… наткнулся на серую шинель, на пуговицы и на маленький крестик «Георгия», с которым он не расставался никогда с того самого дня, как получил его.
И смяк как-то. Лицо ротного выплыло из тьмы.
— Узнай, есть они на холме или нет.
И опять тьма стала злой, и опять Никифору показалось, что он одинокий и беспомощный. Он затаил дыхание и сжался и, помня приказ ротного, полез дальше. Страх капля за каплей опять начал падать в душу. Сжимая обеими руками винтовку, он пошел по меже, вниз, в лог, чтобы оттуда пробраться к холму. Он теперь знал, где наши и где враги. Пугало только, что тихо кругом. Так тихо, что слышно, как сердце стучит. А сапоги гремят, и трава шумит сердито. От усталости и напряжения в глазах у него порой вспыхивали золотистые искры.
Вдруг странный звук поразил его слух. Будто машина пыхтела где-то далеко. Пильщиков остановился и стал слушать. Звук повторялся через равные промежутки. В нем было что-то знакомое, даже родное для Никифора, а что — он не мог понять. Вслушиваясь, он осторожно полез дальше. Звук становился слышнее. Вот где-то здесь он начинается, будто в этой траве, растущей на склоне холма…
«Что такое?» — думал Пильщиков, напряженно вслушиваясь.
Будто вот-вот знакомое, а не узнаешь…
И вдруг он присел от ужаса:
— Батюшки, да ведь это храпит кто-то!
Все внутри у него метнулось.
Бежать!
Но сдержался. Замер. Весь напрягся, слушая. Да, теперь ясно: храпит кто-то. Здорово так храпит, настоящим мужичьим храпом. Пильщиков, как зверь, весь насторожился, пригнулся и полез туда, откуда слышался храп. Ступнет раз и остановится. Ступнет другой и остановится. Крался и весь дрожал. Всякий момент он готов был и выстрелить, и ударить штыком. Руки клещами вцепились в винтовку.
Неясное забелелось в темноте, и оттуда густо, трубой валил храп. Настоящий такой, вкусный, от которого самому спать хочется.
Пильщиков осмелел. Он уже прямо шел к спящему.
Вот «он». Весь тут. Вот-вот… Руки разбросал, голова запрокинулась. Но кто? Может быть, наш, русский? Пильщиков потянул носом незнакомый запах:
— Австрияк. Наши так не пахнут.
Он присел и стал щупать кругом.
Винтовка и ранец из кожи лежали сбоку. На винтовке штык — нож. Поблескивает в темноте. Пильщиков потянул винтовку к себе. Теперь враг был безоружен.
«Га. Спит. Заня-ятно!..» — подумал Пильщиков и пристально присмотрелся к спящему.
Здоровый австриец. Большемордый. Рот раскрыл, а в горле будто телега едет и тарахтит. И таким родным, страшно близким пахнуло на Пильщикова от этого храпа, что он заулыбался.
— Умаялся. Тоже, поди, достается.
Он минуту посидел возле спящего на корточках, не зная, что делать, послушал, затаив дыхание. Кроме храпа и далеких выстрелов, ничего не было слышно.
Потом, не торопясь, он надел на себя ранец и взял в правую руку винтовку австрийца, а в левую — свою винтовку и осторожно пошел назад довольный, хитренько улыбающийся…
А тот все храпел, храпел…
Ног под собой не чувствовал Никифор, когда шел к ротному. Эге!.. А может, теперь другой крест дадут? Ведь это фокус — обокрасть австрийского часового.
Вот бы и не улыбался, да рот уголками к ушам тянется. И все лицо блестит, как блин скоромный.
— Видел?
— Так точно, ваше бродь. Видел. Тот бугор-то, что вы мне показывали…
— Ну?
— Там на нем австрияк.
А у самого глазки хитренько поблескивают. Рассказал он все по порядку, как крался, как кричала сова, в каком месте встретил врага.
— Вот винтовку и ранец забрал.
Ротный взял винтовку, осмотрел со всех сторон. Исправна, заряжена.
— Молодец. А в ранце-то смотрел, что там есть?
— Никак нет, не спопашился.
Расстегнули ранец — белье, еда, книжка какая-то…
— Та-ак, — протянул ротный. — А самого-то австрийца нельзя было живьем привести?
— Никак нет. Голоса недалеко были слышны. Сумно, а слышно. Ежели бы я его разбудил да повел, он закричал бы.
— Так, это, положим, верно. Ты хорошо сообразил. Молодец.
— Рад стараться, ваше бродь.
— А чем же ты его?
— Ась?
— Опять ты ась говоришь, — поморщился офицер, — я спрашиваю, чем ты его, врага-то, прикончил?
— Вот ранец и винтовку взял у него.
— Ну да, это так. А с самим-то с ним что ты сделал?
— А он там остался.
— Я знаю, что там остался. Но чем ты убил-то его?
Пильщиков широко открытыми, удивленными глазами посмотрел на офицера. Высокий, рябоватый, кряж настоящий. И счастливое сияние на лице померкло. А рот чуть открылся.
— Ты же убил его?
— Никак нет.
— Как так? Ты его не тронул?
— Да он же спал, ваше бродь.
— Ну так что же, что спал, черт тебя побери! — вдруг закричал офицер, поднимаясь со стула. — Ты должен был убить его. Раз нельзя взять в плен, надо убить. Он кто тебе? Брат родной? Или отец твой?..
— Никак нет.
— Кто же он тебе? Враг?
— Так точно.
— Так почему же ты его не убил?
— Да я же говорю… Он же спал, ваше бродь.
Офицер злыми, потемневшими глазами посмотрел на Никифора.
— Ну, видали такого болвана? А? Я тебя под суд, негодяя, отдам.
Офицер протянул со стола бумажку, подержал ее, швырнул. Сам красный весь. И показалось Пильщикову, что офицер не все понял, — объяснить надо.
— Ваше благородие, встрияк-то спал… храпел… умаялся, должно. Ежели б не спал, я б его в полон взял аль бо поранил. А то он спит и храпит. Здорово так храпит. Доведись вот мне. Иной раз так умаешься, ног не чуешь под собой. Бывало, ребята в казармах будят иной раз: «Никишка, не храпи».
Офицер пристально посмотрел на Пильщикова, а тот, знай, ест его глазами.
По уставу, как нужно.
Сероглазый кряж. Такой на вид исполнительный, а на груди белеет «Георгий». И вдруг поползла, поползла улыбка по губам офицера. Будто и не хочет, а смеется.
— Ах ты урод этакий! Балда! Какой ты воин? Ты мужик. Пшел вон…
Повернулся Пильщиков налево кругом, вышел, полный недоумения. И, отойдя от избы, сказал вслух, по привычке, ни к кому не обращаясь:
— Главное дело, спал он. И притом же храпел…
1922
ЛЕБЕДИ
I
Охотники приехали в самую пору. Солнце золотыми тонкими зубами уже догрызало снег в лесу и лед на озере Каясане. Все кругом шумело бегущими ручьями, неуемным теплым ветром, торопливыми криками перелетной птицы.
Охотники приехали уже за полдень. В караулке у деда Василия они свалили ружья, мешки, патронташи, манычи, распрягли и поставили в хлевушке лошадь и пошли к озеру, на яр. Их было трое, охотников, — двое взрослых, бородатых, и с ними мальчуган лет тринадцати с розовым подвижным лицом, нетерпеливый и восторженный. Он убежал вперед с тремя собаками, горячими и нетерпеливыми, как он сам.
На яру уже везде глядели проталины, ярко черневшие среди голубоватого снега, и от проталин, как дым, валил пар. Синий лес за Каясаном виднелся неясно и будто реял в легком, летучем тумане. Лед на озере уже поднялся. Везде у берегов синела вода. В полыньях было полно крикливой птицы. Утки летели в небе треугольниками, гуси — веретенцами и углами, летели поспешно к северу, точно боялись упустить хоть час дорогой весенней жизни…
Володя махом бросился с яра вниз, к озеру, где у самого закрайка лежала на земле лодка и возле нее возился с топором в руке дед Василий.
— Готов карапь! — сказал Василий. — Хоть сейчас на озеро поезжай.
Взрослые охотники сошли с яра к воде и вчетвером, смеясь и покрикивая, спустили лодку на воду. Она плыла легко, и от нее пошли по воде легкие волны — словно лодка засмеялась.
— Ходит как барыня, — сказал Василий, — беда теперь уткам и гусям. Всех Володя перестреляет.
— Это что, утки и гуси, — отозвался Володя, — мы сейчас пару лебедей видали.
— Лебеди и здесь есть, только что ж, лебедя достать трудно. Птица осторожная.
— А где они садятся?
— Да везде садятся. Вот против той речки иной раз покормиться подлетают. А больше — середи озера. Или на лебедей метишь?
По берегу с лаем носились собаки, грязные и мокрые до ушей. Солнце уже зацепило за дальний лес. Все вблизи покраснело, а дальний берег покрылся пепельными и сизыми тенями.
Вдруг где-то высоко в небе звоном прозвонил крик: «Кильви-и!»
Охотники насторожились.
— Тише! Лебеди! — сказал дядя Митя.
Все четверо подняли головы, пристально вглядываясь в небо. Две большие птицы, розовея в лучах вечернего солнца, летели над озером. Они перекликались. Их гармоничный крик слышался далеко.
Охотники напряженно следили за их полетом. Лебеди сделали над озером круг и понеслись куда-то дальше — к северу, — все уменьшаясь, уменьшаясь, и только их крик едва доносился: «Кильви-и!» Сперва дед Василий сказал: «Не видать». Потом папа и дядя Митя: «Уже не видать». А Володя острыми глазами все еще следил за полетом больших розовых птиц. Наконец и он со вздохом сказал:
— И я не вижу.
Володя отошел в сторону и громко, по-охотничьи крикнул:
— Гоп-го-оп!
Из ближней полыньи сорвались стаей утки, полетели к дальнему берегу.
Собаки, махая хвостами, понеслись по яру.
— Ты что кричишь? — спросил папа.
Володя показал на дальнюю полынью.
— Посмотри, сколько уток.
— О-го, в самом деле, охота будет хорошая.
И долго стояли на яру трое — папа, дядя Митя и Володя. Смотрели, как подымались с воды птицы и бродили по озеру тени. А далеко-далеко лаяли собаки.
II
Потушили лампу, но никому не спалось. И собаки не спали в сенях. Слышно было, как возились они и ворчали.
— Я ни разу не охотился на лебедя, — сказал дядя, — раз нарочно ездил на Каспий в устье Урала — и неудача.
— Да, редкая птица. Я только раз убил пару. Это года четыре тому назад было.
— Папа, я ведь помню, как ты привез их. К нам столько народа приходило смотреть.
— Одного убил, а другой сорвался. Долго кружился, не хотел улететь. Подлетит — зовет убитого. Ну, я выбрал момент и этого срезал.
— А уральские казаки охотятся так: весной, когда лебедь линяет, они садятся на бударки — такие узкие лодки, очень легкие на ходу — и гонят его в море. Лебедь не может подняться на крылья, плывет по морю. Казаки за ним. И вот лебедь выбьется из сил, и здесь его бьют прямо веслом.
— Ну, это уже зверство.
— Почему зверство? Охота как охота.
— А вот, когда я был помоложе, — начал дед Василий, — я ходил на гусеванье в Обскую губу. Вот тоже гусей-то били… Страсть. Горы целые добывали.
Не мигая, полуоткрыв рот, слушал Володя.
— Надо брать самую крупную дробь — картечь лучше всего, — сказал дядя Митя.
— Ну, нам теперь не до лебедей. Лебеди теперь — мечта. Нам бы уток да гусей побольше.
— Папа, где у тебя патроны с картечью лежат? — спросил Володя.
— Зачем тебе?
— Хочу завтра взять у тебя парочку.
— Или за лебедем хочешь пойти?
И все засмеялись: и папа, и дядя Митя, и дед Василий.
— Ишь прыткий какой Володя у вас. Прямо ему подай лебедя! — сказал дед.
Шутили долго. Володя все краснел, и хорошо, что темнота была, не видно. А в сенях возились собаки.
Темно еще было, когда в хлевушке возле избы протрубил третий раз петух. Дед Василий завозился в уголке на соломе. Володя вскочил, метнулся к окошечку, посмотрел и поспешно начал собираться.
— Вставайте, уже заря, — громко сказал он.
— Но рано еще. Куда с эстих пор? — лениво отозвался Василий.
— А сколько времени? — сонно спросил папа.
— Третьи петухи спели.
— Ну, это рано. Беспокойный ты, Володька. Куда в такую рань? Полежи еще с полчаса.
— Нет, я пойду.
Спокойно сказал будто. А сам был полон нетерпеливой дрожи. И в голове слова дяди Мити: «Лебедей бьют по зорям».
В темноте Володя оделся, порылся в папином патронном ящике, где между двухсот патронов, воткнутых рядами в просверленные дощечки, с правой стороны были патроны с картечью и крупной дробью, а с левой — с бекасинником.
Четверти часа не прошло — скрипнула дверь, и собаки в сенях взвыли от радости и нетерпения. Но как же их жестоко обидел Володя! Не взял их ни одной. Вышел и опять закрыл сени. Собаки так горько заплакали, что перебудили в избушке и папу, и дядю Митю, и деда.
— Экий же какой нетерпячка этот Володя, — заворчал дядя Митя, — что захочет, вынь-положь.
— На лебедей пошел, — усмехнулся папа.
И все трое рассмеялись.
— Как бы под лед не нырнул, — сказал дядя.
— Ну, он не дурак.
А Володя, сжимая ружье, бегом побежал по яру к дальней проруби, где, как говорил дед Василий, иногда пролетом останавливаются лебеди. «Редко, но останавливаются».
Года три тому назад, когда папа впервые взял его на охоту, он услышал вот также ночью весной, в этой же избушке, разговор об охоте на лебедей. И с той поры как охота, так и дума у Володи: «Вот бы лебедя убить…»
Снег и проталины за ночь закорели, похрустывали под ногами, как стеклянные. Робкий предутренний ветер тянул от полей. Белая полоса ясно наметилась на востоке, и на ней чернели густые мазки — облака. Утки уже крякали в полыньях на озере. В темном воздухе слышался свист чьих-то крыльев. Вдали переливчато кричали гуси.
Володя на ходу вложил патроны в стволы ружья и спустился под яр, где был уступ, на котором было удобно стоять. Здесь, саженях в пяти от берега, за узкой полоской нерастаявшего льда, начиналась широкая полынья, в ней виднелись черные фигуры — купы прошлогоднего высохшего камыша. Володя сообразил, что на фоне черного яра его, в черной куртке и черной шапке, не будет видно.
Возле шумел ручеек, однотонно, слабо — не вся вода за ночь сбежала, — будто умирал. Ноги чуть вязли в закоревшей глине. Кто-то с неба камнем упал в воду за дальними камышами, круги побежали по проруби. И через минуту: «Кря-кря-кря!» Утки. Завесились, засвистали крыльями в воздухе.
Володя напряженно всматривался. Но было еще темно и плохо видно. Вот-вот будто. Вот свист и какая-то тень неясно несется. А подымешь ружье — и не во что целиться.
А уток много. Со всех сторон неслись и свист и кряканье. Морозцем тянуло с берега, сыростью от Каясана. Дрожь пробегала по спине.
Недалеко крикнули гуси.
И вдруг где-то далеко-далеко гармонично прозвучало:
— Кильви-и-и!..
Володя весь встрепенулся, будто его позвали.
— Кильви-и-и!..
Руки у него задрожали и судорожно сжали ружье. «Лебеди!»
Да, это перекликались лебеди.
— Кильви-и-и!..
Призывно, как крик в ночи.
— Кильви-и-и! — отозвалось где-то вблизи, будто за яром, с полей.
И через минуту над головой Володи раздался резкий свист широких крыльев.
В неверном свете неясными тенями закружились лебеди над Каясаном.
Одна пара, потом другая. Улетали вдаль, подлетали близко, словно высматривали, нет ли где поблизости единственного врага их — человека. Володя прижался к обрыву — черный на черном, — незаметный, весь горел от возбуждения.
А белая полоса на востоке ширилась. Свист утиных крыльев слышался рядом. Возле ближних камышей плавали утки — стреляй, попадешь. Но Володя не думал о них. Лебеди, только лебеди…
Тяжелый всплеск взбурлил воду где-то недалеко, за камышами. Темные круги на воде змеями поползли на свет. Утки закачались на волнах.
— Кильви-и-и!.. — крикнули с неба.
— Кильви-и-и!.. — отозвалось из-за ближних камышей. Рядом. Вот здесь.
Володя приложил ружье к плечу.
Вода в полынье стала белой, а камыши — как черные тени.
Лебеди плыли где-то недалеко и нежно переговаривались.
— Ган-ган-ган?.. — спросил один.
— Ган-ган-ган, — ответил другой.
И вот, как видение, из-за черных камышей на белую воду выплыла сперва одна большая птица, и за ней, почти рядом, другая. Утки юрко уплывали от них. И казались маленькими-маленькими. А птицы плыли важно, повертывали чутко головы на стройных шеях.
Это были лебеди.
Володя высмотрел прицел, крепко пригнал ружье к плечу и нажал спуск. Сноп огня и гром оглушили его. Все пошло кругом. Будто во сне, он видел, как один лебедь взмахнул крыльями, поднялся и понесся вдаль, а другой метнулся в камыши. Отчаянный плеск раздался по воде. Это бился раненый лебедь.
Володя выскочил на яр, и оттуда видел, как за камышами, крутясь по широкой полынье, бился лебедь. Он вытягивал шею, взмахивал крыльями, пытаясь подняться, но, бессильный, плыл дальше от берега.
Володя выстрелил еще раз, но лебедь был далеко: дробь кучей упала ближе его и взбурлила воду. На озере стон стоял от криков всполошившейся птицы.
В первую минуту Володя хотел раздеться и вплавь пуститься за раненой птицей, но спохватился скоро: ведь лед и снег кругом…
А по берегу шли. Папа, дядя Митя и с ними собаки…
— Скорей! Я лебедя убил! — отчаянно крикнул Володя.
— Не ври! — откликнулся дядя Митя.
— Ей-богу. Скорее идите…
Около Володи закружились собаки… Теперь кругом светло было. Небо горело — ждало солнца. И на розовой воде, уплывая от берега, виднелся раненый лебедь.
Папа и Митя стояли как врытые.
— В самом деле лебедь… О-го! Да ты молодец. Вот не ожида-ал, — протянул папа.
— Раненый. Не уйдет. Все одно полынья небольшая. Достанем, — отрывисто сказал дядя Митя, — надо взять лодку.
По его отрывистым словам Володя сразу понял, что дядя волнуется, может быть, завидует. «На Каспий ездил нарочно — и неудача…»
— Смотрите, он у закрайка и хочет выбраться на лед, — волновался Володя.
В самом деле, раненый лебедь доплыл до закрайка льда и попытался забраться на него. Раз сорвался, другой. Выбрался наконец и с трудом пошел. Потом широко взмахнул крыльями, распустил их так, что каждое перо было видно, вот-вот взлетит в самое небо… И… лег. Было видно, как он судорожно вытянул ноги и шею… Пронзительно крикнул. Потом подвернул голову под крыло и так остался лежать.
— Кильви-и-и! — раздалось с неба.
— Сядьте, сядьте, — испуганно прошептал дядя Митя.
Все трое присели.
— Кильви-и! — повторился крик.
И лебедь — огромный, белый, чуть розовый в лучах нового солнышка — пролетел над головами. Три ружья уставились в него, но промолчали. Лебедь закружился как раз над тем местом, где лежал его мертвый товарищ. Он звал. Раз он совсем близко подлетел к воде, крикнул, наддал и взвился, ушел почти из видов.
— Ну, Володя, ты жди его. Бей влет. Он не улетит долго. Лови его. А мы пойдем. Во будет счастье, если убьешь и другого…
— А вы?
— А мы пойдем. Вот, видишь, Василий манычи расставляет. Мы из камышей будем уток бить.
Вдали по полынье плавал Василий, расставляя манычи — деревянных уток.
— Вот туда бы теперь добраться. К убитому.
— Как доберешься. На лодке? Он увидит — не подлетит.
— Кое-где охотятся так: пристраивают на столбе бочку, садятся в нее и ждут…
— Ну, это все не про нас.
— Однако Володя-то. Я всю жизнь за лебедями гоняюсь — и неудачно. А он пятый раз на охоте — и вот тебе.
Дядя похлопал Володю по плечу и засмеялся.
— Ну, пойдем, пойдем, пусть его сторожит. Ни пера ему, ни пуху.
Папа и дядя пошли, Володя остался. Он следил за лебедем, не спуская с него глаз.
III
А лебедь удивлялся: «Почему товарищ не летит?»
Раз, два, три, пять, десять, пятнадцать раз он скрывался из видов — за дальний лес улетал и опять возвращался к Каясану, спускался низко-низко, медленными взмахами крыльев, держался почти на одном месте — весь белый, как причудливое облачко, — и кричал призывно:
— Кильви-и-и!..
И опять уносился прочь, словно ждал, что мертвый товарищ поднимется, так же расправит широкие крылья и помчится за ним. Но тот лежал неподвижным, измятым комом, лежал на издырявленном льду и не откликался.
Лебедь опять сделал круг. Володя прицелился и выстрелил.
Лебедь наддал и помчался, как ураган, прочь… И с полчаса не показывался.
Далеко слышалась стрельба. Это папа и дядя били уток.
Володя соскучился. Ему было досадно, что те стреляют. И хотелось скорее достать убитую птицу, чтобы похвалиться.
Он пошел к избушке.
Веста, Каро и Волчок, с выпачканными грязью ногами, бегали по берегу. Дед возился у избушки. Папа и дядя на лодке сидели в камышах… Ехать сейчас за лебедем отказались.
Володя вернулся и только подошел к яру — остановился, удивленный: на льду возле убитого лебедя сидел живой.
Володя, крадучись, спустился под яр и, сжимая ружье, стал ждать.
Лебедь ходил кругом возле мертвого товарища, наклоняя голову, и звал нежно-нежно:
— Ган-ган-ган…
Отойдет немного, что-то забормочет, забормочет, оглянется, крикнет, махнет крыльями. А тот все лежал неподвижно, как камень в степи. Володя замер.
Лебедь замахал крыльями, побежал по льду, мелко семеня ногами, оглянулся. Нет, не бежит за ним мертвый товарищ. Лебедь вернулся к нему, опять закружился, опять стал звать.
Теребил его клювом, поднял его голову, отходил немного и спрашивал:
— Ган-ган-ган?..
А тот молчал.
Наконец лебедь поднялся в воздух и тоскливо крикнул:
— Кильви-и-и!..
И пролетел низко, как раз над тем местом, где сидел Володя. Будто ему было теперь все равно, убьют его или нет.
Володя не выстрелил. Странно: ему было жаль тоскующей птицы. Он положил ружье возле себя и долго сидел неподвижно.
Пришел дед Василий с собаками.
— Сидишь? — улыбнулся он.
— Сижу.
— А где же другой-то лебедь?
— Улетел.
— Ну, жди, жди. Он прилетит. Обязательно. Все равно не отстанет, пока этот лежит там.
Он ткнул кривым пальцем на озеро, где лежал убитый лебедь. Володя промолчал.
Дед потоптался, повздыхал, пошел дальше.
— Кильви-и-и! — крикнуло недалеко.
Опять он. Теперь в его крике слышались слезы.
Он покружился низко над убитым, еще раз позвал и медленно стал подниматься к небу. Время от времени он звал. Он поднимался все выше, выше. Володя следил за ним неотрывно.
Вдруг лебедь остановился в воздухе. Крикнул раз, другой и, сложив крылья, бросился вниз. Белым комом мелькнул он над озером и упал на лед возле убитого. Сверкающие льдинки и куски снега брызнули во все стороны. Резкий свист пронзил воздух. От закрайка льда пошли круги…
Лебедь не шелохнулся и казался смятым комом ваты.
Крича, как безумный, Володя побежал по берегу.
Через час приехали папа и дядя на лодке и достали обоих лебедей. Когда их, окровавленных, окоченелых, положили на берег, Володя отвернулся. А дядя восхищался:
— Вот это птицы. Смотрите, по полпуда каждая. Вот это добыча. Ай да Володя…
Папа подошел к Володе.
— Ну, герой мой, поздравляю. Но ты как будто грустный?
У Володи дрожал подбородок.
— Я ничего, — с трудом сказал он. — Впрочем, знаешь, папа…
— Что?
— Мне жаль…
— Кого? Лебедей?
— Да, лебедей. Мне все вспоминается, как он звал. Будто плакал.
— Конечно, плакал, — подтвердил дед Василий, — как же не плакать? Всем жить хочется. А этот, вишь, как товарища любил, аж сгубил себя… «Раз тебя нет, и я не буду жить». Это надо понимать.
Володя отвернулся.
— А ты брось, — сказал папа, — какой ты охотник после этого будешь? Ты гордиться должен своей удачей… Да ты, никак, плачешь? Вот тебе на. Володя, что ты? Ах, чудак. Ну, перестань же…
1922
В РОДНЫХ МЕСТАХ
В самый канун вознесенья, этак в обед, пришел в Терново чужой старик — высокий, суглобый, худой, в сером картузишке «шесть листов одна заклепка», седая борода во всю грудь.
Идет и палкой важно подпирается.
Ребятишки переставали играть, когда старик проходил мимо, смотрели на него с удивлением: «Чей такой?» Никогда такого старика не видали.
А старик шел неторопливо и будто раздумывал: в какую избу завернуть? Возле избы Перепелкина он остановился и палкой постучал в окно.
Бабушка Груша вышла к калиткам. Старик не видел ее и опять в окно палкой: тук-тук.
— Тебе кого?
Старик оглянулся. Бабушку словно толкнул кто: она замоталась, закланялась, точно ветка осенняя.
— Ваше… ваше сиятельство. А-а, батюшки!
Старик засмеялся.
— Узнала? Ну, и хорошо. Где муж-то твой? В поле? Ну-ка, сбегай за ним.
— Сию минуту, ваше сиятельство. В избу-то пожалуйте. Господи, а мы-то думали, что и на свете вас нету совсем. Говорили у нас, что вас пристрелили как собаку, извините. Да где же кипаж-то ваш?
Старик, подымаясь на крыльцо, забурчал недовольно:
— Ну, экипаж. Было время — были экипажи, а теперь на своем на двоем езжу. Зови мужа скорей.
— Да неужто пешочком? А-я, до чего довели антихристы. Пожалуйте в избу, ваше сиятельство. Не побрезгуйте. Сюда вот, сюда, ваше сиятельство. На крыльце-то куры малость нагадили, а в комнатах у нас, слава богу, чисто. Счас сбегаю в поле.
И, будто молоденькая, Груша торопливо пошла в поле. Событие-то какое!
Увидал Филипп издали старуху, спешившую изо всей мочи, испугался: не пожар ли?
— Что ты? — крикнул ей, останавливая лошадь.
Груша замахала рукой:
— Иди скорея. Граф пришел.
— Какой граф?
— Наш. Петр Семенович.
У Филиппа аж брови на лоб полезли.
— Что ты, рехнулась? Аль с того света вернулся?
— Иди-ка ты, иди. Там увидишь. Бросай скорея все.
— Да ты расскажи толком…
На лице Груши были испуг и вместе радость. Она открытым ртом хлебала воздух, задыхаясь от быстрой ходьбы.
— Ох, скорея. Ждет. Иди. Тебя требоват.
И по ее волнению Филипп понял, что на самом деле приехал граф. Он выпряг из плуга лошадь, сел верхом, поскакал. И правда, зашел в избу, граф — живой и самый настоящий — сидит у стола, бороду рукой гладит, точь-в-точь, как бывало. Только нос будто краснее стал и еще вот: в потертом пиджачишке и сапоги старенькие, а седой-то весь как лунь. Увидал Филиппа:
— Ну, здравствуй. — И руку протянул. — Что ты так смотришь, аль не узнаешь?
И голос такой же, как прежде, бубнит. Филипп негнувшейся рукой притронулся к графской руке, а в голове и в груди началось смятение.
— Ваше сиясь… — только и смог он пробормотать.
А граф этак просто:
— Вот что, Филипп, я уж по старой памяти к тебе прямо. Хочу у тебя на лето поселиться. Дом у тебя большой, семья маленькая, что дому пустовать напрасно? Сдавай его мне под дачу. Я тебе два червонца заплачу.
Филипп ничего не ответил.
— Не могу жить без родных мест, — сказал граф. — Как лето — шабаш, — тянет. Прежде опасался, а теперь, кажется, можно. Уж если к себе домой пока не могу, так хоть издали, с вашего берега, буду смотреть на родной дом.
Тут Филипп пришел в себя.
— Ваше сиясь, да мы жа, да мы так рады будем, коли милость ваша не побрезгуете. Радость-то нам какая.
— Ну, о радости мы помолчим, а вот насчет платы… Заплатил бы я тебе больше, да не могу. А два червонца — это я еще в состоянии…
— Да что же говорить, ваше сиясь? Сколь милость ваша будет, столько и заплатите.
И, радостно посмеиваясь, нерешительно затоптался Филипп перед графом, точно не зная, можно ли ему сесть или нельзя.
А бабка Груша уже гремела самоваром на крыльце. Хоть он и граф, а все же видать, какой бедный, сапоги-то прямо как у пастуха Никишки. Хоть чайком попотчевать.
— Чайку не покушаете ли, ваше сиятельство? Уж не обессудьте, не побрезгуйте, — закланялась она, накрывая на стол белую, самую лучшую скатерть.
Граф сказал без церемоний:
— Выпью с удовольствием. Далеконько от станции до вас. Устал.
Бабка торопливо принялась чашки ставить на стол. Лестно ей было, что сам граф, точно мужик простой, беседует с ее стариком. Подумала она: вот теперь удивятся во всем Тернове, когда она расскажет про случай этот, да как переселится-то граф — разговоров сколько будет. И, бегая из комнаты в сени и назад, она этак краем уха слушала, о чем говорят. Граф сидел у окна, возле круглого столика, бесперечь гладил бороду, говорил угрюмо:
— Зять служит, одна дочь служит. Ну, кое-кто из старых знакомых помогает. Из-за границы присылают. Живем.
Филипп теперь сидел на кончике стула, как раз против графа, слушал напряженно, не мигаючи, смотрел графу в колыхающуюся бороду, а у самого лицо было красное, в мелких капельках пота, — будто из бани только-только… И вздыхал порой, и укоризненно бормотал:
— У-ух, что наделали. Что наделали, негодяи!
Но во вздохе, в кривой почтительной улыбке было что-то неискреннее — словно где-то далеко под ложечкой жило другое: не то удивление, не то радость. И в самом деле, чудно ему было, что вот у этого самого графа было пятнадцать тысяч десятин, вот имение на самом обрыве на той стороне речки, как раз супротив Тернова, дом белый с колоннами, какие конюшни были, оранжереи какие, даже церковь своя была, — а теперь он сидит седенький да оборванный, и на носу жилки синие, как у самых простых стариков, и просится на квартиру к нему, мужику Перепелкину.
— Что наделали!
И вдруг вспомнил:
— Да что говорить, вот у меня, у мужика, и то двух лошадей и корову взяли. «Ты, говорят, кулак. Ты, говорят, лавку до революции держал». И шабаш. Что говорить. Сплошной грабеж. Дело хоть плюнь.
— А-а, и у тебя взяли? — обрадовался граф. — Да как же это? Ну-ка, расскажи.
Уже вечером, после долгого чая и разговоров, тоже очень долгих, за, самое село провожал полем Филипп графа. Рядом шел, как равный с равным. И говорили оба по-стариковски. Когда шли по Тернову, бабы выбегали из изб к калиткам, в окнах мелькали мужичьи бородатые лица, все смотрели на графа молча, большими глазами. И когда граф проходил, шептали удивленно:
— Вот болтали, что всех графьев изничтожили. А он вот он. Бери его хоть голыми руками.
— А-а, дела-то! Живой, как есть живой.
В эту ночь до света до самого не могли заснуть Груша с Филиппом. Все припомнили — и доброе и плохое.
— Ой, мужик, как жить-то будем? Это тебе не дохтор, который в прошлом годе у Савоськиных жил.
— Ну, будет болтать-то. Ежели сам пришел, бояться нечего. Надо быть, за эти годы много перевидал, коли к нам переезжает жить. А видала, какой простой-то стал? Руку мне первый. «Здравствуй, Филипп…» Это как? Не бойся ничего.
И в самом деле — напрасно боялась Груша. Дня через три, уже к вечеру, приехал со станции тощий воз с графскими пожитками. На возу, на коричневом обитом кожей сундуке, сидела сморщенная важная старуха в черной потертой шляпе. Бабы у колодца всмотрелись — узнали старуху, вполголоса заговорили:
— Сама, сама графыня. Гляди, и теперь спесивится: на возу едет.
— А бывало-то — карета ей не карета, лошади — не лошади.
За возом шел сам граф Петр Семенович с дочерью и пятью внучатами. Шли не бойко, три девочки возле матери, а два мальчугана — босые, тощие и длинные, как два молодых жирафа, с плоскими, нескладными ступнями, — далеко позади.
Из дворов выбегали бабы, девки, ребятишки, смотрели молча, бабы постарше кланялись. И когда воз проезжал, говорили торопливо с удивлением:
— А-а, босиком. Графья-то босиком.
И Филипп, как увидал — ребята босиком, — сразу успокоился.
— Не бойсь, старуха, — шепнул он Груше, — видать, голытьбой стали.
И уже весело, как ласковый хозяин, вышел к воротам, пособлять возчику тащить вещи. Старый граф помог жене сойти с телеги. Груша тут сунулась — поддержала почтительно барский локоточек, кланяясь. Графиня сказала важно, в нос:
— Это ты, Аграфена? Здравствуй. Как ты постарела.
И сунула руку к Грушиному лицу. Груша поняла — поцеловала. И запела почтительно-радостно:
— Матушка, ваше сиятельство, честь нам какая, господи!
Груша и Филипп уже тащили в комнаты узлы и корзины. Старый граф внес корзину с посудой.
Старуха важно шла за ним, а за старухой — молодая графиня с девочками. Босые мальчуганы зашли в палисадник и, посвистывая, осматривали сирень, акацию.
Груша носилась, словно под ней горела земля. Когда она с узлом в руках вбежала в избу, старуха графиня сидела у стола, а молодая рассматривала картинки на стенах — «Гора Афон», «Саровский монастырь». Девочки, сидя на полу, снимали ботинки. Во всех было что-то беспомощное, — это почуяла Груша и пожалела.
— Внучки-то у вас, ваше сиятельство, какие, словно ангелочки.
Старуха ничего не сказала. Молодая спросила:
— Скажите, у вас всегда так много цветов?
— Всегда, ваше сиятельство, люблю цветы, грешница. Как узнала, что в раю фикусы растут, стала фикусы разводить. Ишь какой вот этот. Годов уж тридцать ему. Молодухой я еще была, как посадила.
— Забот много требуют, вероятно?
— Не без этого, ваше сиятельство. Требовают забот, что и говорить. Да ведь и то сказать: что дается без забот?
Вошли мальчики. Они оглядели комнату, цветы, картинки на стенах. Старший спросил:
— Где же мы будем спать?
— Найдем место.
— Да господи, да берите спальню у нас, — горячо заговорила Груша. — Мы ведь и в сенях можем…
— Устроимся как-нибудь.
Вещей было немного. Когда еще раз Груша вышла на улицу, воз уже был пустой. Старый граф расплачивался с возчиком. А у соседних дворов и на другой стороне улицы стояли толпой бабы и ребятишки. И молча, не смигаючи, смотрели на приехавших и на их вещи.
Уже уехал возчик, уже закрыл Филипп калитку, а народ все не расходился; говорили вполголоса, точно улица стала таинственной, как церковь.
— Да-а, растут внучата, идет время неудержимо, — сказал граф Филиппу, когда вошли во двор. — Вот Якову скоро пятнадцать лет будет.
— Учится где, ваша сиясь?
— Да где учиться теперь? Дома только учится понемногу. А то ведь и училищ теперь подходящих нет. Теперь что? Теперь учителя бога не признают, букву ять забыли… Нет, пусть уже дома посидит это время. Выучится потом.
Груша поспешно накрывала на стол и ставила чайные чашки.
— С дороги-то, с устатку, ваше сиятельство. Чайку попить.
Старая графиня — такая суровая — вдруг улыбнулась: ей понравилась Грушина почтительность, — за шесть лет она уже отвыкла от такого обращения — все с поклонами, будто у ней спина резиновая. Вот самовар кипящий поставила. Опять поклонилась.
— Кушайте, пожалуйста. Будто темно. Лампу надо зажечь.
И через минуту принесла зажженную лампу — фарфоровую, с розовыми цветами, самую парадную.
А на улице под окнами задвигалось. Сперва ребятишки робко подошли к палисаднику, заглядывая сквозь ветви деревьев в открытые окна. За ребятишками — бабы. Толпа росла быстро. Все смотрели в окна, слушали. И шептали:
— Ишь ты, чай-то пьют, как и мы, грешные.
— Глядите, глядите, сама-то полосатую юбку надела.
— Рванющая вся.
— Давеча я глянула, на молодой-то графыне туфли стоптаны совсем.
— А-а, дела-то какие. Бывало, в золоте ходили, а теперь — прямо голые локти видать.
— Весь фасон сломался. Хи-хи-хи.
— Ну, дурак, чего смеешься? Тут беда у людей, а ты хихикаешь.
— А ты слышь, как Филипп смеется. Ровно козел блеет.
— Ну, недаром его папаша в лакеях у графьев был. Кровь-то сказывается.
— Да и сам-то Филипп всегда пятки лизал. Сыздетства привык.
— Ну, будет вам, дураки, об чем говорите.
Приходил еще и еще народ. Стояли молча, думали, должно быть, о превратностях судьбы человеческой. Вот были графы — пятнадцать тысяч десятин имения, дом-дворец — сейчас выйди погляди — в ночи белеет за рекой, кареты, лошади, дворовых одних пятьдесят человек было, а тут вот чай пьют у мужика Перепелкина…
Размела Груша уголочек в сарае, где овцы ночуют, позвала соседку Федосью, с ней вместе перенесла кровать, стол поставила.
— Что ж, проживем лето здесь, не велика беда.
Федосья поглядела на соломенную крышу сарая.
— В дождь, пожалуй, протекет.
— Не протекет. Проживем. Летом что? Летом каждый кустик ночевать пустит.
И засмеялась, довольная: гостей-то таких бог послал. Для таких гостей и потесниться можно. Вишь, все село теперь гомом гомонит, на улице бабы проходу не дают, все выспрашивают, как оно да что.
— Устроились, что ли, господа-то?
— Устраиваются. Слышь, как кричат? Да похоже, и устраиваться нечего. Нет у них ничегошеньки. Сковородку какую и ту у меня взяла. Яишницу только и едят.
— А-а, яишницу. А вчерась-то как? Середа ведь.
— Ну, тоже яишницу. Господа… Чего с ними будешь делать?
Эти дни Филипп спозаранку уезжал в поле. Ему тоже хотелось поглядеть, как господа устраиваются, подмочь, ежели что. Но поле звало.
— Пусть сами устроются.
Филипп хоть и суровый мужик, а был доволен: льстило ему, что граф пришел не к кому иному — к нему. Разве мало хороших изб на селе? Да любой бы мужик сдал. Вчера вот сам Дементий Петрович эдак с завистью расспрашивал:
— Переехал граф-то? Ну что же, ежели дело в обрат пойдет, тебе награда от него, надо полагать, будет.
— Кака там награда, — засмеялся Филипп.
— Нет, что же, вон барыня Сычугова говорит крестьянам: «Не бойтесь, мужики, я заступлюсь за вас, ежели что. Только поите-кормите меня». Три года кормят. Теперь стали самогоном поить, чтобы сдохла поскорее, а то претензии выказывать стала. Теперь всеми днями пьяная лежит.
— Ну, этак у нас не пойдет.
— А что наш-то говорит?
— Да ничего не говорит, а похоже, — надеется.
— Поговорить бы с ним надо.
Вот это и нравилось Филиппу: теперь все к нему вроде заискивают, даже Дементий Петрович.
И работать будто веселее стало.
Туда, в поле, Груша и есть ему носила. Там, на меже, лениво разжевывая хлеб, они беседовали. Обоих их удивило, что у господ ничего не осталось: ни одежи, ни обуви, ни посуды.
Вспоминали, что граф сказал вчера, сегодня, что сказала графиня, что графята. Жалели их.
— И-и, не приведи господи никому так. С этаких-то высот да к нам в избу — это не иначе, как бог за грех низвел.
— Знамо, за грех.
И оба самодовольно говорили про соседей: пускай позавидуют.
Поевши, попивши, Филипп здесь же, на меже, ложился отдохнуть.
— Вот меня, надо быть, не прогонят из моего жительства, — шутливо говорил он, — везде солнышко есть, везде земля есть.
— Ой, не говори, мужик. Захочет наказать бог — накажет.
Домой Филипп приезжал только поздно вечером, вводил лошадь во двор тихонько, чтобы не беспокоить господ, ставил под навес, а сам забирался в сарай на кровать к Груше.
— Ну что, как они?
И долго в темном сарае слышался неясный шепот.
В первые дни Груша в охотку помогала гостям стряпать, чистить, а потом и пошло: каждый день уже с утра к Груше в сарай прибегала старшенькая девочка Зоя — беленькая, с большими серыми глазами.
— Бабушка Груша, мама просит вас прийти к ней.
Молодая графиня взялась вести хозяйство. Пятеро детей, отец, мать — много для одной. Груша носила из колодца воду, помогала. Много воды нужно было. Только наполнит кадушку — к вечеру пусто. «Словно утки полощутся». Но с первых же дней грязь откуда-то полезла в избу. Груша с болью заметила, как сразу затоптался ее крашеный, всегда так светившийся пол. И половики вязаные стали, как тряпки, грязные. «Ну, ничего, уедут — вымою». Молодая графиня мела, чистила, скребла, но грязь лезла неумолимо. И Зоя маленькими ручонками по три, по четыре раза в день мела. Но другие девочки тащили на башмачках в комнаты пыль и грязь, — комнаты маленькие, все загрязнялось быстро, Жан и Жак — оба длинные, оба всегда вместе, натащили камней, жуков, банок с лягушками, червями, наклали и наставили на все окна — ссорились часто между собой. Груше показалось: эти двое разводят грязь больше, чем все остальные.
Раз Груша увидела: Жак вынес во двор ее бальзамин, росший в стеклянной банке, вытряхнул бальзамин на навоз и принялся палкой выковыривать землю из банки. Груша ахнула.
— Берегла, растила, а он… — Ей стало досадно. — Большой уж. Соображать бы надо.
Но позвала молодая графиня:
— Груша, помогите помыть посуду.
И надо сложить губы в улыбку, — нет места обиде. Груша чистила, мыла. Сперва в охотку, потом поневоле. Ей говорили:
— Придет время — мы отплатим.
Своя работа захирела. Надо бы картошку прополоть. Надо бы гряды под капусту заготовить. Ну, да что там! Где наше не пропадало? И Филипп не сердился, только вздыхал.
— Пущай. Знамо, в силу войдут — отплатят. За ними дело не пропадет.
— И чудно только живут, Филя. Ну, прямо ничего не могут, ровно ребята малые. Каку там картошку чистить, и то не по-людиному чистят — кожуру прямо вполпальца снимают.
— Вполпа-альца? — удивлялся Филипп.
— А старая графиня ну ничегошеньки не хочет делать. «Пусть, говорит, меня хоть на расстрел ведут. Я как была графиней, так и останусь». Ничего не делает.
— А старик?
— Старик все вздыхает, молчит.
Правда, Филипп и сам заметил: старый граф в белом заплатанном чесучовом пиджаке, как видение или как тень этих мест, бродил по берегу, уходил далеко за Терново, поднимался на Девкину гору, на макушку на самую, сидел часами целыми, издали глядел за реку, на свое имение, о чем-то думал. Мужики и бабы говорили:
— Тоскует.
— Да уж не сладко, поди. Видит, а взять не может.
— А и трудно бывает господам.
— Нет, братва, я не согласен в бары идти.
И Филиппа сколько раз спрашивали: не знает ли, о чем думает барин…
— Что едят-то? — допытывал Филипп у старухи.
— Тощо едят. Молоко, хлеб да чай.
— А мясо?
— Како мясо? Ничегошеньки у них нет.
Неудобно было старикам утрами: овцы просыпались чем свет, подходили к кровати, лизали ноги, руки, лицо, будили Филиппа и Грушу рано. И еще неудобно пить, есть в сарае. Поэтому Груша перенесла стол под вербу, что в углу двора, — обедали там. Немного нехорошо было, что графы и графята ходят мимо, смотрят издали. Раз старик граф крикнул издали, проходя:
— Хлеб-соль.
Что же, сразу видать старинного русского человека. И Филипп ему правильно:
— Просим милости, ваше сиясь!..
— Спасибо, — сказал граф, поднимаясь на крыльцо.
И после этого — вечерком как-то, когда Филипп и Груша пили чай, вот так же: «чай да сахар» — «просим милости», — граф на самом деле подошел к столу.
— Что же, чашечку выпью.
Засуетилась Груша — юбкой собственной вытерла стул для графа.
— Пожалуйте.
Вот с этого, такого маленького случая и пошло. Словно лед сломался. Садятся наши старики обедать — молодые графята уже здесь вертятся.
— Бабушка Груша, вы сегодня что варили?
— Ныне щи.
— С мясом?
— С мясом.
— Налейте и нам.
— Да господи, да пожалуйте, сделайте милость, кушайте.
И девочки, глядишь, придут. Вертятся, будто и на стол не глядят, а Груша уже и тарелку им:
— Кушайте, вот только ложки у нас деревянные.
Девочки с полной готовностью:
— Мы ложки свои принесем.
Молодая графиня была будто недовольна.
— Балуете вы их, Груша, они вам надоедят.
А голос у самой такой утомленный…
— Что вы, ваше сиятельство, нешто можно, чтобы надоели? Да ни в жизнь. Кушайте, деточки…
И повелось так. Обед — ребята, что голодные кошки, вот уже у стола вертятся. Жак уже кричит:
— Зойка, ты почему на мое место села? Прочь отсюда.
Вечером Груша Филиппу:
— Надо бы мяса, что ли, купить. Чем кормить-то?
— Что ж, купи. Как-нибудь…
— Не объедят поди.
— Може, не объедят. Ну, только поглядел я: не мене хорошего мужика ест кажный. А я-то думал…
— Что ты думал?
— Думал, что они не так едят.
— Во-от. Аль они не люди? А ты будет намекать-то. Ничего, нас не убудет. Ежели им теперь подможем, гляди — отплатят потом. Видал? Все нам завиствуют. Вот, говорят, Перепелкиным счастье завалило: с графьями за одним столом сидят. Вспомни-ка, где это видано было? Эк ты…
Ночью вышел старый граф ко двору, столбом белым встал, маячит в темноте. На краю села орали парни и девушки частушки. Слов не разобрать — только голоса, словно крики, резкие, пронзительные. Жеребячьей грубой силой отзывало от них. Он вспомнил, как бывало, много лет назад, вот в этих же местах водили хороводы, отец возил его на гулянки, как им кланялись тогда пьяные крестьяне, как пели. И будто не так пели, как теперь, а стройно и ласково. Все перевернулось. Вот вместо стройности — прущая грубая сила.
Граф вздохнул.
— Батюшки, ваше сиятельство, милостивец, — зашамкал голос возле.
Граф всмотрелся. В темноте маячил кто-то серый, неясный.
— Кто это? Кто ты?
— Это я, ваше сиятельство, Пахомка Безручкин. Дозвольте подойти к вашей милости.
— Ну… ну, иди. Что тебе?
Теперь ясно: подходит бородатый, кланяется. Из темноты пахнуло на графа теплым резким человеческим запахом.
— Ох-ох, признаться, днем-то опасаюсь прийти к вашему сиятельству. Вот, скажут, Пахомка хочет с графом компанию водить. Срамник народ пошел.
— Да тебе что надо от меня?
— Спросить хочу, ваше сиятельство.
— О чем?
— Скоро ли сменка будет?
— Да тебе это зачем? Или тебя тоже из имения выгнали?
— Невмоготу стало жить. Сыновья обижают. Непочетчики. И управы нет.
— Так и тебе плохо?
— Куда плохо, ваше сиятельство. Житья нет. Бывало, я всему голова, а теперь рта не разинь, и не только мне, всем старикам плохо.
— А я думал, вы теперь сами помещики.
— Что зря баить, ваше сиятельство? Какие помещики? Живем — у бога смерти просим. Что же, скоро ли сменка-то?
Граф помолчал, подумал.
— Сам, старик, жду. Надо бы вернуться всему, но думаю, что не скоро. Вот слышь, как орут ваши ребята? Разве теперь введешь их в оглобли.
Пахом завздыхал, забормотал.
— И девки-то, девки теперь хуже парней стали. Последние времена.
— Ну, насчет последних времен ты, пожалуй, и не прав, а что для нас с тобой последние — это будет правильно.
Старики помолчали, послушали.
— Значит, и ждать нечего?
— Ну, как нечего? Ждать надо. Да дождемся ли?
— Решилась Расея.
Теперь Пахом стоял возле графа, уже не кланялся, всматривался пристально в него.
— Решилась Расея, — повторил он ожесточенно.
— Тебе-то что? Ты же в своей избе живешь?
— Да что толку в избе-то? — сердито сказал Пахом. — В своей избе не хозяин я стал. Мало от сыновьев обиду терплю. Внук Микишка и тот позавчера говорит: «Дурак ты, дедушка». Это как? А разговор-то ведь из-за вашего сиятельства вышел.
— Как из-за меня?
— Говорю им: при графе хорошо жилось — и леску тебе на избу когда дадут, и ренда небольшая была. Считать стал — выходит верно, меньше платили всего. Вот, говорю, как хорошо при господах-то было. А они меня дураком… Попомнить бы надо ему, ваше сиятельство.
— Что попомнить?
— Когда сменка-то будет, хоть бы попороть его тогда.
— Ты думаешь, помогло бы?
— Знамо, помогло. Острастка была бы.
— Нет, Пахом, я думаю, не поможет. Новый народ пошел. Похлещи его — он хуже будет.
Пахом пробормотал что-то неясное: должно быть, не соглашался. Как это не поможет? Помогло бы.
Оба стояли, недовольные друг другом, несогласные.
— Горько жить, ваше сиятельство. Бывало, за речкой и огни-то и музыка. А ныне — сокомольцы эти — дерева ломают, в бога не веруют. Беда ведь.
— Э, что там говорить!
Оба стояли старые и сгорбленные. А по улице толпой шли парни и девки. Под резкий визг гармоники орали песню, и чуялось: прет на стариков тяжелая сила.
У мельницы, на речке, мальчишки — целая полдюжина — ловили рыбу.
Вытащил Кузька окунька — этак дернул лесу, — окунек ласточкой взвился вверх, на самый яр, Кузька за ним, глядь, а на самом яру стоят две этакие нескладные фигуры — длинные, тощие мальчуганы, оба босиком, ноги тонкие, ступни как лемеха. Так удивился Кузька — об окуньке забыл. А тот, что постарше, ястребом на окунька.
— Эге-ге, рыба-то какая, — закричал он.
Нескладной рукой поднял окунька. Оглянулись все мальчишки, глаза вытаращили и так, может быть, минуту целую молча глядели на чужих. А те между собой схватились. Тот, что поменьше, кричит:
— Жак, дай мне. Я желаю рассмотреть.
— Отойди, это будет моя рыба.
— Вовсе не твоя. Это рыба вон того мальчика.
— Он мне подарит. Правда, мальчик, ты мне подаришь ее?
Кузька нахмурился. Хотелось ему вырвать окуня. Но сказал басом:
— Возьми.
— А ты знаешь, кто я?
— Как не знать? Ты — графов внук.
— Я не только внук, я сам граф. А это мой брат.
Кузька ничего не сказал.
— Мальчик, ты хочешь со мной водиться?
— Как?
— Ну, что я у тебя попрошу, ты мне дашь?
Кузька подумал.
— Ежели ты у меня лошадь попросишь?
— А разве у тебя есть лошадь?
— А ежели была бы?
— Чудак. Я у тебя ничего не попрошу. Я сам могу тебе дать. Давай дружиться.
— Давай.
Другие мальчики с завистью слушали, как Кузька бойко с графьями.
Жак попросил Кузьку:
— Дай, я половлю.
Кузька охотно:
— На! — и протянул ему удилище.
Стал Жак червяка насаживать и не может.
— Насади мне.
Ребята засмеялись.
Петька даже свистнул: хоть оно и граф, а червя насадить не может… Шабаш. Кузька насадил. Жак взмахнул удилищем.
Поглядели ребята, как неуклюже граф леску закидывает, — грохнули хохотом.
— Ну, вы, мужланы, — крикнул Жак, — я еще получше вас умею.
Ребята притихли. Может быть, правда умеет? Да и боязно, как бы не попало за графа. Жан подошел к Петьке.
— Дай мне половить.
Петьке неохота отдавать. Но дал.
— Немного ты, а потом опять я. Ладно?
И все опять цепочкой вдоль речки на самом берегу, только Петька с Кузькой позади. У Жака дрогнул поплавок. Жак испуганно дернул. Пустой крючок высоко хлестнул воздух.
— Разве так можно? — задосадовал Кузька. — Сперва дай, чтобы заглотнула, а потом тащи.
— Не учи, — сердито сказал Жак. И опять забросил лесу.
Опять чуть шевельнулся поплавок, Жак дернул. Кузька не решился возмутиться вслух. Только отошел в сторону и, вздохнув, лег на траву.
А когда Жак еще дернул не вовремя, Кузька не утерпел.
— Эх, не умеешь ты.
— Молчи.
— Чего молчать? Видишь, как другие ловят. Не успевают закидывать. А ты не могешь.
— Ну, не твое дело.
— Удочка-то моя.
— А твоя, так бери.
Жак бросил сердито удочку в воду. Кузька оторопел.
— Ты это что же?
— А ничего. Хочу — и бросил. Жан, бросай и ты.
Жан бросил.
Петька и Кузька переглянулись.
— Ты зачем?
Петька крикнул, свирепо глядя Жаку в лицо:
— У, глиста!
— Кто? Я глиста? Ах, ты…
Жак развернулся и трахнул Петьку по плечу.
— Ты драться? На тебе!
— Жан, бей их!
— Ну-ну!
Жан махнул неуклюже руками, но ребятишки уже насели. Жан бросился бежать. Кузька и еще другой мальчишка с рыжими волосами лупили Жака. Тот закрывал голову длинными неуклюжими руками и корчился. Жан ждал на пригорке, когда отпустят брата.
Пастух Савелий издали с пригорка крикнул:
— Эй, дьяволята, что вы делаете?
Ребята отступили. Жак побежал на пригорок. Ребята улюлюкали.
— Эй, лягавый. Глиста!
— Подождите, попадет вам, — погрозил Жак.
— Смотри, свои бока береги!
Братья пошли к селу.
— Это свинство, — возмущался Жак, — это неблагородно. Я маме скажу. Ты должен был меня защищать. А ты удрал.
— А зачем ты связался? Ты бросил удочку. И мне велел. Я тоже маме скажу.
Перед вечером ребятишки потащили на куканах измученных рыбок домой. А вечером все село знало: Петька с Кузькой поколотили молодых графов.
— Вон он, сыч-то сидит. Пойти покалякать с ним. В богачестве-то был, к нему, бывало, не подступисси. А ныне вроде нашего дедушки Максима — сидит и носом рыбку клюет.
Неверной, пьяной походкой Алешка пошел к графу, — слыхать было, как везли дырявые сапоги по дороге и голос потом:
— Ваша сиятельства, доброго здоровья. Сидишь?
Граф ничего не ответил.
— Сидишь, говорю? Чего молчишь-то? Ну, сиди, молчи, молчи, как дерьмо на дороге. Молчи. Такое твое дело, что молчать теперь надо. Ущемил господь хвост гадюке.
Граф поднялся и молча пошел в калитку.
— Стой! Зачем уходишь, ежели я с тобой говорить желаю? Слышь? А-а.
Алешка принялся поливать ужасной бранью графские окна. Из конца в конец села слыхать было, как ругается мужик. Но никто не пришел, чтобы его отвести. Отворилась калитка, кто-то белый с вилами в руке вышел, подошел к Алешке и ударил его кулаком по шее. Алешка упал и примирительно забормотал из пыли:
— Да, Филипп Карпыч, да что ты, господь с тобой? Зачем нам ссориться? Али ты в лакеи к этому самому графу нанялся?
Филипп ударил Алешку еще раз и сказал:
— Не уйдешь, стервец, вилами спорю. Слышишь?
В Ильин день был престольный праздник и ярмарка. К празднику готовились целую неделю. В каждом дворе варили бражку, гнали самогон. Бабы бегали одна к другой.
— Лукерья, освободился, что ли, у тебя паратик-то? Дала бы мне. А то затируха готова, время в парат класть.
— Подожди, счас свою догоню.
Еще накануне праздника стали съезжаться гости. Были даже из Давыдовки — село за тридцать верст от Тернова. Мужики съезжались к празднику с работ из города и сел.
К Перепелкиным приехали сын с женой.
На площади, у церкви, поспешно строили карусель и палатки.
В праздник рано утром зазвонил торжественно колокол.
Улица запестрела кофтами и платками. Девушки все — в белых платьях, с завитыми кудерьками.
Пьяный Васька Жук шел к церкви вдоль порядка, ударяясь о заборы, ворота, палисадники. Бабы смотрели на него с негодованием.
— У, дьявол, нализался рань такую.
— В церкву иду! — кричал Жук. — В церкву!.. — и добавил грубейшее ругательство.
— Вот так молельщик, — втихомолку ворчали бабы, — срамота.
Против церкви Жук стал переходить дорогу, закрестился, упал в пыль и так остался лежать.
Еще не отошла обедня, в селе раздались песни, на площади завертелась карусель, заиграли гармоники. Девки, парни, ребятишки бросились из церкви на ярмарку — к каруселям, к гармоникам.
Графская семья была в церкви вся. Бабы им дали место у стенки. Впрочем, Жак и Жан убежали с половины обедни на ярмарку. Пьяным-пьяно уже было село, когда отошла обедня. Молодая графиня сказала по-французски старикам, когда вышли из церкви:
— Не пройти ли нам переулком?
Старуха гордо подняла голову.
— Это еще почему?
— Пьяные. Неприятно.
Старики не ответили, молча пошли вперед, молодая графиня с девочками — за ними.
Толпа смотрела на них в упор, молча, точно удивленная. Вдруг откуда-то из середины толпы раздался свист, хохот, крики:
— Вот они… летят.
И ругательства. На лицах у девок и парней будто смущение и дерзость.
— Дырявые господа идут. Сторонись, народ!
С высоко поднятой головой проходили старики, за ними молодая графиня через толпу. Девочки испуганно жались к матери. Кто-то из толпы бросил в спину старой графине коркой арбуза. Из толпы раздались укоризненные голоса.
— Зачем балуешь? Эй, ты!
— Молчи, барский прихвостень.
— Я прихвостень?
В толпе заспорили. Вдруг неподалеку послышались дикие вопли:
— Батюшки, помогите!
Толпа ринулась туда и разом забыла про графскую семью. Там пьяный Мишка Воробьев громил избу солдатки Устиньи — за измену. Уже забор своротил и вытащил на дорогу. Теперь раскачивались воротние столбы.
— Батюшки, помогите! Не дайте разорить! — кричала Устинья. Она протягивала руки к толпе. И дико было: ее праздничный пестрый наряд — и испуганное в отчаянии лицо…
Толпа смеялась:
— Свои люди. Что там? Валяй, Мишка! Таких подлюг учить надо.
Но кто-то высокий подошел к Мишке и ударил его палкой по затылку. Мишка ткнулся в землю носом. Толпа сгрудилась, закричала, замахала руками.
А мимо уже шли с гармоникой парни, орали частушки, и не было им дела до Мишки Воробьева. От ярмарки неслись визгливые звуки шарманки.
У ворот ждала графов Груша, в ярком синем сарафане, с белым шелковым полушалком на голове. Откуда-то она узнала, как провожала графа толпа. Она укоризненно сказала:
— Озорник народ стал. Ой, какой озорник.
Никто не сказал ей ни слова. Молча прошли во двор.
— А я чайку вам приготовила под ивой. Пожалуйте. Ради праздника.
И в ее голосе была этакая жалость — залетели неведомые птицы в воронью стаю, заклюют их вороны…
Только сели пить чай, с улицы — из-за ворот — послышался дикий, пьяный крик:
— Сп-латато-ор! Убью!
Груша, чуть конфузясь, объяснила:
— Это Ванюшка Волчков идет отца бить. Разделились они этой зимой, да, вишь, неправильно. Ванька в обиде. И вот, как праздник, матушки мои, так и идет к отцу. «Ты, слышь, сплататор, убить тебя надобно». Это отца-то родного.
И всем стало почему-то страшно. Все торопливо пили чай, словно боялись: вот пьяная улица ворвется во двор и тысячью глоток крикнет:
— Сплататор.
Но не улица ворвалась — вошли, когда уже самовар потух и все напились, — вошли Жан и Жак, измученные и грязные, и затянули оба:
— Да, мы в церковь иди, а они чай пьют.
— И пирог ели, а нам не оставили.
— Да-а…
— Ну, будет. Без лишних звуков.
Дед рассердился.
— Молчать! Ах вы, негодяи! Забыли, где вы? — закричал он.
И лицо стало у него страшным — красное, как малина, а седая борода дрожала.
Лето выдалось грибное. Повелось: с утра вся семья графская с корзинками отправлялась в лес. Звали и Грушу. Но Груша два первых раза только сходила, чтобы показать места, потом отказалась.
— Неколи, матушка, ваше сиятельство, совсем недосуг. Огород зовет, поле зовет.
И первые-то разы ходила, чтобы дорогу показать: «Авось поменьше во дворе будут толкаться». Правда — поменьше. Жак и Жан отправлялись с утра. Но домой приносили молодых коршунят, горлинку, зайчат. Когда принесли в первый раз зайчат — пришли без корзины и лукошка.
— Где?
— Потеряли. Начали ловить зайчат, и неизвестно куда пропали наши вещи.
— Это сперва Жак потерял, — сказал Жан, — я уже потом потерял свою корзину.
Жак возмутился, крикнул на брата:
— Молчи, сволочь!
Старая графиня едва не упала со стула от испуга.
— Жак! Какие слова?! — закричала она в ужасе. — Боже мой, можно ли так кричать? Ты совсем омужичился. Слова какие!
— Какие, бабушка? Ничего особенного. Здесь все сволочью выражаются.
— Молчи!
— Чего мне молчать? Если я сволочью обругался, так он и есть сволочь, ваш милый Жан. Он украл у меня кусок булки. Благородные люди так не поступают.
— Я тебе приказываю. Молчи!
— Молчите вы, коли вам это нравится.
Старуха застонала.
— О-о, вот оно, современное воспитание. Мой внук и мне же…
— Жак, ты совсем непочтителен к бабушке, — крикнула мать.
Жак ответил:
— А чего она вмешивается не в свои дела? «Какие слова». Сидит себе — и пусть сидит…
Старая графиня крикнула по-французски на молодую, молодая сконфузилась, начала гнать сына из комнаты.
— Жак, выйди вон.
— Не пойду.
— Прошу тебя, ты неприятен бабушке.
— А-а, неприятен! Вот и не пойду.
Быстро вошел старый граф и молча ударил палкой Жака. И еще раз. И зашипел придушенно:
— Вон, негодяй! Убью!
А вечером Груша передавала Филиппу во всех подробностях об этом случае, чуть посмеиваясь радостно:
— Кэ-эк он его шаркнет!
— А пожалуй, и за дело.
— Да как же не за дело? Ведь чистый разбойник. Всю одежду на себе изорвал. Ругается, дерется.
— И братец-то, похоже, такой же.
— Что и говорить. Одинаковые. Ты гляди, у нас с чердака все потаскал: пузырьки, корзины, мои прялки и то вытащил. Прямо страх господень — все тащит.
— Чего ж ты не скажешь?
— Да как же сказать-то?
Стали припоминать: корчагу разбили, три тарелки разбили, четвертную бутыль с маслом разбили, курице ногу сломали…
— Убытков-то сколько, старуха.
— И-и, головушкой не придумаю, как быть.
Филипп помолчал. Долго ворочался на кровати. Потом, накрыв свою и женину головы одеялом, чтобы не услышал случаем кто, зашептал:
— Ты вот что, старуха. Ты не больно их привечай. Ну их ко псам. Они будут громить нас, а мы их корми? Будя.
— Да старика жалко. И молодая-то… измучилась она с ними.
— Ну, что же делать? А ты не сажай их за стол.
— Да ведь как же не посадишь? Они приобыкли. Не прогонишь. Это тебе не Гришка Корнеев.
Правда, приобыкли. В лес уйдут рано. А к обеду непременно — дома. Жак выйдет на крыльцо — орет через весь двор:
— Груша, что варила сегодня?
Прямо как барин на кухарку. Дома и не справляется, знает, что мать, кроме грибов, не варит ничего. Какой мужик Филипп — и тот ест лучше.
Жак и Жан прямо с ложками к столу. И Зоечка — кошечкой:
— Можно мне немножечко поесть с вами?..
Молча и угрюмо смотрел на них Филипп. И думы этакие мужичьи, трезвые: «К чему растут? Ни учатся, ни к делу не приучаются. Неужели же опять на наши шеи сядут?»
Пристально смотрел на Жака, на Жана. Ломают, корежат, дерутся с ребятами…
Ну ясно: от них не отделаешься… И вот двух дней не прошло, Филипп Груше строго:
— Вот что, баба, стол-то пусть здесь стоит, а мы давай обедать в риге. На них, дьяволов, не напасешься.
Заохала, закурлыкала Груша, да ведь что же: мужик правду говорит — не напасешься. Опять же, добро бы, люди хорошие были, а то…
Стали обедать в риге. А горшочек какой — со щами, похлебкой, картошкой, — это варить к соседям в печку ставила.
— Уж помогите. У нас-то стало тесно… И неспособно.
И вот только теперь Филипп увидел: и дров-то много жгут, и грязь-то развели, и посуду побили, и цветы ломают. Точно пелена с глаз спала, или с места сдвинулось и пошло недовольство расти горой…
— Вот дела-то, мать.
— Да уж что там! Терпи, видно.
— Надо быть, и лето-то не кончится.
— Кончится.
— А видела, цветы-то твои?
— А ты не говори. Все видала. И, помолчав:
— Боюсь, мой фикус-то как бы не повредили. Вчерась Зойка лист таскала по двору. Надо быть, отломила. Один-то ничего. Как бы больше чего не наделали…
— Зря пустили…
— Не зря, старик. Вот и поглядели, как господа живут да как с черным народом обращаются.
Старый граф, должно быть, заметил: неладное творится с хозяевами, — не так быстро кланяется Груша, угрюмо смотрит Филипп. И сам стал сдержаннее и холоднее. Он все так же, как и в первые дни, ходил по берегу реки, издали посматривал на свое бывшее имение. Ходил далеко в поле, садился там — точно белый камень среди зеленых полей, — сидел долго и неподвижно — думал, дремал. Мужики тревожились.
— И куда он ходит? И чего он высматривает?
Потом успокоились.
— Свою жизнь проверяет!
— Пущай ходит.
Но все заметили: старик никогда не переправлялся за речку в свое бывшее имение, откуда целыми днями слышались резкие голоса ребят.
С мужиками он был угрюм, сдержан. Но если вступали с ним в разговор — отвечал охотно. И сам расспрашивал, цепко и пристально, точно вынюхивая. Но мужики с ним боялись откровенничать: «Кто его знает?»
На всякий случай льстили.
Раз у Девкиной горы он остановил Ивана Пантелеева — мужика хитрющего, себе на уме.
— Лучше живете теперь? — спросил граф.
Иван засмеялся.
— Како лучше. Будто хуже.
— Хуже? А я смотрю, будто лучше.
— Теперь, благодаря бога, словно получше стало. В устройку пошло.
— Теперь уж не желают графа?
Пантелеев засмеялся.
— Кто же их знает? Теперь не разберешь, чего хотят. — И добавил эту хитрую фразу, за которую осторожно часто прячет мужик свои мысли: — Больно темный народ-то мы…
Вечером на скамейке у ворот он рассказал соседям про разговор с графом, и все смеялись.
— Ишь цапля тонконогая. Все выискивает да выпытывает, желают его мужики назад аль не желают?
— Как же, свое имущество ищет.
— Ищи, свищи. Вон они, молодые графья-то. Умрет старик, все им досталось бы. А они — хуже хужего. Не токмо Филипп и Груша от них плачут, а и соседи хоть счас молебны служить, чтобы лето скорей кончилось да утекли они отсюда…
— Да старый-то ничего, такой обходительный стал. А молодые, ну, прямо сказать, разбойники. Чтоб им передохнуть, чертям.
— Ежели царь вернется, опять дело к ним перейдет. Вот зададут перцу.
— Да мы их тогда… опять революцию сделаем.
— Не убить ли счас? Собакам собачья смерть.
— Тю, дурак, чего бормочешь?
— А старуха-то… у-у, пика. Как была зверем, так и осталась. Груше-то кричит: «Не смей при мне сидеть. Я графыня». Даром, что Груша их кормит, изо всех сил тянется.
— Чего и говорить, звери.
— Вот только молодая… та будто на человека похожа.
— Опять, слышь, беременна.
— Опя-ять! Это которым же? Шестой, значит, в ходах? Уж и плодущая, ровно попадья.
— Аль свинья.
— Ну, ты. Разве так можно про беременную бабу.
— Она не баба, она графыня.
— А графыня нешто по-иному сделана?
В самом деле, только молодая графиня пользовалась некоторою любовью баб. Узнав, что она беременна, бабы приходили к ней вечерами на лавочку. Сперва стояли почтительно, потом садились на землю, возле лавочки, не решаясь сесть рядом, и, если не было маленьких девочек — дочерей графини, — говорили о беременности, о своем женском, и разговоры у них выходили настоящие, искренние.
И за это, должно быть, бабы любили молодую графиню…
А зато Жак и Жан скоро стали ужасом для всего села. Они пытались ездить на жеребятах («Дядя Андрей еле-еле успел прогнать, а то бы прямо спину переломили Петрову жеребенку»), пугали стадо, забирались на огороды, оббили зеленые яблоки с яблони у Мокея Тихоновича. Деревенские ребята гнали их от себя, гнали с побоями. И братья — длинные и костлявые, как два одра — мотались по селу, огородам, лесу, словно высматривали, где бы что сломать, разбить, разрушить. Однажды, когда ребята избили Жана, Жак крикнул:
— Подождите, я вот все село сожгу.
И в самом деле, стали бояться, как бы братья не устроили поджог.
— Им что? Им все равно, дьяволам…
— Вот накачались на нашу голову.
Отгорел второй спас — в этом году теплый и яркий, — вот-вот успенье накатит — грань мужичьих путей-переходов. А графы будто и не думают об отъезде.
— Господи, когда же? — стонала Груша.
В жнитво, когда вот как нужны и спокой и силушки, она почуяла, как за лето устала с гостями.
— Вот подожди. Теперь скоро.
— Накачались.
Филипп засмеялся.
— А помнишь, как сперва-то ты?.. «Честь-то какая».
— Кто ж их знал, какие они?
— Ныне вот все смеются. Дураками зовут за то, что держим и платы не берем.
— Какая плата. Сама бы, кажись, заплатила, чтобы съехали…
За неделю до успенья Филипп в поле был — озимое сеял, — глядит — бежит по меже Груша, точно девчонка молодая.
— А-а, что ты? Аль что сделалось?
— Иди скорея. Граф зовет. Уезжать хочут…
Филипп поспешно выпряг лошадь из плуга, верхом, и мимо Груши.
— Ныне ж, говорит, к вечеру… Екстренность какая-то у них.
— Ну, ты поспешай, а я верхом поскачу.
— Скачи.
Груша к дому, а на дворе уже телега, и Филипп со старым графом вещи выносят. Старая графиня вышла одетая. Груша вежливо сказала:
— Скорехонько собрались, ваше сиятельство.
Старуха каркнула:
— Дела.
Груша радостно побежала в избу, чтобы помочь вытаскивать вещи: Филипп там был. Увидав Грушу, он молча и мрачно показал на что-то пальцем. Груша глянула и присела: в ее любимый фикус был вбит большой гвоздь, и фикус уже заметно пожелтел…
— А-а, родимые! — не удержалась Груша.
— Что с вами, Груша? — спросила молодая графиня.
— Фикус-то мой сгиб… Господи, да у кого духа хватило?
— Ну, ну, молчи, Груша, — сказал Филипп, — что там фикус.
— Ах, чтобы руки отсохли у того!
— Что же делать? — сказала печально молодая графиня. — Это мой Жак устроил. Просто ума не приложу, не знаю, что делать с ним.
— Что делать? Бить его надо… палкой, кнутом!
— Что ты, дура, очумела? — крикнул Филипп.
— Нечего мне чуметь. Дом весь загадили и фикус испортили. Будто не люди жили, а…
Филипп сердито дернул ее за руку и заставил выйти из избы.
Никто не провожал уезжающих. Только когда воз уже отъехал на пригорок, Груша вышла к воротам, посмотрела вслед. За возом шли Жак, Жан и девочки, еще более оборвавшиеся за лето. Графиня и старый граф шли рядом по одну сторону воза, Филипп — по другую. Старая графиня сидела на возу.
Груша посмотрела им сердито вслед.
— Едут… цыгане.
И чего-то стало жаль… Дома, что ли, своего разгромленного?
1924
ЖГЕЛЬ
I
За болотами с синим маревом, за лесами за дремучими, в комарином царстве — Жгель.
Как мо́рок она, эта Жгель, как пьяный аль похмельный сон. Идти к ней — дороги дальние да топкие; в лесах, что стоят стенами и справа и слева, вековечные мрак и седые мхи. Идет путник да ждет: сейчас в самой дреми будет избушка на курьих ножках, а там и баба-яга. Ан вот лес оборвался, стал стеной, уперся, точно идти дальше не хочет — боится. А прямо перед ним, на неохватной поляне, толпой толпятся черные и красные трубы, и густой дым из них валит прямо в небо, и чадно коптит копотью лицо небесное.
Над иными трубами пламя вздымается — так вот богатырской свечой сажени в полторы и стоит полыхает. Красные кирпичные здания покоями да глаголями протянулись по обезображенным закоптелым полям, вздымаются двумя, а иной раз и тремя ярусами. Рядом вот с ними, саженях в ста каких, гляди — расселся широко черный сарай, из крыши дым валит — прямо из щелей. Это горно́. А деревушки там и здесь жалкие, подслеповатые, тоже будто закопченные. Глянуть издали — батюшки, ведь ад! Похоже: и пламень, и дым, и копоть, и шум, и гудок басовитый гудит на каркуновском заводе.
И люди здесь под стать этим сумрачным лесам, этому пламени, дыму и копоти. Такие же сумрачные. Идет иной по дороге — закопченный, волосами зарос по самые глаза, полушубок и шапка рваные, — вот брось на дорогу, никто не возьмет, разве ногой брезгливо пошевелит:
— А-а, жгеляне бросили. Мастеровщина голопузая.
И обругается.
А жгеляне гордятся:
— Наша Жгель всем нос утрет. Мы кто? Мужики? Ни в каком разе. Мы спокон веков мастера. Кто муравлену посуду царю Алексею Михалычу поставлял? Мы. Чьей посудой держатся трактиры в Москве? Нашей. Теперь и сочти, сколь мы сила в своем деле. Ты не гляди, что у меня полушубок в дырах. Мы, жгеляне, — проломны головы. Нам новое не к лицу: пропьем в первом кабаке.
Ну, само собой, не все пьяницы да голяки — и степенного народу, гляди, тоже хватит. Купцов-тысячников и то дюжиной считай: Фомины, Еремины, Гладилины, Сахаровы, Ревуновы… Жгель — вроде дно золотое, потому что жгельская глина славна исстари, умей только руку протянуть — и бери богатство полными горстями. И берут, и богатеют. Жгельские купцы не только в округе — в Москве гремят. Или вы не слыхали про жгельских купцов?
И первый-то между ними — Мирон Евстигнеич Каркунов.
Вот гляди, от дороги вправо длинные двухъярусные постройки из красного кирпича глаголем протянулись, это — каркуновская фарфоровая фабрика… Эге-ге-ге! Как не быть первым человеком, ежели вот они какие, корпуса-то! У иного купца жгельского и фабрика есть, да что в ней толку, ежели на всей фабрике рабочих с сотню не наберется? А у Каркунова на фабрике рабочих до тысячи человек работает, правда, больше бабы, а все-таки тысяча — цифра немалая.
За фабрикой на пригорке, мимо которого прохлынулась дорога, кичливо стоит просторный белый каменный дом с террасой стеклянной — здесь сам Мирон Евстигнеич живет. Фабрика перед домом внизу вся как на ладони. Знают рабочие: подойдет хозяин к окну — ему сразу видать, что делается на фабричном дворе, как горны горят, а глянет он из своего окна в одно фабричное окно, в другое — уже знает, как дела во всей фабрике двигаются. Орлом налетит, ежели неуправка какая, — у него не зазеваешься. Накричит и всегда — раз! раз! — затрещину и мастеру, и рабочему, и бабе, и мальчонке, — он не поглядит, в каких ты чинах ходишь: проштрафился — получай по заслугам. Чем дело держится? Хозяйским глазом да хозяйской строгостью. Они — главнее всего. Недосмотришь — все может прахом пойти.
Мирон Евстигнеич маху не даст, у него прахом дело не пойдет… Ого-го-го! Не таков Каркунов, чтоб свое упустить.
II
От Сергеева дня до покрова во всей Жгели переломная неделя: от лета к зиме — смена работ и рабочих, расчеты за старое и новые наймы и сделки.
Еще черти на кулачки не дрались, так темно, а на дворе каркуновской фабрики толпа гудит. Крикливыми галками кричат бабы и девки. Они густо обсели крыльцо конторы, пронзительно ругаются. Их много: точильщицы, уборщицы, мяльщицы — и кто-то из них ужо пойдет с угрюмым лицом отсюда, ненанятая, это все знают, и каждая теперь думает: не я ли? И уже заранее ненавидит своих счастливых соперниц, и заранее готова сбить цену… Только степенные, франтоватые писарихи держатся спокойно и в стороне — эти знают себе цену.
А мужики сгрудились у белого дома, у террасы. Мужики нанимаются не в конторе, а вот здесь. И нанимать их будет сам Мирон Евстигнеич. Они стоят угрюмо, смотрят на освещенные окна хозяйского дома, переговариваются вполголоса.
— Ишь, скажи пожалуйста: со вторыми петухами пришли, а он не спит.
— Евстигнеич-то?
— Да.
— Богатым никогда не спится. Они двужильные.
— Палач-то приехал?
— А как же? Без него дело не обойдется. Где-нигде он, а к этому дню обязательно прискачет.
— Ну, загремят ныне чьи-то ребрышки.
— Уж не без этого.
— Выпить бы. Есть, что ли, у тебя?
— На сотку найдется. Пойдем.
— Для храбрости надо.
Утро все растет и растет. Вот внизу, у конторы, бабы закричали пронзительно, заволновались, наседают на крыльцо. А мужики здесь заговорили сумрачно:
— О-о, никак губахтер пришел?
— Он. Ну, теперь и наш, надо быть, скоро.
— Счас кухарка на двор выходила, говорит, что чай пьет.
— Эх, хорошо быть богатым.
— Чш… идет…
Дверь на террасе отворилась, и сквозь стекла видать, мелькнул там кто-то большой и черный. Невидимый вихрь трепнул толпу — все качнулись, оправились: кто сидел — встали, и все сняли шапки и картузы.
На высоком белом крыльце показался богатырь черный — сам Мирон Евстигнеич. Черный картуз на нем с широким тугим верхом, длинный кафтан староверский — сорокосборка, блестящие сапоги бутылками. Рыжая борода лопатой, из-под козырька широко глядят маленькие, серые жуликоватые глазки. Широким размахом снял картуз Мирон Евстигнеич и три раза перекрестился на золотую полосу над лесом, откуда вот-вот покажется солнце. И, кланяясь, он привычно встряхивал длинными волосами, подстриженными в кружок. В толпе из угодливости закрестились.
— Здорово, братцы!
Голос у Мирона Евстигнеича звонкий, басовитый.
— Доброго здоровьица, Мирон Евстигнеич.
— Здравствуйте, ваше степенство.
И в голосах — заиск, униженность, козлиные блеющие нотки.
— Эге-ге, да вас многонько собралось ноне, — усмехнулся Мирон Евстигнеич, — куда мне столько? Мне столько не понадобится… Что вы, братцы? Да вы адресом ошиблись. Вам бы надо к Гладилину идти. Он ныне много нанимает.
— Да уж сколько вашей милости понадобится. Уж мы готовы послужить.
— Это я знаю, как вы готовы послужить. На второй-то спас выдали меня с руками-ногами.
— Да ведь это, как говорится, против рожна не попрешь. Там Степка Железный Кулак объявился. С ним разве сладишь?
— Так-так. Кто это говорит-то? Никак, это ты, Тимофей?
— Нет, это Петрунька Ручкин.
— А-а, Ручкин? Ну, что ж, Ручкин, по-твоему, так-таки и не сладим?
Ручкин шагнул раз, другой, весь осклабился.
— Да где же сладить-то? Ен вон какой. У него кулаки-то ровно гири. Как меня по горбу смазал, так я ровно в яму пал.
— Ишь ты. А глядеть-то, мужик ты неплохой.
— Это уж как ваша милость.
— Так не сладим?
— Где же?… Ен…
— А ну-ка, братец, иди отсюда к шутам.
Ручкин оторопел.
— Это как же?
— Иди-ка, иди. Нам таких не надо. «Не сладим!» Проводи-ка его, братцы, чтоб не мешал.
И братцы — их много — угодливо и торопливо берут Ручкина за ворот, за руки, за бока, толкают от крыльца, и минуты нет — Ручкин уже широко шагает вниз, к корпусам, а оттоль по дороге прочь. Мирон Евстигнеич смеется одними глазами, поглаживает бороду, смотрит в толпу. А толпа гудит виноватыми голосами:
— Ну, как не сладить? Сладим.
— Бог даст, сладим. Мы ему бока намнем.
— Зря это Ручкин-то…
Мирон Евстигнеич милостиво улыбнулся.
— Так сладим?
— Знамо, сладим…
— А ну, добре. Это мы поглядим. Только вот, братцы, как же? Много лишних пришло.
Он посмеивается хитренько, гладит белой рукой рыжую бороду, — все видят: рука у Мирона Евстигнеича вся обросла рыжими волосами.
— Не надо столько, — говорит он громко и, будто жалеючи, вздыхает.
Бормочут мужики виновато:
— Уж сколько вашей милости…
— Ну, что ж, кто из вас у меня работал? Отходи вот сюда. Толпа колется надвое. Большая часть идет в сторону.
— Эге-ге, да вас много.
— Да как же! Мы испокон веков каркуновские…
Десятка полтора осталось, стоят на месте перед крыльцом.
— А вы откуда?
Мужики гомом гомонят, выкрикивают: Лужки да Подсосенки — деревушки жгельские.
— Ну, а драться умеете?
— Да как же, ваше степенство, не уметь? Сызмальства деремся.
— А ну, я посмотрю. Вот ты да вот ты, схватитесь-ка, а я погляжу. Кто побьет, того найму.
Два мужика — рослых, бородатых — снимают полушубки, пятнами яркими закраснели рубахи кумачовые. Толпа с гоготом строит круг перед белым крыльцом, мужики надвинули шапки на глаза, натянули голицы, порасправились… И враз петухами один на другого. Гоготом заревела толпа: «Га-га-га, дай ему, дай!» И минуты нет — у бойцов кровь на бородах и рубахи клочьями. Пятый, седьмой, десятый раз сходятся и расходятся они. Уже пар и кровь изо рта у того, что пониже. А не сдает: страшна, должно быть, голодная зима без работы. А другой бьет его четко и сильно. Мирон Евстигнеич смотрит на них сверху, с крыльца, и борода двигается от удовольствия. Уж видно: большой ломит, у малого кости трещат, — иди, малый в рваной рубахе, на печку домой. Вдруг малый увернулся, изловчился, трахнул большого под самую подложечку, и большой, взмахнув руками, со всего размаху грянул наземь. Взвыла толпа, вскружилась, а глазки Мирона Евстигнеича утонули в улыбке.
— Молодец! Это молодец! Что ж, отходи вон к ним. Да и этого… водой его отлейте, да пусть и он становится на работу. Крепок в кулаке.
Большого на руках тащат в сторону, отливают водой. А счастливчик надевает полушубок и размазывает кровь на лице…
— А теперь вот ты и ты, — говорит Мирон Евстигнеич.
И еще пара становится в бой.
Час и два у террасы идет наем: бьет до полусмерти мужик мужика. Мирон Евстигнеичу стульчик вынесли на крыльцо. Сидит он, посматривает, ряду рядит.
Стоял в толпе мужик, вроде цыгана черный. Показал на него Мирон Евстигнеич.
— Вот ты. Ну-ка вот с этим схватись.
Черный мужик неторопко снял полушубок, поплевал в кулаки и, присев, потер их об землю. Встал, еще потер, понюхал и удало так крикнул:
— Эх, кулаки-то. Смертью пахнут.
И, развернувшись, ударил супротивника. Толпа ахнула: супротивник — высоченный мужичонка — пал как подрезанный. Пал и лежит. Даже Мирон Евстигнеич поднялся удивленный.
— Эге, ты вострый. Теперь вот с этим схватись-ка.
И еще показал на высокого.
Опять разошлись. И с третьего удара — высокий с копыт долой.
Мужики заробели. Жмутся, жмутся, ныряют друг за дружку, чтобы Мирон Евстигнеич их не поставил против этого дьявола черного. И голоса робкие:
— С ём разя сладишь? Это Ленька Пилюгин, он известный.
— А ну, позвать сюда Палача! — крикнул Мирон Евстигнеич.
Рябой мужик вылез к крыльцу.
— Ну-ка, Микишка, покажи этому, а то он что-то больно храбер.
Микишка с развальцем вышел в круг и стал против черного.
Замерла толпа. Поднялся Мирон Евстигнеич на цыпочки, ястребом глядит.
Удары сыпятся гулкие, и ёкает у бойцов в грудях. Глаза у черного выкатились из орбит, страшные. Бьются пять минут, десять. Остервенели оба.
— Будет, будет, — махнул рукой Мирон Евстигнеич. — Ну, молодцы…
И кричит оглушительно:
— Дунька, водку сюда!
Дунька уже тащит прямо в ведре зеленую водку, перегибается. В корзинке хлеб и огурцы малосольные — закуска.
— А, ну братцы-бойцы, подходи.
И белые фарфоровые кружки тянутся к ведру. Мирон Евстигнеич угощает из своих рук черного.
— Да ты чей такой? Я тебя что-то не знаю.
Час спустя пьяная толпа идет к конторе заключить условие и получить задаток. А на конторском крыльце бабы стоят с лицами, кривыми от злобы.
— Дьяволы. Обдиралы. Двадцать копеек на день. Где это видано? Хлеба одного на гривенник сожрешь.
А другие тут же плачут:
— Хоть бы какую работенку…
Уж после обеда сам Мирон Евстигнеич идет в контору. Бабы ему в пояс, а кто в ноги прямо, так ковром стелются.
— Кормилец, и нас возьми.
— Ну, что ж. Сколь вас осталось? Сто пять. Пятиалтынный на день дать можно. Кто хочет — оставайся…
III
Покров в Жгели престольный праздничище: три дня пьянство, четыре опохмелья, неделя вся в тумане пьяном идет. Разочлись, нанялись, порядились — опять дело в устой пошло на полгода на целые. И девки с парнями, по старому обыку, по вековечному, норовят свадьбу подогнать к покрову. Пословица не мимо молвится: «Придет батюшка Покров, девку покроет».
На покров последняя копеечка ребром идет. Да не просто идет — еще и в присядку пляшет.
Гляди, обедня не отошла, а пьяных — урево. Федот Пантелеев у самой паперти снял праздничный новый картуз, поклонился в землю, да так и остался лежать — силов уже нет подняться-то. Бабы засудачили:
— Ишь нажрался спозаранку. Оттащить его надо, а то сейчас сам выйдет — рассердится.
— Знамо, оттащить. Задавят, матушки мои, недорого возьмут.
— Мужики, а мужики! Возьмите вот товарища.
А мужики уже сами на взводе, берут Федота, волокут, а у Федота ноги раскорякою.
Все каркуновские — у староверской церкви; есть которые и православные здесь тоже, даже татары-сторожа пришли — стоят кучкою в ограде. Раз у Каркунова работаешь, на покров ходи в староверскую церковь, — закон такой. Химик Карла Карлыч на что уж Лютеру подвержен, а гляди — стоит в обедни, с самого начала.
В ограде говорят вполголоса, не курят (боже сохрани!), и только кое-где украдкой мелькнет полбутылка.
Федота оттащили за боковое крыльцо, положили.
Вот и трезвон грянул, заплясал в звонком воздухе: отошла обедня. Народ повалил из церкви, в ограде все задвигались, двумя стенами стали вдоль дорожки деревянной, что протянулась от церкви до самого крыльца каркуновского белого дома. Вот и сам Мирон Евстигнеич вышел из церкви. На паперти он повернулся к иконе наддверной и три раза поклонился низко-низко, а уже потом, ступив на первую ступеньку, раскланялся с народом:
— С праздником вас.
И вся толпа гулом дружным:
— И вас также, Мирон Евстигнеич!
— С праздником!
Черные картузы, рваные шапки птицами мелькнули над головами, а бабы — в пояс, в пояс, в пояс, точно камыши на болоте под ветром.
За Мироном Евстигнеичем идет супруга его Матрена Герасимовна, не баба, а тулпёга, глядеть на нее — колом не своротишь. Идут они двое — он на шаг на один впереди идет, кланяется направо, налево, картуз в руках держит, а она кубышкой за ним, вперевалку, и тоже румяной улыбкой светит во все стороны. И толпой за ними гости — толстые и тонкие, низкие и высокие, мужчины все в староверских кафтанах, женщины в старомодных шубейках атласных, все в платках белых. Здесь вся знать жгельская — фабрикантики, управители, старшина здесь. Фомины, Еремины, Ревуновы, Сахаровы. Есть и дальние — вон козырем идет щупленький человечек с тощенькой бороденкой, дулевский деляга Лексаша Перегудкин, а рядом с ним Григорь Митрич Храпунов — не человек, столбина каменный. Гостей много, чести много.
Колокола залихватски трезвонят вперебор, словно радуются каркуновскому почету.
От церкви, проводив хозяина, толпа рабочих и работниц идет к фабрике, где в живописной, освобожденной на этот день от посуды, готов покровский обед от хозяина. Сколько? Тысячи две народа — очередями сотни по четыре — обедают у Каркунова в этот день.
И не обед дорог, не стакан водки дорог, — что обед и водка? — честь дорога: в гостях все были у хозяина, у Мирон Евстигнеича.
За первый стол садятся самые почетные. Мирон Евстигнеич сам приходит пригубить рюмку. Он с шуткой, с прибауткой угощает:
— Пей, ребята, в божью славу, в тук да сало, в буйну голову — вам испить, вам и силушки копить.
— А тебе, Евстигнеич, и силушку и богатство.
— Спасет Христос. Пейте на здоровье.
И пьют, и едят, и славят благодетеля. Выходят после из живописной, лица у всех будто лаком покрыты, и уже издали хозяйским окнам кланяются.
А у хозяина в хоромах просторных пир горой прёт. Уже подрумянились все. Румяные, сдобные купчихи хохотом хохочут. Вот он, Мирон-то Евстигнеич, прямо с ножом к горлу:
— Дарья Тимофеевна! Заморского-то? Настасья Ивановна! Что же ты не пригубила? Покорнейше прошу… У меня чтоб без отказу. Нельзя. Раз в году и выпить не грех… А ты — будет тебе. Э-э, что ты силу-то оставила? Уж пить, так до дна пить. Пейте-кушайте, покорнейше прошу.
— Больше невмоготу, Мирон Евстигнеич! Вдосталь.
— Вдосталь? А пуп трещит?
— Не только трещит — лопнет сейчас…
— А ну, я послушаю, трещит ли.
И ухом лезет слушать под хохот всеобщий да пьяный. Как тут откажешься? Известно, балясник.
А за торфяными кучами, на широкой поляне, уже сходится народ — парни, мужики, мальчишки, на побоище на кулачное. Уже мальчишки ярятся, сучат кулаками, орут звонко: «Давай, давай, давай!» На это побоище — на покровское — сходится народ из десяти ближних деревень. Тулупы, пиджаки, чапаны, рукавицы, сапоги, лапти, бороды, шапки, — столько напёрло, глазом не окинешь. Ребятишки уже схватились. Деревенских больше, но заводские ловчее и бойче — раз! раз! раз! — гляди, деревенские дрогнули, к лесу подрали. «Давай, давай!» Вот выскочил деревенский, чуть побольше — раз! раз! — остановил заводских.
Схватились, заводские драла… Вот и пареньки ввязались. Задорный, дразнящий шум повис в воздухе. Видать, все затомились.
— Эх, схватиться бы.
— Да чаво ж там? Сказать бы надо.
— Где Палач-то? Пошел бы, сказал.
— Чего народ зря томится?
— Эй, Микишка, сходи скажи. Народ ждет.
И все — и деревенские и заводские — кричат:
— Сходи, Микиша!
Микиша, вытулив спину, идет к белому дому — сказать хозяину, что народ ждет его, — без хозяина нет обыка зачинать покровские бои.
А мальчишки да пареньки-заводилы носятся лихо. «Давай, давай, давай!»
Меркнет короткий осенний день, вот-вот тусклое солнышко зацепит за дальний лес, — только тогда выходит Мирон Евстигнеич на поляну. Пьяненькие гости идут с ним — здесь и щупленький Перегудкин, и столбина Храпунов, и два брата Фомины, и Сергей Иваныч Сахаров. А баб нет — непристойно бабам драки смотреть да брань слушать. Каркуновские грудятся вместе. Палач с ними — на целую голову всех выше. Гулом довольным встречают они хозяина. И — чу! — яростнее закричали ребята: «Давай, давай, давай!»
— Что ж, начинать бы надо, — сказал Мирон Евстигнеич, раскланиваясь с толпой.
— Вас ждем, ваше степенство.
— Без вас драка не в драку.
— Э, да ныне деревенских невпрогляд.
— Много пришло.
— Грозят, какую-то закуску для нас привели.
— Какую закуску?
— Не сказывают.
— А ну, посмотрим… Что ж, ребята, валите. Цыганок-то новенький здесь, что ль? А-а, здесь. Ну, что ж, ты и начни. Погляжу я, какой ты в настоящей драке.
Цыганок обеими руками поправил шапку и решительно пошел к дерущимся парням. Каркуновские повалили толпой за ним. Ага, и деревенщина заметила — гляди, задвигались и стеной пошли навстречу Цыганку. «Давай, давай, давай!» Ревут, как быки. И разом — двумя стенками. Мальчишки прочь, парни прочь в стороны. Мелькнула чья-то красная рубаха. Цыганок ястребом — в самую кучу деревенских, над головами мелькнули кулаки, и посыпались удары, только слышно яростное уханье и глухие звуки — бук-бук-бук!.. Мирон Евстигнеич поднялся на кучу торфа, глядит издали, а сам весь ежится, ярится, будто его бьют и он бьет. Вот каркуновские сломили деревенских, и те побежали к лесу. Но вдруг там в посконной рубахе кто-то встал — видать, варом варит каркуновских. Гляди, уже куча лежит. Не выдержали каркуновские — дёру назад.
Отсюда грянули в стенку остальные бойцы, что стояли с хозяином. Гляди, оба брата Фомины тоже грянули. Только Палач еще остался.
Сшиблись, остановили деревенских, вихрем закружились на месте, и за черными пиджаками пропала на момент посконная рубаха. «Давай, давай!» Толпа сжалась, крутится, только кулаки мелькают над головами и пар стоит; вдруг стена сломилась, и каркуновские бросились врассыпную… Мирон Евстигнеич в проломе увидел мужика в посконной рубахе — мужик клал каркуновских направо и налево.
Мирон Евстигнеич зубами заскрипел от ярости:
— А-а-а, чей такой? Бейте его! Бей!
А угодливый голос уже гудит ему в ухо:
— Это и есть закуска, которой деревенские хвастались. Это Степка Железный Кулак. Хватовский.
— Бей его! — орет исступленно Мирон Евстигнеич. — Микишка, чего глядишь? Дай ему.
Микишка Палач глянул на хозяина — и по ярости понял: время и ему ввязаться. Он неторопливо снял пиджак и, засучивая рукава, пошел навстречу посконному мужику. И разом кругом замерли. Здесь и там остановились, опустили руки, точно разом у всех погасла ярость. И все только на них — вот Палач идет, вот посконный мужик — Степан Железный Кулак…
— А-а, не выдай, Микишка! — орет Мирон Евстигнеич.
Прямой и твердой поступью грянул Палач на мужика. Вот дошли. Раз… Палач ахнул мужика в плечо. Тот качнулся. Стон пролетел над толпой. Все сгрудились, окружили кругом. Вдруг Степан тяпнул Палача в грудь, и оба сцепились, зарычали яростно. И вот — все видели — как-то наотмашь, с левши Степан ахнул Палача в висок… Палач нелепо взмахнул сжатыми кулаками и, точно пласт, грохнул на мерзлую землю. Каркуновские застонали. Мирон Евстигнеич бросился в круг сам, но уже все в ярости забыли, что надо его пропустить, — круг не разжимался.
— А-а-а! — ревела толпа.
Вдруг рев разом оборвался… И стало тихо. И у всех в испуге разинулись рты. И странное слово мелькнуло:
— Убил!
Круг расступился, и Мирон Евстигнеич увидел: лежит Палач, неловко подвернул под себя ногу, и кровь изо рта у него тянется широкой красной лентой. Деревенские попятились. Посконная рубаха мелькнула среди полушубков и пропала.
IV
А к утру другого дня уже лежал Никифор Палач в гробу, и медный крест староверский, восьмиконечный, поблескивал поверх его холстинного савана, поблескивал в тех самых руках, что складывались в могучие кулаки, наминавшие бока и деревенским мужикам, и своим же каркуновским, рабочим. Кусок ваты лежал у виска, и синие тени тянулись от виска по всему мертвому лицу. В хибарке набилось баб — не протолчешься, плачут, сморкаются, участливо смотрят на высокую дебелую бабу с заплаканным покрасневшим лицом, на мальца смотрят, что притулился у окошка возле гроба, жалеют.
— Осталась вдова с малым. Куда пойдет?
— Ну, помогает хозяин. Любимый слуга был. Как же?
— Гляди, помогает ли? Хозяин-то урядливый — это правда, да скупой больно…
— Ч-ш-ш… никак, сам идет? Так и есть, сам.
— И-и, зол, бабы. Берегись!
Метнулись туда-сюда, которые к печке, которые в сени, а на крыльце уже топают гулко тяжелые ноги. Вошел Мирон Евстигнеич мрачнее ворона, отбил три поклона поясных перед гробом, подошел ближе, глядит в лицо мертвое. А баба, вдова-то новая, как загалдит, как запричитает:
— А милый ты мой Микишенька! На кого ты меня спокинул? Кто теперь меня поить-кормить будет?
Таким голосом — вот и не слушал бы. Обернулся Мирон Евстигнеич, искоса поглядел на бабу.
— Ну, баба, не горюй. Ничего не сделаешь. На роду написано.
И хвать за карман — рылся, рылся в кошеле, вытащил красную десятирублевку.
— На-ка вот на похороны.
Баба кувырком в ноги. И опять вопить:
— Спокинул на кого, лебедик мой? Убили тебя злодеи злодейские!
Мирон Евстигнеич нахмурился, ушли глазки серые под брови.
— Ну, дура. Про что это ты? Кто убил? Сам убился. Звони больше.
— Да как же мне теперь век жить-тужить?
— Ну, гляди, истужилась в лучинку. Потужишь да забудешь. А это ты выбрось из глупой башки, будто убили.
— Мальчонка вот, куда я с ним денусь?
Метнул косой взгляд Мирон Евстигнеич на Яшку хмурого да зеленого, буркнул:
— После праздников в контору придешь — переговорим. А теперь вот мой приказ — ныне же вечером хорони.
— Да как же это? И трех дней не лежал…
— А, говорить с тобой. Сказано, ныне — значит, надо. Поняла? Да гляди, не больно слова-то распускай: «Убили». Кто убил-то?
Растерялась баба, туда-сюда, а Мирон Евстигнеич одно слово:
— Ныне. Я и работников пришлю. Гляди, баба.
И пошел, громыхая лапищами. И через полчаса наскочили мужики, бабы каркуновские, засновали туда-сюда, враз вынос, в церковь — опомниться никто не успел, уже гроб в церковь тащат, уже отпели, — скоропыхом все. Прощаться сам хозяин опять приходил, и пешком за гробом шел — до кладбища. Пьяным-пьяно было во всей Жгели. Так пьяненькой толпой и шли за гробом. Уже в сумерках зарыли гроб в землю. Сам Мирон Евстигнеич перекрестился, сел в пролетку и потек куда-то.
— Куда это он? — гадали в толпе.
— Надо быть, к становому, улаживать.
— Становой уже сам был у него. Все улажено.
— Гляди, на хватовску дорогу повернул.
На улицах везде — песни, крики, и опять за торфяными кучами на поляне орут ребятишки: «Давай, давай, давай!» И ежели поминает кто про покойника, поминает восхищенно, но не жалеючи:
— Эх, и жулик был, царство ему небесное!
И еще тишком рассказывали: вчера Мирон-то Евстигнеич всех гостей разогнал.
— Ну, — говорит, — гости дорогие, попили, поели, а теперь домой пожалуйте. Мне не до вас.
И гости турманом от него, хотя приехали по-бывалошному — на три дня.
Через неделю отпраздновали. Опять задымились в Жгели трубы и зашумели горны столбами огненными, опять спозаранку глазасто засветились окна в корпусах, и люди, с прожженными водкой утробами, томились за токарными станками, у горнов, в мяльной, в живописной. И опять за стеклянной перегородкой в углу, в конторе, поглаживая рыжую бороду, сидел сам Мирон Евстигнеич. Сидит, улыбается, довольный. И от хозяйской улыбки довольной будто свет во все стороны. Шепотком говорили:
— Уладил все. И Степку-то Хватовского к себе в кучера нанял — на место Палача.
— Да ну-у?
— Ей-богу. Приезжал сам к нему. «Иди, говорит, ко мне служить, а то засужу».
— А как же? Пойдешь. Кому в каторгу охота?
— Вот. Ждал, чать, тюрьмы, а попал на само перво место.
В сенях конторы маячит Сычиха — Палачева жена — и мальчонка при ней. Хотела с утра идти, как приказал хозяин: «После праздников приходи», — да бухгалтер отсоветовал:
— Погоди, баба, поглядим, каков он. Ежели зол — и ходить не стоит, а ежели добрый — тогда пойдешь.
Перед обедом объяснилось: добрый.
Бухгалтер Сычихе пальцем кивнул — иди, дескать. Баба вытулила спину, будто от горя, ухватила сына за руку, к стеклянной двери подошла и только через порог — кувырь прямо головой к резной ножке хозяйского письменного стола. Мирон Евстигнеич погладил бороду, сказал:
— Встань. Я не бог, кланяться-то мне. Чего надо?
— Не дай с голоду, батюшка, умереть сиротам.
— Ну, с голоду. Гляди, изголодалась, тумба. Говори толком.
— Вот мальчонку-то возьми, батюшка.
И толкает Яшку вперед. А Яшка сбычился, уперся, нейдет.
— Э-э, мозгляк какой. Куда его суну?
— А ты, батюшка, не смотри, что мозглявый. Умный он у меня, разумный.
— В отца, поди? — насмешливо пробурчал Мирон Евстигнеич.
— Куда в отца. Лучше, батюшка. Он у меня и цифирь произошел.
— А-а, цифирь? Ну, что ж, поглядим.
И темными глазами насмешливо прямо в лицо мальчугану глянул.
— А загадки можешь отгадывать? Ну-ка, угадай: под крыльцом-крыльцом яристым, кубаристым лежит каток некатанный; кто покатает, тот и отгадает.
Яшка вдруг улыбнулся во весь рот:
— Это я знаю. Это книжка.
— Ага. Знаешь. Так. Ну, а вот: один заварил, другой налил — сколь ни хлебай, а на любую артель еще станет.
— Опять книжка.
Темные глаза у Мирона Евстигнеича глянули удивленно.
— Ого, да ты, малый, тямкий. Ну что ж, мать, оставь, поглядим. В контору приспособлю. Только уж очень он у тебя тощой. Плохо кормишь, что ль?
И, не дав время ответить, крикнул:
— Матвеич, подь-ка сюда.
А бухгалтер уже здесь, у двери.
— Куда бы нам этого мальчонку? Гляди, пригодится.
V
Вразвалочку, неторопко, как купчиха сытая, идет время в Жгели. По зимам поют вьюги над лесами да над полями жгельскими, мечут сугробы. Да где ж? Не затушить горнов бурливых, не загасить труб этих, кадил дьяволовых, — гляди, сколь сажи кругом оседает на белейшем снегу по ближним полям и лесам.
А теперь уж и вовсе: Каркунов новые корпуса воздвиг, трубу-то взгромоздил в сто четыре аршина вышиной — вот самое небо подопрет. Еще растолстел, еще раздобрел — гордится, что каркуновский товар теперь в Персию, в Туркестан пошел, спорит с императорскими фарфорами.
— Мы, — говорит, — его если не качеством, так ценой забьем. Мы, — говорит, — покажем ему. Мы, Жгель, дело старое, мы при царе Алексее Михайловиче еще муравлену посуду делали. У нас, — говорит, — опыт. А эти что же? Глину везут с Урала, топливо — с Дону, рабочим — втридорога. А у нас все под рукой. И до́ма и замужем. Не-ет, где же. По происшествии времени мы развернемся, а он сгаснет.
И правда, развертывался все шире и шире. Контора теперь — одной конторы сорок семь человек. И Яшка Сычев первый деляга в новой конторе. Ежели Мирону Евстигнеичу ехать куда по делу и подручного верткого взять, он берет Яшку. Слушок ходит: не нахвалится хозяин Яшкой.
— Отец хороший слуга хозяину был, а сын еще лучше.
Гляди, пошутит иной раз Мирон Евстигнеич:
— Жил-был человек Яшка, на нем была серая сермяжка, на затылке пряжка, хороша ли моя сказка?
Где это видно, чтобы такой урядливый хозяин со слугой пошутил? Как надо, по-доброму? Строгость нужна, спрос нужен, а не шутка.
Яшка в пиджаке сером, рубашка с отложным воротом, и галстук веревкою с помпонами на концах. Причесан Яшка с пробором, кудерьки над висками. И все-то знает Яшка, во все вникает.
— В кого ты, Яшка? Отец-то у тебя дурковатый был.
— Не могу знать, Мирон Евстигнеич. Считаюсь Сычевым — значит, отцовский сын.
— Уж больно ты совчивый, во все дыры нос суешь.
— По делу, Мирон Евстигнеич. Дело развязки требует.
И хоть поворчит иной раз Мирон Евстигнеич, а поручение какое — кого? — Яшку.
И уже величают все Яшку по имени-изотчеству.
— Яков Никифорыч, как жив-здоров?
А Яшке и восемнадцати еще нет.
Будто баламутнее стал Мирон Евстигнеич. От богачества ли? От почета ли? И будто никого на земле выше его. Что захочет — вынь да положь. Как прежде, любит кулачные бои. Угостить любит, и гости теперь к нему в показанные дни трубой валят. Но года, надо быть, свое берут: засеребрилась бородища у него, поредела грива на маковке, и — к старости, что ли? — попов полюбил Мирон Евстигнеич. В церкви завел хор уставный; по солям, крюкам поют, вроде как на Рогожском. Старинку скупает — иконы, книги — и частенько в белом дому под окнами над книгой сидит, что в толстом кожаном переплете.
И к службам подвержен стал — ходит строго, и уже все знают: коли хочешь угодить хозяину — ходи к самому началу, молись истово.
А Жгель была прежняя: и чад над полями, и пьянство в лачугах, и драки по зимам, и нищета кругом нищенская. Что ж, это спокон веков ведется — кто изменит?
Только новые корпуса прибавились, новые горны, и тонкой полоской прохлыстнулась через леса узкоколейка с маленькими тонко посвистывающими паровозами. С гордостью говорили жгеляне, что к Каркунову новые машины поставили. Да, машины новые, но пьянство, нищета — все было старое, испокон веков ведущееся.
Лишь раз случилось чудо, и об этом чуде говорили жгеляне целый год. У Семен Семеныча — конторщика, большого плута — однажды ночью горючими слезами заплакала икона Казанской пресвятой богородицы. Жил Семен Семеныч в дальнем краю во Жгели, — домик маленький, ветхий, от папаши достался.
Набежали соседи, узнав про чудо. В самом деле, плачет. Крупные слезы натекают под глазами и потом вниз — на ризу пречистую… Чистым платочком собирал Семен Семеныч слезы.
— Гляди, православные, как плачет пречистая.
И весть вихрем по всей Жгели. У двора Семен Семеныча чернели толпы. Бабы плотными стенами. Уж к вечеру и духовенство запело в тесных комнатах. Целую ночь народ со свечами в руках стоял перед Семен Семенычевой избой, — молебен за молебном… А к утру попер народ и из окрестных деревень. Мирон Евстигнеич приказал привести к себе Семен Семеныча.
— Что это у тебя?
— Пречистая заплакала.
— Гм… Да это как же?
— Мне еще бабушка говорила: как несчастье какое, так пречистая плачет загодя. И прежде, случалось, плакала. Как умереть отцу — плакала.
Мирон Евстигнеич пристально посмотрел на Семен Семеныча и спросил тихонько:
— А ты… Семка, не врешь?
У Семен Семеныча глаза округлели в испуге.
— Что вы, что вы, Мирон Евстигнеич? Да разве я дозволю? Чудо налицо-с.
И днем Мирон Евстигнеич сам припожаловал, чтобы на чудо поглядеть.
Толпы народа стояли на улице перед избой, стояли на дороге. Слышно было в раскрытые окна, как попы густо пели молитвы в избе. Мужчины сняли шапки, когда Мирон Евстигнеич пробирался через толпу. Женщины отмахивали поклоны в пояс. И в толпе шушукались:
— Сам, сам идет.
В избе народу невпроворот, но Мирон Евстигнеича пропустили к самому переднему углу. Там на иконнике — древняя, почерневшая, уставного письма икона. Да, плачет. Семен Семеныч на платочке чистеньком и слезу подал Мирон Евстигнеичу, только что снял вот, на глазах, — так масляным пятном и расплылась слеза по платку. К самому лицу поднес Мирон Евстигнеич платочек, и пахнуло на него маслом деревянным. Что же, запах благочестивый, — значит, все правильно. И приказал Мирон Евстигнеич отслужить молебен. К вечеру этого дня уже во всей Жгели остановились работы. Тысячная толп запрудила улицу возле Семен Семенычева дома. Снопами горели свечи перед иконой.
Умильный и встревоженный вернулся перед полночью к себе в белый дом Мирон Евстигнеич.
— Перед несчастьем плачет. Слышь, мать? Как бы не случилось чего.
А Матрена Герасимовна только стонет.
— Знамо, жди несчастья. Ох, бога забыли. Забыли бога!
Ходит Мирон Евстигнеич по залам, женины вздохи слушает, раздумывает: по какому случаю икона плачет? И как теперь быть с народом? После обеда бабы и на работу не вышли: вроде праздник по всей Жгели устроили.
— А там вас Яков спрашивает.
Это горничная. Удивился Мирон Евстигнеич.
— Чего ему надо? Зови-ка.
Вошел Яшка, с приплясом будто, в глазах бесята бегают. Увидел его улыбку Мирон Евстигнеич, нахмурился.
— Что так поздно?
— К вашей милости. По секрету.
— Ну?
Яшка покосился на Матрену Герасимовну. Хозяин понял.
— Иди сюда.
И увел к себе в кабинет.
— Я насчет чуда этого, — заговорил Яшка.
— Ну?
Яшка улыбнулся хитро и сказал громким шепотом:
— Мошенство это — и более ничего.
У Мирон Евстигнеича глаза по колесу стали. И рот открылся — глянул черным пятном из-под усов.
— Что-о-о-о?
— Так точно, мошенство. Гляжу давеча, а у иконы глазки пропилены… я будто прикладываться — и пощупал. Маслица в ямки наливает Семен Семеныч. В рассуждении того, что в народе волнение может быть, когда объявится, я и пришел вам сказать.
Мирон Евстигнеич стал краснее моркови. И поспешно оделся.
— Идем.
А там — все та же толпа. Правда, чуть меньше. Кое-кто и спать легли здесь. Мирон Евстигнеич в дом. Старушки какие-то по углам сидят, черные, вздыхают. Увидали хозяина, поднялись, всполошились.
— Ну-ка, старые, уйдите на минуту.
Те со вздохом поплелись в сени. А Яшка цап рукой за чудотворную. Семен Семеныч вскипел:
— Ты что, дурак?
— Нисколько я не дурак. Вот глядите, Мирон Евстигнеич, вот дырочки прорезаны, а отсюда вот маслице Семен Семеныч пускает.
И правда, на обратной стороне иконы вырезаны ямки вроде рюмочек, и в них маслице. Мирон Евстигнеич побагровел.
Кулаком из-под низу прямо в толстый подбородок долбанул он Семен Семеныча. У того аж все лицо перекосилось и из горла вскрик вырвался: «Хеп!» Семен Семеныч кубарем в ноги.
— Простите! Согрешил!
И злым шепотом зашипел Мирон Евстигнеич:
— А-а… Что ж теперь делать? Делать-то что, негодяй ты этакий? Обманул. Всех обманул.
— Я… я все обдумал. Не беспокойтесь… Простите. Я… вознесется на небо…
Толстый Семен Семеныч ужом вился, бормотал, будто в бреду, и кровь из разбитых зубов мазала его подбородок.
— Что ты говоришь? Кто на небо?
— Икона-с… Народу можно сказать, икона вознеслась на небо.
Яшка прыснул в смехе. Мирон Евстигнеич посмотрел на него искоса, а Яшка сказал лукаво:
— Верно-с, самый лучший способ. Скажем, что вознеслась на небо.
Мирон Евстигнеич пальцем в икону:
— Яшка, бери.
Яшка ухватил с лавки тряпку и снял икону. Повернул ее вверх тормашками и насмешливо сказал:
— Эк, масла-то сколько. Куда вылить?
И вылил в цветочный горшок, что сиротливо на окне притулился. Семен Семеныч стоял виновато. И на губах улыбка. Мирон Евстигнеич загремел сапогами.
— Ну, хахаль, ты тут вывертывайся. Да смотри. Потом я поговорю с тобой. Пойдем, Яшка.
Яшка спрятал икону под пиджак, и оба вышли. Благополучно прошли сквозь благоговейную толпу, пошли в темь. Яшка спросил:
— Куда ее теперь?
— На чердаке зароешь у меня.
— Хи-хи-хи. На небо вознеслась.
Вдруг Мирон Евстигнеич схватил Яшку за плечо.
— Посмейся, богохульник. Пикнешь еще — пальцем пришибу. Понял? Мерзавцы. Ты тоже такой, я знаю. Ты на все руки. А-а, что придумал, подлец.
Наутро во всей Жгели переполох по случаю нового чуда: икона вознеслась на небо. Все только и говорили об этом. Ночью, когда все спали, она вознеслась.
А еще через неделю, когда все улеглось, Мирон Евстигнеич с глазу на глаз поговорил с Яшкой:
— Ты мне скажи, как догадался?
Яшка засмеялся.
— Очень уж человек Семен Семеныч неблагочестивый. У таких чудес не бывает. Что, думаю, такое? Пошел. Смотрю — льется масло. Ну, я туда-сюда. А под кроватью у Семен Семеныча целая четверть с маслом стоит. Я опять к иконе. И догадался.
— Ай да голова!
И после, уже без Яшки, другим этак ворчливо, а вместе и гордо:
— Умен, собака!
VI
Что же, слезы эти, для кого они фальшивы? Для Яшки-хитреца. Для Мирон Евстигнеича. Во Жгели они только и знали тайну чуда этого, потому что месяц спустя Мирон Евстигнеич услал Семен Семеныча в Москву на службу, в амбар, а там приказал прогнать вон. Был слух — запил Семен Семеныч, сбился с панталыку. А Жгель верила вся: чудо было, богородица плакала и, поплакав, вознеслась на небо. А плакала она перед несчастием.
И что же сказать? Ранней весной было чудо, а в переломе лета грянула весть: война.
И сразу все в крутяге закрутилось.
Под бабий вой — пронзительный и трепетный — пошли сперва запасные со Жгели, а неделю спустя пошли ратники, и во сне не видавшие, что когда-нибудь им придется войну узнать. Мирон Евстигнеич первые дни «ура» кричал, на прощанье целовался с солдатами, но уже через месяц-другой увидал, что мобилизации хлещут по делу железными кнутами. Хоть оно там и три четверти баб на заводе, а для войны баба только помеха, но эту четверть, самую-то нужную, — вот ее, гляди, живо в отделку отделали.
Степан Железный Кулак в первые же дни ушел. Из конторы — человек десять, и бухгалтера Митрь Иваныча тоже взяли — оказался каким-то чином военным.
— Ой, Яшка, гляди, как бы тебя еще не взяли, — пожалел однажды Мирон Евстигнеич Яшку.
— И возьмут, Мирон Евстигнеич, я уже приготовился. Хоть и один я был у мамаши, а ежели так дело дальше, возьмут.
— А не хочется идти?
— Кому хочется, Мирон Евстигнеич? Глядите, сколько народу пошло, а кто без слез?
Поглаживает бороду Мирон Евстигнеич, хмурый да напористый, сказал сурово:
— Ох, не зря ли войну затеяли?
— Пожалуй, что зря, Мирон Евстигнеич. Жили тихо, мирно.
Мирон Евстигнеич косо посмотрел на Яшку, проворчал:
— Вот нас с тобой не спросили, начинать или нет…
К зиме уже дело объяснилось: все на заводе затрещало и закланялось. Главное, товар остановился. Какая уж там Персия, ежели до нашего Кавказа стало труднее трудного добраться?
С двенадцати горнов перешли на четыре, а к лету другого года еще два горна потушили и бросили. Этим летом и Яшку Сычева взяли на войну. Прощаясь с ним на стеклянной террасе, где в это утро пили чай, расцеловался Мирон Евстигнеич, прослезился даже.
— За сына родного мне был ты. Смотри, вертайся скорее. Я знаю, ты к каждой бочке гвоздь, везде притулишься. Ну, только наше дело не бросай. Ты здесь мастак.
— Вернусь, Мирон Евстигнеич. Как не вернуться?
И пошел к заводу. Поглядел ему вслед Мирон Евстигнеич — у Яшки новые сапоги поблескивают. Идет паренек и не гнется.
— Вот бы мне сына такого!
Что же, новый народ — приучай да посматривай. До всего свой глаз нужен. Сколько раз было: потушат горн не вовремя, вся посуда и погибла. Какие теперь обжигалы? По прежним временам гнать бы в шею, а теперь молчи, терпи и делай, что выйдет.
Одно только и было утешение Мирону Евстигнеичу: на товарец накинуть копейку, другую. Накинешь, оно и не так гребтится. Да еще, пожалуй: послушать за всенощной и обедней старинное крюковое пенье. Гости — реже стали. Жгельские купцы и фабриканты — те, что помоложе, под метлу захвачены войной. Двое Фоминых служат стрелочниками на железной дороге, кого-то улестили. Еремин у воинского начальника в писарях. Воинский сам ездит иногда в Жгель на ереминских тройках в гости. Не делом заняты люди. И Мирон Евстигнеич без причала, в томительном ожидании жил эти годы. А драки… Что же драки? Только ребята теперь не дерутся. Как вечер, слышь с поляны крик: «Давай, давай. Бей немца!» Задорный крик, да неуместно именитому миллионеру на ребят дерущихся глядеть. А взрослые — только старики остались да калеки…
Дела во всей Жгели каждый месяц — на убыль. Сколько труб уже стоят, точно мертвые пальцы показывают в небо — теперь уже ясное, незакопченное. И безлюдье наметилось. Уж не свистели тонко паровозики на жгельской дороге — тоже ушли на войну и рельсы с собой захватили. И самая насыпь, где они ходили, стала зарастать бурьяном. Тогда уже настоящая тревога пришла и к Мирону Евстигнеичу.
— Что ж это будет? Когда кончится? — допрашивал он попа староверского.
А поп — весь лохматый, волосом по самые глаза зарос — бубнит:
— За грехи. Гляди, за грехи. Кому теперь хорошо?
И шепотом этак:
— Предают нас немцам. Царица-то… был я намедни в городе… Царица-то немка ведь…
А в марте — ровно гром:
— Царя-то сверзли.
Матрена Герасимовна прямо в постель слегла.
— Последние времена, ежели до царя добрались.
Мирон Евстигнеич ходил хмурый.
— Что-нибудь не так, мать. Ежели сами господа-дворяне да князья помогали свергать — значит, дело с царем совсем было швах. Что-нибудь не так.
И вся весна, все лето прошли в томленьях, в неизвестности. Откуда-то пришел приказ: устроить на заводе комитет. За дело взялся было конторщик Похлебкин, забегал, засуетился, но доложили Мирон Евстигнеичу. Мирон Евстигнеич позвал Похлебкина, расспросил, как и в чем, и узнав, что комитет нужен для помощи в управлении фабрикой и для защиты интересов рабочих, сказал Похлебкину раздельно и просто:
— Я тебе такой комитет дам, до новых веников не забудешь!
И комитет завял. Возмущаясь, Мирон Евстигнеич недели две потом рассказывал знакомым фабрикантам, бухгалтерам:
— А, каков прохвост! Управлять заводом. Моим-то заводом. Да что я, или не хозяин в своем деле?
Служащие угодливо подхихикивали, осмеивали Похлебкина.
— Чего вы его не прогоните?
— По отцу только и держу. А ежели бы не отец, я бы ему…
Но к концу лета с фронта поперли в Жгель солдаты. Крикливые, резкие, требовательные, с пьяными страшными глазами. Приходили в контору, развязные, требовали, чтобы их приняли на старые места. Им говорил бухгалтер:
— Местов нет.
Они шумели, грозили. И раз, когда на шум вышел сам Мирон Евстигнеич, низенький солдатишка, бывший точильщик, закричал:
— Сплататоры! Мы вам теперь покажем. Сами от жиру беситесь, а нам местов нет? Вот мы поглядим.
От злости у Мирон Евстигнеича запрыгала борода. Он рявкнул:
— Вон, вон отсюда. Гоните их в три шеи!
Тут зашумели, загалдели все — и даже смирные, просившие покорно «работки». И так в первый раз от века веков стояли они — Мирон Евстигнеич и его бывшие рабочие, стояли лицом к лицу, злые и упрямые. А конторщики и сам бухгалтер Матвеич — правая рука Каркунова — заметались по конторе и вышли во двор, будто бы позвать рабочих, а больше так, «от греха». Мирон Евстигнеич яростно плюнул и первый вышел из конторы, и все видели: он качался, спускаясь с крыльца.
Он заскакал, заметался, созвал заводчиков, и в его белом доме в этот вечер было сборище и речи:
— Али не мы создавали наши заводы? Али мы теперь не хозяева? С ножом к нашему горлу? Не-ет!
Но чувствовал он: его слушают напуганные люди.
— Не дай бог, что делается на железной дороге, — сказал Фомин, — меня чуть было не убили. Ты, говорят, фабрикант, а сам в стрелочники? Беда!
— Претерпеть надо, — посоветовал толстый Еремин, — помолчать, пережить.
— Ага, терпеть? Это при своем-то добре терпеть? — закричал Каркунов. — Так-так. Нет, вижу, с вами каши не сваришь. В случае, ежели что, закрою завод, и никаких. Издыхайте, собаки. Я… им… пок-кажу!..
Но дни, недели несли новое в Жгель. Больше народа с фронта, больше криков, требований; Мирон Евстигнеич съездил в город, пробыл с неделю, а вернулся мрачнее мрачного и уже не ходил в контору. Все распоряжения через Матвеича. Будто хотел спрятаться в белом доме от жизни непонятной и непокойной.
А осенью поздней, этак уже заморозки ударили и снег падал, из уездного города, из Караванска, приехал отряд целый — на тройках, с винтовками — и прямо к Мирон Евстигнеичу.
— На тебя наложена контрибуция. Подавай полмиллиона.
— А-а-а…
Мирон Евстигнеича сразу схватила трясь. Не денег было жалко. Что там деньги? А вот это бессилие страшнее страшного. По прежним временам крикнул бы:
— А ну, Степка, Микишка, поправьте-ка этим колпаки-то!
И все бы сразу стало ясно.
А теперь: ходят в шапках по всем комнатам, курят, цыркают сквозь зубы на пол, ворошат в комодах, в шкафах. Даже в погреб лазали.
— Тут, гражданин, тысяч на триста, не больше. А ты должен уплатить полмиллиона.
Это начальник-то их — этакий молодой, а лицо зеленое — не иначе из арестантов.
— А где я вам возьму? Мои деньги в банке. Идите да получайте.
— В банке мы без тебя получим. А вот ты здесь еще уплати.
Око за око, зуб за зуб, и этот, испитой-то, и говорит:
— Что же, поедешь с нами в город, там в тюрьме посидишь.
И в самом деле, после обыска вывели перед светом Мирон Евстигнеича из белого дома, посадили в сани, и:
— Прощай, Жгель!
VII
Этак года через полтора, перед весной, когда в Жгели не только волки, а и люди воем выли от голода, пришел в Жгель старичишка в рваном полушубке, в подшитых валенках, шапчонка рысья, облезлая, с ушами. На седой, всклокоченной бороде у старичишки сосульки замерзли.
И прямо старичишка к каркуновскому белому дому. У дома над белым крыльцом озябший красный флаг висел уныло, и сосновые ветви, прибитые к резным столбикам; по дорожке прямо в снегу натыканы молодые сосенки. Но видать по молодому нападавшему снегу: давно в доме не было никого. И правда, поднялся старик на крыльцо, а на парадной двери большущий замок висит вроде жука черного. Старик неторопливо обошел дом, заглядывая в окна. От кухни навстречу ему выбежала черная собачонка, залаяла. В окне кухни мелькнуло молодое лицо, и только к двери старик — из двери навстречу вышел, ковыляя на костыле, малый в солдатской шинели. Присмотрелся старик — у малого нет левой ноги.
— Тебе кого, дед?
— Да что в доме-то, не живут теперь?
— Не живут. Теперь здесь клуб.
— Кроме тебя, значит, никого?
— Никого. А что? Ты ищешь, что ли, кого?
Старик не ответил. Опустил голову, подумал.
— Та-ак. Значит, никого?
И повернулся, пошел прочь, вниз, к фабрике, занесенной по окна снегом, молчаливой. Фабричные трубы мертво торчали в небо, и на них прилип снег. Сугробы снега лежали у запертых дверей. Маленькая тропка вилась между корпусами. Старик, поскрипывая валенками, пошел по тропке. На крыльце конторы сидел кто-то, закутанный в овчинный нагольный тулуп. Старик подошел к крыльцу, к тулупу. Из тулупа высунулось лицо. Старик присмотрелся и спросил:
— Это ты, Степан?
Тулуп торопливо дернулся, и рукава задвигались быстро, отвернули воротник. Степаново лицо — все такое же рябое, нисколько не постаревшее — глянуло на старика. Вдруг Степан торопливо поднялся.
— Ми… Мирон Евстигнеич!
И оба — старик и Степан — минуту растерянно смотрели один на другого.
— Узнал? Вот и хорошо, — проговорил старик. — В караульщиках служишь? Ну, а мои-то где же? Где Матрена Герасимовна?
И от волнения лицо у старика помертвело, стало желтое, вот упади он сейчас мертвым, ни одна бы черта не изменилась.
— Где Матрена Герасимовна?
Степан смущенно ответил:
— Умерли. Восемь месяцев, как умерли.
Старик опустил голову, смотрел на свои подшитые валенки, похожие на слоновые ноги.
— Завод отобрали. Их выселили. Имущество взяли. Как же? Бедствовали они, беда как. У отца Павла и померли.
Старик стоял внизу, у первой ступени крыльца, молчал, смотрел на свои валенки. А Степан с крыльца, сверху, говорил:
— На заводе новые хозяева. Комитет. Как же. Николай Похлебкин за главного.
Степан замолчал. Старик все стоял, опустив голову. Потом точно проснулся.
— Так у отца Павла?
Он глянул на Степана. Лицо у него было теперь новое, горячее какое-то, а скулы краснели — и это было страшно: красное лицо в седой бороде. Он повернулся и, сутулясь, пошел прочь, и лез прямо через сугробы, когда вот тропка рядом.
А к вечеру по всей Жгели молнией пронеслась весть:
— Мирон Евстигнеич приехал.
И никто не хотел верить Степану, что Мирон Евстигнеич пришел, а не приехал, пришел вот так, пешком, в подшитых валенках. Вечером к дому отца Павла сходились люди, заглядывали в темные окна, чего-то ждали. Бабы стояли кучками, говорили вполголоса. Сумерки были синие, и по бирюзовому небу плыла, как золотой тонкий кораблик, молодая луна. Луна плыла низко и, казалось, задевала за мертвые мрачные трубы, за длинные крыши, занесенные снегом. И черные люди на белом снегу казались маленькими, покинутыми.
— Може, теперь опять завод пустит.
— Где же пустит, ежели теперь он не хозяин?
— Слышь, и ничего-то нет у него. Валенки-то подшиты за́губу. Где это видано, чтобы Мирон Евстигнеич в таких валенках ходил?
— Ну, раз приехал, что-нибудь да будет. Это неспроста.
И Жгель — вся — напряженно ждала, что будет теперь. И за каждым его шагом следила.
— Мирон Евстигнеич панифидку по своей старухе отслужил.
— И-и, постарел. Прямо, можно сказать, хизнул. Борода, бывало, расчесана волосок к волоску, как воротник бобровый, а ныне вроде свалялась.
— Мирон Евстигнеич ходил в контору, а Похлебкин ему сказал: «Если ты, гражданин Каркунов, еще раз придешь, я тебя арестую».
— Мирон Евстигнеич у Панкратьева в гостях был, говорил, что теперь только об душе думает, а не об заводе.
— Мирон Евстигнеич…
И опять тревога капля за каплей упала в душу каждую:
— Как же теперь? Кто же дело пустит? Говорили эти: «Возьмем, пустим». И не пустили. И этот старый-то деймон: «об душе думаю». А нам как же — помирать?
Поселился Мирон Евстигнеич у отца Павла. Ходил с ним в церковь. Или на базар. Или по лесным дорогам ходил один — идет иной раз, старый и мрачный, как изгнанная и неприкаянная совесть.
А Жгель… В Жгели тишь, как на кладбище. Ни одна труба не дымит. Ни один горн не горит. Кому нужна посуда? Ежели есть-то у многих нечего?
Пожалуй, только Похлебкин и храбрился.
— Вот войну с буржуями кончим, тогда и за фабрики примемся.
И Мирон Евстигнеичу про это говорили угодливые люди:
— Собираются пустить.
Мирон Евстигнеич на это мрачно:
— Гляди, пустят. Где же? Не пустят никогда. Чтоб работать, надо любить дело. Бывало, ставишь амбар новый аль стену какую — сердцем вот как болишь, будто о дите родном. А здесь — кому это надобно об деле сердцем болеть? Дело-то не в войне буржуйской. А между прочим, поглядим.
И словно шипенье чье — вопросы:
— Когда же обрат-то пойдет? Когда к вам-то дело вернется?
— А вы подите у Похлебкина узнайте.
И пальцем к конторе. А голоса угодливо, раболепно:
— Что нам Похлебкин? Пустое помело. Два года только обещают. А нам-то надо жрать аль нет?
— А вы бы в клуб сходили. Хе-хе. Там бы музыку послушали.
— Музыка. Вот у нас где музыка, — и ладонью себя по животу.
И Мирон Евстигнеич, шаркая подшитыми, разбитыми валенками, пойдет прочь. Борода седая задвигается от улыбки от радостной. У баб и мужиков лица покривеют от злобы.
— Тоже идол хороший. И говорить не хочет.
— Идол не идол, а все же бывало-то, как суббота, так иди и получай. А теперь…
Говорят шелестящими, злыми голосами: вспоминают, как бывало-то… на полтину-то… можно было купить целые полпуда ржаной муки.
— Полпуда! А теперь за полпуда целый месяц служи и то не получишь.
Мирон Евстигнеич ходил по Жгели — высокий, со всклокоченной бородой, в черном длинном потертом кафтане староверском, низко надвинув картуз на лоб. А глаза — точно угли, раздуваемые ветром.
Порой возле него останавливались бабы, мужики — теперь уже независимые, — слушали. А Мирон Евстигнеич только скажет:
— Разве я бы допустил, чтобы мои рабочие так бедствовали?
И пойдет — черный, высокий, как столб, только седая борода болтается по ветру.
Зима надвинулась страшнее страшного. Запели вьюги, занесли Жгель по самые крыши, закрыли все дыры-прорехи, все стало белым, мягким — только мертво торчали мертвые трубы. А дым, копоть бывалые где? Только из труб избяных тощенькие дымочки ленивые.
Мирон Евстигнеич все ходил и ходил мрачный между корпусами. Подходил к белому дому своему старому. Облетели сосенки, сник и разорвался флаг над парадным крыльцом, так и висит разорванный в ленты. Кто-то высадил все стекла на террасе. В этом году клуб не открывался, даже хромой инвалид исчез куда-то. В конторе заводской три человека — в шубах, валенках и шапках — сидели часа два в день перед толстыми книгами, говорили между собой лениво. А за корпусами — из штабелей — жгеляне безоглядно тащили доски, дрова, торф. Забирались через разбитые окна и в самые корпуса — тащили гайки, ремни.
Вечерами, в определенный час, в тулупе нагольном выходил Степан на тропку и медленно брел вокруг корпусов. По ночам никто не ходил воровать, потому что жгеляне боялись Степановых крепких кулаков. Воровали только днем, открыто. А днем Степан спал.
Как-то февральской очень лунной ночью Степан услыхал: за лесом звонит колокольчик. Степан остановился, сдвинул с уха шапку, чтобы не мешала слушать. Колокольчик ближе, ближе, и из леса выехала по дороге черная лошадь с черным возом. Лошадь подъехала к заводскому крыльцу. Степан строго спросил:
— Кто едет?
С облучка слез ямщик, весь заиндевевший, сказал:
— Сторож, что ли, ты? Начальника вам привез нового. Принимай.
И, обернувшись к саням, сказал:
— Ну, Яков Микифорыч, вылезай.
В возу зашевелилось, и кто-то, закутанный в тулуп, вылез, отвернул ворот, сказал:
— Э-э, все мертво. Что ж свету-то нигде нет?
Степан хмуро:
— У нас, поди, два года света нет.
Человек, закутанный в тулуп, стуча тяжелыми сапогами, поднялся на крыльцо. Скрипнул дверью, отворяя.
— Что, заперто здесь?
— Не заперто. Заходи. Да оно все одно, что здесь, что там — одинакова сласть — волков морозить. Не топят у нас.
И, понизив голос, Степан сказал:
— Поди-ка попляши в сапогах-то. И засмеялся.
Ямщик сказал, тоже смеясь:
— Он и дорогой-то ежился. Все спрашивал, скоро ли доедем?
— А чей такой?
— А пес его… Меня по наряду из Синюшкина взял. Ваш чей-то. Сычевым прозывают, Яков Микифорыч.
Степан встрепенулся.
— Яков Сычев?!
И побежал в дверь.
Через полчаса — на кухне в белом доме топилась плита, а возле нее сидел Яков Сычев и, положив ноги на дверку духовки, грелся, расспрашивал.
Степан неуклюже говорил:
— Умерли. Ушли. Убежали. Только губахтер здесь. И Мирон Евстигнеич.
И подивился Степан: приехал ночью, в мерзлых сапогах, чудной такой… а говорит: «Поставлю завод».
Зашумела, загудела Жгель, когда утром прошла весть из избы в избу:
— Рабочих собирают на завод.
Приходили к конторе толпами. Правда, на дверях записка: «С первого числа будет производиться запись».
А глянешь в окна — там и бухгалтер Матвеич на месте, и два конторщика, и сам Яков Сычев, тот прежний Яшка. Только не такой верткий, и собачьи морщины по сторонам рта, и стрижен по-солдатски.
— Ай да Яков, в тузы полез!
— Это и раньше было видать — до хороших делов дотяпается.
Стояли долго, переглядывались удивленно. Хотели зайти в контору спросить, правда ли пойдет завод, но, помня строгие каркуновские времена, стеснялись, посылали один другого. Но Сычев сам вышел. С крыльца заговорил:
— Поставим. Поведем. Спасем…
И после, когда расходились, видели: к конторе шел и сам Каркунов.
Что было в конторе — бухгалтер и конторщики рассказали своим женам, а жены соседкам, и вся Жгель узнала:
— Пришел — и прямо к Сычеву. «Здравствуй, Яков!» — «Здравствуйте, Мирон Евстигнеич. Очень рад, что вы пришли. Хотел к вам пойти. Спецы на заводе нам нужны. Не поможете ли нам в деле?» — «Это как же надо понимать?» — «Завод в ход пускаем. Помогайте. Теперь все заводы в Республике решено пустить». Аж сел Мирон Евстигнеич. «Это я, говорит, хозяин истинный, да пошел помогать вам? Никогда». А Яков ему: «Не хотите помогать — скатертью дорога».
К весне запыхтело в машинном отделении, и раз утром, без четверти семь, как бывало, затрубил над Жгелью знакомый басовитый гудок. Лентой — не очень плотной, не как бывало, — пошел народ к заводу. Дня через два, вечером, над крышами здания загорелся и зашумел белый ровный огненный столб. Два с половиной года таких столбов Жгель не видала…
А через месяц, в воскресенье, в ограде староверской церкви хоронили Мирон Евстигнеича. Небольшая толпа собралась у могилы.
Отец Павел и начетчики пели уныло. Старики в черных кафтанах поставили гроб на веревки и стали спускать в могилу. Толпа усиленно закрестилась.
— Готово?
— Готово. Стоит. Вынай веревки.
Слышно было, как зашуршали веревки о гроб.
— Вечная память. Вечная память.
Отец Павел нагнулся, поднял горсть свежевырытой земли и бросил в могилу. Еще нагнулся и опять бросил. И еще. Тогда вся толпа, толкаясь, заспешила, бросая землю горстями в могилу.
Потом заработали лопаты, и комья стали падать на гроб, гулко стукая.
— А-а, человек-то какой был…
— Ждал, ждал, что вернут, — не дождался. Как пустили завод, так сразу и сломился.
— Заговариваться стал. Ходит один и вот говорит, вот говорит, будто спорит с кем.
— Не по нутру было.
— Знамо, не по нутру. Ты гляди, какой властный был, а тут, гляди, в ничтожность какую произошел. Кому не доведись.
— И поминок-то не будет, говорят.
— Какие поминки?
— Жил, жил и умер…
— И-хи-хи, жисть наша…
— Гляди, молодые-то никто не пришел. Старые только…
— Куды молодым? Все вон в мяч побежали играть. А которые на огороды.
— И никому невдомек, что хозяин помер. Вот народ пошел!
1925
ЦВЕТЕТ ОСОКОРЬ
I
Вода в этом году поднялась так высоко, что стан пришлось перенести на Гремучую гриву — в полуверсте от сторожки лугового стражника Власа.
Когда выгрузили из лодок сети, переметы, вентеря, верши и все рыбацкое имущество, сварили кашицу и на самом высоком месте гривы под раскидистым, изуродованным ветрами осокорем уселись завтракать, старик Кондрат сказал:
— Четвертый раз в своей жизни станую на этом месте. Гляди, сокорь-то совсем захирел, словно лысый старик стал. А на моей памяте́ — молодой он был, как вот… как вот наш Костя.
Все — и сам Костя — засмеялись. Иван заспорил:
— Ну, папаша, в двадцать два года сокорь совсем еще как кустик.
— Где же кустик? В двадцать два года он уже в самом соку — десятый цвет дает. Гляди, сколько, по-твоему, вон тому сокорю годов? — Кондрат ложкой показал на молодой осокорь, стоявший в воде, где были привязаны лодки.
— Ну, сколько, ну, лет сорок, не менее.
— А я говорю — и двадцати годов не будет. Ты вспомни-ка, в восьмом году, в самую высокую воду, мы здесь же становали. Был он или нет?
Иван нахмурился, вспоминая.
— Ведь верно, пожалуй. Его не было. А ежели был — такой маленький, что я не помню.
— То-то, брат, и оно. А ныне вон погляди, как цветет. Пожалуй, первый вам скажет, когда косяки искать.
— Что ж, раз он ровесник Косте — значит, Костя и косяк найдет.
Посмеиваясь и балагуря, они разбрелись по гриве. Сам Кондрат начал расчищать место под осокорями, где поставить шалаш. Все другие принялись рубить ракитник. Костя принес большую охапку зеленых веток. Кондрат сказал ему:
— Ты бы поглядел, нет ли змей здесь. Наползли, чай, из лугов-то.
Костя выломил от старого осокоря прямую недлинную палку и полез с ней в самую чащугу, осторожно раздвигая ветви и поднимая с земли прошлогоднюю, высохшую траву.
За кустами на воде раздался грубый голос:
— Эй, кто там дерево рубит?
Костя оглянулся на Кондрата, Кондрат криво усмехнулся.
— Не ходи, Костя, искать змея в кусты: вот он сам плывет сюда.
— Вам говорю аль нет? Чего молчите? — опять закричал голос.
— Это ты, Влас? — откликнулся Кондрат. — Подъезжай с этой стороны — увидишь, кто рубит.
За кустами застучали весла, и на зеленой воде замаячила черная просмоленная лодка. Костя нырнул в кусты. Кондрат пошел навстречу лодке. В лодке сидел чернобородый мужик в картузе с бляхой. Он ловко повернул лодку, причалил к берегу, закричал:
— Ага, это ты, старый разбойник, приехал мой лес губить?
Кондрат засмеялся:
— Да уж придется тебе, Влас, проститься с твоим лесом.
Влас выпрыгнул из лодки на траву. И, выпрыгивая, он попридержал ружье, висевшее у него за плечами. Кондрат засмеялся.
— Ты меня все разбойником величаешь. А сам, гляди, с ружьем не расстаешься. Еще неизвестно, кто из нас разбойник.
— Ну, что там. Известно, испокон веков мои луга и озера грабишь.
Шутливо перекоряясь, они поздоровались — пожали друг другу негнущиеся руки.
— Ты что же, со всеми молодцами здесь? — спросил Влас.
— Д-да… как сказать… Да, со всеми.
Кондрат искоса торопливо оглянулся: хотел узнать, кого видно на гриве. (Иван возился возле старого осокоря, оба работника в стороне рубили ракитник. Кости не было видно.)
Влас нахмурился.
— Что ж, и этот… как его… Костька-то… и он здесь?
Кондрат прищурил левый глаз, посмотрел на Власа.
— А тебе что? Аль хочется его повидать?
— Ну, ну, это я так спрашиваю. Больно мне он нужен. Ты куда его девал?
— Спровадил. Два только работника осталось да вот сын — и вся наша армия.
— Спровадил? Аль совсем дурной был?
— Не дурной, а не нужен. Без него обойдусь этот год.
— Та-ак. Ишь босява!
— Ты чего ругаешься? Аль он тебе чем причинен?
— Да как же он причинен? Присылал свах — девку мою брать. Аль он тебе не говорил про это?
— Ну так что ж? Парень неплохой.
— Может, и не плохой, да ведь голытьба! По миру ходить?
Кондрат погладил бороду, помолчал.
— Больно ты начетистый, Влас. Ныне, брат, такими женихами не кидаются. Слыхал, в городу как? Штукатур, двадцати годов ему нет, а он уже пять жен сменил. Ты гляди не на имущество, а гляди на человека. Хоть ты и живешь вроде помещика, да и наше дело не плохое.
— Не плохое? Это у тебя не плохое, ты хозяин. А этот — всегда в работниках. Э, что там зря калякать!
— Ты наше дело не хай. Наше дело — святое, апостолы были рыбаками.
— Ну, вот… твой апостол… все прошедшее лето и всю зиму к моей девке подсмаливался.
— Придет время — и он встанет на ноги. Кузьму-то Пузрова знаешь? Напал на косяк — вот тебе сразу и достаток.
— Ищи их, твои косяки. Я всю жизнь сам слежу, а ни разу не доводилось найти. Сам-то ты сколько раз находил?
— Ну, я не говорю, что он обязательно найдет. Только ты зря парня хаишь.
— Э, что там… Ты скажи, надолго сюда?
— Что ж? До спаду. Вот матушка как поднялась ныне. Весь Приверх залила.
— Ныне, пожалуй, и Кривиль захватит.
— Недели три придется у тебя здесь постоять.
— Поймали чего?
— Ныне нет. К вечеру приезжай, авось и на твою долю будет.
— Что ж, я приеду. Аль девку пришлю…
— Присылай, мы дадим.
Влас грузно влез в лодку, поплыл, сильно работая веслами; когда лодка скрылась, из кустов вышел Костя. Кондрат смешливо махнул рукой:
— Ну, счастлив, что Влас тебя не видал. С ружьем приезжал. Насолил ты ему. Не попадайся теперь…
Костя ничего не ответил и торопливо полез под осокорь отыскивать змей.
II
Перед вечером Костя ездил на Верхний перекат, где стояли верши и ивовые короба. Вода все еще поднималась, рыба рвалась на мели, и Костя вернулся с перегруженной лодкой. Солнце уже склонилось к дальним заволжским горам, вся вода светилась розовым светом, зеленые верхушки деревьев, еще не залитые водой, казались красными. На стану никого, кроме Кондрата, не было.
— Что так долго? — спросил Кондрат, подходя к берегу.
— Возни было много, — нехотя, лениво ответил Костя.
Он не сказал: рыбы много, он сказал: возни, потому что сказать про рыбу — сглазить.
— Что ж, веди лодку вон в ту заводь. Я садок туда перетащу.
— Пожалуй, надо два, — опять нехотя сказал Костя.
Кондрат мельком глянул на Костю.
— Что ж, дадим и два.
Костя поехал на лодке в заводь за кусты, а Кондрат берегом потащил туда круглый ивовый садок. Он сам, стоя по колено в воде, вбил крепкий кол, к нему привязал толстую веревку и к веревке садок.
— Ну, сгружай, — сурово сказал он, — а я схожу за другим садком.
Костя принялся саком вылавливать из лодки рыбу и сыпать в садок. Когда Кондрат вернулся, садок уже загруз наполовину. Кондрат поднял его за край. Крупная рыба забилась об ивовые стенки.
— Ага, сазан пошел?
— Да, пошел. Я косячки небольшие видел.
— Ну, раз есть небольшие, будут и большие.
Они торопливо разгрузили лодку.
Пять небольших сазанов Кондратий кинул на берег, на траву. Потом, сломив лозину, поднял рыб, нанизал их на прут и сказал Косте:
— Пойдем ужин готовить. Чу… никак, кто-то едет?
В ракитных зарослях плескались весла.
— Наши, — решил Костя.
— Ну, наши. Нешто не слышишь, как веслами хлюпает? Влас, должно быть… Ты вот что, парень, ты пока схоронись. Я наврал ему утром — сказал, тебя нет здесь, — ложь во спасение, а то бы заорал, заругался! Пусть сперва попривыкнет к нам, там уж и откроемся.
— Ау, где вы? — раздался за кустами девичий голос.
Кондрат — за минуту суровый — вдруг осклабился.
— Ишь, сама принчеса приехала.
Он торопливо пошел берегом к стану.
— А-у! В траву! — шутливо закричал он надтреснутым стариковским голосом.
Он отошел к стану, а там у берега уже стояла черная стражникова лодка, и в ней сидела рыжеволосая дебелая девка в белой кофте с короткими рукавами.
— Это ты, Дуняшка? — закричал Кондрат. — Милости просим. Хорошо, что ты приехала, а то я уж собирался к тебе ехать, жить без тебя не могу.
Дунька звонко засмеялась.
— А я тоже, дедушка, тебя ждала-ждала — все глазенки проглядела.
— Ох-хо-хо. Ну что ж, вылезай. Угощу чем бог послал.
Дунька, смеясь, выпрыгнула из лодки в траву — ее босые ноги казались розовыми.
— Тятенька прислал спросить, не дашь ли рыбки.
— У рыбки глаза прытки. А у тебя еще прытче… Как не дать?
— А ты что, один ныне?
— Уехали работники к Приверху. Иван на Иргиз. А тебе кого надо?
— Мне… никого. Это я так спрашиваю.
— Ой ли, так?
Кондрат привычно прищурил левый глаз, скривился. Дунька покраснела. Здоровая, грудастая, она вдруг повернулась резко к лодке, схватила ее за уключину, потащила из воды.
— Да ты не тревожь лодку, не уйдет, — сказал, смеясь, Кондрат. — Здесь течения тихая.
— Дашь, что-ли, рыбы-то? — грубо спросила Дунька.
— Дам, дам. А ты небось не только за рыбой приехала. Что ж не спрашиваешь про Костьку? Ведь я его в три шеи прогнал. Оказался таким негодящим… Как ты могла жалеть такого ленивца?
— Вовсе я его не жалела.
— О?! Ну, любила, значит.
— Прогнал — и хорошо. И дьявол с ним. Давай рыбы.
— Куда торописси? Ты сперва чайку со мной попей. Потом и рыба будет.
Дунька вдруг повернулась резко всем лицом и грудью к Кондрату и спросила:
— Правду, что ли, прогнал?
Кондрат весело задребезжал:
— Хе-хе… а ты как думала? Врать тебе дедушка станет? Будешь, что ли, чай пить?
— Не буду. Некогда мне. Давай рыбу…
Кондрат, все смеясь, повернулся к кустам, крикнул:
— А ну, малый, дай там пяток сазанов.
Дунька, недоумевая, посмотрела на кусты, за которыми кто-то шевелился. Скоро кусты раздвинулись, и к стану вышел Костя. В руке у него — на ракитовом пруту — трепыхались золотистые сазаны. Дунька вся откинулась, сделала шаг назад, подняла левую руку вровень с лицом, как будто ждала, что Костя ее ударит. Так минуту целую они стояли один перед другим молча. Дунька вытаращенными глазами смотрела на Костю, а тот смущенно улыбался. Кондрат, посмеиваясь, поглядывал на них издали.
— Ну, что ж ты рыбу-то не даешь девке? — закричал Кондрат. — Ишь ей некогда. Она домой торопится.
Костя подошел к Дуньке и протянул ей связку. Дунька вдруг засмеялась, заторопилась, взяла рыбу и побежала назад к лодке.
— Эй, эй, стой! Выкуп за рыбу давай! — закричал Кондрат. — Целуй парня!
Дунька, хохоча, оттолкнула лодку и заработала веслами. Костя побежал через кусты куда-то в сторону. Кондрат покачал укоризненно головой. Он принялся ломать сучья для костра. Время от времени он поднимал голову, слушал. Солнце уже тронуло край земли. Зарянка на ракитовом кусту пела печально. Где-то далеко кричали утки. Весла стражниковой лодки все еще плескались недалеко. Кондрату чудились в тишине чьи-то приглушенные голоса.
III
Работали от зари до зари, а иной день захватывали и зарю. Вода уже остановилась. Ждали: вот-вот она пойдет на убыль, и тогда сразу надо захватить забойками, котцами, вершами, нередами, вентерями большие просторы. Рыба, почуяв, что вода убывает, кинется из заливных лугов и озер опять в Волгу, и, не захвати ее вовремя — она уйдет вся без остатка. Кондрат гнал. Никто не видел, когда он спит. Ежедневно к стану работники привозили по две, по три лодки ракитовых прутьев, а Кондрат, Иван и Костя плели из них верши, короба и забойные плетни. Кондрат заставлял Костю плести только верши — работа тонкая. Он искоса глядел, как быстро справлялись ловкие Костины пальцы с гибкими прутьями. Он улыбался. Но улыбку топил в бороде, чтоб не видели. Лишь порой, отбросив в сторону готовую ванду или плетешок, покрикивал задорно:
— А ну, давай, давай, давай!
Уже зеленой горой лежали в стороне готовые рыболовки.
— Да… вот в те поры… так же вот… думали, остановилась вода… стали расставлять… а вона… как хлынула — все труды прахом пошли…
Кондрат тянул лениво — слово за слово, — руки поворачивались быстрее, чем язык.
— Как же, я помню, — сказал Иван. — Кажись, тот год и Пузров нашел косяк.
— Нет… он через год нашел. Ты про который косяк спрашиваешь?
— Про который… ну, про тот, что много поймал.
— Много поймал — это совсем недавно. Только тут, конечно, работнику пришлось уделить половину.
— Половину?
— А как ты думал? К примеру, Костя найдет, ему половину… В те поры работник-то — Петька Широков — сразу избу поставил, две лодки купил, снасть. Теперь в Терсе сам хозяйствует. На три тысячи продали тогда. Ты что, Костя, остановился? Э, да ты узел запутал, елова голова. Гляди весь де́тыш испортил.
Костя спохватился — прыгающими руками потянул ивовый узел назад, чтобы развязать… «Половина?»
Опять замолчали. Плели долго — каждый думал о своем. Слепни и пестряки роем носились вокруг, садились на лицо, на руки, обнаженные по локоть; их гнали подергиванием головы, плеча, спины, потому что руки были бесперечь заняты. Солнце палило жаром, остановившаяся в мелких заводях вода пузырилась, бойкая рыбешка выпрыгивала в воздух, ловила мух. Кондрат поднялся и, вытулив по-стариковски спину, неловко шагая затекшими ногами, кряхтя и бормоча, пошел к воде. Там стояла палочка с зарубками. Он тщательно осмотрел ее, потом позвал:
— А ну-ка, подите сюда, ребята!
Иван и Костя поспешно подошли.
— Глядите-ка, с седьмой, кажись, на шестую слезла. (Он показал пальцем на зарубки.)
Иван решил сразу:
— Слезла.
Костя усомнился:
— А не вверх ли ползет? Где седьмая? Седьмая вот, в воде.
— Тю-тю-тю, ведь правда, — сказал Кондрат. — Только не волной ли захлестнуло? Ну, еще подождем. Раз вода не спешит, и нам спешить некуда. Где ребята-то? Надо бы обедать. Гляди, к полдням близко. Смеряй-ка, Костя.
Костя выпрямился столбом — тень упала до черного корешка. Он заметил, как длинна тень, и смерил, сколько в ней его — Костиных — ступней. Ступней вышло три.
— Ровно! — сказал он. — Ровно двенадцать часов.
— Ну, живо, живо, ребятушки, обед готов.
Костя схватил котелок, побежал к воде. Иван полез в кусты за сухими сучьями. Кондрат собирал опавшие листья на разжигу…
Скоро приехали работники в лодке, горой нагруженной прутьями. Обед — одно-единое блюдо, кашица с мясом, — был готов, все уселись кружком на разостланной ватоле.
— Похоже, завтра вода сбывать будет, — сказал Иван.
— Да, гляди, как у сокоря пучки надулись, — вот-вот лопнут.
Все посмотрели на молодой осокорь, стоявший по колено в воде.
— А мы сейчас луговика Власа встретили, — заговорил рыжий работник, — тебя, дядя Кондрат, обругал почем зря.
— За что же?
— Старый, говорит, дьявол. Прячет, говорит, этого голяка Костьку… Я, говорит, доберусь до них!
Кондрат засмеялся.
— Дался ему этот Костька. Береги не береги, все равно… Девка не камень, под лопух не спрячешь. Ты бы, Костя, не тревожил его зря.
— Я его не тревожу. Я у них не бываю.
— Знаю, что не бываешь. Да девка-то к тебе плавает.
— Не плавает. Отец теперь лодку на замке держит. А ключ с собой.
— Ишь дьявол! Как же вы? Так и не видаетесь?
Костя не ответил.
— Ну, как не видаются, — засмеялся Иван, — она, поди, к нему вплавь приплывает: она — бой-девка, лучше любого рыбака плавать умеет…
IV
Эти ночи Кондрат совсем не спал: нужно было заметить самое-самое начало спада. Над дальними лугами прозвенела серебряная труба — раз и два. Это крикнули журавли, чуткие вестники идущего утра. Кондрат поспешно вылез из шалаша. Туман — густой до непроглядности — закрыл весь мир. Только прямо вверх что-то белело и шевелилось. Кондрат ощупью пошел к воде. Туман заклубился вокруг него, точно вода возле идущей лодки. У края воды лежало толстое полено, положенное с вечера как раз половиной в воде, половиной на сухом. Кондрат ощупал его — полено было сухо и мокро ровно настолько, насколько сухо и мокро было вчера.
«Стоит!» — подумал Кондрат.
Он вернулся опять ощупью в шалаш, где вповалку храпели Иван и трое работников, лег на ватолу, ворочался, слушал, и голова у него была полна жара от бессонной ночи и беспокойства. А кругом — за шалашом — уже все просыпалось. Недалеко крякали утки, зарянка уже пела третью песню, пролетели сорокопуты и закричали неприятными резкими голосами: «Кэ-кэ-кэ!» По-кошачьи крикнула иволга.
— Ребята, вставай! — крикнул Кондрат. — Убывает!
И крик будто хлестнул всех — полы шалаша разом откинулись, встревоженные, всклокоченные, вылезли Иван, Костя, работники.
Вода уже вся светилась. Туман висел только на дальних ракитах. Иволга пела звонко-звонко…
— Глядите, сокорь зацвел! — крикнул Костя.
На нижних, самых старых ветках осокоря паутинились белые волоски — ресницы семян.
— Скорей грузите лодки! — распоряжался Кондрат. — Ты, Иван, катай на Кривиль, а вы городите Грязнуху.
И получаса не прошло, все четыре лодки, перегруженные плетешками, вершами и вентерями, плыли от Гремучей гривы, чтобы поспеть вовремя перегородить все рыбьи пути.
На самой большой лодке ехали Кондрат и Костя; Костя греб. Он глубоко опускал весла, и лодка от каждого удара плыла саженями. У верхнего ерика они остановились, вытащили из лодки два плетня и, вбивая колья в дно, перегородили весь ерик, и на стыке плетней установили большой короб. Отсюда проехали к среднему ерику, потом к нижнему, везде поставили плетни и короба.
— Шабаш, не уйдет, — сказал Кондрат, — До самого Очарковского озера все будет наше. Теперь поедем к Студеным водам.
Оба они работали с азартом. Кондрат был доволен и по дороге к Студеным водам говорил неторопливо, веско, точно учил:
— Вот теперь ты примечай, где косяки. Не ноне-завтра пойдет большой спад, рыба опять побежит в Волгу, побежит и будет плутать. Вороны да чайки лучше нас знают, где косяки. По ним замечай. Где кружатся, тут и лови — тут косяк.
Только к позднему вечеру, измученные вдребезги, они вернулись на Гремучую гриву.
Два следующие дня были бешеными. Вода убывала. Рыба шла из лугов и озер в Волгу. Ей ставили преграды всюду. Кондрат арендовал берег на десять верст, — пятерым работникам — это много. Управились едва-едва. Лишь к концу четвертого дня начали проверять короба, вентеря и верши. Из города от рыбного кооператива приехал приказчик — верткий, черненький, смешливый. Вечером у костра он угостил всех водкой.
— Опять, как прежде, — засмеялся Кондрат, увидев бутылку, — бывало, скупщики без бутылки к нам не являлись.
Приказчик жил сутки на стану. Рыбы при нем попало немного. Он «наладил дело» (по таким-то и таким-то ценам доставляйте в город), уехал. Прощаясь, подвыпивший Кондрат сказал ему, смеясь:
— Готовьте большие соли, косяк хотим поймать. Завалим вас рыбой.
Приказчик понял шутку.
— За солью дело не станет, — ответил он, — только давайте больше рыбы.
— Что ж, с завтра на всех лодках поедем, будем косяк искать.
V
Косяки! Косяки! Кто из наших рыбаков не мечтает в зимние ночи о них — многотысячных косяках дельной рыбы? Эти рассказы о рыбаках-удачниках, о тех, кто имеет теперь свои сады, свои лодки, сети, снасть, — эти рассказы связаны с косяками.
— Пузров нашел косяк — три тысячи выручил.
— Вершилов нашел — на две тысячи потянуло.
И тут вот какое дело: интересно всем — хозяин ты или работник. Хозяин нашел — выручка целиком, работник — выручки половина. А бывало, что с такой половины в один день рыбак-работник становится на свои ноги.
Ого, сколько думал про это Костя. Обида подогревала, — луговик Влас так прямо в глаза и сказал: «За босяву не отдам». Убежать бы можно Дуньке, времена не прежние. А боится…
Над спокойной убывающей водой чайки и вороны носились лениво, посматривали вправо, влево. И нигде не кружились стаей. По пути Костя опорожнил три забоя — лодка загрузилась рыбой. У Семи вязов, где — после спада — идет главная луговая дорога, замаячила черная лодка. У Кости стукнуло сердце. Он повернул свою лодку туда. Черная лодка высунулась из-за кустов.
— Тебе чего здесь надо, бродяга? — заорал грубый голос.
Костя молча поехал в сторону — он сцепил зубы, чтобы не ответить на ругню. А Влас орал до хрипоты…
Рыбаки съехались на стан только в сумерки. Никто не спрашивал, никто не говорил об удаче: была бы удача, сказалась. Только Кондрат угрюмо буркнул:
— Влас тоже ездит, ищет.
— И я встретил его, — сказал Иван, — и девку с собой возит: боится одну оставлять.
Кондрат щелкнул языком:
— Ах, и девка! Совсем уже выкунела. Что твоя краля. — И мигнул плутовски.
«Все равно от меня не уйдет, — подумал Костя. — И без косяка возьму».
Еще день и еще другой бесплодно ездили рыбаки по лугам. Вода сбывала быстро. Уже наметились верхние озера и ерики. В заводинах рыба оставалась — можно было ее вычерпывать, но оставалось помалу. К концу третьего дня Костя увидел версты за три — облаком кружились птицы. Что есть духу, с бьющимся сердцем он помчался туда. Птицы вились над заводиной, переполненной мелкой недельной рыбешкой.
Вечером на стану решили переехать с Гремучей гривы на Линевый мыс. Костя понял: Кондрат уже не надеялся, что косяк найдут. Опять потянутся серые дни…
Теперь уже все говорили о косяках свободно — подшучивая. После ужина Костя захватил чапан, отошел в сторону — к старому осокорю, — завернулся с головой и лег. Он думал о Дуньке. Он вздыхал. Кондрат, Иван и работники угомонились в шалаше. Ночь была светлая — заря целовалась с зарей. Костя не мог уснуть. Кто-то тронул его за руку. Он сбросил пальто. Перед ним стояла Дунька — в одной рубашке, с растрепанными волосами. Рубашка была мокрая, она облипла вокруг Дунькина тела. Костя, ничего не понимая, смотрел на Дуньку молча.
— Вставай! Иди! У Белого родника в заводине косяк! — шептала Дунька. — Скорее!
Костя сидел неподвижно.
— Скорей же, дурной! Что ты? Аль очумел? Не перехватили бы. Бегла я, бегла, вся измокла. Вчерась вечером увидала…
Костя провел левой рукой по лицу.
— Скорей! — опять поторопила Дунька. — Сперва один съезди, потом своих разбудишь… Ну, я побегу. Гляди же, не прозевай.
Она сделала шаг, другой назад, скрылась за кустом, Костя все сидел, ничего не понимая.
«Косяк», — вдруг вспомнил он.
Он прыжками бросился к лодке. Утро только начиналось. Налегая на весла, что было духу, Костя помчался к Белому роднику… Над родником уже вились чайки и вороны, голодные после долгой ночи…
1928
ВОРОБЬИ
I
По пути к северу ледокол «Малыгин» зашел в город Александровск — самый северный и самый удивительный город СССР. Черные гранитные горы толпой стоят здесь вокруг гавани, а гавань, как чаша, поблескивает далеко внизу под горами, вечно спокойная, без единой волны, никогда не замерзающая, глубокая, как человеческое сердце.
Ледокол встал у пристани, где возле берега горами лежал каменный уголь, привезенный сюда из Англии. Члены экспедиции и кое-кто из команды пошли на берег в черные холодные горы. О, как бесплодны и суровы эти гигантские камни! Нигде никакой растительности: морозы и ветры, прилетая с океана, мертвят все живое. Лишь кое-где, в долинах на припеке, робко зеленеет морошка и серыми пятнами пестреет мох. В одном месте зеленел березовый «лес». Этот «лес» был человеку по щиколотку. Капитан, смеясь, сказал, показывая на березки:
— Вот в таком бору перед осенью вырастает много грибов, и тогда грибы бывают вдвое выше леса.
С гор пошли в город. Дома и избы приютились меж огромных камней, суровых, обточенных ледниками, сползавшими здесь когда-то. Тротуары деревянные, неровные, они то поднимаются, то опускаются, следуя изгибам горы. И странно видеть, что во дворах здесь ходят куры, что две козы стоят у стожка и поспешно жуют черное-черное сено. На неуклюжем плетне гирляндой висят рыбьи головы, — так в благодатном черноземном крае вешают иной раз на заборах плетеницы лука и подсолнухи или мелкие дыни-горлянки.
В белесом небе пролетит над городом и горами чайка, тоскливо крикнет, ей нечего взять на этих скалах, она летит к гавани, к морю.
Мы возвращались на ледокол, блуждая глазами по горам, морю, белесому северному небу. Но что это? Маленькие серые птички, чирикая, пролетели стайкой. Воробьи! Совсем такие же, как везде. Они пролетели над дворами, спустились вниз, к гавани, к воде. Здесь, в этом каменном городе, все живет водой, даже воробьи.
Уселись они высоко на вантах. Потом, чирикая, стали спускаться вниз, наконец запрыгали по палубе ледокола и заглянули в двери кухни, где возился белый повар. Они внимательно осматривали каждый закоулок, нет ли чего поесть. Повар, распаренный жаром плиты, на минуту выскочил на палубу с решетом в руке, суровый, красный, заросший до глаз черной щетиной. Он мельком глянул на воробьев, и в углах губ у него мелькнула улыбка. Он опять скрылся в дверях кухни, и через минуту две горсти крупы полетели на палубу. Воробьи, чирикая, наперегонки стали клевать крупу, а повар время от времени, выглядывая из темной двери, что-то бурчал, смеялся.
II
Целые сутки на корабле стоял грохот. По длинным доскам рабочие в тачках возили уголь и с грохотом сыпали его в угольные ямы ледокола. Черная пыль подымалась столбом. Капитан время от времени принимался ворчать: медленно идет погрузка, — и его ворчание тяжелым облаком накрывало других. Все были недовольны, все торопились, бегали сердито. Лишь воробьям было привольно в этот день на корабле. Горсть за горстью повар выбрасывал им крупу и крошки, сытые воробьи прыгали лениво, мирным поселком расположились на вантах, посматривали вниз на суетящихся сердитых людей.
Перед полночью вдруг страшно загудела сирена. Дремавшие на вантах воробьи испуганно поднялись стаей, полетели прочь к городу, но скоро сирена смолкла, и один за другим воробьи вернулись к кораблю, где их так гостеприимно кормили.
На корабле теперь суетились сильнее, чем прежде. Матросы поспешно убирали мостки, портовые рабочие — черные от угольной пыли — стояли на пристани, готовясь отдать тросы. Корабль медленно поворачивался, отодвигался от пристани. Две женщины махали платочками. С кормы им отвечали матросы, смеющиеся, белозубые.
Корабль вышел на середину гавани, медленно повернулся и стал уходить в узкий проход между горами, туда, к океану. Воробьи перелетели с кормы на нос корабля, громко чирикали, точно о чем-то спорили или совещались.
Опять взвыла сирена, и воробьи, взметнувшись всей стаей, покружились над кораблем и полетели к городу, к каменным горам. Только два вернулись назад, сели на ванты высокой мачты. Корабль медленно шел из гавани в океан. Высокие горы нависли над ним черными, страшными громадами. Корабль шел возле самого берега.
Была полночь, а солнце стояло высоко. Чайки белыми точками виднелись на черных скалах. Они спали, втянув голову между крыльями.
Извилистым проходом корабль вышел в океан, последний раз зазвонил сигнал в машину, — полный ход. Черный столб дыма гуще взвился над кораблем, полногрудый ветер засвистал в мачтах и вантах, корабль быстро стал уходить от берегов в бесконечные океанские просторы. Воробьи еще почирикали, будто последний раз совещались — вернуться или плыть с этим кораблем, и, должно быть, решили плыть. С вант они спустились вниз на бак, попрыгали между канатами и якорями и, выбрав уголок за дверью носового кубрика, уселись здесь рядом. В уголке было тихо, уютно. Воробьям светило солнышко, здесь не было холодно, сюда ветер не попадал. Люди еще долго стояли на палубах, смотрели на удаляющиеся берега. Черные скалы становились синими, будто погружались в воду, и уже нельзя было различить входа в фиорд. Только одна синяя воздушная линия еще долго поднималась над зеленым бурным морем. Потом скрылась и она.
III
В утренние часы на палубах было пусто. Только на капитанском мостике маячили две человеческие фигуры. Воробьи видели, как из-за брезента, висящего над поручнями мостика, выглядывали две головы.
В четыре часа на полубаке пробили склянки — звонкий колокол четырежды пропел медную песенку. Матрос, стуча сапогами, пробежал по железному трапу, другой матрос вылез из кубрика, потянулся, и оба они пошли к корме, глухо переговариваясь. Воробьи тревожно слушали звон склянок, слушали человечьи шаги по железному трапу, недалеко от себя они видели людей, но, сморенные сном, они не захотели улететь.
Утром они опять запрыгали по палубам. Людей теперь было больше. Человек в очках смотрел на них с верхней палубы, смеялся и говорил другим:
— Смотрите, с нами едут воробьи!
И еще замелькали люди, бородатые и безбородые, все они, поглядывая на воробьев, улыбались. С верхней палубы полетели на нижнюю крошки. Сердитый ветер разметал их в разные стороны, воробьи прыгали по канатам и якорям, торопливо собирали крошки, тащили их туда, в свой уголок, и там на покое клевали. Еще много крошек оставалось на палубе, а воробьи уже были сыты. Они лениво на все посматривали сверху, лениво нахохлились и лениво разговаривали о чем-то между собой.
К вечеру ветер покрепчал, с севера надвинулись низкие густые облака, мачты и ванты на корабле уныло запели. Океан запестрел белыми гребешками. Волны звонко стучали по бортам, а белая пена, отброшенная кораблем, кипела, как в котле. К полуночи разыгрался шторм. Встречные волны теперь с силой пушечного выстрела били в нос и в железные борта, мелкими брызгами перелетали через бак, дождем падали на палубу, а время от времени какая-то волна — двадцатая или тридцатая — горой обрушивалась на корабль, потоком заливала палубы, брызги летели высоко вверх, через капитанский мостик, солеными пятнами покрывали черную трубу с красной полоской.
Воробьи поглубже забились в угол, круглыми глазами испуганно смотрели на летевшие перед ними брызги. Время от времени поток воды закрывал от них свет. Палубы в эти часы были пусты, лишь на капитанском мостике виднелся штурман, закутанный в зеленый брезентовый плащ с капюшоном. Иногда штурман давал свисток, вахтенный матрос пробегал по палубе, громко стуча сапогами, потом бежал на корму, к лагу, чтобы узнать, сколько километров за последний час прошел корабль. Воробьи притаились, молчали, крепко прижавшись один к другому, точно два серых комочка, сжавшиеся воедино. Корабль то вздымался высоко на волнах, то с шумом и грохотом обрушивался вниз, в пропасть между волнами, а ветер свистал, рвал, и теперь казалось: каждая доска, каждая веревочка на корабле поет своим голосом, неистовым и печальным.
Мачты тяжело махали из стороны в сторону. Черный дым длинным хвостом вырывался из труб и тотчас падал на воду, словно низкие, серые, быстро бегущие облака не позволяли ему подняться вверх, придавливали его к бурливым седым волнам. Ветер рвал дым в мелкие клочья.
Через каждые четыре часа вахтенный матрос поднимался по железному трапу на полубак, отбивал склянки, и всякий раз воробьи, испуганно настораживаясь, смотрели на проходившего мимо них человека и слушали медную песню колокола. Они уже давно — почти сутки — не спали. Они боялись вылететь из угла, ветер страшил их, и голод начал мучить. Теперь они отодвинулись один от другого, повертывали головы из стороны в сторону, недоумевающие, испуганные.
Вечером в восемь часов, когда с особенной силой налетел шторм, вахтенный матрос поднялся на полубак, зазвонил в колокол. И в этот момент страшная волна обрушилась на корабль. Она брызгами и потоками перекатилась через бак, залила палубу. Дверь из кубрика вдруг отворилась, хлопнула о стену, где в углу сидели воробьи. Матрос вылез из двери кубрика, ветер ударил ему в лицо, и он торопливо схватился за шапку. Воробьям показалось, что идет беда: звон, падение волны, стук дверей, резкое движение матроса. Один воробей испуганно чирикнул, вырвался из уголка, полетел. Ветер мгновенно подхватил его, отнес в сторону от корабля. Другой воробей тоже приблизился к краю полочки, но спохватился, отодвинулся назад, в угол. Он видел, как товарищ его, подхваченный ветром, улетал от корабля дальше и дальше. Ветер свистал, рвал, волны кипели, из трубы черным потоком валил дым.
Воробей, отлетевший от корабля, теперь не видел перед собой ничего, кроме волн. Волны, волны!.. Он испуганно повернул назад, напрягая все силы. Теперь ветер дул ему навстречу. Корабль, качаясь, уходил прочь. Воробей летел низко, у самых волн, потом разом поднялся высоко-высоко, но ветер и в вышине, и внизу над волнами был одинаково силен, рвал, метал. Волны тяжелыми громадами шли одна за другой. Крылья воробья трепетали, ветер теребил каждое перышко. Раза два он попадал в полосу дыма, вырывавшегося из трубы, испуганно сворачивал в сторону и снова летел к кораблю. Вот-вот, еще немного — он догонит корабль и сядет опять в уголок, где сидит его товарищ. Он несся изо всех сил. Вот уже недалеко корабль, скорей, скорей к нему. Но сил становилось все меньше, и уже не так быстро взмахивают крылья…
Штурман с капитанского мостика смотрел на воробья в бинокль. Ему любопытно было, догонит или не догонит воробей корабль. Он видел, как воробей ослабевал, расстояние до корабля становилось больше, больше, он то опускался к волне, то поднимался ввысь, но ветер везде был одинаково силен и одинаково труден был путь. Воробей отставал… Сколько? Полчаса или час сражалась маленькая серая птичка за свою маленькую жизнь? Воробей опустился к волнам, — должно быть, ветер был здесь потише. Но волна белыми брызгами ударила его, воробей испуганно метнулся вверх. Еще ударила волна, воробей упал в воду, на момент вырвался, снова упал и скрылся в белой пене. Большие зеленые волны с белыми гребешками заплясали на том месте, куда упал воробей.
IV
Через двое суток шторм кончился, корабль дошел до кромки вечных льдов, волны утихли. Множество мелких льдинок, точно большие белые птицы, медленно покачивались на волнах. Стая чаек неслась за кораблем. Чайки попеременно пытались сесть на топ мачты, кричали тоскливо и пронзительно. Порою они хором пели песню. О, какая это была тоскливая песня! Должно быть, у северных бурь подслушали они ее и пели в этот ненастный, неприветный день.
Голодный воробей выпрыгнул из своего угла, пролетел с носа на палубу, заглянул в двери кухни, где возился белый повар. Повар выскочил из двери, что-то выбросил за борт, мельком взглянул на воробья, и теплая улыбка мелькнула в углах его губ. Через минуту он бросил на палубу горсть крупы, воробей жадно начал клевать. Люди толпились на мостике, на спардеке и на нижней палубе, весело разговаривали. Корабль боком ударил по белой льдине. Льдина отшатнулась, поплыла прочь на волне.
Скоро льда стало больше. Легкий ветер унес все облака, солнце засияло, кругом стало широко и радостно. Сытый воробей задорно чирикал, перелетал с кормы на палубу, с палубы на ванты. Люди жадно смотрели вперед, на льды, где черными пятнами виднелись тюлени. Человек в очках усмехнулся, показывая на воробья:
— Смотрите, он все еще с нами! А где же другой?
— Другой утонул, — сказал штурман.
Льда становилось все больше, белого вечного льда. Он сердито шуршал по бортам корабля. Корабль отталкивал его, подминал под себя и, точно гигантский богатырь, быстро двигался к северу.
Лед пошел плотнее, крупнее. Льдины сомкнутой фалангой встречали корабль и уже не скоро уступали дорогу. Час от часу путь становился труднее, льды неподвижнее, тверже, и корабль наконец остановился, обессиленный неравной борьбой. Когда остановили машину, стало сразу тихо-тихо.
Сытый воробей суетливо перелетал с палубы на нос корабля, потом на большую льдину, стеной стоявшую у борта. Льдина ему понравилась, и он попрыгивал, радостно чирикая. Люди, улыбаясь, смотрели на воробья, чириканье напоминало им дом, теперь такой далекий.
Вдруг поморники — большие черные птицы — одна за другой бросились на воробья. Он испуганно метнулся в сторону, подлетел к кораблю, сел на самые нижние ванты, а поморники, носясь высоко над мачтами, издали посматривали, точно грозили воробью. Он сразу понял, что эти птицы могут убить его, и перестал отлетать далеко, садясь только на льдины возле самого корабля.
V
Дни потянулись за днями, суровые и трудные. Множество раз корабль вступал в борьбу со льдами. Воробей уже привык и к этим пронзительным звонам, что раздавались на капитанском мостике и где-то в глубине трюма, возле машин. Уже привык и к суетне людей, и к черным столбам дыма, вырывающегося из трубы, и к туманам. Воробей знал: вот корабль с разбегу ударит в ледяную перемычку и от удара весь вздрогнет от верхушек мачт до киля, отступит назад, с силой бросится вперед на ледяные горы; так час и два, потом, бессильный, остановится. Иногда приходили туманы, густые, белые, непроглядные, — в двух шагах ничего не было видно. Но этот непроглядный туман сверкал и слепил глаза.
В часы туманов воробей забивался в свой уголок над дверью кубрика, сидел там неподвижно. Потом опять появлялось солнце, опять льды ослепительно сияли. Воробья неудержимо тянуло на простор. Он улетал с корабля, садился на ближнюю льдину, перелетал на другую, на третью, чирикал весело, задорно, торжествующе.
Но поморники бросались к нему, и он, точно пуля, летел назад к кораблю. Он видел, как на палубе метались люди, махали руками, чтобы отпугнуть поморников, и воробей знал: люди стараются спасти его.
Воробей садился на ванты. Сердито и вместе с тем улыбаясь, люди смотрели на него: куда ты, дурак, летаешь? Убьют!..
Однажды туман стоял целых три дня, и все три дня воробей просидел в своем углу. Когда засветило солнышко, он, измученный голодом, бросился к двери на кухню. Здесь было много хлебных крошек и зерен. Он наелся так, что совсем отяжелел, и все-таки с задорными криками полетел на льдину, стеной поднимавшуюся возле левого борта корабля. Попрыгав по ней, перелетел на другую, подальше, потом на третью. Вдруг две черные птицы, мелькнув над кораблем, стрелами бросились прямо к воробью. Он метнулся вниз, попытался скрыться между льдинами. Птицы за ним. Они гнали воробья все дальше от корабля. Люди на палубе исступленно кричали. Но поморники упорно гнались за воробьем.
Воробей метался из стороны в сторону. Вдруг страшный удар клювом оглушил его, и, растопырив крылья, он упал на льдину, затрепетав всеми перышками, а поморники, — теперь их было уже несколько, — отталкивая один другого, бросились на воробья. И минуты не прошло — только голубоватые перышки виднелись кое-где на льдине.
1928
ЛЕГЕНДА
Это было вечером, осенью, на Онеге. Старик с клочкастой сивой бородой наклонил голову, запел. На его широком лбу задрожали морщины, борода пошла волнами.
«Далеко-далеко, за бурливым океаном, за снегами вечными, за льдами, за туманами и морозами, лежит голубой рай. Реки в раю текут шелковые, лебеди по ним плавают белые, дворцы там стоят хрустальные, все алмазами усыпаны…»
Старик закрыл глаза, весь отдался видению и долго-долго водил нас по сказочной стране.
Я видел, как у моего товарища-художника закрывались глаза, — должно быть, он так же, как я, хотел уйти от этих рыжих стен стариковской избушки, уйти в райскую страну.
Около полуночи мы пошли в соседнюю деревню на ночлег. Ощупью мы шли по тропинке над обрывом реки. Онега шумела на камнях. Ущербленная луна поднялась над пиками столетних елей.
Художник задумчиво сказал:
— Много лет я изучаю Север, и меня поражает одна странность: во всех сказаниях и легендах повторяется одно и то же описание рая. Почему это? Поморы и норвежцы, лопари и ненцы — все одинаково говорят о сказочной стране…
И, подражая старику сказателю, художник нараспев прочел:
— Далеко-далеко, за бурливым океаном, за снегами вечными, за льдами…
О, Север, Север! Подумать о нем: все сурово на Севере. Эти вечные льды, непроглядные туманы, ошеломляющая тьма полугодовой ночи — и страшнейшая борьба каждого за свою жизнь. Там все построено на взаимном истреблении: мойва пожирает моллюсков, треска и семга пожирают мойву, тюлень пожирает треску и семгу, белый медведь пожирает тюленя.
Поморы и норвежцы на утлых суденышках плывут через океан туда, к вечным льдам. В океане их треплет свирепый шторм. Темно-зеленые волны бросают суденышки, как скорлупу… И не на северных ли морях создалась поговорка: «Кто на море не бывал, тот богу не маливался».
У кромки вечных льдов смелые зверобои оставляют суда и пешком бродят вокруг по льдам, охотятся на тюленей, моржей, белых медведей.
Что же, разве видят они голубой рай в этой ледяной стране?
Наш ледокол забрался далеко в вечные льды. Никогда ни одно судно не забиралось сюда. И в те часы, когда солнце ярчайшим светом заливало всю ледяную равнину кругом, я невольно вспоминал о приполярном рае. Льды, всюду ослепляющие льды. Кое-где вода чернела в трещинах, молчаливые птицы летали над льдами. Иногда виднелось на льду черное пятно — тюлень. Иногда желтоватое живое пятнышко двигалось вдали — то брел по льду белый медведь. Над медведем кружились чайки. Холодно кругом, холодно.
Нет рая здесь!
И вот однажды в утренние ранние часы, когда все было полно ледяного сверкания, к нашему кораблю подошел большой белый медведь. Его уже давно заметил штурман с капитанского мостика и сказал о нем охотникам. Охотники торопливо вооружились винтовками, встали вдоль борта, приготовились стрелять. Медведь неторопливо шел к кораблю, не чуя беды. Он подходил все ближе и ближе. У него был такой вид, что вот-вот сейчас он придет на борт и сердито спросит: «Кто вы такие? Откуда прибыли? Какое имели право забираться сюда?»
Охотники ждали его, дрожа от нетерпения. Каждому хотелось выстрелить первому. Каждый надеялся, что именно его пуля убьет страшного зверя.
Медведь был еще далеко, когда грянул нетерпеливый выстрел. Медведь остановился, удивленно поднял голову. Тогда разом грянул десяток выстрелов, и какая-то пуля задела медведя. Он медлительным прыжком качнулся в сторону, повернулся и побежал прочь от корабля, и было видно, как широкая красная полоса потянулась по его следу. Охотники пустили целую тучу пуль вслед медведю, пули подстегивали медведя, но он не падал, бежал еще прытче и скоро скрылся в ропаках и торосах. Охотники — смущенные и опозоренные — принялись ругать друг друга, — это было забавное зрелище для всех, кто не стрелял.
Я вышел на лед, чтобы посмотреть медвежий след. Крови на льду было много, ярко-красной, артериальной крови. Я решил: медведь ранен серьезно. Вероятно, он убежал за ближние ропаки, там лег издыхать. Я вернулся на корабль, взял винтовку, патроны, опять пошел на лед. У штормтрапа меня догнал летчик Сергеев.
— Куда?
— Посмотрю, далеко ли убежал медведь.
— Подождите, я пойду с вами.
Через минуту он с винтовкой в руке уже спускался по штормтрапу на лед. Через поле, возле которого стоял наш корабль, мы прошли быстро. Вот первые ропаки. Мирными бугорками они поднялись справа и слева. Медвежий след все с такими же ярко-красными отпечатками крови шел между ними.
За первыми ропаками мы нашли новое поле. Медведь пересек его из угла в угол. На поле уже были лужицы воды из тающего снега. Мы знали: это вода проедает толстый полярный лед, уходит вниз. В этих лужицах есть промоины, в них легко провалиться, погибнуть. Я вынул из кармана веревку, один конец привязал к левой руке, другой дал Сергееву.
Так, связанные, саженях в пяти друг от друга, мы пошли по следу. Веревка тонкой змейкой ползла между нами. Если провалюсь под лед я, мой товарищ вытащит меня. Если провалится он, я его вытащу.
За полем опять встали ропаки и торосы. Мы шли словно по разрушенному городу с белыми, изломанными стендами. Высокие льдины иногда преграждали путь. Идешь вот прямо, будто выхода нет, все кругом нагромождено, но медвежий след вел переходами самыми удобными. Медведь инстинктом чуял путь. Огромные лапы его оставляли на снегу след, похожий на большие фаянсовые блюда. Крови стало меньше, но все же красной цепочкой она блестела на белейшем снегу.
Солнце сияло. Кругом было тихо. Мы все еще надеялись, что медведь где-то здесь, за ропаками, лежит, дожидается нас. Мы шли настороженно. Сколько шли, час или больше? В охотничьем увлечении мы не замечали ни времени, ни пути. Уже давно наш корабль скрылся из глаз. Вдруг что-то неясное мелькнуло впереди. Это был медведь. Мы с новой силой побежали вперед по его следу. Снег шуршал под нашими ногами, лед кругом был весь взломан, уже не было не только полей, но даже маленьких полянок, — мы прыгали со льдины на льдину. Однажды я прыгнул, поскользнулся и по грудь ушел в воду. Сердце замерло. Ледяные струи побежали по всему телу. Сергеев потянул веревку, привязанную к моей левой руке, я быстро выбрался на льдину.
Я не мог бежать, высокие сапоги полны были воды.
Поспешно сбросил их, вылил воду, снова обулся, — на это пошло, может быть, минуты две, но за эти две минуты Сергеев раз сорок повторил:
— Скорей, скорей!
Мы побежали дальше. Медведь опять мелькнул за ропаками, точно дразнил нас. Он, как крючками, когтями зацеплялся за вершину льдины и легко перелезал через нее. Мы с трудом карабкались за ним. С высокого тороса вдали было видно широкое разводье. Голубой рекой оно протянулось вправо и влево. Медведь подходил к разводью.
Шириной оно было сажен сто. Скоро мы тоже подошли к нему. Медведя уже не было. На том берегу на снегу виднелись синеватые пятна, царапины и дальше следы — медведь переплыл, ушел. Вправо и влево разводье уходило широчайшей рекой — его не обойти. Разочарованные, мы остановились. Я сбросил кожаное пальто на лед, снял шапку, сел, положив винтовку рядом с собой.
Сергеев тоже поднялся на торос, разделся, разостлал пальто.
Мы молча оглядывали разводье, небо, льды кругом… И вот, когда с меня мало-помалу схлынул свирепый охотничий задор, я вдруг увидел перед собой картину, которая мне будет памятна до смерти.
Гладкая, словно отполированная поверхность полярной реки светилась под солнцем нежным светом. Она походила на тончайший голубой шелк. Блестящие льдины тихо плыли по этой голубой реке — льдины самой неожиданной, самой причудливой формы, точно сказочные райские птицы. Оба берега изрезаны бухтами, заливами, трещинами. Высокие ледяные башни, стены, переходы и арки нависли над водой и справа и слева. В льдинах виднелись пещеры, гроты, окна, пронизанные голубым светом. Вершины льдины светились разноцветными огнями, точно лежали там огромные бриллианты. Все было полно молчания.
Мы сидели неподвижно. Мы будто забыли, что на нас мокрая, оледенелая одежда. Притихшие, очарованные, мы заговорили почему-то шепотом:
— Как хорошо!
Вдруг на том берегу разводья из-за льдины Показалась голова. Что такое? Мы всмотрелись. На нас глядел медведь, тот самый, за которым мы гнались. Удивленные, мы поднялись и захохотали — так смешна была эта выглядывающая медвежья голова. Нам уже не хотелось стрелять.
Мы, охотники, бежали за ним сюда, до этой волшебной реки, теперь нам пора вернуться. Мы оделись, взяли винтовки, пошли назад.
Медведь позади поднялся на высокий ропак. Встав на задние лапы, он смотрел нам вслед, ему, должно быть, хотелось знать, что за двуногие звери приходили сюда. Мы оглядывались на медведя, все дальше и дальше уходили назад к кораблю, к обыденному, к жизни. И тут я вспомнил старика сказателя:
«Далеко-далеко, за бурливым океаном, за снегами вечными, за льдинами, за туманами, лежит голубой рай…»
1930
ВОЛЧЬЯ НОЧЬ
I
Кто-то стукнул в окно. Катерина с ребенком на руках прильнула лбом к самому стеклу. Перед окном стояли четверо — неясных в сумерках и дожде. Двое завернули чапаны подолами на голову, маячили, будто придорожные столбы, под крышей лица белели, как иконы. У переднего, что стоял ближе всех к окну, борода была во весь чапан. Катерина не узнала никого.
— Кто тама? — спросила она, чтобы хоть по голосу узнать.
— Дома, что ли, Лукьян-то?
— Нету его. В сельсовете. Вы туда толкнитесь.
— Да нам сказали, будто сейчас домой он будет. Мы подождем. Отопри, Катерина, мы у тебя перебудем, пока придет. Нам не рука опять по грязи идти версту.
— Никак, Макар Спиридоныч? Что ж, заходите. Дверь не заперта.
Катерина быстро положила ребенка на кровать, выбежала в сенцы неслышными шагами, отодвинула засов и опять неслышными шагами вернулась в избу, взяла ребенка на руки: ей хотелось скрыть от этих людей, что она боится, целый день сидит на запоре.
Уже сумерки надвинулись густые, углы избы и пол потонули во мраке. Лишь окна белели неясными пятнами. Мужики черными медведями влезли в избу, — топоча лаптями и сапогами, покрякивая, шумно отряхивая воду с чапанов.
— Еще здравствуйте! — проговорил Макар. — Никак, одна днюешь?
Катерина спиной прислонилась к кровати с ребенком на руках, прижимала его крепко к груди, словно хотела усмирить сердце, что колотилось, как пойманная синица.
— Одна… с кем же мне? — глухо ответила она.
— Так, так. В такую грязь кому охота по гостям ходить? Мы вот и не пришли бы, да нужно. Когда Лукьян-то придет?
— Да вы сейчас сами сказывали: придет скоро. Аль это неправда?
— А, да, придет, придет. Нам у сельсовета сказали, будто домой он пошел. Завернул, поди, куда-нибудь.
— Кто сказал?
— Я уж и забыл кто. Будто Мокей. А может, и не Мокей.
— Что же, садитесь, в ногах правды нет.
— Это правильно, в ногах правды нет. Да ныне, положим, ее нигде нет, правды-то. А сесть можно.
В словах Макара была очесливость, а в голосе иголки. Катерина затревожилась: «Зачем пришли? Кто такие?» Она силилась разобрать в темноте, что за люди пришли, — и, кроме Макара-кожевника, никого не могла узнать. И по-деревенски прямо она спросила:
— Чтой-то я не разберу, кто с тобой пришел, Макар Спиридоныч.
— Ай не узнала? Это Силантий Ерофеич. Богатым ему быть.
— Да будет тебе, Макар, беду-то на мою голову накликать, — тенорком пропел Силантии, — бо-га-тым! Ныне богатому со свету беги.
— Хе-хе. Перевернулась жизнь. Это я так сказал, по старой памяти. Ныне надо говорить: «Не узнал, бедным быть». Вот будет к месту.
«Зачем пришли?» — опять тревожно подумала Катерина.
— Ишь до каких Лукьяна-то нету. Что ж он, кажний день так?
— Почесть кажний день поздно вертается. Бывает, и перед утром приходит.
— Знамо, дела-а, — опять пропел Силантии. — Ныне у таких, как Лукьян, только и дела. Башка. Первый человек на селе. А мы что? Мы в сторонке, нам знай молчи.
Те двое, что сидели у двери, — черные, не разобрать кто, — задвигались, закашляли, и кашель у них был такой, будто они кашлем хотели что-то сказать.
— Ты говоришь, перед утром приходит иной раз?
— Перед утром. Жду, жду, петухи другой раз пропоют, а его нет.
— И боишься, поди?
— Да ведь как не бояться-то? Все теперь на него лают. Все злобятся. Молю-прошу: «Брось будоражить. Аль тебе больше других надо?» Так нет, одно свое…
— Буеристый он у тебя. Ни свою, ни чужую голову не жалеет.
— Боюсь, как бы беды не случилось. Убьют, как в Литовке Васякина убили.
— Ну, это, положим, ты зря говоришь. Кто решится его убить? Всякому своя жизнь дорога. За Васякина двоих расстреляли. Жена, слышь, опознала, кто убил.
Один из черных кашлянул протяжно, и в его кашле Катерина услышала смех. «Высматривать пришли. Не убить ли собираются?» Она вспомнила: Макар-кожевник и Силантий больше года не разговаривали с ее мужем, после той бучи, когда Лукьян описал их как богатеев и отобрал хлеб…
— Хорошо ли вы… живете-то, Макар Спиридоныч? — спросила она, чувствуя, как слабеют от страха ее руки.
— Да ведь, ежели правду сказать, мы живем, как начальство велит.
— Хе-хе, — дребезжащим смехом засмеялся Силантий, — какая наша жизнь? Работать на других, а спать на себя — вот и весь сказ.
Черный у двери снова кашлянул протяжно.
— Что-то темно. Аль у тебя, Катерина, лампы нету?
Катерина дернулась было — хотела зажечь лампу, но тут же подумала, что при свете эти люди все высмотрят, и опять осталась стоять у кровати, покачивая ребенка.
— Народ-то теперь какой стал? Все лают, все грызутся…
— Да, это ты правильно, — подтвердил Макар, — народ изсвободился. Ныне никто никому не уважит.
Силантий стал закуривать. Закурив, он высоко поднял зажженную спичку, чтобы осветить избу. Но спичка скоро погасла. Черный опять кашлянул.
— Да ты бы зажгла лампу, Катерина. Что в темноте сидеть?
— У меня спиц нету, — с трудом ответила Катерина.
— А у нас-то на что? — с готовностью воскликнул Макар. — Давай-ка я зажгу. Где у тебя лампа-то?
Катерина молча положила ребенка на кровать, протянула руку к стене — там на гвоздике висела лампа.
Макар зажег спичку, встал возле Катерины. Длинный язык огня с копотью на конце поднялся от фитиля. Катерина привернула фитиль, надела стекло. Шорох толкнул ее посмотреть назад. Она обернулась. Оба черных — молодые незнакомые парни — приподнялись со скамьи и круглыми блестящими глазами осматривали избу. Они быстро, воровски посмотрели на окно и кровать и переглянулись. Задрожавшими руками Катерина повесила на гвоздик лампу. Когда она опять оглянулась, парни сидели, опустив головы, смотрели исподлобья. Ребенок заверещал на кровати. Катерина взяла его на руки.
— Да это чьи же парни-то? — грубо спросила она. — Я их чтой-то не знаю.
— А они тоже по делу к Лукьяну пришли.
— Долгонько что-то его нет, — хрипло сказал парень, — а нам-то недосуг. Может, в Совет сходим, там увидим?
— Что ж, пойдемте в Совет. Чего зря сидеть здесь?
Они поднялись, все четверо, размашисто надели шапки. Катерина опять заметила: парни цепко осматривают избу.
— Ну, прощай, Катерина!
— Прощайте!
— Ночь-то, ночь-то, самая волчья: ветер да темь, — сказал Макар и угрюмо усмехнулся.
— Верно! Самая волчья, — откликнулся парень уже в сенях.
Собака во дворе коротко и злобно пролаяла. Калитка хлопнула. Катерина, заперев сени, вернулась в избу и вслух пробормотала:
— Что ж это будет-то?
II
Ребенок верещал надоедливо. Катерина положила его в зыбку, надвинула басовики на ноги, накинула чапан на голову, вышла, чтобы закрыть окна. Ветер окреп. Он хлопал доской на крыше, порывисто ломил в ворота и забор, хлестал дождем со всех сторон. Собака выскочила из-под чеченька, повизжала, покружилась, пытаясь облапить; Катерина захватила из сеней два соломенных заслона, вынесла на улицу. Улица была темная, пустая. Сквозь дождь светился маленький огонек у Савоськиных — через двор. Другие избы стояли мертвые.
«Ветер да темь — волчья ночь», — вспомнила Катерина Макаровы слова. Ей стало жутко. Ветер рвал сзади юбку и чапан — а казалось: кто-то злой хватает холодными руками. Она загородила заслонами оба оконца с улицы, вошла на двор, где под ногами опять завертелась собака; Катерина вытащила из сеней еще соломенный заслон, приставила его к окошку, что глядело на двор. Ветер сердито пошелестел соломой, Катерина двинула заслон глубже в окно — до самого стекла, плотно утыкала солому рукой и, громко хлопнув сенной дверью, вошла в избу. Стуком она хотела прогнать страх.
Ребенок надсаживался в крике, лицо у него стало чугунным.
— А, паралик тебя разбей! — крикнула Катерина и вытащила ребенка из зыбки. — Ну, что ты орешь? Аль режут тебя? Молчи!
Она широкими взмахами (туда-сюда, туда-сюда) принялась укачивать ребенка на руках. Ребенок засопел, замолчал. Сразу стало тихо. Катерина прислушалась. На крыше и за стенами свистело, хлопало. Тонкий голос в трубе пел длинную, нудную песню — то утихал, то усиливался. Катерина глянула на пол — там еще чернели пятна грязи, притащенной мужиками на ногах, — и эти пятна, и плач ветра в трубе будто грозили. Она подумала о вечерах, о днях и ночах, что проводит теперь одна в избе, — и ей стало жутко. Качая ребенка, она прошлась от кровати к двери и назад, сказала вслух:
— Какая это жизнь? По этой жизни мальчишку только жалко, а то бы хоть сейчас помереть.
В окне зашумела солома, по крыше стукнуло. Во дворе залаяла собака, — сначала сердито, потом сразу взвизгнула радостно. И щеколда в сенях забарабанила торопливым стуком.
«Он!» — обрадовалась Катерина и выбежала в сени.
— Ты, Лукьян?
— Я.
Не затворяя дверь, она вернулась в избу. Ее лицо посветлело, но когда вошел вслед за ней Лукьян, она опять нахмурилась, отвернулась недовольно.
Лукьян молча повесил на гвоздь мокрый пиджак и шапку, сел на лавку у двери, стал стаскивать с себя сапоги. Он мельком глянул на жену и тут же заметил, что она недовольна.
— Что, аль на тебе черти ездили, Катерина?
— Еще не знаю, на ком ездили. Не на тебе ли?
— Аль что случилось?
Катерина нагнулась над зыбкой, ничего не ответила. Лукьян в одних чулках подошел к столу, положил кипу бумаг, посмотрел на жену.
— Слышишь, што ль? Тебя спрашиваю.
— Со мной-то ничего не случилось. Да вот как бы с тобой чего не случилось, — запальчиво ответила Катерина, — Макара-то кожевника видел?
— Не видал. А зачем мне его видеть?
— Значит, нужно, ежели он к тебе приходил.
— Зачем?
— Да тебе лучше знать зачем.
Лукьян хмуро глянул в пол. Брови его сошлись над переносьем.
— Один приходил?
— С Силантием Ерофеевым…
— Ага, одного гнезда воры.
— И с ними два парня какие-то. Хотели в Совет пойти, тебя там отыскать. Так и думала: по дороге встренут тебя и пришибут.
— Да парни-то какие? — крикнул Лукьян.
— А я знаю? Никогда не видала их. Чужие чьи-то. Гляди, высматривать приходили. По твою голову.
— Ну, насчет моей головы, пожалуй, обожгутся. А все ж интересно, каки таки парни.
— Вот что я тебе скажу, Лукьян, — зачем ты смерть пытаешь? Всех ты рассердил. А люди с сердцов чего не наделают?
— Это не твое дело.
— Как это не мое? Тебя убьют, а я с кем останусь? Куда я пойду с дитем малым? Приходил поутру батюшка, — всегда шутит, всегда смеется, а ныне говорит: «Две лошади у меня сдохли от теперешней жизни, а я все живу. Пора и мне подыхать». Это как? Всем плохо, только тебе хорошо.
— Потерпеть надо, всем будет хорошо.
— Когда хорошо-то будет? Гляди, ты больше всех шумишь, больше всех кричишь, а у нас хоть бы жисть хорошая была, а то ни во дворе, ни в доме.
— Подожди, не все вдруг.
— Дождешься, пока ноги протянешь. Вот Мокей Семеныч человек-то какой был…
— Мокей был кулак. Он отжил свою жизнь. Да что с тобой говорить? Не хочешь понимать, и не понимай, твое дело.
Катерина обиделась. Она размашисто поклонилась Лукьяну в пояс, сказала насмешливо:
— Виновата, что для вас серовата.
Лукьян равнодушно откликнулся:
— Будет дурака валять. Давай ужинать.
Катерина молча положила на стол ковригу хлеба, порылась в печи, достала горшок, и в избе запахло прокисшей похлебкой. Стало опять слышно, как выл ветер, хлестал дождь в стены. Соломенный заслон в окне шевельнулся. Катерина испуганно остановилась. Лукьян спросил:
— Ты что?
— Будто в окно кто смотрит.
Лукьян пристально посмотрел на окно.
— Кому смотреть? Чудится тебе. Поздно уже — гляди, десятый час.
— Эка ветер какой. Правду Макар сказывал: волчья ночь.
— Макар? Надо будет с ним поговорить завтра, каких он парней приводил. И про волчью ночь эту…
— Эх, Лукьяша, прямо тебе говорю: боюсь я так жить. Ровно на войне какой. Пришли — на окна глядят, на кровать глядят. Не прицеливаются ли?
— Будет зря говорить. Какая война? Ежели Макар сбрехнул — и война? Ему отпор надо дать.
То, что муж говорил равнодушно, не ругался, успокоило Катерину, — она перестала прислушиваться к вою ветра и оглядываться на окна.
Она шариком забегала по избе, а ветер и дождь колотились в стены.
III
Перед сном, уж раздетый, Лукьян достал из-за печки топор, поставил его возле кровати, лег. Катерина еще говорила ему что-то, оглянулась, а Лукьян уже мирно похрапывал.
«Эк, умаялся! Воитель».
Она дружелюбно, долгим взглядом посмотрела на мужа. Лицо у Лукьяна было бледное, замученное. У ножки кровати поблескивал топор. Катерина нахмурилась, насторожилась. Она опять услыхала, как за стеной дико воет ветер. Поспешно убрав все со стола, она потушила лампу, разделась и легла на кровать. «У-ю! — выло за стеной. — У-ю!» «Хшш!» — шуршал дождь по соломе. Опять страх капля за каплей стал падать на сердце. Катерине представилось: вот они одни с Лукьяном, против них-то сколько? И в завываниях ветра она слышала угрозы, те, что уже слышала не раз от богатых мужиков. Власть бы им, они в мякину бы измололи Лукьяна. На память пришла ссора с Ванькой Косовым: «Ждет тебя, Лукьян, темная ночка. Сделаем мы тебе спину такой мягкой, как твое брюхо!» Выплыло из темноты Ванькино лицо, кривое от злобы. «Ую! ую!» — свистело и выло на крыше. Катерина закрылась с головой, чтобы не слышать воя, и сейчас же услыхала громкий собачий лай. Она отбросила одеяло. Во дворе лаял Бровко, лаял злобно, на чужого, но людских шагов не было слышно. Потом лай оборвался. «Прошли!» — решила Катерина и вздохнула протяжно, — как гора с плеч. Дрема подходила к ней неслышными шагами. Мужики со свистом и улюлюканьем потащили бревно в избу. «Ую! ую!» — кричали они. Бревно было длинное-длинное, уже протянулось через всю избу, а конца еще не было видно. «Батюшки, они окно разобьют!» — забеспокоилась Катерина и — проснулась. «Ую! ую!» — пело за стеной. Соломенный заслон в окне зашелестел. «Пришли!» — с ужасом подумала Катерина и всеми десятью пальцами уцепила Лукьяново плечо, сдавила что было силы.
— Лукьян! Проснись! Пришли! — зашептала она Лукьяну в ухо.
— А? Что? Не пройдет, — пробормотал Лукьян.
— Проснись же, пришли!
— Кто пришел?
— У окна стоят. Сейчас полезут.
Лукьян поднял голову, прислушался. За стеной чавкнула грязь, кто-то переступал с ноги на ногу. Соломенный заслон в окне шевельнулся. Лукьян вскочил с кровати, точно пружина, на полу чуть звякнул топор, зыбка заскрипела в кольцах, — должно быть, Лукьян сильно толкнул ее, — и ребенок пронзительно заплакал. Перепуганная его плачем, Катерина соскочила с кровати, обеими руками схватила зыбку за ремни и принялась качать изо всей силы взад — вперед, взад — вперед… Половица у стены скрипнула — Катерина догадалась: Лукьян стоит между окнами, ждет. Ребенок заорал сильнее, высоко подбрасываемый в зыбке. И сразу молния осветила избу, ахнул гром, страшная сила рванула зыбку в сторону. И опять сразу тьма. Ребенок зашипел, стал захлебываться. Катерина крикнула протяжно истошным голосом. Лукьян отозвался ревом, затопал босыми ногами у двери, потом в сенях, громко двинул засовом — и промчался двором мимо разбитого окна, крича во всю глотку.
— Держи-и-и!
Ветер прошел по избе — из отворенной двери и разбитого окна.
— Держи-и!
Лукьян мчал вдоль улицы с топором в руке, увязая босыми ногами по колено в грязь. Дождь бил его в лицо, в голову, в грудь.
— Держи-и!
А кругом — ни огонька. Избы стояли черные, небо и земля — черные. И черный ветер ломил, свистел. И ни звука нигде, сколько Лукьян ни прислушивался.
— Держи-и! — в последний раз прокричал он.
Собаки во дворах коротко пролаяли. Бегом Лукьян вернулся назад, промокший до волосинки, дрожащий, измазанный грязью выше колен, в холщовых портах и холщовой рубахе. В избе уже горел огонь. Катерина, со всклоченной головой, в одной посконной рубахе, босая, стояла в углу у печки и прижимала к груди ребенка, покачивала его. Голова ребенка истово болталась, как шар на веревочке. Кровь обильно стекала с его маленьких ножек прямо на посконную рубаху Катерины, а с рубахи на пол. Глаза у Катерины округлели, выросли безумно. Зыбка еще качалась, и кровь капала с нее на пол.
1930
ПОСЛЕДНИЙ ВЫСТРЕЛ
Часы на Спасской башне в Кремле играют «Интернационал».
Точно стая перелетных птиц в небе, они перекликаются в полдень и в полночь и перекликом зовут вдаль — к борьбе и будущему. Десять лет назад, в день Первого мая, они заиграли впервые гимн рабочих всего мира. До этого часы молчали пять лет, потеряв голос в октябрьскую ночь, когда в Москве шли уличные бои. Солдат революции Егор Толчков заставил их тогда замолчать, возмущенный их старой песнью…
…Толчков прошел по темной казарме, переполненной спящими, проорал во всю глотку:
— Товарищи! Кто хорошо знает Москву? Иди в канцелярию! Товарищи!
Фонариком он освещал нары. Перепуганные, бледные лица поднимались на крик:
— А? Что? Москву? А-ну, ребята, кто москвичи?
Толчков прошел до конца казармы, — солдаты, уставшие после четырехсуточной борьбы, спали каменно, и надо было многих будить. Через пять минут в канцелярию пришло семеро. Наскоро накинув шинели, они на ходу застегивались. Лампочка светила под потолком. Лица были встревожены: «Что такое?»
— Вы хорошо знаете Москву? Откуда лучше всего видно Кремль? — торопливо приступил Толчков.
Все семеро переглянулись. Откуда? Из многих мест хорошо видно Кремль: с Каменного моста, например, с Воробьевых гор…
— Нет, вы мне укажите такое место, чтоб можно подъехать с орудиями и бить прямым выстрелом. Бить надо в Малый дворец. Там сейчас штаб белых… а на Каменный нельзя. Нас перебьют, как ворон.
Низенький большеголовый фейерверкер спохватился:
— А, вот, лучше всего видно Кремль со Швивой горки. Оттуда как на ладони. Там есть церковь Никиты. Я помню, от нее Малый дворец хорошо видать. И подъехать можно незаметно, переулками.
— И ты знаешь дорогу? Чтобы под обстрел не попасть? А ну, веди.
В темноте под моросящим дождем батарея двинулась по улицам и переулкам. Впереди на зарядном ящике ехал большеголовый солдат-москвич, указывая путь, а Толчков верхом на лошади крутился справа и слева. Обе пушки тяжело ворчали по камням мостовой, зарядные ящики гремели звонко. А впереди и сзади шли цепи пехоты с винтовками наготове, дробно стуча сапогами. Цепи прикрывали батарею. Весь воздух дрожал от пулеметной трескотни, ухал от пушечных выстрелов, что доносились с Воробьевых гор и Ходынки. Полыхающее зарево красной тучей стояло над огромным городом, фасады домов с темными окнами, как лица со слепыми глазами, тревожно менялись. Порой впереди резкий голос орал:
— Кто идет? Стой! Пропуск!
То были заставы восставших. Толчков на лошади скакал к ним, совал бумажку.
— В Кремль! Прямой наводкой!
Улицами и переулками мимо вокзалов и дальше через Яузу батарея к рассвету добралась на Швивую горку. В мутном рассвете красная церковь Никиты с белыми наличниками казалась зловещей громадой. Зарево пожара отражалось в ее окнах и в стеклянной галерее. Егор Толчков верхом въехал в ограду, объехал церковь кругом. Вниз от церкви целой сетью спускались кривые переулки. Кремль на ближнем холме был виден весь. Черные башни вонзались в небо. Храмы и дворцы стояли безмолвно, притихшие, придавленные. За Кремлем полыхал пожар.
Толчков подал знак, и пушки въехали в ограду. Все делалось очень торопливо: всем хотелось, чтобы до полного рассвета можно было встать незаметно на позиции. Зарядные ящики встали за церковью. Ездовые быстро отпрягли лошадей, увели за церковь, пушки выставили хоботы через ограду. Ограда и липы прекрасно маскировали батарею. В самый разгар установки вдруг из-за церкви вышел бородатый поп в черной шляпе-полукотелке и с ним молодая девушка. Поп, сердито хмурясь, подошел к Толчкову, все еще кружившемуся верхом на лошади, сказал строго:
— Вы начальник здесь? Уберите пушки отсюда! Нельзя стрелять там, где святыни.
Толчков плетью показал на Кремль, спросил запальчиво:
— А там святыни есть? Ага. А ты не видишь, как оттуда стреляют в нас? Что ж, от тех святынь стрелять можно в нас, а от этой в них нельзя?
— Все равно, отсюда стрелять нельзя, — упрямо отрезал поп.
Толчков кинул плеть, резким движением вынул из кобуры револьвер и направил его попу в лицо:
— Уйди, гад, прочь! Застрелю!
Поп в испуге поднял руки, сделал шаг назад и, споткнувшись о камень, грохнулся наземь. Девушка кинулась на него, защищая его от выстрела. Толчков, размахивая револьвером, кричал:
— Убирайтесь прочь сейчас же! Прочь! Прочь!
Девушка судорожно вцепилась в попа, помогла ему подняться, оба торопливо убежали за церковь. Солдаты хохотали.
— Белье пошел менять. В другой раз не придет.
Толчков соскочил с лошади и с биноклем в левой руке поднялся на ограду, правой держась за решетку. Рассвет уже был полный. Внизу правильными громадами лежал воспитательный дом, за ним — серая полоса Москва-реки, перечеркнутая мостами, и Кремль над рекой с игрушечным Царем-колоколом у подножия Ивана Великого. Ни одной человеческой фигуры не было видно ни на площади, ни у дворцов. Только в пролетах памятника Александру Второму мелькал часовой да на стенах между зубцами шевелились серые фигуры.
— Что видно? Что видно? — нетерпеливо спросил большеголовый фейерверкер-москвич, хотя простым глазом было видно, что Кремль пуст.
— Попрятались, дьяволы! — сказал Толчков, слезая с ограды. — А вот мы сейчас их пощупаем.
Прищуренные глаза у него засветились буйством. Он громко скомандовал:
— Первое орудие на пристрелку по Малому дворцу!
Пока он лазил на ограду, солдаты («номера») уже успели зарядить снятые с передков пушки. Фейерверкер проверял панораму.
— Первое орудие!.. Огонь!.. — отрывисто выкрикнул Толчков.
Длинная струя огня сверкнула молнией, пушка скакнула, гром грохнул оглушающе, позади с тонким звоном посыпались стекла галереи и церковных окон. С куполов и крыш сорвались стаи голубей и галок и судорожно заметались над городом, над рекой. Толчков смотрел в бинокль. Стена у кремлевской церкви Двенадцати апостолов закрылась пылью.
— Возьми правее! — повернулся Толчков к наводчику.
Орудие снова было заряжено. Толчков сам проверил панораму.
— Огонь!
Стена Малого дворца задымилась, в бинокль было видно, как куски штукатурки и камни плеснулись на тротуар. Красное пятно пробоины завиднелось над окном нижнего этажа. Прицел был найден.
— Беглый огонь из обоих орудий!..
Солдаты забегали — заряжали быстро, — оба орудия били вперегонки. Малый дворец весь закрылся пылью, словно загорелся. Из окон выскакивали люди, бежали вдоль стен. На площади между соборами у подножия Ивана Великого появилась пушка — за ее щитом прятались артиллеристы. Огонь мелькнул там, — Толчков неистово крикнул:
— Ложись! — сам присел за камни ограды.
В воздухе лопнул гром. Над оградой развернулся белый тугой клубок дыма, и по камням щелкнули пули.
— Ах, они так?.. — заорал большеголовый солдат-москвич. — Товарищ Толчков, ну-ка их катнем!..
И тут Кремль, дворцы, храмы, старина, «святыни» как-то сразу исчезли, уже никто не думал больше о них, — только остались люди, борющиеся не на жизнь, а на смерть. Белогвардейская шрапнель разрывалась точно над оградой и куполом церкви «великомученика Никиты, что за Яузой», — белые клубки дыма, похожие на кораблики, плавали в воздухе, — шрапнельные пули дождем осыпали и стены церкви, и камни ограды, сбивали ветки с деревьев, ранили двух лошадей, убили солдата в тот момент, когда он вынимал снаряд из зарядного ящика. И надо было точно следить, прятаться при выстрелах…
Отсюда оба орудия били по Кремлю тоже точно: снаряды рвались на каменных плитах у подножия Ивана Великого, у Грановитой палаты, и какой-то снаряд ударил в орудие, — от него скакнул прочь человек и упал (в бинокль Толчков видел), орудие встало боком, и никто к нему не подходил. Здесь закричали радостно:
— Подбили! Подбили! Ура!
С кремлевских стен работал пулемет, стреляли из винтовок, пули срывали ветви деревьев — вот здесь, прямо над головой, — били в стены церкви, звякали в окнах и в застекленной галерее. И солдаты уже добирались ползком к орудиям, к зарядным ящикам. От выстрелов гудело в ушах, все были сосредоточены, с упрямым выражением в глазах. И деловиты. В этот день вся Москва была полна пушечной и ружейной пальбой — и, кроме пальбы, ни Толчков и никто из солдат не слышали будто ничего. Но вот все тот же большеголовый фейерверкер-москвич крикнул:
— Толчков! Ты бы распорядился за обедом послать. Пора. Двенадцать часов.
— Откуда ты знаешь, двенадцать?
— А слышь, часы бьют?
Толчков прислушался. Раздельно, точно, неторопливо часы Спасской башни отбивали полдень, Были моменты — ахнет пушечный выстрел, очередной удар часов пропадет в громе, но потом опять точно, неторопливо: «дон, дон, дон». И, отсчитав двенадцать, часы заиграли… Они заиграли что-то Толчкову незнакомое — будто рассыпали звоны, беспорядочные и разноголосые, — так разноголосо и беспорядочно кричат перелетные стаи журавлей в небе осенью.
Они звонили долго, и со странным напряжением Толчков слушал их, прижавшись к каменной ограде у ствола самой толстой липы. Потом он забыл о часах, но этот разноголосый звон все еще звучал у него в ушах.
День пошел туманно и беспокойно, — над Москвой моросил дождь, пелена сизого дыма стояла над Кремлем, над Замоскворечьем, гул все усиливался, — артиллерия била по Кремлю со всех сторон. За церковью, где понуро стояли лошади и лепились под стеной солдаты и мальчишки, уже работал полевой телефон. Толчков кричал кому-то:
— Никого не видать! В Малом дворце выхлестали все окна! А? Не слышу! От них не стреляют. Только из пулемета жарят. Еще нажать? Нажмем! Снарядов хватит!
От телефона, пригибаясь, почти ползком, опять бежал к ограде, к липе — на свой наблюдательный пост, — командовал: «Огонь!». И после грохота его слух невольно ловил бой часов, — может быть, ухо, слушая мирный звон, хотело отдохнуть от пушечной пальбы. «Дон, дон, дон…» Часы отзвонили шесть раз. Толчков повернулся к солдату-москвичу, сказал:
— А в полдень они что-то названивали.
Солдат сердито засмеялся:
— В полдень и в полночь они восхваляют царя.
— Как восхваляют?
— Играют гимн «Боже, царя храни»!
— Гимн? Не может быть! — насторожился Толчков.
— А вот послушай.
Толчков приставил бинокль к; глазам, долго смотрел на башню, на часы.
«Не может быть!» Кремль стоял уже заваленный обломками.
С вечера стрельба все усиливалась и только перед полночью вдруг начала стихать. Из темноты к церкви Никиты пришли рабочие с винтовками на веревочках, с ними два солдата, четыре мальчугана лет по шестнадцати, тоже с винтовками, все говорливые, с задором, веселые.
— Наши взяли Думу, выходят на Красную площадь. Гляди, сейчас Кремль заберут. Белые пардону просют!
Один рабочий с широкими, как ворота, плечами безбоязненно подошел к орудиям, к ограде. На него крикнули:
— Куда прешь? Убьют!
Но он, не оборачиваясь, ответил:
— Кто убьет? Юнкеря теперь деру дают. Гляди, вся площадь в Кремле порожняя.
И эти слова для всех будто свет: юнкеров уже нет на стенах. Кремль опустел. Стреляли теперь только где-то на Остоженке. Толчков поднялся на ограду, долго смотрел в бинокль. Вдруг в неясном свете за Малым дворцом он увидел что-то живое — будто уходила толпа.
— Гляди! Уходят! Уходят! Бей их! — заорал он и, соскочив с ограды, показал наводчику, куда бить.
Пушки грохнули. Черное, живое исчезло. Опять стало тихо. И вдруг в наступившей тишине зазвонили часы Спасской башни, Толчков встрепенулся и замер, слушая. Часы торжественно, неторопливо пробили двенадцать. И тотчас заиграли — разноголосый звон рассыпался в тишине. Толчков весь вытянулся, чуть повернул голову, левым ухом вслушиваясь. Да, часы играли «Боже, царя храни». Звуки четко сплетались в знакомый мотив. Казармы и война врезали в сердце этот мотив. Пусть царь уже свергнут и уже сидит в Сибири, а часы над разбитым Кремлем все поют «Боже, царя храни» — гимн насилия и унижений.
Словно подкинутый, Толчков скакнул к орудиям, закричал:
— По часам Спасской башни! Оба орудия!
Наводчик правого орудия тотчас припал к панораме. А другой удивленно сказал:
— Что ж стрелять? Там нет никого!
— А не слышишь «Боже, царя храни»? Наводи!
— Есть часы! — сказал первый наводчик, поднимаясь.
— Огонь! — скомандовал Толчков и отбежал в сторону, чтобы видеть, куда попадет снаряд. Широкоплечий рабочий стоял возле, зажимая уши ладонями. Выстрел ахнул, на Спасской башне заклубилась пыль, но часы, едва видные в полумраке, все еще пели. Из-за церкви прибежал солдат: «Товарищ Толчков, тебя к телефону, скорей, скорей!»
— Снова заряжай! — крикнул Толчков наводчику и побежал за церковь.
Знакомый голос из штаба орал в телефон:
— Толчков! Немедленно прекрати огонь! Белые сдались!
— Ага! Сдались? — торжествующе крикнул Толчков.
— Сдались! Сдались! Больше ни одного выстрела!
«Как ни одного? А часы-то? Они останутся и будут петь царские гимны?» — подумал Толчков и, усмехаясь, крикнул в телефон:
— Еще нажать? Я это могу! Снаряды есть!
В телефоне заорало:
— Пре-кра-ти! Ни одного выстрела!
И так же во всю глотку заорал Толчков:
— Не слы-шу!
— Ты будешь отвечать по всей строгости, если будет еще хоть один выстрел! — орал телефон.
— Не слышу! Пришлите приказ письменно!
Он бросил трубку, побежал назад к орудиям. Он властно отстранил наводчика:
— Ну-ка, я сам!
И припал к панораме. Он высматривал долго, хобот пушки плавно повертывался. И, выпрямившись, сам соединил ударник. Пушка скакнула. Широкоплечий рабочий тотчас закричал из-за дерева:
— Браво! В самый раз!
— Попал! Попал! — заговорили, закричали кругом.
Толчков всмотрелся: на циферблате часов зияло черное пятно. Стрелки показывали двадцать одну минуту первого. Толчков подождал одну минуту, другую, третью, пятую… Стрелки стояли неподвижно.
— Ага. Теперь не запоют царю гимн! — торжествующе сказал он и устало, спокойно крикнул: — Кончай, ребята! Белые сдались!
…Пять лет спустя в день Первого мая часы опять запели. Запели боевую песню трудящихся всего мира…
1933
ГЛУХАРЬ
I
Глухаренок родился в глухом чапыжнике, под еловыми ветвями, нависшими крышей над гнездом. Он, как темный шарик, откатился на слабых беленьких ножках в сторону, грудкой прилег к земле и впервые глянул кругом. Над головой у него протянулись темные колючие ветви, между ветвями белели пятна света, а сбоку, рядом, что-то ворочалось большое, черное и звало: «Ко-ко». Глухаренок, услышав зов, быстро поднялся, подбежал к черному, ткнулся клювом в мягкие перья, перья раздвинулись перед ним, он просунул голову и пролез под крыло матери. Там уже кто-то возился, маленький, мягкий, теплый. Глухаренок пискнул: «Пиу-пиу» и опять услышал те же звуки: «Ко-ко». Потом крыло открылось, мать поднялась на ноги, и глухарята торопливо отбежали от нее в стороны. Она, осторожно ступая и при каждом шаге квохча, пошла. Глухарята — их было восемь — побежали за ней, перегоняя друг друга. Они сталкивались, сбивали один другого и пищали жалобно: «Пиу-пиу, пи-пи».
Глухарка с детьми вышла на маленькую полянку, окруженную со всех сторон высокими деревьями. Здесь было так много света, что глухаренок остановился, закрыл глаза и так минуту целую стоял, покачиваясь. Но мать позвала, и глухаренок вместе с другими побежал. Глухарка шла по опушке, наклонив голову к земле, полуоткрыв крылья. Она время от времени останавливалась, поднимала голову высоко вверх, смотрела во все стороны, слушала. А маленькие глухарята, сбившись у ее ног, стояли неподвижно. На опушке, возле старой сломанной сосны, чернела высокая муравьиная куча. Глухарка взмахнула крыльями, взлетела на вершину кучи и начала ногами разбрасывать ее. Мелкие палочки, хвоя, кусочки земли и вместе с ними муравьи и муравьиные яйца полетели во все стороны. Глухарка поспешно слетела с кучи, схватила белое яичко в клюв и позвала: «Ке-ке». Глухаренок вместе с другими глухарятами бросился к матери, к ее клюву, и первый, так как он бегал быстрее других, схватил яйцо и проглотил. А мать уже подняла другое яйцо, опять крикнула, глухарята наперебой, отталкивая один другого, хватали белые сладкие яйца и глотали их. Это была веселая беготня.
Муравьи тащили яйца назад, в муравейник. Глухарка еще два раза взлетала на кучу и разрывала. Глухаренок уже насытился, ленивее бежал на ее зов, ему стало тяжело. Он припадал грудкой к земле, потому что его слабые ножки уже не могли его носить. За матерью еще бегали два, самые слабые глухаренка. Им теперь доставалась вся пища.
Потом глухарка громким и протяжным «ко-ко» позвала детей с собой, пошла вдоль опушки, опять время от времени поднимая высоко голову и слушая, не крадется ли враг.
На поляне торчал большой пень сосны, вывороченный бурей. Тонкие корни поднялись вверх, как пальцы чудовища, и между ними застряла земля. Под корнем виднелся желтый песок, сверху чуть забросанный прошлогодними листьями и хвоей. Мать разрыла листья, грудью припала к теплому песку, растопырила крылья, и птенцы один за другим пролезли к ее теплому телу. Песок ласково грел их нежные ножки. Глухаренок забился далеко в перья к самому боку матери, весь сжался в комочек и задремал. Он слышал, как справа и слева возились другие глухарята, как вздрагивало иногда тело матери, — было хорошо дремать в тепле. Мать повернулась, толкнула глухаренка, он перестал дремать, потянулся и, наступая на перья, выглянул из-под крыла. Солнце опять ослепило его. Он на миг зажмурил глаза, потом, высунув головку далеко между перьями, долго глядел во все стороны. Мать большими круглыми глазами заботливо смотрела на него.
Глухаренок выпрыгнул из-под крыла, обежал кругом матери. Он старательно смотрел на землю, маленьким желтеньким клювиком перебирал камешки, кусочки дерева и хвои. Он искал муравьиные яйца, как их помнил, — белые, круглые. Из-под крыльев матери вылезали и другие глухарята, потягивались, растопыривали крылышки, качались, падали, поднимались. Они забегали по желтому песку, по листьям. Они попискивали, уже проголодавшиеся. Мать ласково сзывала их, не позволяя далеко отбегать. Потом она поднялась на ноги, три глухаренка еще дремали под ней. Глухарка, высоко поднимая ноги, пошла. И за ней — суетливой толпой глухарята.
Лес уже изменился: верхушки деревьев покраснели. Было прохладно. На другой стороне поляны у корней деревьев ложилась тень. Глухарка подвела детей опять к муравьиной куче, разбросала ее и, сзывая детей, кормила из своего клюва. Глухаренок ждал ее крика. Со всех ног первый бежал к ней, отталкивая других. Потом он что-то понял: он сам отыскал на земле муравьиное яйцо, остановился над ним, не решаясь съесть. Он жалобно запищал: «Пиу-пиу», мать подошла, взяла яйцо, сказала: «Ке-ке». Глухаренок из ее клюва взял яйцо и проглотил его. И потом, отбежав, он отыскал на земле яйцо сам и, уже не дожидаясь матери, съел. Мать сказала беспокойно и коротко: «Ко», и быстро пошла от муравейника. Она привела выводок к гнезду. Здесь она долго стояла неподвижно, высоко подняв голову, слушала, ждала. Кругом было тихо. Глухарка села на гнездо, растопырила крылья. Глухарята пробрались через перья к ее телу, повозились, попищали и утихли, засыпая.
II
Глухарка просыпалась рано, едва в лесу краснела заря, поднималась на ноги, вытягивала крылья, одеревеневшие за ночь, а голодные глухарята пронзительно пищали. Она быстро выводила птенцов на опушку леса, вела к муравейникам, кормила, от муравейников вела к сечи, где у корней срубленных деревьев в молодой траве возилось множество насекомых. Она сзывала детей, каждому указывала, что можно есть. Пищи было много, глухарята насыщались быстро. Сама глухарка тоже ела много, ела насекомых, прошлогодние иссохшие ягоды, белые корешки трав и, насытившись, шла с птенцами на песок, на солнышко. Птенцы старательно прятались в ее теплых перьях, дремали, отдыхали и, отдохнув, снова вылезали на свет, бегали вокруг матери, точно веселые подвижные шарики. А лес вокруг поляны стоял все такой же темный. Иногда над поляной пролетали большие птицы, глухарка вся вытягивалась и строго, отрывисто говорила: «Ко», — и все птенцы рассыпались в траву, плотно прислонялись к пням, и замирали неподвижно, и были похожи в эти минуты на темные кочки. Птица пролетала, глухарка успокоительно говорила: «Ко-ко», — птенцы снова бежали за ней.
Птенцы росли быстро, и уже на шестую ночь глухарка не повела их к гнезду, а осталась ночевать возле поваленной сосны под корнями. Глухаренок был больше своих братьев и сестер. У него потолстела голова, он был темнее других, бегал быстрее и дальше всех от матери, и мать с особенным беспокойством каждый раз звала его. В полдень, греясь на солнышке, он уже перестал подлезать под крыло матери, а вырывал себе в песке ямку, ложился в нее боком, раскрывал крылья, то одно, то другое, растопыривал перышки, едва наметившиеся, вытягивал ноги с широко растопыренными пальцами. Глядя на него, скоро и другие птенцы стали вырывать себе в песке ямку и сидели в них, а мать, подняв голову, тревожно сторожила.
В начале второй недели глухаренок почувствовал сладкое томленье в плечах и в сгибах своих крылышек. Он замахал ими и так, махая, побежал по песку. Это было ново, это задорило. Он весело попискивал, убегал далеко в траву, спотыкался. Он не понимал, что его зовет и что заставляет вот так бегать и так махать крыльями. Мать испуганно подзывала его протяжным криком, он повертывался, бежал к ней и на бегу опять махал крылышками.
Глухаренок теперь самостоятельно отыскивал пищу, пожирал и червяков, и нежные белые корешки трав, что мать вырывала из земли своими мощными лапами. Ножки у него слегка потемнели, стали шерхнуть. Среди нежного пуха показались перышки, темные, со стальным блеском.
С маленькой полянки глухарка перевела детей через лес на сечь. Переход был трудный и страшный. Семья шла очень осторожно. Глухарка поминутно останавливалась, слушала. В лесу было сумрачно, прохладно, кое-где виднелись болотца, и над ними толклись большие мухи. Глухарята понимали опасность, шли молча. Лес становился все темнее. Нужно было пробраться через валежник. Птенцы разбивались поодиночке и парами, убегали в сторону, теряли из виду мать и вдруг поднимали отчаянный крик: «Пиу-пиу». Испуганная мать возвращалась, забирала их, шла дальше. Вот между деревьями мелькнул свет, и выводок вышел на просторную, большую поляну, на которой кое-где виднелись отдельные деревья.
Но не успели все выйти на поляну, еще у самой опушки, глухарка вдруг крикнула: «Ко», — и шумно взлетела на воздух. Глухарята врассыпную бросились в траву, в самые укромные уголки, и замерли. Кто-то большой с треском пролезал через валежник, потом пошел дальше, еще дальше и, наконец, ушел прочь. Шум больших крыльев раздался над головой — это летела мать. Она опустилась в траву, позвала, глухарята собрались вместе, пошли. На сечи еды было еще больше, над маленькой колдобинкой вились мушки. Глухаренок подпрыгивал, ловил их на лету, это его забавляло, и опять, подремав на песке, он расправлял крылышки, бегал, махая ими. Он чувствовал, как все тело его становилось легче, — ноги едва-едва касались земли.
Это было на двенадцатый день, когда глухаренок впервые взлетел. Он оторвался от земли и так, с вытянутыми книзу ногами, пролетел с полметра и упал с размаху в траву. Ему было и больно, и в то же время все его существо переполнилось радостью. Он быстро вскочил, пробежался, тотчас забыл боль, опять полетел и, увлеченный своими маленькими полетами, далеко убежал от матери, потерял ее из виду, испугался, закричал пронзительно. Глухарка прибежала к нему, сердито квохча. Все больше и больше беспокойства было у ней. Птенцы один за другим поднимались на крылья. Они забывали осторожность, вылетали из травы, их было видно издалека. Хищные птицы пролетали над поляной и над лесом. Глухарка теперь боялась каждой тени и часто заставляла птенцов прятаться. Время от времени она сама взлетала на воздух и, призывно квохча, летела через пни, совсем низко над землей, над травами, и птенцы один за другим поднимались за ней, летали, махая часто и усердно крылышками. Лишь двое, пролетев немного, падали в траву, начинали отчаянно кричать. Глухарка делала круг в воздухе, возвращалась к ним.
Ночевать глухарят мать уводила в глухие чащуги, и всю ночь она настороженно слушала, не крадется ли враг. С ночлега уходили, как только занималась заря, и бродили по поляне до тех пор, пока солнце не вставало столбунцом, а зной не смаривал птенцов.
Однажды глухаренок увидал: по опушке ползет желтый зверь с черными большими глазами. Мать сразу насторожилась, крикнула, взлетела. Глухарята взлетели за ней, но желтый зверь — это была лиса — судорожно прыгнула раз-другой, и один глухаренок, тот самый, что отставал от других, жалобно пискнул. Весь выводок в ужасе стремительно пролетел через поляну. Обеспокоенная мать оставила всех в траве и, высоко поднявшись в воздух, полетела назад к тому месту, где была лиса. Она тревожно заквохтала, увидев, как лиса с глухаренком в зубах убегала в лес.
Потом мать быстро летала над поляной, сделала один круг, другой, спустилась к птенцам, каждого обошла кругом, опять сорвалась и улетела в лес, туда, где скрылась лиса. И ночью она просыпалась и беспокойно звала.
Ночи теперь были короткие, теплые, — заря сходилась с зарей. Весь лес полон пением птиц. Над болотами носились стрекозы, везде пестрели птицы.
Однажды вечером мать поднялась на дерево, села на самой толстой ветви и позвала детей. Все семь глухарят взлетели к ней и рассыпались по ветвям недалеко от нее. Они ждали: вот-вот мать опять спустится на землю, потому что шли сумерки, шла тьма, они все устали. Но мать не спускалась. Глухаренок цепко схватился за тонкую ветвь и так, в чуткой дреме, продержался всю ночь, вздрагивая и боясь упасть. Это был первый ночлег на дереве. В эту ночь один глухаренок оборвался, упал вниз, в темноте тяжело бился о ветви и кричал. Мать тревожно звала, но с места не тронулась, ослепленная темнотой. Глухаренок так и ночевал под деревом один.
Утрами, наевшись, глухарята любили перелетать с ветки на ветку по опушке. Им сверху была видна вся поляна. На поляне в траве возились птицы. Вон там глухариный выводок, глухарка, совсем похожая на их мать, водит своих детей. Низко над болотцами летят серые большие птицы. Нужно спрятаться в ветвях, чтобы птицы не заметили. Иногда через поляну пробиралась лиса. Она пряталась в траве, приникала к корням и пням, минуту лежала неподвижно, зорко высматривая. Тогда все птицы — и глухарка, и птенцы, и сороки, и маленькие белые птички с черными хвостиками, что живут в ракитнике над болотами, — все поднимали крик, тревожный, как будто предупреждали друг друга: «Берегись, лиса идет». Лиса, злобно оглядываясь, бежала дальше через поляну, скрываясь в лесу.
Раз глухаренок увидел большого бурого медведя. Медведь разрыл кучу муравьев, поставил передние ноги в самую середину муравейника и длинным розовым языком слизывал муравьев, ползших по его ногам. В этот день шел дождь, летать не хотелось. Глухарята сидели на тонких ветвях молодой сосны, недалеко от ствола. Медведь повозился с муравейником, пошел по поляне дальше. Он ворочал лапой листья, сучья, под ними отыскивал улиток, ел их, громко чавкая, вырывал какую-то траву, тоже ел. Он поднял морду, поглядел кругом на лес и увидел глухарят. Он перестал жевать и чавкать, подошел к сосне. Глухарка громко сказала: «Ко». Глухарята замерли. Медведь, подняв высоко морду, долго ходил вокруг сосны! Глухарята и мать беспокойно смотрели на него сверху. Лапами медведь обнял деревцо и сильно тряхнул. Ветви задрожали, глухаренок крепко вцепился пальцами в ветку, раскрыл крылья, готовый взлететь. Медведь тряхнул еще раз, два, глухаренок не удержался, упал и низом, почти над землей, тяжело махая мокрыми от дождя крыльями, полетел прочь. Медведь быстро и ловко, скачками, помчался за ним. Глухарка пронзительно заквохтала, полетела за медведем, настигла его, заметалась над его головой, повернула в сторону, упав в траву. Медведь побежал за ней, но мать перед самым его носом опять поднялась, тяжело и лениво полетела над травой к болоту. Медведь гнался за нею, вода брызгами полетела из-под его ног. Воды становилось больше, больше, медведь кувыркнулся, упал. Тогда глухарка поднялась высоко вверх, быстро полетела назад, а медведь остался среди болотины.
В середине июня поспели ягоды. Сечи и опушки леса закраснели. Глухарята наедались так, что им тяжело было ходить.
Но пришла тревога: на полянах появились люди, весь день слышались голоса, а по вечерам и ночью то там, то здесь горели костры, и запах дыма заполнял лес. Глухарка уводила детей в глухие заросли, недоступные человеку, а на большие поляны выводила их только по зорям.
В августе у глухаренка уже выпал последний пух. Все тело покрылось черными перьями со стальным отливом. Хвост украсился белой каймой. Мать уже меньше беспокоилась, улетала иногда от детей надолго, а глухарята пока держались вместе.
Ночи стали длиннее. Заморосили дожди. На утренних зорях глухаренок уже один летал над полянами, над лесом, слушал, высматривал — и мир ему казался большим и радостным.
III
Глухарята еще долго ночевали на одном дереве, разместившись на разных сучьях. Но когда прилетали на поляну, все разбредались в разные стороны. Каждый жил самостоятельной жизнью. Молодой глухарь больше всего держался со своими двумя братьями. Наевшись брусники и клюквы, молодые самцы летели к трем соснам, росшим над оврагом. Сосны были старые, дуплистые, с темными густыми ветвями. Молодой глухарь забирался на ветки к самому стволу, и в дождь сидел неподвижно, втянув голову в крыло. Обычно двое спали, а один слушал. Овраг был глухой, очень глубокий, было видать сверху, как у корней иногда проходил медведь. Недалеко по опушке бегали зайцы, филин кричал откуда-то из дальнего леса. Иногда по утрам долетал звон далекого колокола.
Осень навалила крепкая и беспокойная. Над лесом постоянно развевалась мелкая сетка дождя, небо нависло низко-низко, солнца не было, и в эти дни мокрядь и дождь пронизывали тело, и не хотелось летать, не хотелось двигаться. Потом начало замораживать, холод напитал воздух — молодые глухари сильно зябли.
Однажды — это было после погожей ночи — утром молодой глухарь увидал, что поляна от края до края покрылась белым инеем. На рассвете иней пропал, к полудню опять пошел дождь, и в дожде, точно белые мухи, замелькали снежинки. В этот день глухари летали только на ближнее болото, чтобы поклевать клюквы. Вернулись скоро и сидели весь день в дреме. К вечеру белых мух стало больше, лес зашумел печально, протяжно. Ночью пошел густой снег и закрыл всю землю.
Утром глухари полетели на знакомое болото. Все кругом изменилось. Они кружили над полянами, не зная, где сесть, и пугаясь этой незнакомой белой земли. Они увидали: два больших белых глухаря ходят по опушке. Молодые спустились недалеко от них. Старые сердито захрюкали, но не тронули молодых. Так все пятеро паслись, разрывая снег крепкими лапами, отыскивая ягоды. В лесу, поднимаясь вершиной, высоко над соснами и елями росла громадная лиственница. Старые глухари сели на нее, принялись собирать опадавшую хвою, уже хваченную морозом. Молодые попробовали хвои — им она очень понравилась. И с того дня они летали к лиственнице кормиться, собирая хвою на земле. Каждое утро, пролетая над лесом и над полянами, они высматривали, где пасутся старые глухари. Заметив их, молодые опускались недалеко, делали то же, что старые. Они научились отыскивать ягоды — рябину и калину. Эти ягоды им нравились больше хвои.
А зима все крепчала, снег лег глубокий. На земле нельзя уже было отыскать пищи. Теперь глухари вели жизнь очень скучную, мало летали, все больше сидели на тех же соснах, дремали, лениво посматривали вниз, не крадется ли враг. В сильные метели лес шумел грозно, деревья ломались, и тогда казалось: кто-то страшный крадется. Толстый сук однажды в метель оборвался рядом с глухарями и с шумом и грохотом полетел вниз. Глухари разом поднялись, долго летали, и ветер рвал их перья. Они измучились. Им казалось, что метели не будет конца и что их ждет гибель. Но вот ветер утих, глухари успокоились, отдохнули, снова полетели к лиственнице, и там увидали старых глухарей. Они кормились вместе и с ними полетели на ночлег, оставив свое насиженное место. Старые глухари тоже жили над оврагом и ночевали в густых ветвях высокой ели. Молодые поселились по соседству, тоже на густой ели, рядом.
Зима установилась крепкая. Завернули сильные морозы. По ночам глухарь промерзал так, что у него болело сердце. Как-то старые глухари перед вечером спустились на снег, походили у корней сосен и стали зарываться. Они скрылись в снегу совсем с головой, и сверху нельзя было различить, где они. Молодые глухари пригляделись, слетели на снег и зарылись. В снегу было теплее, чем наружи, но молодой глухарь все беспокоился, ждал, что вот кто-то в снегу сейчас подойдет, схватит. Он чутко прислушивался. Он знал, что старые вот где-то рядом, здесь, если они полетят — будет слышно. Он ждал, ждал долго и заснул. Старые зашевелились, полетели. Молодой испуганно вылез из снега. Был уже день, совсем светло. Глухари, все пять, полетели на лиственницу.
Дни были очень короткие. Утром и вечером глухари улетали на кормежку, питались только хвоями. И эта скудная пища делала их вялыми.
IV
Зима переломилась, солнце стало пригревать сильнее, дни заметно увеличились. Со своих насиженных мест, что были возле стволов елей, глухари выбирались на тонкие ветки, открытые солнцу, и здесь, растопырив крылья, полусидя, полулежа на ветвях, оставались от утра до вечера, грелись. Вечером опять забивались к стволу. Старые летали дольше, странно беспокоились; молодые летали за ними, не понимали, почему старые беспокоятся. Свое насиженное место старые покидали, ночевали не каждую ночь.
Раз молодые полетели за ними. Недалеко над болотом рос мелкий лес, в котором еще белели полянки и кое-где, в молодом лесу, далеко друг от друга подымались большие сосны-семенники. Здесь, на небольшой поляне, старики опустились на снег и так ходили долго один перед другим, распустив крылья, чертили перьями снег. Они ходили молча, важные, пышные, с растопыренными хвостами. Брови у стариков закраснели, налились, стали толстые. Молодые глухари почувствовали, как их охватывает непонятное беспокойство. Еще вот недавно, зимой, они знали, что им нужно только поесть, нужно прятаться от врагов, нужно спать. Они ели, спали, прятались. Больше им ничего не нужно было. Теперь хотелось еще чего-то. Глухарки прилетали к токам, сидели на деревьях, издали смотрели на токующих глухарей, молчали. Но их молчаливый взгляд почему-то теперь беспокоил молодого глухаря. Старики с каждым утром оставались все больше и больше на поляне, напыщенно ходили друг перед другом, торопливо чертили снег крыльями. Молодой глухарь тоже спустился на снег, тоже растопырил крылья, пошел неловко по снегу, вытягивая шею, весь напрягаясь, и какое-то странное чувство, доселе не испытанное, вдруг захватило его. Он сделал несколько шагов, остановился, посмотрел кругом. Другие глухари ходили молча недалеко от него. Молодой опять пошел, сделал круг, шея его невольно вытягивалась, непонятное чувство звало его. Хотелось ему кричать, но горло не издавало ни звука. Брови его набухли, стали толстыми. Так все пятеро — двое старых и трое молодых — каждое утро, прямо с ночлега, летели на поляну, долго-долго ходили друг перед другом.
Просыпались они все раньше и раньше. Небо еще было черное, лишь беловая полоска виднелась на востоке. Над головой светилась яркая звезда — утренница, и в этот ранний час лес уже пробуждался, высоко над лесом проносились утки, посвистывая крыльями, а где-то в небе звонил небесный колокол: летели журавли. Молодые глухари по-прежнему держались невдалеке от старых: они чувствовали, что старые знают какую-то тайну жизни. Так проходили заря за зарей и день за днем.
Раз утром молодой глухарь проснулся от странного звука. С ближнего дерева кто-то покрикивал: «Чок-чок». Глухарь всмотрелся, он увидел: внизу, по суку, ходил старый глухарь. Он распушил хвост, раскрыл крылья, вытягивал шею, это он кричал: «Чок-чок». Молодой также распустил хвост и крылья, вытягивал шею, хотел крикнуть и не мог. Глухарки тяжело летали около, задорили. А лес кругом и ближняя поляна были полны зовущими звуками. Скрипуче кричали куропатки, урлыкали тетерева, весь воздух был полон страсти, и эта страсть захватила молодого глухаря, он смешно ходил по суку, подражая старому.
Заря все разгоралась. Лес стоял, пронизанный красноватым светом. Теперь легко можно было различить каждое дерево отдельно. Везде на деревьях и под деревьями на поляне возились птицы, возились по-особенному, так, как никогда не видел и не слышал молодой глухарь. Глухуши с томными криками носились вокруг дерева, где шел ток, и, слушая их полет, старый глухарь пел сильнее и задорней. Порой, сорвавшись с сука, как тяжелый ком, он летел за глухушами куда-то в сторону, оставался там недолго, снова возвращался на тот же сук, сидел, прислушиваясь, клювом оправляя перья. А солнце уже всходило, лес золотел. Глухарь еще недолго пел песню, все реже, реже он раскрывал крылья, вытягивал их далеко назад, вытягивал лапы, сперва одну, потом другую, широко раскрывал рот, вздыхал, точно после тяжелого труда.
V
Раз в такое утро старый глухарь ходил по суку взад и вперед, растопырив крылья, и пел. Молодой услышал: где-то недалеко затрещали сучья. Кто идет? Медведь или лиса? Молодой насторожился. Он тревожно вытянул шею, испуганно хрюкнул, а старый пел, не слушая ни треска сучьев, ни хрюканья молодого. Молодой подумал, что опасности нет, если поет старый, притаился и ждал. Он увидел между темными стволами сосен внизу, на земле, кто-то двигался, черный, двуногий. Молодой глухарь узнал: это человек — зверь самый страшный, от него всегда глухари спасались сломя голову. Почему же теперь не улетает старый глухарь? Человек прыгал: прыгнет раз, другой, остановится и чего-то ждет. Прилетела глухуша, увидала человека, с испуганным криком полетела прочь. Человек уже прыгал недалеко. Прыгая, он заполнял весь лес треском, потом сразу останавливался, треск прекращался, а старый глухарь пел все задорней и задорней. Когда старый глухарь прекращал песню и слушал тишину леса, человек стоял неподвижно. Потом, когда опять начиналась песня, человек со всей силой бросался вперед, к тому дереву, на котором пел глухарь. Уже все глухуши улетели далеко, уже на дальних деревьях испуганные глухари сначала замолчали, потом тоже улетели. Человек еще раз прыгнул под песню глухаря и замер. Вот старый глухарь опять запел — и сразу гром потряс весь лес, между деревьями блеснул огонь. Молодой глухарь судорожно взметнулся, полетел над лесом. А старый, ломая сучья, с грохотом упал с сосны вниз.
И день, и два, и три молодой глухарь провел в беспокойстве. Он настороженно ждал: вот-вот опять покажется человек, опять блеснет огонь, загремит гром. Он не летал на тока, днем сидел на самой верхушке дерева.
А лес был прежний. Так же шумели птицы, урлюкали тетерева, так же постукивали бекасы на болотах, и так же на других токах токовали глухари. И опять странное чувство толкало глухаря к токам, где, подражая старикам, он ходил по суку, вытягивал шею, робко пытался петь. Сначала у него песня не выходила. Потом, как-то напрягши все силы, он пропел: «Тэ-ке, тэ-ке». И едва он пропел, как на ближний сучок шумно села глухуша, заурлюкала странным голосом, будто звала. Молодой глухарь подлетел к ней. Глухуша сорвалась, слетела вниз на маленькую полянку, глухарь слетел за нею, с растопыренными крыльями. Вдруг старый глухарь — огромный и хищный — бросился на молодого, ударил его лапами и клювом в грудь. Молодой перевернулся и в испуге улетел.
VI
Весна разгоралась пожаром. Уже сходил снег, оставался он только в глухих зарослях у корней деревьев — лиловый и твердый. На полянах стояли болотца, вечера были сини, в оврагах весь день шумели ручьи, ветер веял теплый и ласковый. Пригорки дымились паром. Уже меньше кричали на токах птицы, перестали плакать в лесах зайцы, старые глухари переселились в чащуги и с ними молодой. Муравьиные кучи ожили. В траве возле пней зашевелились насекомые, жить стало легче, корму было обильно. Молодой глухарь заметил, как истомлены и обессилены были глухари старые. Он ходил между ними гордый и сильный, будто причесанный, он готов с ними был вступить в драку, он был полон задора. Однажды, рассерженный, он бросился на старого глухаря, ударил его, сшиб наземь, и старый глухарь покорно побежал в траву, прочь.
Теперь молодой ростом уже был со старого, у него выровнялись грудь и плечи, перья лоснились, он чуял в себе неукротимую силу. Из чащуги он летал к полянам, где было больше травы и где на опушках встречались муравьиные кучи. Он теперь знал, как живет лес. Сидя на высоких ветвях, он не раз видел, как в траве пробиралась лисица или, ломая сухие сучья, пролезал медведь. Он не боялся их, потому что знал: он высоко — ни медведь, ни лиса его не достанут. Он боялся только человека, боялся его огня и грома. Завидев человека издали, он улетал поспешно. Множество птиц хлопотало возле своих гнезд и возле птенцов. Уже опять вывелись молодые глухарята, глухарь видел, как пасутся выводки. Уже куропатки ныряли в траве со своими птенцами. На дальних широких полянах зазвенели страшные человеческие голоса, и по вечерам пахло дымом. Это приехали косари из деревень. И, боясь человеческого голоса, глухарь улетел в чащугу и сидел там, скрываясь вместе с другими.
Но вот отзвучали человеческие голоса, потухли костры на полянах, и опять глухарь облетал по зорям большие пространства. На опустошенных полянах он видел стога сена. Берег лесной речки был истоптан человеческими ногами, песок взрыт. Глухарь долго летал над берегом, высматривая, нет ли где человека, потом спустился на песок и здесь, лежа на боку и вытянув ноги, грелся на солнышке.
Поспели ягоды, глухари уже откормились. Теперь нужно было летать долго за кормом. Глухарь выбрал себе поляну недалеко от речки и здесь проводил целый день: кормился, валялся в песке, грелся на солнышке. Но опять заморосили дожди, солнце потускнело, лес зашумел уныло и беспокойно. Меньше стало птиц в лесу, утки вереницами улетали на юг, и случалось, что целую ночь глухарь слушал их тоскливые крики в вышине. Глухое болото в лесу каждый день заселялось новыми путешественниками, иногда это были утки; крикливые и беспокойные, они кормились по берегам, ссорились. Иногда здесь останавливались серые гуси, большие, густо гоготавшие. В вечерние зори они неизменно взмывали к небу и уносились к югу.
Молодой глухарь испытывал странное беспокойство: в одиночестве ему теперь было не по себе. Он нашел других глухарей-самцов, долго обхаживал их и стал жить с ними. С холодами перелеты птиц уменьшились, жизнь в лесу замирала. Скоро ударили морозы, в воздухе закружились белые мухи. Глухари сбились в стаю, — их было восемь, — опять поселились на двух соснах, что росли над глухим оврагом, сплошь заросшим ольшаником, березой и молодой елью.
С зимой пришла дрема, кровь текла ленивее, не хотелось далеко летать. Мороз пробирался под перья, шарил по телу, глухарь втягивал голову в плечи, плотнее сжимал крылья.
В сильные морозы и метели глухари прятались в снег, сидели там сутками, питались они опять только хвоями и молодыми побегами ольшаника. Иногда, в солнечные теплые дни, они улетали к пригоркам, лапами разрывали снег, добывали ягоды. И зима казалась длинной-длинной, и будто ей не будет конца.
Однажды на берегу оврага послышался лай. Встревоженные глухари подняли головы, присмотрелись — через поляну несся заяц. У самой опушки он сделал огромный прыжок в сторону, скрылся в лесу, и тотчас по его следам из леса выскочила собака, с хриплым лаем помчалась за ним. Заяц закружил возле оврага, собака не отставала. Где-то в стороне раздался треск, и глухарь увидел идущего на лыжах человека. Он не вытерпел, сорвался, полетел прочь. Позади него тотчас грохнул гром, что-то с визгом пролетело над головой, глухарь метнулся к земле и, задевая ветви сосен, полетел в сторону. И с той поры, заслышав лай собаки, он перелетал дальше в чащугу, прятался, скрытый самыми темными ветвями. Успокаивался он и снова вылетал только в сумерках, когда уже лай прекращался и человек уходил из леса.
И еще случай: в полудреме молодой глухарь слышал, кто-то карабкается по стволу дерева, прыгая с ветки на ветку. Он проснулся, смотрел вниз, вытягивая голову. Длинный зверок поднимался вверх по дереву. Глухарь подумал, что это белка. Белок он видел часто, он не боялся. Зверок осторожно пробрался к старому большому глухарю, спавшему на нижних ветвях, и вдруг прыгнул на него. Глухарь крикнул, рванулся, полетел вверх, выше дерева. Зверок крепко держался за него, но что-то случилось, глухарь камнем упал наземь в снег и долго трепыхался. Зверок юрко запрыгал по нем. Глухари всей стаей поднялись и полетели прочь, хотя еще кругом стояла тьма.
А дни уже становились теплее и больше. Уже буйные метели на мягких веющих широких крыльях понеслись над лесом. Опять старые глухари, а за ними и молодой вечерами стали перелетать на токовище, где (это знал молодой глухарь) токовали в прошлом году.
VII
Четыре зори молодой глухарь вместе со старыми, распустив крылья, чертя перьями по снегу, молча ходил по поляне, кружился, будто танцевал. На пятую зорю старый глухарь взлетел на сук, затоковал, а за ним тотчас взлетел молодой глухарь, уселся поблизости, на сосне, по толстому суку прошелся из конца в конец, и песня сама по себе вырвалась из его горла. Так каждую зорю они прилетали двое, садились недалеко один от другого и токовали. Глухуши с шумными криками носились возле. Старый глухарь улетал за ними. Глухуш было много, они садились на ближние ветви, сидели неподвижно и молча, будто безучастно, смотрели, как токует молодой глухарь. А молодой, пропев песню, весь вытянувшись, замирал, слушал, ждал. Он видел, как глухуши все ближе и ближе садятся к нему. Иногда глухуша срывалась, летела вниз наземь, кричала зовущим голосом. Молодой глухарь, не понимая, смотрел на нее. Потом какая-то сила сорвала его с сука, он бросился вниз за глухушей, весь сотрясаясь от странного чувства. Глухуша пробежала по земле, и у корней сосны прилегла грудкой на мох, оглянулась, тихонько заквохтала. Глухарь шумно захлопал крыльями, исступленно начал топтать глухушу ногами. Вернувшись на дерево, он запел громче и радостней. Это был гимн жизни, тот самый гимн, что весной поют лес, и птицы, и все живое. Он перестал есть, целый день и ночь думал только об утренних зорях, стал тревожнее, злее. Всеми зорями он пел, звал: глухуши носились возле него, он гонялся за ними… Но вот глухуш все меньше и меньше оставалось на токах, они прилетали деловито, оставаясь с глухарем недолго.
Так прошла эта весна. Измученный и обессиленный, глухарь вместе с другими забрался в лесную чащу и здесь старательно откармливался целое лето. Осенью он опять почувствовал прежние силы и задор и, вспоминая весну, прохладными зорями снова летал на место тока и пел, пел задорно, и звал, и ждал, но ни одна глухуша не прилетала.
Осень накатилась быстро — с дождями, унылым шумом, потом зима — с метелями и морозами. Глухарь жил лишь одной заботой — не умереть с голода, прожить, ни о чем больше не думал. Лишь ночами иногда он вспоминал о зорях, о веснах, и ему чудился крик глухуши.
Но ярче загоралось солнышко, потянуло новым ветром, и прежнее чувство задора разбудило глухаря. Прежде стариков, уже один, он полетел на ток. Три зори ходил по снегу молча, растопырив крылья и чертя перьями, потом поднялся на сук, заходил, запел и в песне забывал обо всем. Его уши закрывались, закрывались глаза, он весь трепетал от напряжения. Когда на соседних соснах он услышал пение старого глухаря, он задорно бросился в бой, прогнал старика прочь, сам вернулся и запел еще с большим торжеством. После каждой песни он замирал, слушал глухуш, — вот они недалеко, он их чувствовал, иногда видел и тогда задорно, с большей страстью, начинал петь снова. К нему слеталось все больше и больше глухуш.
Однажды на заре их собралось сразу пять, они сидели и слушали. Глухарь пел, ничего не видя и не слыша. Кончив песню, он увидел, как глухуши с беспокойным криком полетели прочь. Он не понял, почему полетели. Он запел опять, еще с большей страстью. Он звал их вернуться. Песню за песней пел и после каждой слышал крики. Глухуши уже были где-то вдали, а лес затаился и замер. Глухарь опять запел. Вдруг что-то со страшной силой ударило его в бок, он рванулся, хотел полететь и, ломая ветви, упал вниз к корням деревьев. Безумными глазами, вытянув шею, он оглянулся и тут увидал страшное человеческое лицо. Человек бежал к нему. Глухарь метнулся, прыгнул раз, другой, изо всей силы побежал прочь, прячась между стволами, но сзади опять грохнул гром, и глухарь грудью ударился оземь. Человек схватил его за шершавые ноги и поднял. Глухарь затрепетал каждым пером, к его горлу подкатился клубок, мешал дышать. Глухарь судорожно дернулся и умер.
1937
СЛАВА СЕМЬИ ОСТРОГОРОВЫХ
Старинную семью грузчиков Острогоровых знает давно вся трудовая Волга от Рыбинска до Астрахани.
Назад тому лет семьдесят вышли из чернораменских лесов братья Степан и Федор — двадцатилетние парни, — оба рослые, силы медвежьей, — и стали бурлачить. Так их на первых порах и прозвали: «Степка-медведь» и «Федька-медведь».
Братья работали сперва у знаменитого на Волге рядчика Дегтярева — того самого, что брался доставить судно с кладью в срок и раньше всех. Волжские купцы знали: если сдать судно Дегтяреву, можно спать спокойно — оно будет доставлено быстро в целости. Дегтярев отбирал в свои артели самых сильных бурлаков, платил им дороже других, а главное, давал награду артели, если она доставляла судно раньше срока, — и тем больше награда, чем скорее доставят. Артель порой в лоск ложилась, а сроки нагоняла.
В старинном бурлачьем судоходстве на Волге была одна особенность: бечевник — то есть тропка вдоль всего берега Волги — была очень узкой, — бурлаки вели суда только в «затылок». Обогнать судно можно было лишь на стоянках или остановив его в пути.
И вот дегтяревские артели усердно «разбойничали»: едва они настигали чужое судно, они просто приказывали ему остановиться. А настигали дегтяревцы постоянно: в их артелях ходили самые быстроногие и самые выносливые.
Едва настигнут, как в два десятка глоток заорут:
— Останови-и-ись, сарынь!
Но и в других артелях были буйные бурлаки. Почему остановиться? Перед Волгой все равны: если догнал, иди в «затылок».
— Останови-и-ись! — опять взревут, бывало, дегтяревцы.
А те идут себе, будто не слышат.
Тогда глава дегтяревской артели приказывал:
— А ну, Степка, расчисти дорогу!
И Степка-медведь шел расчищать дорогу: догонял бурлаков, хватал ручищами их бечеву и тянул назад. Это называлось на языке бурлаков «сделать теленка». Между целой артелью бурлаков и Степкой-медведем начиналась борьба, бурлаки тянули бечеву вверх, а Степка вниз. Тут Степке и само судно помогало: остановленное, оно начинало сплывать вниз, тянуло бечеву… В конце концов Степка и судно перетягивали, артель сдавалась, ругаясь на чем свет стоит. И тогда дегтяревские перегоняли.
Порой бурлаки пытались вступить в драку. Степка немилосердно бил их пудовыми кулачищами, далеко разгонял по берегу, а бечеву рвал.
Однажды плыл по Волге важный чиновник, дегтяревские догнали его судно, потребовали остановиться. Бурлаки, надеясь на защиту чиновника, не остановились. Дегтяревские избили их и перегнали судно. Чиновник потом пять лет «бумаги писал» против дегтяревских.
Братья Острогоровы работали в дегтяревских артелях до середины шестидесятых годов прошлого века, когда стало строиться множество пароходов, а бурлачий промысел пошел на нет.
Большой тогда был кризис. Бурлаков в шестидесятых годах на Волге ходило полмиллиона человек. А с постройкой пароходов народу потребовалось меньше в десять раз, — огромные толпы безработных бурлаков бродили по всей Волге, нанимались за бесценок — только за хлеб да за саламату на любую работу. Степан остался в Нижнем Новгороде, начал работать грузчиком. А Федор пошел в плотогоны: ежегодно сплывал на плотах из Козьмодемьянска в Астрахань. Из Астрахани он каждый раз возвращался пешком знакомой тропкой — бечевником — по правому берегу, возвращался к себе в деревню, в Черную Рамень, и нес подарочки — воблу или селедку. Один раз он принес восемь пудов сухой воблы, так и пер ее на горбу берегом от Астрахани до Нижнего. Здесь он пудик отделил в подарок брату, а семь пудов отнес дальше, домой в деревню. А сухая вобла легкая, восемь пудов ее были вроде горы целой. «Оно все ничего было нести, — сказал он брату, — только когда ветер подует встречь, так вобла-то парусит — и трудно идти».
В следующие годы он носил уже подарки более подходящие: или бочку селедок, или куль соленого леща.
Необыкновенная его сила сразу создала ему славу, и однажды астраханский купец Волобуев, промышлявший лесом, позвал Федора к себе:
— Федор, можешь ты завозный якорь перенести с берега на мой склад?
— Могу, — отвечал Федор, хотя хорошо знал, что в завозных якорях не меньше двадцати пяти пудов.
Купец повел Федора на берег, где лежал якорь, наполовину увязший в грязи.
Федор пнул якорь ногой, обутой в лапоть, потрогал ржавое кольцо.
— Сколько уплатишь за труд?
Волобуев прикинул в уме: астраханская артель грузчиков за эту работу потребовала сорок рублей. А тут берется один. Значит, можно прижать. Он сразу стал ласковый, сердечный.
— Дам я тебе, человече, три бутылки водки, полмеры огурцов на закуску, пять селедок — залома, хлеба каравай да еще рубль деньгами.
Договорить он не успел всех своих щедрых условий, как Федор взял якорь за кольцо, понатужился, повернул, выволок из грязи, взвалил на спину и потащил на склад. А Волобуев за ним шаг за шагом и все приговаривал:
— Ай да молодец! Ай да работничек!
Мальчишки бежали за ним гурьбой, мужчины и женщины долго глядели вслед.
Притащил Федор якорь на склад, положил, где было указано, ждет расчета.
Тут дьявол жадности ущипнул купца:
«Зря я так наобещал, — гляди, парень часа не возился, а ему почти четыре рубля выкладывай».
И дал только бутылку водки и полтину денег.
Федор очень рассердился, но не сказал купцу ни слова. Выпив водку, он ночью пришел на склад, взял якорь, понес его к дому Волобуева и повесил на крепкие каменные ворота, которыми Волобуев очень гордился.
— Вот теперь подороже дело обойдется тебе, — пробормотал он, довольно усмехаясь.
Утром толпы зевак ринулись к волобуевскому дому смотреть якорь, висящий на воротах. Смех гремел на всю улицу.
Волобуев не знал, куда деваться от стыда. Никаких подъемных кранов тогда не было, все надо было делать руками, — и артель грузчиков потребовала с Волобуева сто рублей, чтобы снять якорь с ворот и отправить на склад…
Об этом случае потом вся Волга говорила года два.
Такая же силища была и у Степана. И Степана тоже знала вся Волга, хотя он никуда из Нижнего не выезжал. А узнала его вот по какому случаю.
Как-то раз на нижегородскую ярмарку прибыл «непобедимый, всемирно известный борец Генрих Каульнах», немец. На ярмарке и в городе Нижнем были выставлены этим немцем дерзновенные афиши: «Вызываю на единоборство любого мужчину». Трое купеческих сыновей один за другим выходили на единоборство, и всех немец легко победил. Обида в городе была всеобщая. Говорили, что городской голова пароходчик Королев целую ночь не спал после третьего поражения. И тут кто-то вспомнил грузчика Острогорова.
— Вот бы его стравить с немцем!
Один из побежденных купцов тотчас поскакал на Сибирскую пристань за Степаном. Это было днем, и Степан был вполпьяна. Огромный, лохматый, он стоял каменной глыбой, одетый в красную рубаху, с потником на спине.
— Можешь ты сразиться с этим самым немцем, чтоб ему пусто было? — вдохновенно приступил купеческий сын к Степану и тотчас извлек из кармана бутылку водки с белой головкой.
Увидав белую головку, Степан ухмыльнулся:
— Не доводилось мне с немцами бороться.
— Аль ты его боишься? Не острами Расею! На-ка выпей!
На другой день вечером Степан появился в цирке, готовый схватиться с немцем. Он был почти трезв, так как купец не давал ему водки «до время», помня свой неудачный опыт, когда он сам вышел на арену «в сильных градусах».
— Я тебе, брат, перед самым выходом дам. Коньячку хватишь.
Непобедимый, всемирно известный немец презрительно улыбнулся, когда увидал тяжелую, неповоротливую фигуру нижегородского грузчика с растрепанной рыжеватой бородой и неуклюжими ручищами. Он знал: в таких людях много силы, но совсем нет ловкости, а в борьбе ловкость главное. Перед состязанием купец дал Степану полбутылки коньяку, тот выпил коньяк залпом и теперь стоял перед немцем в самой решительной позе. Степану хотелось дать немцу по-простецки «раза», но ему целый день твердили, что «раза» давать никак нельзя, а надо бороться «по-заграничному». Они сошлись на середине арены. Борьба велась на поясах.
Положив мускулистые руки на талию немца, Степан вдруг вообразил, что у него в руках пятиришный мешок муки, — такие мешки он каждый день перебрасывал сотнями.
Немец, выбрав момент, ловко тряхнул Степана, и тот упал на колени. «А-а!» — разочарованно пронеслось по цирку. «А!» — выдохнул Степан и, вскочив на ноги, сдавил немца руками, поднял над головой и со всей силой поставил опять на песок. Он его не валил, не бросал, а только поднимал над головой и ставил на песок. Так грузчики поднимают мешки и ставят… Тут коньяк сказался: «А-а, задушу!» — сквозь стиснутые зубы захрипел Степан и раз за разом поднимал и ставил немца: хоп, хоп, хоп!.. Цирк примолк, затаив дыхание. Потом послышались смешки, потом смех, хохот, гром. Немец отпустил Степанов пояс, махал руками, выпучил глаза.
— У, задушу! — ревел Степан.
Послышались тревожные крики. Степана схватили за руки, а он все поднимал и опускал немца. Тогда притащили ведро холодной воды и вылили на Степана… Противника быстро унесли с арены.
Две недели потом купцы поили Степана водкой, и лишь одно утро в эти две недели он был трезв — это когда околоточный надзиратель вытрезвлял его и возил напоказ к губернатору. Тот задавал Степану вопросы, но Степан от смущенья не смог ответить ему.
Губернатор, очень любивший русские пословицы, «милостливо» сказал:
— Велика Федора, да дура.
И приказал увести Степана, пожаловав ему на память о встрече три рубля.
Степан жил и умер в Нижнем в девяностых годах, оставив Волге сына Ивана.
Вот про Ивана и особенно про сына его Семена — тоже грузчиков — пойдет речь в этом рассказе.
Бывало, Степан зарабатывал хорошо, но, как это водилось у грузчиков, почти все пропивал. На семью, само собой, обращал самое малое внимание, — дети росли без призора, и без призора же, незаметно, вырос Иван и тоже стал грузчиком — такой же могучий, как отец.
Невозможно представить Нижний без грузчика. Здешние пристани всегда вели большую погрузочно-разгрузочную работу, здесь миллионы пудов разных товаров сгружались на ярмарку и нагружались после ярмарки. Здесь же шла перевалка грузов с мелких окских и верхневолжских судов на крупные нижневолжские и наоборот.
Летом, случалось, Иван Острогоров зарабатывал иногда до пятнадцати рублей в сутки, а уж пятерка всегда была верная: заработок хороший. Беда только, что судьба грузчика находилась в руках рядчика: рядчик и работу отыскивал, и цены устанавливал, и расчет вел, а большую долю заработка брал себе.
Рядчик спаивал грузчика. Пьяный грузчик работал, не щадя себя, — он поднимал тяжести, которые трезвый никогда бы не поднял, потому что пьяному море по колено. И пьяный за полтину сделает то, что трезвый не согласился бы сделать и за десять рублей.
После получки рядчик из денег, заработанных всей артелью, брал некоторую сумму и на нее покупал ведра два водки, — грузчики пили.
Степан пил еще умеренно, «вполпьяна», — сказывалась лесная строгая староверская закваска. А его сын Иван уже стал пить «в полную меру».
Жил Иван с семьей в Кунавине, на самом конце улицы, что вела к кладбищу, в доме мещанина Решетова, перенаселенном сапожниками, печниками и всяким другим ремесленным людом. Жильцы пили горькую, в пьяном виде били и заушали жен, калечили детей. Но даже и тут Иван Острогоров считался самым отъявленным пьяницей и драчуном.
Жена ему попалась здоровая, как говорили о ней соседки, «баба осадистая, широкой кости». Такую бабу конем не задавишь. Однако и она постоянно жаловалась:
— Не муж у меня, а злодей. Что ни сгребет, все в мой горб кладет: палка — палкой, кирпич — кирпичом…
Бывало, тихим вечером в будний день выползут все решетовские квартиранты из своих тесных прокуренных углов к воротам на улицу посидеть на скамейке — посумерничать, посудачить, — и Матрена Острогорова тоже выйдет.
Разговоры тут велись самые благочестивые: про купца Бугрова — нижегородского миллионщика, — как он тридцать пятую девку взял к себе из скитов «на временное подержанье». Подержит месяц или два, а потом выдаст замуж за какого-нибудь своего служащего — и хорошее приданое даст. Или расскажут, как другой купец — Брюханов — своего родного сына муравьями до смерти затравил, «заткнул рот тряпицей, руки-ноги связал, зарыл по горло в большую муравьиную кучу, и парень сгиб»…
— Ох-хо, господи, господи! Не одни мы грешны, а вот первые люди в городе тоже с ущербинкой.
Взрослые судачили, а мальчишки и девчонки тут же вертелись, слушали и поучались.
В городе и в Кунавине жизнь постепенно затихала, и лишь гулко раздавались гудки пароходов на Волге и Оке. Слышно было, как на соседней улице прогремела пролетка извозчика. Вечерняя тишина становилась чуткой.
И вот в эту чуткую тишину вдруг ворвался чей-то голос. Кто-то пел далеко. Слов нельзя было разобрать. У решетовского двора насторожились, прислушались и решили:
— Ваня Острогоров идет!
Голос ближе, ближе, из-за угла вылезла медвежья фигура пьяного грузчика. Иван пел всегда одну и ту же песню:
Едва вывернувшись из-за угла, Иван оборвал песню и трубным голосом заорал:
— Матрена-а! Иду-у-у-у! Встречай гостя дорогого!
Сидящие на скамейке заговорили возмущенно:
— Гость дорогой, дьявол тебя задави! Такого бы гостя поганым кнутом отстегать.
Матрена тотчас встала и заговорила дрожащим голосом:
— Мы с голоду дохнем, а он каждый день пьян.
— Все, поди, пропил? — вздохнула соседка.
— А то как же? Неушто домой принесет?
— Матрена! Иду-у! — кричал Иван. — Куда спряталась?
И обругался так, что листья на вязу задрожали.
Семка — единственный Иванов сын, — услышав отцов голос, уже бросил игру, подбежал к матери. У него заблестели глаза и сами собой сжались кулаки. Он знал, что сейчас будет, и, как рассерженный зверок, смотрел навстречу отцу. Матрена нырнула в калитку, «подальше от греха». Иван враскачку подошел к дому и стащил с себя картуз, здороваясь:
— Мир вашему сиденью!
— Поди-ка, добро пожаловать, — со старинной утонченной вежливостью ответило ему несколько голосов.
Само собой, все знали: через минуту будет бой, крики, плач, но нельзя не ответить добрым словом на уставное доброе слово.
Иван вытаращил пьяные глаза, отыскивая Матрену.
— А где… моя-то?.. — прохрипел он и обозвал Матрену позорным словом.
Вдруг петушиный мальчишеский голос раздался от калитки:
— Ну, ты, дурак!..
Все, кто сидел на скамейках, встрепенулись и замерли. Иван повернул пьяное лицо к калитке. Семка стоял там со сжатыми кулаками. Иван минуту смотрел на него, чуть покачиваясь, и… разом рассмеялся самым веселым пьяным смехом:
— Ай да наследничек! Это ты меня? Отца? Законного отца так? Ну-ка, поди сюда! Поди, тебе говорю! Ну?
— Знамо, дурак, коли так ругаешь маманьку! — опять по-петушиному прокричал Семка.
Иван широко шагнул к нему. Семка тотчас исчез во дворе. Через минуту со двора — из квартиры Острогоровых — послышался треск и звон и отчаянно закричала Матрена:
— Что ты делаешь, окаянный?
Толпой решетовцы повалили во двор любоваться Ивановыми подвигами. Иван ломал табуретки, скамьи, стол и выбрасывал в окно, из которого уже успел высадить раму.
— Батюшки! Помогите! Не дайте все сгубить! — вопила Матрена.
А с крыши сарая раздавался голос Семки:
— Дядя Илья! Дядя Андрей! Дайте ему! Дайте ему взбучку!
Доломав и выбросив все, что можно было сломать, Иван деловито вышел во двор. Матрена опять исчезла где-то в темных углах двора. А Семка с крыши вопил:
— Вот подожди, я вырасту. Я тебе намну бока!
Зарычав, Иван схватил отломанную ножку стола и пустил ее в Семку. Сын успел спрятаться за конек крыши.
— Иван Степаныч, брось! Ты же его убьешь! — принялись уговаривать Ивана печник Селиванов и кровельщик Молодцов.
— И убью! И отвечать не буду. Кто я ему? Отец? А он меня какими словами?
Обеспокоенный шумом, на двор пришел сам хозяин дома Решетов — старик в очках, известных среди жильцов под именем «бараньих гляделок».
— Эт-та что? — сухим тенорком закричал он, и реденькая его бородка судорожно задрожала. — Эт-та что? Иван Острогоров опять шумит? Ай-ай, какое беспокойство добрым людям. Придется позвать Кузьмича.
Иван полез на Решетова с кулаками, тот, отмахиваясь суковатой палкой, убежал на улицу. А через полчаса усмирять пьяного буяна пришел постовой Кузьмич — детина такого же роста, как Иван.
— Пойдем, Ваня, — сказал Кузьмич тихим голосом и взял Ивана за руку. — Пойдем ко мне в гости.
Иван отмахнулся, встал в боевую позу.
— Ты что? Ты полтинники пришел зашибать? А? Полтинники? — заорал он.
— Пойдем-ка, пойдем, — цеплялся Кузьмич, — меня не трогай. Ни-ни! Ты знаешь, я — власть. За меня ответ строгий. Я тебя, Ваня, люблю. Ты малый хороший, но в пьяном виде больно шумишь, и я должен тебя наставлять на ум.
Иван орал, махал кулаками. А Кузьмич говорил тихо и в конце концов увел Ивана.
— Ишь, пьян-пьян, а ведь ни разу Кузьмича не ударил. Знает, что ответ будет строгий, — сказал печник Селиванов.
— Известно, пьян-пьян, а об угол головой не ударится, — согласился кровельщик Молодцов, — полтинники, говорит, пришел зашибать. Конечно, Решетов Кузьмичу пожертвует полтинник, а потом накинет на Ивана.
Решетовцы, тихо разговаривая, стали расходиться по своим углам. А Матрена и Семка собирали во дворе изломанную мебелишку и бросали ее назад в разбитое окно. И оба ревели…
Вот так и жили. У Матрены, кроме Семки, еще были дети, незаметно рождались и незаметно умирали в первые недели после рождения. И когда умирали, Матрена скупо плакала и сквозь слезы говорила:
— Бог прибрал от нашей жизни.
Чтобы не умереть с Семкой с голоду, Матрена кидалась на всякий грошовый заработок. Летом она выгружала из баржей соль, доски, сортовое железо, а зимой ходила по богатым соседям мыть полы и полоскать белье. В свое время она попыталась отдать Семку в приходское училище, и у Семки ничего было пошли дела, — хорошо стал учиться, но осенью Иван утащил и пропил Семкино пальтишко и башмаки, купленные Матреной на свои деньги.
Так Семка и отстал от ученья.
В двенадцать лет он уже ходил с матерью выгружать соль, «работал не хуже любой бабы», как говорила о нем Матрена. Был он крепкий, задорный, смелый. Зимой, когда кунавинские ребята устраивали драки с гордеевскими, Семка кидался в самую гущу. Была у него белая баранья шапка, и гордеевские прозвали его «Белой шапкой».
— Держись, ребята. Белая шапка идет!
С ним плечо в плечо становился Никита Расторгуев — тоже малый усадистый, кулаками молотил вроде кувалдами. И еще Колька Смирнов — верткий, живой, быстрый. Втроем они так нажимали на гордеевских, что под ногами снег таял.
В шестнадцать лет Семка выглядел таким же длинным и плечистым, как папаша, и был принят в артель грузчиков. Может быть, он так же стал бы пить, как пил его отец и пили все грузчики, потому что какой же он в артели товарищ, если бы не пил? Но тут грянула война, и жизнь стала решительно меняться. С войной «прикрыли винопольку», грузчики стали пить столярный лак, политуру и денатурат.
Как-то проходя по Нижнему базару мимо дегтярной лавки, Иван увидел у двери бак с керосином, взял фунтовый черпак, зачерпнул керосину и выпил… В лавке захохотали, стали отпускать соленые шутки. Какой-то дурак дал Ивану незажженную папиросу и спички:
— Закуривай, дядя!
Иван поднес зажженную спичку к бороде, борода вспыхнула — и обожженного Ивана на легковом извозчике полицейский повез в больницу.
Когда через полмесяца Иван появился на пристанях, его мало кто узнавал: он был безбород, худ и желт, как яичница. В полмесяца он постарел на десять лет и работал куда хуже прежнего.
— Вот… сдохну скоро, все нутрё не годится, — пожаловался как-то отец.
— А кто виноват? Сам грешил, сам и кайся, — жестко, без всякой жалости сказала Матрена.
— Да-а! Са-ам! Много ты понимаешь! — забормотал Иван.
— А кто же? Я, что ли, вливала тебе вино в глотку всю твою жизнь? Сам, поди, лакал.
Иван посмотрел на нее свирепо. Прежде Матрена от такого взгляда заметалась бы, как мышь, а сейчас просто посмотрела на него через плечо, не вынимая рук из деревянного корыта, в котором она стирала тряпки. Иван подавленно молчал. Ему хотелось кричать и спорить: не только он виноват, что жизнь его пропала «не за понюх табаку».
— Сам… сам, — бормотал он, мучительно отыскивая, кто же в конце концов виноват.
К зиме Иван поправился. Однако прежняя сила к нему не вернулась. И он думал — виноваты тут новые порядки, запрещающие продажу водки: если бы ему пить столько же, как прежде, он был бы такой же сильный.
Месяцы и годы потянулась война. Мобилизации хлестали страну. Жизнь на Волге постепенно стала путаться. Не только молодые грузчики, но и пожилые уходили — угонялись на войну. Волга безлюдела. Пароходы подвозили к Нижнему запасных солдат, которые отсюда отправлялись дальше, на фронт, по железной дороге. Солдатские песни звучали грустно, как плач. И уже никто не верил в победу.
Когда в марте семнадцатого года докатилась в Нижний весть о революции и десятитысячной толпой сормовичи пришли с завода на Благовещенскую площадь — Семка Острогоров был в самой гуще толпы.
Он смотрел кругом точно проснувшийся. Что такое?
По какому случаю радуется весь народ? С восторгом и злорадством он смотрел, как по улицам вели арестованных полицейских и жандармов, вчера еще всесильных людей. Семен крикнул:
— Бей полицию!
На него оглянулись и остановили:
— Зачем бить? Их надо судить судом, а не самосудом.
В порту начались митинги. В длинных темных амбарах собирались грузчики. На первых порах речи им не давались:
— Это… как теперь… значит, мы вроде свободные граждане… то вот, значит, говори, ребята, как оно теперь и что.
«Ребята» — бородатые, огромные мужичищи, — как немые, беспомощно оглядывали друг друга:
— Вот ба… насчет прибавки. Хлеб-то стал дороже, а хуже. И морковь взять… ведь гривенник за штуку просят. Это думать надо!
— Верно! Давай прибавку!
Робкие митинги первых дней очень скоро сменились бурными собраниями вместе с судовладельцами.
Судовладельцы метались, как крысы, которым наступили на хвост, и сыпали словами, точно горохом:
— Да что вы, ребятушки, прибавки да прибавки? Это же разор всему судоходству. Кто нам будет кладь сдавать?
А здоровенные грузчики требовали:
— Прибавку давай!
Иван говорил дома, смеясь:
— Вот достукались жизни! Умирать не надо. Только выпивки маловато — самогон один…
А Семка хмурился и все оглядывался, не понимая, что кругом происходит. Он замкнулся, заугрюмел. Ему теперь шел двадцатый год, и мать собиралась его женить, советовалась с соседками, а те льстиво говорили:
— Такому молодцу невестушку можно подобрать первый сорт.
Раз вечером Семка пришел домой сердитый, — мать захотела развеселить его и заговорила о хваленой невестушке. Семка посмотрел на мать и сказал небывало грубо:
— А ну их, твоих невестушек.
Мать от испуга уронила блюдо.
— Да это что с тобой, бессовестный? Матери такие слова?
Семка махнул рукой.
— Учила бы ты меня, когда надо было. А бабу себе я и сам найду.
— Как учила? Ты про чего говоришь?
Угрюмо и зло Семен сказал:
— Хожу как дурак. Люди про книжки говорят, про газеты. А я всему чужой. Ну? Даже читать вы меня не научили. Тоже родители называются!
— Ай, батюшки! Ай, родимые! Да нешто я тому виной? Не виновата я, прости Христа ради. Я тебе для училища башмаки купила, а отец пропил.
— Дать бы этому отцу раза́ хорошего! — пробурчал Семка, и лицо у него стало жестоким.
Мать даже испугалась: «Пожалуй, отколотит отца, не дай бог!» Когда отец пришел, Семка поспешно оделся и ушел, не сказав ни слова.
В августе в Нижнем Новгороде произошли крупные события: восстал местный запасный полк под влиянием работы большевистских агитаторов, отказался идти на фронт, требуя отправки буржуазно-помещичьих сынков, которые «работали на оборону». Временное правительство послало для усмирения из Москвы юнкеров. Полк приготовился к бою. Весь город был в страхе. Ждали, что юнкера начнут стрелять из пушек по кремлю. Солдаты раздавали винтовки всем, кто согласен пойти «против господ». У кремлевского арсенала толпились рабочие-сормовичи и курбатовцы, грузчики и Семка с ними. Тут он впервые взял винтовку. В решительный день, когда юнкера на броневиках подъехали к городу, Семка вместе с солдатами и рабочими пошел их встречать. Юнкера были сломлены в один час и обезоружены. Их повели в город по мосту. Увидев близко сытые господские лица, аккуратные фуражки, новые шинели и блестящие сапоги, Семка вдруг озлился, сунул свою винтовку товарищу и начал бить юнкеров кулаками. Его удержали. Свои кричали на Семена сердито, хоть иногда и смеялись. Парень с дерзкими серыми глазами крепко взял его за руку, отвел в сторону:
— Подожди, товарищ, успокойся.
— Как успокоиться? Они на нас пушками да пулеметами, а мы успокойся?! — кричал Семка.
Парень отвел его дальше, принялся расспрашивать, кто он, где он живет…
К вечеру Семен вернулся домой радостный: в нем бродили задор и дерзость, потому что он узнал, как надо держать винтовку. В ту исключительную осень судоходство на Волге спуталось еще задолго до конца навигации. Судовладельцы отказывались платить команде и грузчикам, пытались пораньше увести свои суда куда-нибудь в тихие гавани, вроде Василёва, Алексеевки, Балакова. Солдаты, покинувшие фронт, захватывали пароходы и силой заставляли команду плыть от города к городу. Работы в нижегородском порту прекратились. Грузчики ходили без дела. Казалось, Волга умирает.
Однажды в осенний вечер Семен возвращался домой. Нудный дождь поливал пустую грязную улицу. Вдали в сумерках виднелось кладбище с голыми деревьями. Вороны летели из города ночевать на кладбище, и ветер задирал их перья. Мокрый и раздраженный, Семен лениво шел домой.
С утра бродя по пристаням, он вымок и теперь злился неизвестно на что. Он плохо понимал, что делается кругом. Каждый день у грузчиков закипали споры почти до драки: «Не было революции — была у нас работа. А теперь вот у вокзала стойте, как нищие на паперти, — не дадут ли пассажиры чемоданчик отнести?»
Переваливаясь, ощущая непомерную тяжесть, Семка шел злой, как волк. Из-за угла вывернулся быстрый человек и разом остановился перед Семеном, будто на столб натолкнулся.
— Ба! Здорово, товарищ!
Семен присмотрелся. Это был тот самый, сероглазый, что когда-то после стычки с юнкерами расспрашивал его, кто он и где живет.
— Вот тебя мне и надо.
Он глядел в лицо Семену открыто, весело, и Семен улыбнулся впервые за день.
Парень заговорил о буржуях, о господах, спросил, согласен ли Семен взяться за винтовку.
— Мы собираем отряды Красной гвардии. Ты хочешь записаться?
И Семен ответил стремительно:
— Конечно, хочу!
Они быстро пошли назад, к ярмарке, и теперь Семен шел легко и весело.
В маленькой гостинице, каких бесчисленное множество было на ярмарке, шла запись в Красную гвардию. Сероглазый познакомил Семена с черненьким бойким товарищем в матросской форменке.
— Острогоров? Подожди… Острогоров, Острогоров… что-то фамилия очень знакомая. Это не родственники тебе грузчики Острогоровы?
— Я сам грузчик. И отец у меня грузчик. И дед был грузчиком.
— А-а, ну теперь знаю! — прервал черный. — Потомственный почетный пролетарий. Очень приятно… Так это твой отец пронес колокол в двадцать пять пудов целую четверть версты?
— Он его из трюма один вынес.
— А это нешто труднее?
— Знамо, труднее. Попробуй-ка по трапу подняться…
Черненький посмотрел на Семеновы плечи, на кулачищи и засмеялся. Потом он торопливо записал что-то карандашом в ученическую тетрадку.
— Ты приходи сюда к нам… каждый день. Мы подробнее с тобой поговорим. Может быть, тебе доведется взять груз потяжелее колокола…
Семен отошел от стола, остановился у стены, присматриваясь. В комнате толпилось десятка два матросов и рабочих. Молодой мужик с рыжей бородкой, в лаптях, что-то шепотом говорил трем солдатам. Все были сдержанными, эта сдержанность не понравилась Семену: он ждал, что здесь будет буйно и весело, как в ватаге Степана Разина, — о чем поется в старинных волжских песнях. А тут тихо, сурово… Он насторожился. Сероглазого не было в комнате, а чернявый усердно писал. Семену стало не по себе, и, никому не говоря ни слова, он ушел. «Вот они какие… большевики. С ними надо с опаской».
Однако утром на другой день он опять пришел и тут увидел: все будто переродилось — все возбуждены и говорливы.
Сероглазый пробежал мимо с револьвером у пояса и на бегу крикнул Семену:
— Слыхал? В Петрограде началось!
И скрылся в соседней комнате. «Что началось?» Семен прислушался, о чем говорят. В Москве из пушек стреляют. Офицеры и юнкера заперлись в кремле.
И точно кто толкнул его в спину, он шагнул к тем, кто говорил, и спросил властно:
— А мы… поедем?
— Куда?
— В Москву. Юнкерей бить?
— Нет, мы должны здесь приготовиться. Разве ты не слыхал? Здесь тоже собираются буржуи выступить.
— Ага. И у нас? А мы что?
— Вот и думаем, как с ними поговорить.
— Что же думать? За манишку их да под ноготь.
Кругом засмеялись.
— Верно, товарищ! За манишку!
Кто-то хотел хлопнуть его по плечу, но до плеча не дотянулся, хлопнул по руке.
— А ты уже винтовку взял?
И сразу будто заборы упали — все заговорили с Семеном, шутливо, с прибаутками:
— Такому богатырю на одну руку сто юнкеров подавай.
Уже через полчаса, с винтовкой на плече, подпоясанный новеньким солдатским ремнем, на котором висели патронные сумки, Семен шагал в толпе красногвардейцев из Кунавина в город. И знакомое чувство решительности и задора захватило его от маковки до пят.
В этот вечер он не вернулся домой ночевать. И не возвращался… вплоть до двадцать второго года, когда кончились все фронты, а красноармейцы были отпущены по домам. Буйным и вместе твердым шагом прошел он по всем фронтам. За четыре с половиной года побывал он и в Сибири, и на Украине, и в Крыму, и на Кавказе… Оглушительно пел он тогда простую, но победную песню:
В конце голодного двадцать первого года он полтора месяца валялся в тифу в лазарете маленького украинского городка, — вышел из лазарета худой, высокий, костлявый… Тут его потянуло домой, к себе на Волгу.
Миллионы тогда было таких, как Семен, — смелых, решительных, но незаметных героев, которые на своих плечах несли великие пролетарские походы и их славу, а после походов вернулись к своему прежнему труду — спокойно и незаметно.
Четыре с половиной года Семен не был дома, а эти годы и для него, и для отца с матерью были как десятки лет. После долгих блужданий по Кунавину (теперь пригород стали называть Канавино) он наконец вошел во двор дома, где, как ему указали, жили Острогоровы.
В пустом дворе седой, согнутый старик разбивал колуном винную сорокаведерную бочку. Семен крикнул:
— Здорово, дедушка! Не здесь ли живут Острогоровы?
Старик обернулся. У него были очень широкие плечи, седая смятая борода закрывала лицо.
— Эва, дедушка! Да нешто я тебе дедушка? — сказал он и бросил колун.
— Тятя! — испугался Семен.
— Кхе-кхе… Знамо, тятя! Аль уж я так постарел?
С крыльца сбежала Матрена, закричала на весь двор:
— Семушка! Родной мой! А я уж и не чаяла тебя в живых видать.
Матрена изменилась мало, все такая же была высокая и костлявая. Со скупой суровостью все трое — очень непривычные к ласкам — поздоровались. Матрена всплакнула и сквозь слезы позвала:
— Чего же мы стоим на дворе? Пойдемте в избу.
Иван поднял колун и, выпрямляясь, закряхтел, как дряхлый старик.
В комнате было так же пусто, как бывало, но на полу лежала дорожка, сотканная из тряпок, и Семен вспомнил, что, когда он был маленький, мать часто ткала такие дорожки и продавала на базаре. Бывало, пьяный отец рвал их в клочья. Это воспоминание больно кольнуло, и Семен уже грубовато, обычным голосом спросил:
— Ну, как живете-то?
— Да ведь живем, — вздохнула Матрена и запнулась.
А Иван многословно, монотонным голосом начал рассказывать, что дела повсеместно сократились. «Волга будто не живая», только и заработки, что у вокзала.
— Силов-то прежних нет, — вздохнула Матрена.
— Колотье у меня во всем теле, — пожаловался Иван, — теперь пять пудов насилу подымаю.
— А ты-то что такой худой? — спросила Матрена сына и опять заплакала. — И покормить-то тебя нечем, горе мое горькое! Вот отец разобьет бочку, печь затоплю, сварю картошки. Вчера в Совете бочку дали на дрова. Через всю улицу так и катили ее вдвоем. Живем трудно…
Семен нахмурился. Он видел: старики в самом деле живут плохо.
На другой день Семен пошел в город, в Совет «требовать работы», вернулся только к вечеру, угрюмый. Матрена сразу заметила его сдвинутые брови.
— Аль не дали?
— Дали. Буду старостой над сторожами на ярмарке. Жалованье положили. Паек будет.
Матрена обрадовалась: сторожа на ярмарке хорошо живут, потому что воруют доски, двери, окна, оконные стекла — продают мужикам. Такое воровство не считалось за кражу.
— Говори слава богу! — весело сказала она.
— Вот знал бы грамоту, меня бы на хорошее место поставили, — угрюмо забурчал он. — А то… старший сторож… только.
Мать мельком поглядела на отца. Тот виновато отвернулся. Мать вздохнула:
— Дружок твой Колька Смирнов — самоучка, а теперь за писаря живет в пристанской конторе. Умный-разумный парень… только одна беда — большевик.
Семен засмеялся:
— Умный-разумный, хоть и большевик?
— Да, хороший парень, — просто ответила Матрена, не понявшая, почему Семен засмеялся.
На новой своей работе Семен оказался очень деятельным. Обыватели в этот год уже оправились от разрухи военного коммунизма и принялись чинить обветшалые дома и строить новые. Ярмарка для них была местом добычи строительных материалов. Сторожа, соблазненные подачками, «отпускали» им и доски, и стекло, и кровельное железо, сорванное с крыш корпусов. Семен, как сокол на уток, налетал на сторожей:
— Воровать не позволю!
— Семен Иваныч! Да ведь добро-то купеческое. Аль ты за купцов стоишь? — вступали в спор с ним сторожа.
— Было купеческое, а теперь наше.
— А раз наше, бери и ты… и мы возьмем, сколько надо.
Семен неуклюже, но властно объяснял, почему нельзя брать, хотя это и наше.
— Вы свое государство обкрадываете. В одной Молитовке украли два миллиона пудов соли. Это как?
— А что ж нам, умирать с голоду? За соль мы хлеб покупали. Ты большевицку руку тянешь, а большевики сами говорят: при социализме бери, сколько тебе влезет.
Семен без дальних споров говорил:
— Вы вот что, граждане хорошие, идите-ка в контору, возьмите расчет. Нам таких ораторов не надо.
Сторожа-воры и через Матрену пробовали найти подход к Семену.
— Усовести ты его. Чего он так нос задирает! У такого доходного места стоит, а сам не берет и нам брать не дает.
Мать приступила было к Семену, а тот прямо закричал на нее:
— И ты за воров?
— Я не за воров, а только… ведь ты и сам таскал доски, когда мальчишкой был. Хорошо быть честным богатому, а у бедного какая честность?
— Старо, мать, старо! Теперь так не живут.
И обиженная Матрена потом говорила соседкам:
— Будто подменили его на этой проклятущей войне. Сладу с ним нет.
Два года Семен воевал на ярмарке. Бывало, в ночь-полночь посмотри, а он идет с берданкой за плечом: «Стой! Куда доску прешь?» В него даже стреляли два раза. Да такого не испугаешь. На фронтах всего видал.
Вскоре пронесся слух, что Семен стал похаживать в Молитовку к девке Марье Кувшиновой и хочет на ней жениться. Тут и сторожа, и Матрена обрадовались: женатому больше надо, его легче соблазнить. Действительно, Семен женился. Ждали перемены, а перемены не вышло, все такой же он был несговорчивый.
— Вот нашли чертушку! — ругались сторожа. — Наш брат Исакий, а сладу с ним нет.
В эти годы рядчики, собиравшие артель грузчиков, исчезли, как дым, а на их место появилось множество кооперативных артелей, где главными заправилами были ловкие, пронырливые дельцы. Дельцы обирали грузчиков не хуже былого рядчика. Грузчики иногда били их смертным боем, внушая таким способом честное отношение к делу. Проклиная дельцов, грузчики говорили:
— Хорошо бы Семку Острогорова назад перетянуть. Пускай бы у нас был артельным. Свой человек — не обманет.
И при встречах звали Семена:
— Идем к нам. Мы тебя батырем выберем.
А батырь — по-татарски богатырь — у грузчиков староста, начальник.
— Что ты, Семка, от фамильного дела отбился? Отец твой, дед твой славой славились по всей Волге.
«Ох уж эта мне их слава», — морщился Семен, но все-таки решил после раздумья и размышлений вернуться к своему фамильному делу.
Одна артель его звала — «иди к нам!», другая — «иди к нам!».
Семен пошел в артель, которая работала на Молитовке.
С приходом Семена на Молитовку круг его жизни как будто завершился: грузчиком был, грузчиком и остался, и будто не было ни его походов по фронтам, ни бездомных костров в Сибири, на Дону и Крыму, ни страданий невысказанных не было. Грузчики в эти годы — как самый отсталый народ — жили малоизменившейся жизнью. Весь рост страны, вся перестройка шли мимо них. То же было пьянство (уже от себя, не от рядчика), те же драки — сперва «на любака», потом в полную силу и злобу. Жили грузчики по сараям и на сушилках у молитовских мужиков. И та же былая жадность осталась при расчетах. Семен даже удивлялся, до чего не изменилась жизнь у грузчиков за эти годы. Будто остановилась на каком-то далеком времени. Изменения, которые понимали и чувствовали грузчики, — это восемь часов труда вместо прежних с трех утра до шести вечера. И это Семен считал очень большим делом. Он помнил, как изломанный и измолоченный долгой работой возвращался, бывало, домой. Тут действительно «с устатку выпить бы».
А ныне после восьмичасовой работы все время твое и праздник весь твой! Подымайся, держись, расти, учись… И Семен принялся учиться.
Сначала не по себе, неловко было ему: «Маленького не учили, а дылда вырос, сам пошел учиться». И еще: сидеть пришлось рядом с бабами да девками, что гурьбой пришли учиться. Чудно! И чтобы не очень стыдно и не очень скучно было, он и жену соблазнил учиться, — сынишку оставляли с бабкой — жениной матерью. И еще десяток грузчиков, помоложе, он уговорил пойти в школу.
Так тихо потянулась жизнь месяц за месяцем, год за годом.
Опять пошла молва об Острогорове по всей нижегородской пристани; острогоровская артель лучшая в порту — меньше пьют, не воруют, работают чисто… Грузчики сами набивались к нему: «Возьми нас к себе в артель. За тобой мы как за каменной стеной».
И Семен выбирал тех, кто был ему по сердцу.
Может быть, так оно и пошло бы — мирно, спокойно, обычно, без больших перемен. Мало ли честных жизней проходит незаметно?
Однажды к Семену на причал пришел его прежний товарищ Колька Смирнов — ныне Николай Иванович, помощник заведующего участком. Они вспомнили, как в детстве босоногими мальчишками бегали по ярмарке, поговорили о Никите Расторгуеве, что теперь работает горбачом в острогоровской артели, о теперешней жизни, о том, что на заводах стали работать по-новому, по-ударному.
— Я так понимаю, — сказал Смирнов, — ныне у нас новая волна революции поднялась: первая была, когда царя свергли, вторая — буржуя свергли, третья — фабрики и землю взяли, четвертая — кулака изгнали, пятая — вот теперь, когда на всех фабриках и заводах стали работать по-ударному. Как у вас, есть ударники?
— Как же, ударники есть, — криво усмехнулся Семен, — по бутылке ударяют очень даже хорошо.
— Нет, в самом деле? — поднял густые брови Смирнов.
— Какие ударники? Работают, как мой дед работал.
Семен пожаловался на грузчиков — народ отсталый: водку пьют, как прежде, и жен колотят, как отцы и деды колотили.
Смирнов нахмурился.
— Да. Я вот читал… В пятом году грузчики были самыми ярыми погромщиками. Сормовичей ловили на Балчуге, убивали. Ты, чай, помнишь? Торговцы угощали их водкой, а они громили.
— Теперь не то.
— Знаю. Да, вот что… ты бы повел своих грузчиков на собрание… говорят об ударниках, о соревновании. Ты сам-то, поди, уже был?
Семен смущенно усмехнулся.
— Не был!
— Да ты что, брат? Аль пружина ослабла? Забился в свою нору, как сыч в дупло. Так нельзя. На широкую воду плыви! Ну? Вся страна вроде как на гору поднимается, а ты — «не был». Отец-то у тебя что делает?
— А он в караульщики поступил. Теперь не пьет. Какая его жизнь? Стар, ноги запухают.
— Вот тебе! Непомерная сила была. А для чего истрачена? Нет, мы не должны так жить. Гляди-ка, гляди, что началось у нас на Волге. Пароход соревнуется с пароходом, приставь с пристанью.
Семен смотрел на приятеля и про себя посмеивался: такой же он остался, как в детстве, задорный, вроде воробья скачет: «чиль-чиль, чиль-чиль».
Эта встреча заставила его задуматься. Вечерами, читая свою водницкую газету, он видел: в газете много говорится об ударниках, о соревновании. Прежде он пропускал такие заметки, не читая, они не касались грузчиков.
«Новая волна революции…» Чудак!
Как-то вскоре после того, вечером, перед концом работы, начальник молитовского участка вызвал Семена к себе в контору. В конторе сидел молодой парень с черными блестящими глазами, в серой кепке и серой рубашке с мягким воротником. Был он щуплый и легкий.
— Вот это наш батырь Острогоров, — сказал парню начальник участка.
Парень встал навстречу Семену, протянул руку, засмеялся:
— Теперь батырей нет, теперь бригадиры. Так это ты, бригадир Острогоров? Очень хорошо. Я, значит, к тебе… как бригадир грузчиков с третьего участка, вызвать пришел тебя на соревнование… — Он заговорил бойко, будто вслух читал газету, и бойкое было во всей его поджарой фигуре, и в серой кепке, и в черных дерзких глазах.
«Ах, ты (Семен про себя обругался), тварь ты бесхвостая… да я тебя…»
Дерзкие слова обидели Семена. Он слушал, нахмурясь. Этот малец, надо полагать, пешком под стол ходил, когда Семен бился на фронтах гражданской войны.
— Так вот, товарищ Острогоров, мы и вызываем вас на соревнование. Принимает ваша бригада или нет?
— Принимаю, да, — глухо проговорил Семен, — сперва, знамо, я поговорю с товарищами… ну, думаю… они согласятся.
— Может быть, мы сейчас поговорим? Вместе бы?
— Конечно, конечно! Поговорить надо сейчас, — оживился начальник участка. — Созывай своих, Семен Иванович!
Семен вышел из конторы очень легкой и очень быстрой походкой, яростно ругаясь про себя. В этом вызове ему чудилось что-то обидное. Как? Ему? Этот… этот гвоздик?
В полутемном пакгаузе собрались все пятьдесят три грузчика — горбачи, выставщики, — вся Семенова артель. Юнец заговорил вольно, с вызовом. На него смотрели угрюмо:
— К чему оно нам, твое соревнование? Баловство? Мы и так работаем неплохо!
— А вот посмотрим, кто лучше! — грозился юнец.
— Кишка у тебя тонка. Ты гляди-ка, у нас какой батырь!
— А что, ребята, — сказал Семен, — нешто мы хуже их сработаем? Что они больно задорятся? Давайте-ка им нос утрем.
Так началась у грузчиков новая полоса жизни.
Через день очень робко водницкая газета написала про «бригаду Острогорова» — так теперь стали называть артель: «Бригада Острогорова включилась…»
Утром начальник участка принес газету на причал, где грузчики выкатывали из трюма баржи бочки с цементом.
— Видал? — отрывисто спросил начальник и подал Семену развернутую газету.
Семен снял голицы и взял газету. «Бри-га-да Ост-ро-го-ро-ва». У него перехватило дыхание. Вытаращенными глазами он поглядел на начальника. Лицо вытянулось, брови полезли на лоб.
— Это… это первый раз в жизни. Героем, можно сказать, на войне был, и то не печатали, а тут… Ух, елки зеленые! — сказал он.
Начальник засмеялся. «То-то, брат! Теперь гляди в оба!» И пошел прочь, припадая на левую ногу. Семен, размахивая газетой, как флагом, побежал на баржу.
— Ребята! Про нас пропечатали в газете! — крикнул он.
В нем заговорило что-то молодое, задорное и непривычно шумное. Грузчики оборвали работу, сгрудились, по-детски заглядывали в газету. Маленький, вертлявый грузчик Володька восхищенно воскликнул:
— Вот здорово!
А бородатый Хмелев, узнав, в чем тут дело, вдруг пошел в сторону от толпы:
— Баловство одно. Делать им нечего.
И дойдя до люка, крикнул злобно:
— Ну, чего встали? Вам побасенки слаще работы? Суревнователи!
Грузчики пошли по местам, но весь день потом много было разговоров.
— Восемь тонн обработать в день на человека. Нешто возможно?
— Не восемь дадим, а десять.
— Будет верещать. Чего нельзя, так нельзя — в затылок себя не поцелуешь.
— Аля-ля-ля! Бери, бери, бери! — задорно крикнул Володька и загремел железной тачкой, спускаясь по трапу с высокой баржи.
— Бери, бери! Аля-ля-ля! — тотчас откликнулся голос с берега.
— Ходи ходором! — оглушительно рявкнул Васька Буков — буян и пьяница.
— Вира-а! Майна! Скорее, черт сопатый!
На барже, на берегу, на мостках задорный шум поднялся тучей. Шестипудовые бочки цемента одна за другой вылетали из трюма и на тачках вереницей мчались на берег. Мостки гулко гудели под ногами и колесами. Низко сгибаясь, грузчики с тачками лезли на яр. Семен схватил пустую тачку и бегом пустился с яра на баржу.
— Майна! Вира!
Двое выставщиков ловко повернули выхваченную из трюма бочку, положили на Семенову тачку.
— Клади другую! — крикнул Семен и сбил картуз на затылок.
— А-а! Берегись! Гляди, две попер! Ай да наши!
Единым духом он вынес тачку на яр к дверям амбара. Здесь он оглянулся. Вереница тачек ползла с баржи. На некоторых лежало по две бочки. Серая пыль стояла над мостками. Легкий ветер уносил ее прочь. Пыль тяжело садилась на воду. Все кругом было спокойно — Ока, горы за Окой, Волга и город вдали… только на барже и мостках необычный стоял шум.
Вечером, когда пошабашили, грузчики столпились у конторки, где шел подсчет. Бородатый Хмелев сказал:
— А чего ждать? Сколько выгрузили, то и наше. Завтра узнаем.
Он повернулся уходить. Никто не поглядел на него. Хмелев нерешительно остановился. Семен с бумагой в руке вышел из конторки. Он поднял бумажку высоко над головой:
— Четыреста двадцать тонн, ребята! И разом вспыхнул веселый говор:
— Это здорово! Это да! Знай наших! По восемь тонн на рыло!
— А заработали по тридцать два рубля на человека! — крикнул Семен, выждав, когда шум чуть улегся.
На момент все смолкли.
— Сколько? — со странным испугом крикнул кто-то.
— Тридцать два рубля.
— Не может быть!
Хмелев подошел ближе и недоверчиво усмехнулся.
Взволнованный уходил в этот вечер Семен с пристани домой. Тридцать два! Ведь это, если подсчитать на месяц, так это девятьсот рублей будет! Го-го-о! Значит, недаром ходят разговоры, что ударники на заводах зарабатывают по сотне в день.
Высокий, прямой, он шел, выпятив грудь. И ему казалось: нынче день похож на праздник. Марья, взглянув на мужа, сразу заметила его веселость и нахмурилась.
— Аль в трактир заходил? — сварливо начала она. — По отцовой дорожке пошел?
— Чего бормочешь? — удивился Семен.
— По какому случаю выпил?
— Чего выпил? Воды?
— Веселый больно!
Семен засмеялся… Нельзя не быть веселым, ежели такая победа. Тридцать два рубля — это что? У Марьи глаза засветились, и тотчас она забегала, засуетилась, — скорей готовить ужин.
Хоть и устал Семен, а не спал полночи: прикидывал, как сделать лучше. Работать можно по-всякому. Можно работать — все кипит-горит. А можно работать — мухам смерть. «Ежели поставить Никишку и Петьку Бирюка на укладку бочек, они бы ловчее»… «Что кому дано — кому сила, кому ловкость».
И на следующий день он властно распоряжался: Никишку и Петьку Бирюка поставил принимать бочки, а Хмелева — на укладку досок, по которым тачки въезжали на первый ряд бочек, потом на второй, на третий, на самый верх яруса. Прежде этим занимались сами грузчики: подъедет и положит доску. Это отнимало минуту, две у каждого. А Семен понимал: хочешь хорошо работать — считай минуты.
— Давай! Давай! Давай! — гремело весь день и на мостках, и на берегу, и на барже.
— Майна! Майна! Вира-а! Давай — пошевеливай!
В картузах, в шляпах, с расстегнутыми воротами рубах, грузчики живым гужом тянулись на берег; нагруженные тачки ворчали глухо на гнущихся мостках. А с берега бежали бегом, пустая тачка гремела звонко. С баржи поднималась пыль.
Никита Расторгуев, похожий на копну, рыжебородый, встречаясь на мостках с Семеном, орал задорно:
— Бей гордеев!
Он намекал Семену на прошлое, когда они, мальчишками, били гордеевских ребят.
В обед на пристань пришел черный кудреватый паренек в белой рубашке и белых брюках, спросил бригадира Острогорова. Семена он встретил на пристани. Тот вез тачку с двумя бочками. Семен повернул тачку в сторону, чтобы дать дорогу другим, спросил торопливо, в чем дело. Паренек в белых брюках сказал, что он от газеты — пришел узнать, как идет работа.
— Идет, идет работа! Вчера восемь с четвертью выработали, сегодня дадим больше! — бодро крикнул Семен и наклонился к тачке, повез. Паренек в белых брюках побежал за ним с записной книжкой в одной руке, с карандашом в другой:
— А сколько выработали в рублях?
— Тридцать два! — крикнул Семен не оборачиваясь.
— На человека? — бежал паренек.
— Не на артель, знамо!
Так под грохот тачек, перекликаясь, они добежали до амбара. Паренек остановился у дверей дожидаться, когда Семен сгрузит свои бочки. На минуту Семен остановился возле него.
— Вечером приходите, товарищ! Видно будет, сколько дадим. Похоже, много дадим.
И улыбнулся, показывая белые широкие зубы, загремел тачкой вниз, под яр, на мостки. Паренек подождал его, Семен вывез тачку на яр.
— А как вы готовите рабочее место?
Семен удивленно посмотрел на него:
— Какое рабочее место? Подождите-ка, я отвезу сперва.
Вернувшись из амбара, он отодвинул тачку в сторону, спросил, что такое рабочее место. Паренек рассказал про бригадира с третьего участка. Вот тот действительно умеет готовить место. Семен смотрел на него ястребом.
— Вон как! Это надо обдумать. Спасибо, товарищ, что на мысль навели.
Он пожал пареньку руку и помчался с тачкой вниз, на баржу. Паренек постоял, посмотрел, что-то долго писал в книжку.
В тот день «взяли» по девять с половиной тонн на человека — по тридцать восемь рублей.
А еще через три дня паренек в белых брюках привел с собой лохматого фотографа с аппаратом, тот густым басом попросил Семена постоять:
— Сделайте вид, что везете тачку.
Семен «сделал вид», вышло у него неловко, будто он в первый раз взялся за тачку, но фотограф пробасил:
— Благодарю вас, все в порядке!
Маленький Володька фыркнул и, зажимая рот ладонью, побежал в амбар. Потом он, встречая бригадира на мостках, кричал басом:
— Благодарю вас, все в порядке.
На следующий день в газете водников была статья в половину страницы под глазастым заголовком: «Победа бригады грузчика Острогорова». И снимок был: кто-то с лицом негра неловко вез тачку по мосткам, — «бригадир Острогоров показывает образцы работы».
В бригаде как? Если хочешь, чтобы хорошо работали другие, работай сам лучше всех. «Черта ли ты указываешь, если сам работать не умеешь. Сам дай работу!» Эту простую истину Семен знал нутром. На крану, на тачке, на подкладке досок, на переставке мостков — он брался за все сам, и все у него кипело-горело.
— Аля-ля, давай, давай! Майна! Вира!
«Мы им покажем, этим молодцам в белых штанах!»
С некоторой тревогой он ждал дня получки. А вдруг все запьют? Ну, если не все, так некоторые? День, два могут пролететь, и тогда какое тут к черту соревнование!
В день получки работали неровно, много раз допрашивали Семена: сколько же получим?
— Да подождите, дьяволы, сами увидите! Пристают, как ребятишки.
Вечером каждый грузчик получил вдвое против обычного. Эти бородатые дяди, похожие на медведей, подмигивали, смеялись, шутили. Даже хмурый Хмелев, засовывая в кошелек кучу бумажек, сказал:
— А ничего, жить можно!
Никита Расторгуев с картузом стал обходить грузчиков:
— Ну-ка, ребята, клади по пятерке на построение выпивки! Праздновать, так праздновать! Ныне много огребли.
Он подошел к Семену.
— Клади, бригадир.
Семен заколебался: положить — значит одобрить пьянство, не положить — товарищи обидятся. Нет уж, надо приставать к одному берегу.
— Не положу.
Расторгуев сразу обозлился:
— Это что? От артели отстаешь, Семка?
— В выпивке от артели отстаю.
И, отвернувшись от Расторгуева, пошел на берег. Расторгуев яростно плюнул ему вслед.
— Начальника строишь? Это мы поглядим.
Семен резко повернулся, широкими шагами подошел к Никите.
— Чего глядеть? Ну? Вот тебе глядеть надо — это верно. Будешь сбивать артель на выпивку — мы покажем тебе дорожку на берег. Понял? Ну, так вот. Собирай, да помни.
Стычка очень взволновала Семена. Грузчики, конечно, не барышни, не институтки, грубость у них обычна.
Однако: «Начальника строишь?» Куда хватил! А еще старый приятель!
Поднимаясь на обрыв и потом шагая по песчаным улицам Молитовки, Семен все раздумывал о стычке. «Как-то надо исправить жизнь? Грузчики — народ без устоев, — это правильно. И не надо бы их соблазнять. Не надо бы, например, у самой пристани продавать вина. А то смотри-ка, в каждой винной лавочке на дверях висит зазывающий плакат: «Продажа водки стопками». Не хотел бы, да забежишь.
И опять же этот табак… через каждые четверть часа слышь-послышь крик на барже, на мостках, на берегу, у амбара: «Закуривай-ай!» И четверть часа сидят, курят. На языке грузчиков это называется «сделать залог» — отдых. А какой же отдых, если человек вместо чистого воздуха дышит смрадным табачным дымом?»
Домой он пришел озабоченный, суховатый, даже забыл купить ребятишкам гостинец, как это делал каждую получку.
Марья, увидев мужа с пустыми руками, посмотрела на него испуганно:
— Аль деньги не получил?
Семен молча вынул толстую пачку бумажек.
— Это что же? Это что же такое? — забормотала Марья, переводя глаза то на мужа, то на пачки денег.
— Ну, закудахтала! — махнул рукой Семен и засмеялся.
Утром случилось то, чего боялся Семен: семеро не вышли на работу. «Где?» — «Известно где, закурили!»
Семен промолчал, сцепив зубы. Зато заругался вертлявый Володька:
— Мы работай, а они пьянствовать!
И ворчал мрачный Хмелев:
— На чужом горбу к обедне ездить хотят… Какая тут, к дьяволу, премия, ежели сразу семеро не работают! Тоже бригада называется!
Перед обедом на яру, возле амбара, вдруг появился Расторгуев. В расстегнутой красной рубахе, без пояса, лохматый, без картуза, он встал, широко расставив ноги, и заорал:
— Эй, начальники! Выходи все на одну руку!
У амбара, на мостках, на барже засмеялись, заулюлюкали, заругались.
— Вон он, Аника-воин!
И Семен сердито засмеялся. Ух, сколько он видел таких богатырей! Это бревно поперек дороги.
— Выходи на одну руку, Семка! Ну? — орал Расторгуев, засучивая рукава.
Грузчики с тачками хохотали и ругались, но никто не остановился, все цепью тянулись по мосткам и берегу. Расторгуев пьяными кривыми шагами подошел к цепи.
— Ну? Выходи!
Он остановился перед тачкой Хмелева, схватил Хмелева за руку, дернул. Хмелев закричал:
— Ты что? Драться?
Трое грузчиков подскочили к Расторгуеву, взяли под руки. Тот вырвался, полез в драку. Цепь остановилась на мостках и на барже, и десятки глоток заорали сердито:
— Дайте ему взбучку, чтобы не лез! В воду его, черта! Сам не работает и другим не дает!
В одну минуту Расторгуева схватили, скрутили, увели за сарай, за ворота, дежурному милиционеру приказали: «Не пускай».
— А-а-а! — ревел Расторгуев на улице. — Все на одного? Я вам покажу!
После работы, как и каждый вечер, собрались на минуту у конторки узнать, сколько сработали. На каждого — больше, чем вчера, но на всех — меньше. И куда меньше!
— Какая тут премия! Поговорить бы надо: или работа, или пьянство. Таких из бригады вон! Верно! Гнать к чертям! Ты вот что, Семен, ты поговори с ними построже.
Когда наутро Семен пришел к пристани — за час до начала работы, чтобы все подготовить, — его встретил Расторгуев — с красными глазами, с мокрой головой:
— Я, слышь, вчера набедокурил. Ты уж не вспоминай, браток!
Семен пристально взглянул на него. И вдруг увидел красные глаза… отца. Вот так же когда-то отец с похмелья бывал смущен ненадолго, а вечером опять буйствовал и дрался.
— Ты не со мной разговаривай, а с бригадой, — жестко сказал Семен. — Вот сейчас соберутся, ты и поговори.
Расторгуев сразу заугрюмел, глаза глянули остро, брови сошлись.
— Ага! Рассердились? Чего это им сердиться? Все одним миром мазаны. Все пьяницы. А в пьяном виде чего не сделаешь? Тут кто-нибудь подстроил. Я узнаю кто.
Он косо, волчьим взглядом посмотрел на бригадира, пошел на берег, глубоко засунув руку в карман, вытаскивая оттуда деньги.
Пока Семен торопливо обходил баржу, причал и амбар, Расторгуев тоже торопливо шел к винной лавке. Угрюмо-ласково он сказал знакомой продавщице:
— А ну, Авдотья Ивановна, отпусти-ка свеженькой литровку.
— Самая свежая! — шутливо улыбнулась продавщица и подала Расторгуеву бутылку водки. — Ты бы закусочки купил…
— На что? Я водку пью голую.
Расторгуев подмигнул, зашел за угол, оглянулся, нет ли поблизости милиционера, и залпом выпил половину бутылки.
— Ха-а! — дохнул он широко открытым обожженным ртом. — Крепка!
Он пошел к пристани и на ходу бормотал:
— Рассердились? Я вам покажу… я вам покажу, как из решета чай пить.
Как раз у конторки собрались все грузчики — на десятиминутное производственное совещание перед началом работы.
— Эй, вы, сердяги! — рявкнул Расторгуев.
На него оглянулись. Он выпил остальную водку и бросил бутылку с яра в толпу грузчиков. Бутылка пролетела через головы, ударилась в стену — осколки засверкали, как брызги.
— Ты-ы! Чалдон. Бурлацкого киселя захотел? — четыре десятка глоток заревели в ответ.
Расторгуев засучил рукава. Четверо подбежали к нему, и минуты не прошло — его волокли уже к воротам.
— Когда он успел нахвататься? — удивленно сказал Семен. — Полчаса назад приходил совсем трезвый.
— Умеючи, нешто долго?
«Пожалуй, я виноват, надо бы просто поговорить, а я пригрозил…»
Перед его глазами мелькнула смущенная похмельная физиономия Расторгуева — и ему стало совестно за себя. В обед он нарочно пошел мимо винной лавки, надеясь встретить Расторгуева, поговорить. И встретил: Расторгуев мертвецки пьяный валялся за углом — головой в бурьян, лицом в землю. Огромные руки беспомощно раскинулись в стороны. Ох, как это было знакомо! Чувство злобы кольнуло Семена в сердце: «Валяется, как свинья в грязи!» И тотчас шевельнулась жалость: точно ли, что человек сам виноват. Он вспомнил детство, мальчишку Никитку… Сам ли виноват?
На другой день Семен встретил Расторгуева уже у ворот пристани, где два милиционера сердито прогоняли его прочь:
— Вчера дрался и нынче драться пришел? Иди домой!
Семен подошел к нему, улыбаясь:
— Опять скандалишь?
Расторгуев оглянулся. Лицо его было измято, смущенно и сердито.
— Не пускают! Работать не пускают! — закричал он.
— Ну-ну, ребята, не обижайте мальчика. Он нынче скандалить не будет. Идем со мной.
Милиционеры посторонились. Старший сказал:
— Раз бригадир на себя ответ берет, мы пропустим.
Бригады еще не было. Семен принялся готовить «рабочее место» — проверять трюм баржи, расчищать место в амбаре, оправлять мостки. Он не сказал ни слова Расторгуеву. А тот — похоже — ждал руготни. И сам приготовился ругаться.
Длинные, двухвершковые, доски мостков были тяжелы, и Семен поворачивал их с напором. Расторгуев деловито принялся помогать.
— Га-га-га! Вот они, работники-то! — закричали на яру.
То подходили грузчики. Два, три заворчали было на Расторгуева — Семен оборвал резко:
— Будет вам! Нашли про что толковать! Аль с вами не бывает греха?
С середины июля на Верхней Волге и на Оке начинается обмеление, суда в Нижнем (ныне город Горький) паузятся, то есть часть груза с них снимается, а крупные суда разгружаются вовсе.
В тот год из-за небывалой засухи Волга обмелела до полуметра на перекатах. Работа грузчиков в порту приобрела особое значение. Бригады работали непрерывно день и ночь. Лучшим бригадам были обещаны крупные премии.
Бригады соревновались упорно. Семен придумывал все новые улучшения, добивался установки конвейеров с баржи на берег, заставил грузчиков носить голицы, потому что голой рукой, как он заметил, грузчики работали не так смело. Наконец он соединил грузчиков в звенья по пять человек — одинаково сильных и ловких — и расчет вел по выработке каждого звена. Так началось соревнование между звеньями уже внутри бригады. И самое было удивительное, что звено Расторгуева шло первым… Ого, что было, когда начинала работать бригада! Будто пожар пылал и на барже, и на берегу, и в амбарах. «Залоги» — то есть «минуты отдыха», «покурим!» — были редки: пять минут в час.
О бригаде уже говорили по всем пристаням города Горького, каждый день писала о ней газета, бригаду стали перебрасывать с одного участка на другой — на прорывы…
Первая декада сентября была объявлена на всем водном транспорте стахановской. На рейде перед городом и ниже города по Волге длинными рядами стояли баржи, ожидая перегрузки и разгрузки. Сентябрь — самый рабочий месяц у грузчиков: надо успеть все сделать до ледостава. Стахановская декада была объявлена вовремя. И в эту декаду бригада Острогорова постановила работать, не считаясь со временем.
— Все равно зима идет — зимой отдохнем.
Пятнадцатого сентября, вечером, в клубе водников было отчетное заседание — по стахановской декаде. Днем перед заседанием на причал к Семену пришел профорг. Поговорили о делах, потом профорг сказал:
— Вот что, Семен Иваныч, тебе придется ныне речь сказать. Приготовься.
Семен нахмурился: речей-то говорить он не любит, и не доводилось выступать на собраниях.
— Да уж ты как-нибудь. Понатужься, — засмеялся профорг.
— О чем же говорить?
— Мало ли о чем! Ну, скажи, как работали в декаду, как ты объединял людей в звенья, по каким признакам. Да, вот еще что, — ты знаешь, как жили грузчики прежде. Семья Острогоровых — известная семья. Скажи, как жили прежде и как теперь. Куда грузчики девают деньги… Ну, ты сам знаешь.
Семен смущенно почесал в затылке:
— Непривычный я в этом.
— А ты привыкай. Ты у нас знатным человеком становишься, говорить доведется.
И ушел.
Всю остальную часть дня Семен ходил как связанный. «О чем же сказать? Как живут грузчики? Вот Белов купил кровать за триста рублей — с шишками, с матрацем». Семен про себя засмеялся: «Нешто про кровать рассказать?»
В клуб пошли всей бригадой — пятьдесят два человека, а пятьдесят третья — Марья Острогорова — Семенова жена. Когда вошли в трамвай, она оглядела грузчиков и зашептала мужу на ухо:
— Гляди, гляди, как все оделись!
Семен оглядел всех, — в самом деле все оделись чисто, в новых пальто. «Нешто про одежу еще сказать?» — подумал он, все время мучительно подыскивая, о чем говорить на собрании.
Клуб водников помещался в большом здании на бывшей ярмарке. До революции здесь был ресторан. Семен помнил, как из окон, бывало, доносились пение и пьяные крики.
Сейчас полным-полно собралось грузчиков, пришли и начальники участков, механизаторы, счетоводы. Перед эстрадой, заставленной пальмами, большим кружком сидели музыканты. Трубы их сияли под тысячесвечными лампами. В зале стоял сдержанный шум. У Семена забилось сердце, он оглянулся тревожно (мысль о выступлении мучила его, как заноза). Но кругом были все знакомые лица. Вот Бородулин Федор — бригадир со второго участка, — он все кричал, что «всем пить даст». При виде его Семен почувствовал прилив задора. Вот Николай Смирнов издали кивает головой. Надо быть дураком, чтобы при нем смутиться. «А, скажу что-нибудь», — решил он и стал оглядываться уже спокойно.
Вдоль стены прошел представитель наркомата Дулейкин — высокий, худой. Здесь, среди грузчиков, он стал будто меньше ростом. Прошел инструктор политотдела.
— Все начальство нынче здесь! — зашептал кто-то позади Семена.
Представитель профсоюза водников открыл собрание. Музыка оглушительно сыграла «Интернационал». Председатель прочитал список, кого партком и профком предлагают избрать в президиум. И тут Семен будто прыгнул в холодную воду — такой дрожью обдало, когда председатель назвал его имя. Марья, сидевшая рядом, зашептала радостно: «Тебя! Тебя!» Семен торопливо толкнул ее локтем: «Молчи!»
— Какие изменения? Какие дополнения? — взывал председатель. — Товарищи члены президиума, прошу занять места.
Музыка заиграла веселый марш, пока там и здесь поднимались избранные и шли на эстраду. Представитель наркомата взял Семена за рукав, посадил рядом с собой — в первом ряду, прямо у стола. Семен положил было руки на стол, но они ему показались слишком огромными, и он спрятал их под стол, в складках красной скатерти.
— Товарищи! Основной доклад о работах горьковской пристани сделает представитель наркомата Дулейкин, — крикнул председатель.
Все глаза повернулись к Дулейкину, и Семен облегченно пошевелился. «А чего я робею?» — подумал он. И, чуть улыбаясь, посмотрел туда, где сидела Марья. Виднелась только половина ее лица. Марья заметила его пристальный взгляд, кивнула головой.
— На первое место в нашем соревновании вышла бригада товарища Острогорова, сидящего вот здесь! — говорил Дулейкин и, повернувшись к столу, показал на Семена.
В зале что-то грохнуло, будто повалился потолок. Сразу лица оживились, белые хлопающие руки замелькали, как птицы.
— Вы знаете, товарищи, Острогоров происходит из старинной семьи грузчиков Острогоровых, которая славилась издавна своей силой и буйством. Прошлую темную славу этой семьи ныне сменяет светлая слава нашего прекрасного работника, бригадира…
В зале опять загрохотали хлопки. У Семена билось сердце.
— Нами постановлено выдать бригаде Острогорова первую премию в десять тысяч рублей…
— Урра! Браво! — закричали в зале.
Дулейкин поднял руку.
— Из этих десяти тысяч одна тысяча присуждается персонально бригадиру Острогорову…
Музыка заиграла туш, и зал наполнился грохотом. Начальник пароходства встал со стула и, глядя прямо в лицо Семена, оглушительно аплодировал. Семен растерянно поднялся. Дулейкин с другой стороны тоже смотрел ему в лицо и неистово хлопал. И со всех сторон — лица, лица, улыбки, хлопки, музыка.
— Браво! Урра! Острогоров!
Семен, беспомощно улыбаясь, стал кланяться. Он плохо понимал, что происходит.
Но вот шум стал стихать, все опять сели на места. Дулейкин опять закричал в зал:
— Вторая наша премия, пять тысяч рублей, выдается женской бригаде Илюниной.
И опять гром, музыка, шум. Илюнина поднялась красная, с блестящими глазами. Семен тоже встал, захлопал огромными ладонями… И дальше все пошло проще — речи, музыка, шум в зале. Говорил начальник пароходства — опять с особенным почетом о бригаде Острогорова, потом инструктор политотдела… Председатель нагнулся к уху Семена, сказал шепотом:
— Сейчас твоя очередь.
— О чем же сказать?
— Скажешь, как работали. И о прошлом скажи. А вот теперь ты… (Он поднялся.) Товарищи, слово имеет бригадир Острогоров.
Весь похолодевший, подошел Семен к трибуне.
— Теперь… я скажу, как мы работали, — хрипло начал он и дважды кашлянул. — Конечно, до стахановского движения мы работали по старинке, как мой дед и отец работали. А тут разговор пошел — ударники, стахановцы, рабочее место. Я сперва и не знал, что это такое…
Он рассказал, как бригадир с третьего участка вызвал его на соревнование, как он ругался про себя, оскорбленный, как научился готовить рабочее место, следил за работой товарищей, объединял в звенья, «равный к равному».
— О прошлом расскажи! — крикнул молодой голос из зала.
— А чего рассказывать? Ныне и вспоминать не хочется. У деда моего, и прадеда, и отца только и праздника было, что водка. Это вы знаете. Я лучше расскажу, как теперь мои товарищи по бригаде живут…
В зале примолкли, сотни глаз глядели в лицо Семену.
— Бывало, рядчики спаивали бурлака, — бурлак за полбутылку готов был поднять груз в двадцать пять пудов. Пьяный себя не берег. А ныне — себя берегут, людьми себя считают. И дома живут не так, как бывало.
И рассказал про кровать в триста рублей, про то, что грузчики ходят в театр, читают книги. И даже пятеро концерт ходили слушать — «заплатили по пять рублей за место».
Ему хлопали сильнее, чем Дулейкину. И он успокоился только тогда, когда заговорила Илюнина… В конце вечера начальник политотдела сказал, что переходящее Красное знамя присуждено бригаде Острогорова:
— Пусть лучшее звено этой бригады возьмет знамя!
Зал замер. Никто не шевельнулся. Председатель крикнул:
— Лучшее звено? Товарищ Расторгуев здесь?
Кудлатый Расторгуев поднялся из рядов.
— Где твое звено? Пусть товарищи идут сюда.
Еще четверо поднялись за ним, все полезли на эстраду, музыка играла оглушительно. Пять здоровенных мужчин вышли на эстраду. Инструктор политотдела подал Расторгуеву знамя. Расторгуев взял его обеими руками. Зал зашумел, как водопад. Семен поднял руку, и шум смолк.
— Обещаем никому не давать это знамя, держать его твердо в нашей бригаде.
Из зала крикнул кто-то с насмешкой: «Ну, посмотрим!» И опять гром аплодисментов и музыка. Расторгуев пошел с эстрады. Красное бархатное знамя высоко поплыло над головами.
Осенью, когда закрывалась навигация, Семен ездил в Москву на съезд водников как делегат грузчиков. До закрытия навигации переходящее знамя так и осталось в его бригаде. В горьковских газетах была помещена речь Семена на съезде в Москве — все о том же, как работали грузчики, как жили прежде и живут теперь. И о кровати в триста рублей тоже было. Газета поместила портрет Семена.
Со съезда Семен вернулся с двумя чемоданами подарков, чуть похудевший, но веселый, постриженный и причесанный. Это было утром, когда вся Молитовка работала. Поздоровавшись, он заторопил Марью, чтобы скорей дала завтракать:
— В союз просили прийти.
— Ну уж, подождал бы ныне ходить, — недовольно сказала Марья, посматривая на чемоданы.
Очень быстро она приготовила завтрак и, поставив его на стол, уцепилась за чемоданы. Стоя на коленях, она начала выкладывать подарки — книги, вязаную кофточку, отрез материи, патефон.
В тот же день слух о приезде Семена пронесся по всей Молитовке, а на другой день, с утра, лишь ушел Семен на работу, соседки гурьбой полезли к Марье в избу — узнать, что рассказывал Семен про Москву.
Мать Мараиха, видавшая на своем веку всякие виды, качала годовой, удивляясь вслух:
— Вот времена! Семка-грузчик на одном плану с высоким начальством.
— Уж чего… — скромно вздохнула Марья, — теперь в газетах только и печатают, кто хорошо работает.
Весь день в избе одни соседки сменялись другими. Пришли и Матрена с Иваном — оба высокие, по-стариковски тощие. Иван хрипел, шел тяжело, опираясь на падог. И тотчас сел у стола.
— Еще здравствуйте. Давно у вас не были. Услыхали ныне, Семен приехал из Москвы. Вот пришли.
Сын рассказал про свою поездку.
Иван покачал головой, задумался. И сказал тихо, по-стариковски:
— Вот дела-то… какие. Жить бы теперь… глядишь, и я бы к настоящему делу пригодился. Сила у меня была больше Семкиной. А ныне… нет… ушла силушка.
1937