Книга первая
ТЕСНЫЕ ВРАТА
I
Тот, кто еще читает Киплинга, вероятно, помнит, что речь в рассказе о Вратах Ста Печалей идет не о воротах в буквальном смысле слова, а о доме в одном из беднейших кварталов Калькутты, где находилась одноименная курильня опиума. Таким образом, дом этот был своего рода вратами в иной мир, возникавший в душах его посетителей после первой затяжки.
В этом качестве Вратами Ста Печалей можно считать и любой родильный дом, где очередной житель Земли после первого вздоха попадает в мир человеческих печалей, число которых в скорбной юдоли, именуемой жизнью, нередко превышает названную Киплингом весьма скромную цифру.
В 1933 году, в первую пятницу ноября было дождливо и сыро. Лишь около четырех часов дня в сером небе образовался просвет, и по мокрому и от этого тоже серому городу скользнул последний луч Солнца. Именно в этот момент в родильном отделении больницы имени Ленина, которую старожилы обычно именовали Александровской, у немолодой роженицы, наконец, «выдавили» ребенка.
Врач стоял в стороне, вытирая пот, роженица металась по лежаку, жадно хватая воздух открытым ртом — у нее оставалось одно легкое, а второе было «спущено» путем модной тогда варварской операции, совершавшейся для предотвращения развития открытой формы туберкулеза.
Взглянув на ребенка, врач сказал:
— Счастливый! В рубашке родился!
— Счастливый, что вообще родился, — проворчала сестра-акушерка.
Роженице дали кислород, и она заснула. Ко всеобщему удивлению, ребенок сразу перестал кричать и тоже заснул.
Ожидавшему в приемном покое отцу сказали, что роды окончились благополучно и что его жена и сын живы и почти здоровы. Делать ему было больше нечего, и он пошел домой.
II
Место, куда он пришел и куда вскоре ему предстояло привезти жену и сына, трудно было назвать домом. Это была одна комната на втором этаже двухэтажного дома без удобств. В нее попадали через коридор, в который выходило еще несколько дверей, а за ними жили другие люди. Чтобы не бегать ночью или зимой по каждой надобности в дворовый сортир, у всех жильцов второго этажа были ведра, что придавало жилью специфический запах.
Все эти обстоятельства несколько портили праздничное настроение счастливого отца, проживавшего в иные времена в огромной квартире в центре большого южного города. В этой квартире, занимавшей целый этаж, он, сколько себя помнил, имел отдельную комнату, заставленную игрушками, потом книгами на трех языках, рисовальными принадлежностями, учебниками и всем прочим, чем он, сын почетного потомственного гражданина и богатого человека, владел, как ему казалось, по праву. По тому же самому праву, когда у его матери иссякло молоко, в доме появилась полногрудая немка-кормилица. По тому же самому праву он вместе с родителями и старшим братом каждое лето отправлялся в путешествие по Европе, побывал в Венеции, Копенгагене, Женеве и, конечно, неоднократно — в Нижней Саксонии, откуда происходила семья его отца. В том мире его звали Лео, Лео Кранц.
Потом власть захватили люди, не признававшие этого его права. Его отец был объявлен «буржуем». Правда, когда завод не смог обойтись без него, главного инженера, рабочие пригласили его обратно на роль своего директора. Но раз нарушенное продолжало расползаться, и вскоре его отец умер, а он, только что поступив в сельскохозяйственный техникум — единственное доступное ему как «лишенцу» учебное заведение, — стал хвататься за любую работу, чтобы хоть как-то обеспечить нежно любимую им мать.
Подобные ситуации уже многократно описаны в толстых и тонких романах, и не стоит тратить время и пространство этого повествования, чтобы еще раз поведать трогательную историю о ковре «хоросан» и ванне в кафеле из богатого, но безжалостно разбитого Судьбою детства. Отметим лишь, что в результате всей этой цепи несчастий и потерь он сменил свое звучное имя на более скромное — Лев — и встретился с матерью своего будущего ребенка.
III
Жизнь же этой, уже перевалившей за свое тридцатилетие, спящей роженицы началась с появлением под дверью одной из квартир на первом этаже двухэтажного дома на знаменитой Молдаванке корзины с «младенцем женского пола», как было отмечено в полицейском протоколе. За этой дверью жила огромная семья Исаака Бройтмана, общего количества детей которого никто точно не знал, поскольку старшие жили где-то в Бессарабии и, возможно, уже имели своих внуков, а никогда не видевшие их младшие резвились здесь же во дворе. Подобрав корзинку, Исаак сообщил жене, что Бог послал им еще одного ребенка. Девочка осталась в семье, играя с появившейся на свет четырьмя месяцами позже их родной дочерью и еще одной девочкой, русской, приставшей к их семейному ковчегу год спустя.
Некоторые соседи выражали сомнение в случайности этого происшествия, потому что оно совпало с тем, что ослабевший ногами Исаак, ранее руководивший бригадой грузчиков в бакалейной фирме Радаканаки, вдруг получил от хозяина в подарок «собственное дело» — кожевенную лавку, быстро освоил новую профессию и вскоре даже прославился тем, что, не пользуясь лекалом, кроил кожу с миллиметровой точностью.
Девочка же была не в масть — каштановая, с рыжим клоком волос, с зелеными глазами, и выглядела белой вороной среди черноволосого и черноглазого потомства Исаака. Но его семью и ее жизненный уклад она признала своими, считая себя в ней родной дочерью и, конечно, еврейкой. Имя, правда, дали ей неортодоксальное — Исана — в честь любившего ее больше, чем своих дочерей, Исаака.
Случайным или неслучайным было ее появление на Молдаванке, сейчас уже установить невозможно, тем более что у «бакалейного короля» действительно был какой-то близкий молодой родственник, то ли сын, то ли любимый племянник, чьих незаконных детей иногда приходилось пристраивать. Да и существенного значения это не имеет, как и то, что дом, в котором прошли ее детство и юность, принадлежал отцу ее будущего мужа. Дом был не доходный, и этот добрый и богатый человек содержал его в благородных целях, предоставляя бесплатное жилье нескольким многодетным еврейским семьям.
До «окончательной» встречи Исаны и Лео их жизни пересеклись лишь однажды, когда она увидела его в детской художественной школе, но первые пробы показали, что рисовальщицы из нее не выйдет. Она запомнила высокого черноволосого худенького мальчика лишь потому, что тот принадлежал к известной в городе семье Кранцев.
Крупный специалист по «жидовским козням» и осведомитель Победоносцева по еврейским делам за пределами империи Федор Михайлович Достоевский, описывая жизнь своего тезки Федора Павловича Карамазова, поведал о том, что тот провел несколько лет в Одессе, где познакомился со многими «жидами, жидками, жидишками и жиденятами», а под конец даже у евреев был принят. Так вот, если еврейское общество, окружавшее в детстве Исану, едва на «жидишек» вытягивало, то семья и круг общения Лео по достоевско-карамазовской номенклатуре, конечно, относились к евреям, где подозрительный захудалый дворянчик вроде Федора Павловича и вовсе не был принят. И поэтому, чтобы Лео и Исана могли встретиться и соединить свои жизни, пролетарская революция, о которой, по словам Картавого, «так долго говорили большевики», была просто необходима.
Но даже и после революции их путь друг к другу занял несколько лет, в течение которых Исана успела даже один раз «сходить» замуж. Мужем ее оказался сотрудник знаменитой одесской ЧК, что, однако, достатка в ее дом не принесло. Этот каратель, как правило, появлялся у нее после «дела» с компанией опьяневших от крови соратников, и начиналось «расслабление», превращавшееся в обыкновенное скотство. Пьянка сопровождалась смакованием подробностей допросов и убийств. Особенно возбуждалась от кровожадных воспоминаний одна дама, любившая, как сообщил Исане ее супруг, отрезать, или, как она выражалась, «стричь» уши обреченных.
Исана все это терпела недолго и вскоре выставила на улицу и мужа, и всех его «товарищей».
Пришел нэп. Бывшие партнеры Исаака по кожевенному делу, зная о его нынешнем бедственном положении, приняли Исану в свой круг, и стало легче. Работа Исаны спасла семью, вернее ее остатки, ибо «вихрь революции» уже разметал ее часть неизвестно куда. Исаак, считавший «новый порядок» пришедшим, как говорил Картавый, «всерьез и надолго», умер спокойно, рассказывая державшей его руку Исане, как Смерть поднимается от его охладевших ног к сердцу.
Общение с «товарищами» из ЧК породило у Исаны абсолютное и непоколебимое убеждение в том, что от носителей новой власти ничего хорошего ждать не приходится, и она с презрением относилась к «политически активным» евреям, возомнившим, что пришло время, когда они в этой стране будут на равных со своими обидчиками.
Нэп уже шел на убыль, когда Лео в своих бесконечных поисках заработка где-то набрел на Исану, чувствовавшую себя после смерти Исаака очень одинокой. И они полюбили друг друга навсегда.
IV
Новую жилицу в потускневшей, но еще сохранившей остатки былого великолепия, фамильной квартире Кранцев на Греческой встретили соответственно ее социальному статусу, но ощущение унижения к ней пришло не сразу. Сначала она, работая в кожевенной лавке и принося в дом больше, чем все прочие члены семьи вместе взятые, охотно занималась кухней, помня, что ее приняли к «самим» Кранцам. Потом разобралась, кто есть кто, и сделала мужу заявление, что она готова служить его матери и брату, которых она любит, но не этим «ленивым немцам» — жене брата Нине и ее отцу, жившему тут же.
В это время Лео уже заканчивал учебу, дела семьи пошли лучше, ибо в Питере стал «прилично» зарабатывать родной брат мамы Лизы, очень ее любивший Женя, избранный действительным членом Академии наук, и в Одессу стали регулярно поступать денежные переводы. Поэтому Лео без всяких угрызений совести принял назначение на работу в Мариуполь на должность окружного мелиоратора, куда отбыл вместе с Исаной.
Шел 1928 год. Одесса осталась в прошлом. Как и все одесситы, Исана и Лео мечтали на склоне лет, заработав денег, вернуться в родной город, дожить там отмеренные Богом годы и умереть. Но Судьба решила иначе: лишь несколько кратких свиданий с Одессой — вот и все, чем одарило их будущее. Зато тяжкие испытания были уже на пороге.
Мариуполь им понравился своей тишиной (его великие стройки были еще впереди), почти одесским смешением народов и наречий, сердечностью человеческих отношений. Здесь они стали по-настоящему близки друг другу, ибо никто и ничто не отвлекало их от любви. Но здесь и подстерегала их первая большая беда. Вероятно, дали себя знать многие часы и дни, проведенные Исаной в подвалах кожевенных лавок, их промозглая сырость, тяжкий труд. Мариупольский ветерок-сквознячок довершил свое дело и подарил чахотку.
Болезнь развивалась бурно. Полностью вышло из строя одно легкое и было поражено другое. Одесские светила развели руками. Оставалось одно: Крым, туберкулезный санаторий. И Лео несколько лет работает только ради того, чтобы Исана могла там жить постоянно. Меняются места работы. Он покидает Мариуполь, уйдя со своей пышной, но низкооплачиваемой должности, и принимается строить еврейские поселения вблизи Кривого Рога по заказу Агроджойнта, щедро платившего евреям — производителям работ. Служит инженером на Штеровской электростанции и еще бог знает где и в конце концов оказывается в Харькове.
Как только позволяли обстоятельства, Лео появлялся в Крыму. И сейчас, вернувшись из больницы и просматривая газету, он вспомнил не столько свое розовое детство и трудную юность, а свой предпоследний приезд в Крым в феврале этого длинного-длинного года.
V
Зимняя Алупка была пуста и чиста после недолгих, но обильных зимних дождей. Он остановился в гостинице с цветочным названием — то ли «Мимоза», то ли «Магнолия», и каждый день, кое-как позавтракав, отправлялся в сторону Сары, выходил на Зеленый мыс, где его ждала Исана. Они гуляли над уютным заливом и над Черными камнями вдоль берегового обрыва. Слух о приезде Лео дошел до врачей, и один из них, пригласив его для конфиденциального разговора, с прискорбием сообщил ему, что, по оценкам местного консилиума, Исане оставалось жить два-три месяца.
В тот день после обеда в санатории они встретились снова и пошли в дворцовый парк. Когда они не спеша брели по верхнему парку, стал накрапывать дождь. Лео предложил переждать, чтобы Исана не промокла. Пробежав поляну, они оказались под сенью вечнозеленого дерева. У его широкого ствола было совсем сухо. Простояв несколько минут, они почувствовали какой-то странный аромат, исходящий и от ветвей, и от ствола дерева, к которому прислонилась Исана.
— Боже, как легко дышится! — сказала она. — Словно болезнь ушла… — И добавила: — Я буду приходить сюда каждый день.
«Кедр ливанский» — прочитал Лео надпись на табличке, когда они покидали эту поляну после дождя. В тот день Исана решила не возвращаться в санаторий и осталась в гостинице у Лео до утра. Она была горячей от жара, а не от страсти, и быстро устала от любви. Когда она заснула беспокойным сном, он вышел на террасу, с которой было видно море. Почему-то оно было светлее неба, и создавалось впечатление какого-то таинственного свечения, идущего из его глубин, из сердцевины морей — Лео вспомнил образ из книги Ионы.
Уезжал он с тяжелым чувством, и когда через два месяца принесли телеграмму, он ожидал худшего. Но в телеграмме главный врач санатория извещал его о том, что он может не продлевать пребывание в нем своей жены в связи с ее излечением. Следом пришла телеграмма и от самой Исаны.
Он приехал за ней через неделю и, рассчитавшись с санаторием, предложил Исане пожить еще две недели в Ялте, но она попросила остаться в Алупке, чтобы проводить дни в цветущем весеннем парке графа Воронцова и, конечно, посещать кедр ливанский. Перед отъездом в неизвестный ей Харьков Исана повела Лео в лекционный зал санатория и показала ему рентгенснимки легких, расположенные под надписью «Безнадежное состояние». На одном из снимков значилось: «больная И. К.».
— Это я, — сказала Исана.
Там к ним подошел ее лечащий врач и, отведя Лео в сторону, сказал ему:
— Ваша жена беременна, и я, на всякий случай, рекомендую ей воздержаться от родов.
Когда он рассказал об этом Исане, та заявила:
— Хватит слушать этих дураков! Неужели ты хочешь, чтобы я убила того, кто меня спас от них и от Смерти?!
И он прекратил разговоры на эту тему, решив еще раз довериться Судьбе.
VI
Еще год-два назад Лео думал о том, что когда Исана поправится, они некоторое время поживут в селе для укрепления ее здоровья. Однако события на Украине принимали трагический оборот. В памяти Лео — а феноменальная память была достоянием рода, к которому принадлежала его мать, — всплывали раз прочитанные когда-то слова: «И тогда Ирод, увидев, что обманули его мудрецы, впал в ярость и приказал убить всех младенцев в Вифлееме и в округе, кто был не старше двух лет».
Современный ирод, в отличие от Ирода Великого, медленной смертью истреблял на Украине младенцев обоего пола в мире и в материнском чреве вместе с родителями. Лео никак не мог отделаться от мысли, что цели обоих иродов — старого и нового — едины: предотвратить рождение или оборвать жизнь человека или нескольких человек, несущих в себе потенциальную угрозу силам Зла, на которых основана власть иродов во все времена. Лео был крещен по лютеранскому обряду и поэтому в годы ученья был освобожден от православного Закона Божьего, а Ветхий и Новый Заветы прочел однажды сам без пастыря. И сейчас, когда происходящее в мире вызывало в памяти евангельские и ветхозаветные картины, он очень жалел, что под рукой у него не было Библии, чтобы он мог еще раз вчитаться в вещие слова.
Все, кто мог, искали, как и Лео, спасения в больших городах, как некогда Иосиф и Мария в Египте. Городская жизнь тоже была не изобильной, но Исане повезло: по приезде из санатория она устроилась на Центральный телеграф. Город был тогда столицей Украины, и местные ироды уделяли большое внимание надежной связи с иродами московскими, а поэтому всех телеграфистов содержали на хорошем пайке. На этом пайке Исана быстро пошла на поправку, работа же на аппарате «Бодо» была не изнурительной, и врачи, под наблюдением которых она оказалась, констатировали нормальное развитие беременности.
Вспоминая теперь свой последний приезд в Алупку и эти почти счастливые харьковские месяцы, Лео вдруг ощутил чье-то благотворное вмешательство в их с Исаной жизнь: будто кто-то незаметно и неназойливо взял их под руки в беснующейся толпе и спокойно вывел на тихую улицу, залитую мягким светом весеннего солнца. Но время было позднее, Лео решил додумать эту свою мысль потом. За оставшиеся ему восемь с половиною лет жизни Лео вернулся к ней лишь однажды, в мае 42-го, когда командовал наведением переправы через Северский Донец для вырвавшихся, как и он, из харьковского котла двух-трех тысяч офицеров и солдат, но и тогда Лео не успел додумать ее до конца: случайный немецкий снаряд поставил точку в его размышлениях, завершив его пребывание на Земле.
VII
В положенный срок мать и младенец были выписаны из больницы, и детский крик огласил стены их тихой доселе комнаты. Впрочем, Исана считала, что крика было на удивление мало, но относила это за счет слабости ее дитяти.
Некоторое время у них с Лео шел спор об имени для ребенка. Это были годы свободного имятворчества, когда на свет Божий появлялись Марлены, Сталины и Сталены, Октябрины, Владилены, Кармали и прочие Энгельсины. Регистраторы, отбросив святцы, отряхнулись от старого мира и усердно записывали в метрические свидетельства любые звукосочетания. Поэтому просьба Лео и Исаны о присвоении ребенку имени Ли была с готовностью удовлетворена, ибо истолкована как проявление интернационального духа и искреннего уважения к «сражавшемуся за свободу» Китаю и китайскому пролетариату. На самом же деле, они, чтобы никому не было обидно, взяли для имени своего малыша первые буквы своих имен. Так и появился на свете человек по имени Ли Кранц.
Исана, согласившаяся на такую, как она говорила, кличку только ради Лео, вскоре привыкла к этому необычному в их местах имени и часто, вместо колыбельной, напевала песенку любимого ею Вертинского:
Голос у молодой Исаны был мелодичный, и маленький Ли засыпал скоро и крепко. Вообще у Лео возникало впечатление, что Ли свободно управляет своим состоянием. Лео, когда они оставались одни, поиграв с сыном немного, говорил ему: «А теперь поспи!» Ли закрывал глаза и через несколько минут засыпал так, что разбудить его было нелегко. Лео рассказал об этом Исане, но той хотелось, чтобы ее ребенок был «обычным», и она отмахнулась от этих наблюдений своего мужа.
Вторым предметом их семейного спора было: делать или не делать сыну обрезание. Исана, верная заветам человека, которого перед Богом она считала своим отцом, настаивала на выполнении обряда, но Лео ее увещал:
— Ребенку жить здесь, бывать в бане, возможно, служить в армии. Зачем ему выделяться, быть предметом насмешек? А если он полюбит нееврейку?
Но Исана продолжала настаивать, и тогда Лео прибегал к последнему аргументу:
— В конце концов, он — сын христианина!
— Ну и что, — парировала Исана, — ваш Иисус тоже был обрезанным и ходил в синагогу!
Лео же был непреклонен. Он не рассказывал Исане, как в те времена, когда она странствовала по туберкулезным санаториям, он получал где-то в заднепровской глуши паспорт «гражданина СССР» нового образца, и пожилой делопроизводитель, явно из бывших чиновников не ниже десятого класса, рассматривая его метрическую выписку из одесской кирхи, говорил:
— А что же вы, батенька, все теперь в евреи подались? Вот у вас записано: «вероисповедание лютеранско-евангелическое»! Почему бы не написать правду, что вы немец?
— Но и среди евреев тоже были лютеране, — отвечал Лео, — и я — один из них.
— А батюшку вашего звали Якоб? Скажите, тут вот в километрах тридцати от нас есть местечко — Кранцевка по-местному, теперь, кажется, колхоз имени Розы Либкнехт и Карла Люксембург, а прежде оно именовалось «Кранценфельд» и принадлежало герру Якобу Кранцу, я его помню, и вы его мне чем-то напоминаете, так это не ваш папаша?
— Нет, нет, — поспешно отвечал Лео, только что освободившийся от клейма «лишенца», и мысленно поблагодарил Бога, что никогда не ездил с отцом в их имение.
— Ну, как хотите! — сокрушенно говорил регистратор, — но ваша Судьба сейчас у меня на кончике пера, и помните, что евреев еще будут бить, поскольку остальное человечество без такого острого развлечения, как без табака, водки и игр в карты и рулетку, просто не может существовать. Собственно «еврей» — это даже не национальность, это — вроде профессии, профессии всеобщего «врага», и в этом качестве они нужны всем: они были нужны инквизиции и папам, они нужны христианам и мусульманам, они нужны были феодалам и не менее нужны буржуазии. Нет в мире такой управляемой кем-нибудь группы людей, объединенных любой идеей, которая бы отказалась от использования — для своего «спасения» — такого универсального, всем понятного врага, как еврей. Почему же вы думаете, что коммунисты-социалисты застрахованы от такой перспективы? Когда их дела пойдут плохо, они тоже станут бить евреев!
Последнюю часть своей речи ехидный старик произнес на великолепном «высоком» немецком, и Лео, для которого этот язык был вторым родным, машинально тоже ответил по-немецки:
— Ну что ж, Судьбу не выбирают!
Разговор этот он не мог забыть, и вот теперь хотел бы поправить Судьбу. В Исане же, в глубине ее души жила женщина Востока, и, исчерпав свои аргументы, она покорилась мужу. Так будущий «советский еврей» Ли Львович Кранц остался необрезанным, и этот незначительный факт его биографии все же сыграл в его жизни определенную роль. Хотя и не в том плане, как представлял себе Лео, а совсем наоборот.
VIII
Года два прошли в тяжких заботах. Ли болел всем, что было предусмотрено для его возраста учебником «Детские болезни», но, тем не менее, рос и развивался нормально. Он был не очень подвижен и в меру криклив и больше всего любил наблюдать за всем, что попадало в поле его зрения. Двор давал ему большой материал для наблюдений, а вот переулок, куда выходили оба окна их семейной комнаты, был как бы мертвой зоной. Дело в том, что жилой была в нем лишь одна сторона, а другая шла вдоль стены знаменитой в уголовном мире пересыльной тюрьмы, которую освобожденный пролетариат стыдливо называл «домом принудительных работ».
Таким образом, первым детским пейзажем маленького Ли, первым видом из первого в его жизни окна была тюремная ограда, увенчанная поверху крупным битым стеклом, торчащим из бетона, несколькими рядами колючей проволоки и сторожевыми вышками, расположенными через тридцать—пятьдесят метров.
Хоть этот переулок официально назывался Проезжим, проехать по нему было невозможно из-за бездорожья, да и ехать было некуда. Чужой или гулящий народ обычно его избегал: прогулки вдоль тюремной стены никому не приносили удовольствия, и, глядя в окно, Ли видел лишь изредка пробегавших собак и свободно перелетавших колючую проволоку воробьев и ворон. И застывших в полусне часовых на вышках. Вероятно, это невеселое зрелище осталось для него на всю жизнь определяющим признаком страны его обитания.
Несмотря на массу хлопот, связанных с появлением у них Ли, Лео продолжал по-прежнему ощущать все то же внешнее благотворное влияние на их повседневную жизнь. Открывались все новые возможности, появились в его мире новые, надежные люди. Почувствовав в руках «лишние» деньги (Лео весь свой заработок, кроме сущей мелочи, отдавал Исане, считая ее более практичной в житейских делах), Исана заявила:
— Ребенку пошел третий год, и у него должна быть отдельная комната. Нельзя, чтобы мальчик видел и слышал наши ночные дела!
— Ты права, и действуй, как знаешь, — ответил Лео.
Вскоре был найден обмен с доплатой: на втором этаже такого же двухэтажного дома на соседней — Еленинской улице, но во вдвое большей по площади комнате осталась одинокая женщина, желавшая сменить обстановку, и небольшая дотация ее устраивала, а остальные сбережения Исана потратила на устройство капитальной перегородки. Так у Ли появилась «своя» комната.
Их переезд совпал с довольно редким в этом предместье большого города развлечением — похоронами «по первому разряду», с пышным катафалком и гремящей медью. Ли внимательно рассматривал процессию, а когда он с Исаной и Лео зашли в пустую и от этого огромную комнату «на три окна», Ли спросил, четко выговаривая недавно услышанное слово:
— А что такое — Смерть?
Лео спокойно объяснил ему, что все живое, прожив положенный срок, умирает, и человек — не исключение. У Ли эта печальная информация возражений не вызвала, но когда он бегал по пустой комнате, то в одном из ее углов он остановился и сказал:
— Вот здесь Смерть! — и, топнув ножкой, побежал дальше.
Позже, познакомившись с новыми соседями, Лео и Исана узнали, что в том углу, где увидел или почувствовал Ли дух Смерти, стояло когда-то трюмо с большим зеркалом, перед которым застрелилась племянница бывшей хозяйки всего этого дома. Ей показалось, что ее муж — военный — ее бросил. Уже после ее похорон выяснилось, что отряд мужа был отрезан от дорог басмачами, и пришлось ему зимовать в Алайских горах. Лео обратил внимание Исаны на особую чувствительность Ли, но она опять отмахнулась, поскольку все эти самоубийства, роковые стечения обстоятельств, парапсихология и прочие «отклонения» были для нее несусветной чушью, а Алайские горы — так же нереальны, как острова Тонга. Тем более что она даже представить себе не могла, что через каких-нибудь пять-шесть лет она и Ли окажутся в предгорьях Алая, где уже без Лео будут бороться за свои жизни.
А пока, на удивление новым соседям, Ли в любую погоду, в любой мороз, укрытый шкурой белого медведя, привезенной Лео из командировки в Мурманск, спокойно спал днем во дворе: так Исана, помня о своей, чуть не ставшей смертельной для нее болезни, старалась закалить легкие маленького Ли.
Книга вторая
ПЕРВЫЕ ШАГИ ПО ЗЕМЛЕ
I
В двух комнатах новой квартиры на Еленинской расположились так: в первой, куда вела зашторенная дверь из общего коридора, была голландская печка, задняя кафельная стенка которой выходила во вторую комнату, обеденный стол, буфет с посудой, шкаф для верхних вещей и широкая тахта. Во второй комнате также стояла тахта, письменный стол с глубоким кожаным креслом, книжный шкаф и трюмо. Таким образом, вторая комната была кабинетом и детской, но наличие тахты позволяло оставлять Ли спать там, где он засыпал — то ли в первой, то ли во второй комнате, тем более что шум ему не мешал.
В четыре года Ли стал интересоваться буквами. Отец показывал ему их по его просьбе на корешках стоявших в шкафу технических книг. Слогам его никто не учил, тем не менее, он через месяц-другой, на удивление Лео, стал читать названия книг, а потом вдруг прекратились его просьбы «что-нибудь почитать» вслух. Но более всего поразило Лео то, что Ли сразу начал читать свои книжки «про себя», даже не шевеля губами. Первой прочитанной им книжкой были рассказы Киплинга о Рики-Тики-Тави и о слоненке. Не поверив Ли, отец попросил его пересказать содержание, но когда он заглянул в печатный текст, то увидел, что Ли, прочитав его два-три раза, теперь шпарил весь рассказ наизусть, не делая ни одного отступления. Лео понял, что Ли тоже досталась в наследство фамильная память, и стал понемногу учить его немецкому. Вскоре тот освоил и латинскую азбуку. Таким образом, на пятом году своей жизни Ли Кранц уже был довольно серьезным человеком.
Однако отцовская занятость, трудные для человека с одним легким домашние хлопоты Исаны по хозяйству, поглощавшие все ее время, и манившие его яркие соблазны двора и улицы избавили Ли от такого несчастья, как перспектива стать «еврейским вундеркиндом» с испытаниями скрипкой и фортепьяно, тем более что он от рождения не переносил ритмических звуков и движений и никогда не «отбивал такт». Правда, и тот путь, на который свернула его жизнь, лишь с очень большой натяжкой можно было назвать нормальным.
Уличное воспитание Ли началось, естественно, с национального вопроса. До его выхода на улицу в семье никто и никак не вспоминал при нем о таком понятии, как «нация». Исана свободно говорила на жаргоне восточноевропейских евреев — идиш, знала и напевала еврейские песни. Лео не знал еврейского, но свободно владел немецким и знал французский. Поэтому языком общения в семье был русский, которым совершенно чисто владели и Лео, и Исана, даже без того неистребимого одесского акцента, от которого многие одесситы, неевреи, не могли избавиться до конца своих дней. Ли был окружен русскими книгами и был белобрысым, светлоголовым ребенком. Ничто не выделяло его из среды сверстников, наоборот, дети украинцев, также представленные в этом предместье, отличались более яркими, экзотическими красками и смуглостью кожи. В своем представлении Ли был русским, однако улица довольно быстро изменила его взгляды. Дело в том, что предместье в весьма заевреенном тогда Харькове пользовалось дурной славой. Евреи в нем еще расселялись в новых домах по пересекавшей его одной из главных магистралей города — Екатеринославской улице, избегая периферийных участков, и Лео, Исана и Ли были единственной еврейской семьей на довольно длинной и, если не считать двух домов, одноэтажной улице. Поэтому выход Ли «в люди» не остался незамеченным, и ему сразу же разъяснили, что люди здесь есть трех сортов: высококачественные русские, терпимые — украинцы и совсем ничтожные и вредные, конечно, евреи.
— Почему мы — еврейцы и почему мы — плохие? — задал Ли уже дома обычный в этой стране вопрос, который миллионы еврейских детей задавали своим родителям.
Ему, естественно, рассказали, что евреи — такие же люди, как и все прочие. Чем, например, плох его отец, всеми уважаемый инженер. Лео посчитал тему исчерпанной, но в его отсутствие Исана возобновила разговор. Ей без труда удалось «расколоть» Ли и узнать имена его уличных учителей. А затем произошло следующее: закончив домашние дела, Исана приоделась и погожим летним вечером, прихватив с собой Ли, пошла «на угол», на трамвайную остановку встречать Лео с работы. Такие прогулки были одним из традиционных развлечений. В тихие летние вечера оживала вся улица. Хозяева домов располагались у калиток, кое-где для удобства были даже устроены скамеечки. Прямо мирный деревенский пейзаж.
У одной из калиток стояла разодетая высокомерная дама, возле которой чинно расположились оба ее сыночка, дававшие Ли первые уроки русско-советского интернационализма. Исана остановилась рядом с ней и во весь голос, чтобы слышана вся улица, обратилась к ней:
— Ты что же, шелудивая сучка, не можешь как следует воспитать своих выблядков?
И далее последовал такой отборный мат, заимствованный Исаной из лексикона одесских портовых грузчиков, что даже спустя много лет, проведя немало времени на «стройках Союза», Ли не мог его воспроизвести в полном объеме. А тогда Ли испугался, что Исану будут бить, но неожиданно заметил глубокое уважение во взглядах нескольких приблатненных личностей, вышедших на улицу покурить и переброситься парой слов. А когда он с Исаной проследовал мимо них, то услышал их негромкий разговор:
— Самостоятельная женщина! — сказал один.
— А то! — подтвердил его приятель.
Позднее, освоив «феню», Ли узнал, что термин «самостоятельная женщина» означает бывшую блатную, нашедшую себе «приличного» мужа и сумевшую завести семью. Вероятно, что-то из Исаниной тирады убедило их в том, что «Саня», как они стали ее называть, — «своя». Как бы то ни было, но с этого момента жизнь Ли была взята улицей под охрану, а «Санин сынок» оказался неприкосновенной персоной. Еврейская тема в отношении его семьи, во всяком случае, при нем, перестала существовать.
Безопасность Ли носила, однако, сугубо личный характер, и признание его «своим», наоборот, открыло ему всю глубину юдофобской подготовки, которую давало предместье своим сынам, начиная с самого нежного возраста, с первых детских скороговорок типа «Сколько время? Два еврея, третий жид по веревочке бежит!» и «героических» песен о пойманном бандите, который признается, что угробил «восемнадцать православных, двести сорок пять жидов». Жидов ему, естественно, в песне прощают, а вот за православных приходится держать ответ. Образцов такого юношеского и детского юдофобского фольклора хватило бы на целую книгу, а воспитанные на нем «лучшие представители народа», отличавшиеся безупречным арийским происхождением, составили в дальнейшем — в 60-х и 70-х — командную верхушку «советского общества», которая благополучно привела его к краху.
II
Так у Ли обстояли дела с национальной проблемой. Но ею, к сожалению, не исчерпывались печальные реалии тогдашней жизни. Иногда, когда Лео уезжал в командировки, Исана брата с собой Ли в гости в их «старый дом» в Проезжем переулке, где жили какие-то родственники бывшего пламенного революционера, ставшего к тому времени уже «врагом народа», — Николая Ивановича Муратова. Когда Муратов был в силе, эти родственники Исану не интересовали, но когда случилась беда и вокруг них установилась густая атмосфера тихого злорадства, она не считала себя вправе от них отвернуться. Ли на всю жизнь запомнил тихие разговоры при плотно занавешенных окнах о зверских пытках, о поломанной челюсти, о лице, ставшем кровавой маской. Исану, имевшую несчастье близко знать «товарищей», это не могло удивить.
— Это же звери! — говорила она. — Они способны на все!
И опять оживала в Исаниных рассказах ее молодость, ее первое неосмотрительное замужество, приоткрывшее для нее окно в неведомый и страшный мир зверств, пыток и издевательств над человеком, существующий где-то рядом, на расстоянии в один неверный и даже просто неудачный шаг. Ли же сделал для себя важный вывод: в стране, где ему не по его воле придется жить, существуют «они», ежесекундно по чьей-то команде готовые уничтожить и его самого, и весь мир, в котором живет он, и вообще — «мы» — люди хорошие, не желающие друг другу зла. А чтобы не пропасть в этом мире, «нам» нужно таиться, не открывать своих мыслей и не привлекать внимания к своим поступкам.
Этот вывод, к которому Ли пришел, вернее, к которому привела его жизнь в самом раннем детстве, не противоречил, как он сразу понял, и общему мироустройству. Добро и Зло были рядом и в мире, отраженном книгами. Начиная с трех поросят, коим в прекрасном лесу, где бы только жить и жить, за каждым пнем грозила беда, не говоря уже о Рики-Тики-Тави. Там «они» были страшны и реальны — семейство кобр, казалось, вполне соответствовало ломающим челюсти и отрезающим уши людям. Но несколько лет спустя, когда Ли пришлось один на один в заброшенном саду посмотреть в глаза изготовившейся для нападения на него кобре, он понял, что люди гораздо страшнее: благородная змея сердитым шипением предупреждала его о том, что дальше путь закрыт и нужно уходить прочь.
III
Светская сторона жизни Ли за пределами родных стен не исчерпывалась визитами к страдающим большевикам. Более интересным во всех отношениях был дом профессора Якова Тарасовича Н., где их, всех троих, знали и ждали. Круг знакомых Лео был достаточно широк, но наступило время, когда доверять каждому было невозможно. Вероятно, нестандартный, как теперь говорят, образ мыслей маленького Ли был одной из причин предельной осторожности Лео. Однажды он застал Ли за разглядыванием довольно четкой фотографии в «Огоньке», на которой красовался весь набор тонкошеих вождей верхом на Мавзолее. Лео заметил, как Ли резко отодвинул от себя картинку, и поинтересовался, что ему в ней не понравилось.
— Там нет ни одного доброго! — ответил Ли.
В доме Лео и Исаны не было портретов «вождей», а после этого случая даже газетные фотографии перестали попадаться Ли на глаза.
Якову Тарасовичу в этой части Лео доверял беспредельно. Это был щирый украинец, интеллигент-технарь старой формации, выпускник петербургского Политехнического института, крайне скептически, чтобы не сказать резче, относившийся к социалистической и коммунистической идеям, и его гости были ему под стать.
По случайному совпадению день рождения Ли почти совпадал с днем св. Иакова, чье имя носил профессор, и когда он об этом узнал, то сразу же принял решение отмечать эти знаменательные даты вместе.
Этому первому балу Ли предшествовала первая же в его сознательной жизни поездка в Одессу. Время было летнее, и раздобыть можно было только плацкартные билеты. Во время поездки Исана, как всегда, была занята хозяйственными делами — их пропитанием. Ли расхаживал по вагону, а Лео читал и наблюдал за ним. Он обратил внимание, что мимо одних открытых купейных отсеков Ли проходил не задерживаясь, едва взглянув на их обитателей, а у других задерживался и даже вступал в беседу. Когда Ли, погуляв, забрался к нему на верхнюю полку, он спросил его о причинах таких странных для него перемещений.
— Я останавливался возле добрых людей, — объяснил ему Ли.
Когда Лео поинтересовался, что означает слово «добрый», Ли был раздосадован его непонятливостью и ответил сравнением:
— Ну, как наш Лебедев.
Лебедев жил в одной из комнат их коридора, дверь в дверь с ними. Он был алкоголиком, но это не мешало ему быть и талантливым математиком. Возле него всегда крутились студенты из его техникума и их друзья из других учебных заведений, иногда даже высших. Лебедев их бескорыстно натаскивал в своей науке, а те из благодарности отмечали с ним свой успех и потом доводили его до ворот. Все, кроме Ли, в такие моменты избегали встречи с ним. Ли бесстрашно подходил к нему, брал его за руку и провожал в его комнату, где кроме железной кровати, стола, двух табуреток, чайника, кружки, сковородки, примуса и книг, ничего не было. У своего порога Лебедев обнимал Ли за плечи, плакал, прижимаясь к его макушке, и приговаривал:
— Обмеривают нас, Ли, и обвешивают! Все как один! Жулье!
Ученики Лебедева почти всегда интересовались, почему у мальчика такое странное имя. Никогда не улыбавшийся в трезвом состоянии, Лебедев совершенно серьезно шепотом сообщал:
— Т-с-с, он — китайский еврей!
Повидавшая изнанку жизни Исана была очень терпима к людям, а Лео немного шокировала дружба Ли с алкоголиком, и разъяснение сына, что Лебедев — «добрый», его не убедило. Но когда Ли очутился вместе с отцом на именинах у Якова Тарасовича, где присутствовало более десятка хорошо известных Лео харьковских профессоров, доцентов и инженеров (тогда это слово — «инженер» — еще не было оскорбительным), и там безошибочно выбрал себе в друзья тех, кто пользовался безупречной во всех отношениях репутацией, Лео, наконец, понял, какой смысл для сына имеет слово «добрый». И поделился своими открытиями с Исаной, но та, пожав плечами, сказала, что это ерунда какая-то. Сам же Ли никак не мог понять, почему взрослые люди не видят издалека, кто из них хороший и добрый, а кто — плохой и злой.
Посещение дома Якова Тарасовича было для Ли Праздником. Мальчик там тоже был любим и приглашаем не только на именины, но и на встречи Нового года. Да вот только Новых годов, увы, оказалось немного. Яков Тарасович болел сердцем, и его здоровье уходило на глазах. Последнее свое лето он проводил в санатории на Березовских минеральных водах. Ли с Лео посетили его там. Они ехали долиной маленькой речки Уды, где, казалось, сосредоточилась вся тихая неброская красота Слобожанщины, сосредоточилась ради Ли, чтобы остаться в его сердце вечным образом его малой и потому — истинной Родины. Запомнил Ли и ухоженный парк, и чистый пруд, где резвилось столько плотвы, что стоило бросить кусочек булки в воду, подвести под нее сачок для бабочек — и через секунду в этом сачке билась и металась горсть живого серебра. Яков Тарасович умер в начале золотой слобожанской осени, в день, когда пал Париж. На похороны Ли не взяли. Сладкое и радостное понятие «у Якова Тарасовича» стало одним из первых воспоминаний в его жизни, а его уход — первой ощутимой потерей. Счет был открыт, и продолжение не заставило себя ждать. Но об этом несколько позже, а сейчас вернемся к теме «двор и улица», вернее к их воспитательной роли в жизни Ли. И речь здесь пойдет о том, что в прошлом веке называлось «воспитанием чувств», а в нынешнем — сексом, что, по сути дела, одно и то же, как бы ни старались «филозопы» последнего времени разделить любовь и влечение. Просто формы любви значительно многообразнее форм влечения, но в любой форме любви явно или неявно присутствует влечение, и наоборот, в любой форме влечения явно или неявно присутствует любовь. Они — неразделимы.
IV
В своем похвальном стремлении сохранить целомудрие Ли, ради чего и были совершены такие героические поступки, как обмен и преобразование комнаты в квартиру, Исана потерпела жестокое поражение от маленькой девочки — соседки с первого этажа их нового дома. Правда, о масштабах и сокрушительности этого поражения она даже не догадывалась и не узнала до конца своей жизни: маленькие любовники умели хранить свои секреты, и Исана наивно полагала, что дальше, чем посмотреть, какие у кого письки, дело не пошло. Однако она не оценила уровень образованности Тины, жившей с отцом и матерью в комнате площадью шесть квадратных метров, где помещались две кровати, стул и стол. Большую же и светлую комнату с двумя окнами на улицу в их квартире занимали ее дед и бабка по отцу, родом из-под Вологды, уважавшие Домострой и потому считавшие, что «молодых» баловать нельзя. Ну, а остальные помещения их квартиры — кухня и веранда — были проходными и не приспособленными для жилья.
Тина была старше Ли на три года. К тому времени, когда он стал проводить свой дворовый досуг без постороннего присмотра, ему было почти пять, а ей шел восьмой год, и она собиралась в первый класс средней школы. В отличие от Ли, читать она еще не умела, но все детали интимных отношений ей были известны, и Тине не терпелось применить свои теоретические познания на практике, а Ли в тот момент оказался единственным доступным ей объектом.
Поиграв в обычные детские игры на виду у редких дневных обитателей дома, Тина увлекала Ли в темный сарай, и там начиналось захватывающее дух исследование человеческого естества. Свою невинность Ли потерял очень скоро: в настойчивых руках Тины его головка вышла из тесного футляра крайней плоти, не удаленной обрезанием, но полностью совершить ею задуманное, как «папа и мама», Тине не удалось из-за каких-то невидимых препятствий.
Впоследствии Ли, читая своего любимого Набокова, не мог сдержать улыбки, знакомясь с его описанием грехопадения Долорес — Лолиты. Увы, личный опыт Набокова, чье детство, как и детство его неслучайных подруг, прошло под неусыпным надзором гувернанток и воспитателей, не простирался дальше васильковых венков.
И это обстоятельство вполне объясняет его наивность, когда он рассказывал, как Долорес за год до встречи с Г. Г. отдавалась «грубому и совершенно неутомимому Чарли», который «не разбудил, а, пожалуй, наоборот, оглушил в ней женщину». Дело в том, что девочку — а, по рассказу Набокова, Долорес во время встречи с Чарли было одиннадцать лет — не разбуженную как женщину, охраняет от «блудливых мерзавчиков» не только тонкая пленка девственности, но и сильная боль от сухости ее внутренней полости, преодолеть которую трудно даже тогда, когда сама девочка, как это было с Тиной, к этому стремится. И первый ее порыв завести «его» в себя оказался тщетным: дальше губ «он» не двигался.
Конечно, они вдвоем в конце концов пришли к пониманию того, что «его» нужно «смазать», но уже задолго до этого просветления они нашли еще несколько очень приятных вариантов своей запретной игры, уравнивающей их со взрослыми. Однажды, когда Тина сидела, а Ли поднялся, чтобы перейти на другое место, «он» оказался на уровне лица Тины, и та, недолго думая, открыла рот… Ли довольно быстро понял, что это гораздо приятнее и легче, чем толкаться со своим набухшим отростком к Тине между ног, прежде всего потому, что это вообще для него не составляло никакого труда. Сначала Тина пыталась пропустить «его» поглубже, но когда «он» приближался к горлу, ее сводила судорога, и она стала оставлять во рту только головку, лаская ее языком, а рукой в это время перебирала яички.
Ли тем временем продолжал свои самостоятельные исследования. Поскольку ему не хотелось отдаваться ласкам Тине стоя, а расположиться на деревянной крышке погреба «лесенкой» они из-за недостатка места не могли, Ли стал укладываться «валетиком». Пока Тина занималась «им», Ли стал поглаживать ее между ног, лаская пальчиками губы и снаружи, и изнутри, неглубоко погружаясь в «нее». Вскоре он заметил, что ласки Тины как-то связаны с его ласками, и если он не ленится, то и она становится еще более страстной и изобретательной. И еще одна мудрость была усвоена пяти-шестилетним мальчишкой: чем легче, чем воздушнее его прикосновения, тем сильнее они действуют на его любимую. Так из-за наполненности их летней жизни этой сладкой игрой, придававшей каждому их новому дню яркость и новизну, они без конца откладывали «главное» — свою полную близость. И так получилось, что в последнее свое лето перед войной они разъехались в разные стороны, а летом 41-го уже было не до любви.
V
Тина и Ли были так осторожны, что никто из взрослых даже не мог предположить о существовании между ними подобных отношений. На виду у всех они были обычными детьми. Иногда с тем или другим папой они вместе отправлялись гулять. При этом Ли признавал, что прогулки с дядей Ваней, отцом Тины, были более интересными, чем прогулки с Лео. Дядя Ваня заходил с ними в расположенный неподалеку лес, где, не сворачивая с затоптанных дорожек, за полчаса наполнял грибами лукошко. Он учил Ли видеть в природе невидимое, но тогда никому бы и в голову не пришло, что этот опыт когда-нибудь понадобится Ли, хотя время уже было близко. На обратном пути они втроем непременно заходили в пивную, где дядя Ваня ставил перед собой две больших кружки пива, а перед Тиной и Ли — по одной маленькой и обязательно блюдечко с солеными бубличками. Таким образом, первое знакомство Ли и с женщиной, и с алкоголем произошли еще до его шестилетнего юбилея. То и другое было для него чем-то схожим: начинаясь с ощущений почти неприятных, потом и достаточно скоро каждый из этих новых для него видов общения с окружающим миром приносил ему неизъяснимое наслаждение. Но Ли по особой милости к нему матери-Природы и Тех, Кто хранил его Судьбу (это об их существовании смутно догадывался Лео), относился к тем, кто, говоря словами св. Иоанна Богослова, имел меру в руке своей. И этот инстинкт меры не позволил ни одному из наслаждений и ни одной из страстей овладеть его душой. Он же научил его никогда не говорить до конца о своих знаниях, чувствах и заботах с другими, как бы близки они ему ни были.
Когда через шесть лет после своих первых любовных утех Тина и Ли встретились снова, сказалась их разница в возрасте. Тине было шестнадцать, и она уже была вполне сложившейся девушкой со всеми настроениями, свойственными этим годам. Тринадцатилетний Ли, к тому же очень тщательно скрывавший, что его личный любовный опыт за годы их разлуки далеко ушел от их детских игр, ее не интересовал, и только в последние школьные годы (она опережала его на один класс) они сделали попытки сближения, в которых неторопливый Ли не спешил выходить за рамки одетых ласк и поцелуев.
Но потом студенческая жизнь и ее миражи снова оторвали от него Тину, и лишь перед ее отъездом «по назначению» в Питер они устроили себе долгий вечер откровенных воспоминаний, представ друг перед другом нагими, и убедились, что Природа была к ним милостива. Опыт Ли и условия встречи позволяли ему тут же сделать их близость предельной, но он воздержался, потому что видел, как много надежд у Тины связано с ее будущим, с ее новой жизнью, и как сильно может он, Ли, на это будущее повлиять. Инстинктивное уважение к Карме, о существовании которой он тогда еще не знал, но чье присутствие ощущал постоянно, тоже было одним из душевных сокровищ Ли.
Прошло еще девять лет, много изменилось в их с Тиной мирах, и в уютный номер тогда еще совсем новой питерской гостиницы «Россия» в ранних сумерках северного сентябрьского дня вошла стройная молодая женщина в легком пальто, с закутанным в темный шарф горлом. Она сняла пальто и шарф и оказалась в домашнем халатике,
— Я не стала наряжаться, — сказала она, — я ведь просто зашла отдать долг.
Ли подошел к ней и обнял. Она, почувствовав суть этого объятия, засмеялась и спросила:
— Помнишь, в нашем сарае я как-то сказала тебе: «почему “он” то мягкий, то твердый?», а ты мне ответил: «Он» твердеет, когда ты рядом!»
И время их остановилось на несколько часов, позволив им вернуться в их далекое детство, но вернуться туда людьми, умудренными жизнью, знающими, что и как нужно сделать, чем помочь друг другу.
Потом он проводил ее домой на Фонтанку, и больше интимных встреч у них не было, а вся история их странной преждевременной любви заняла свое прочное место в душе и в памяти Ли. Ночь он почти не спал от нахлынувших воспоминаний, а на следующий день ранним утром покинул Питер и впервые в своей жизни пересек границу Эстонии. Перед ним замелькали невиданные ранее города Нарва, Тарту, Таллинн, куда он потом не раз возвращался. Но в событиях того сентябрьского питерского утра был и иной смысл: он навсегда покидал страну своего детства. Его случайная попутчица, оказавшаяся рядом с ним в автобусе, услышала отголоски того, что творилось в его душе, и сама предложила ему, когда они остановились в Ивангороде, пройти пешком через центр Нарвы на автовокзал и там уже сесть в автобус. Они ступили на мост между крепостями-замками над быстрой Наровой. Посреди моста Ли остановился на мгновенье: над рекой в сторону морского залива, тесня друг друга, спешили низкие белые облака с позолоченными солнцем краями, а на их фоне и на фоне холодного густо-синего неба чертили свои вечные узоры черные ласточки. Ли на миг показалось, что рядом с ним — Тина, а не эта незнакомая, но умеющая молчать молодая женщина, и что они вместе прошли к этой границе, чтобы расстаться здесь навсегда.
Когда через год-два по империи Зла прокатился свежим звенящим потоком самиздатский набоковский «Дар», Ли нашел там такие строки:
И от этих слов острая боль пронзила сердце Ли…
VI
Нам же пришла пора вернуться в его детские годы. А тогда не только отношения с Тиной, так украшавшие два самых теплых летних месяца, делали жизнь Ли напряженной, яркой и наполненной до краев. В его весьма насыщенной программе постижения мира не последнее место занимало и изучение своих родственных связей.
Еще в свой первый «сознательный» приезд в Одессу Ли познакомился со своей единственной живой бабушкой Лиз, но там, в Одессе, она была недоступна, как королева. Она появлялась за столом за завтраком и обедом и участвовала в общей беседе. Затем она шла на прогулку в сквер на Соборной площади, читала немецкую книжку, сидя у подножия памятника графу Воронцову, а возвращаясь, уходила в свою комнату. К ужину она не появлялась, только перед сном дядя Павел, Лео и Ли заходили к ней на несколько минут поговорить и пожелать доброй ночи. Дни же Ли были заполнены пляжами (уже при первой своей встрече с морем Ли признал в нем свою стихию) и визитами. Из последних память Ли сохранила посещение тетушки Доры — вдовы старшего брата его покойного деда, запомнившееся удивительным угощением — киселем, поданным на плоских тарелочках. Из пляжей Ли полюбил Лузановку с ее горячим песком, невысокой волной и очертаниями залива с силуэтом противоположного берега, придающим всей картине праздничность, которую можно ощутить, пожалуй, только у Марке. Во всяком случае, именно Лузановку вспомнил впоследствии Ли, разглядывая «Порт Гонфлер» и «Везувий». Лео предпочитал открытое море и камни — Ланжерон и пляжи Большого Фонтана.
Лишь когда бабушка Лиз приехала в Харьков погостить на неделю, Ли узнал ее поближе. Она читала ему вслух немецкие сказки, переводя их при нем на русский, но и здесь, в Харькове, время ее общения с Ли было тщательно отмерено, и, когда оно истекало, бабушка отправлялась отдыхать.
Бабушка Лиз умерла весной сорокового.
И вот ее нет. Она заболела пузырчаткой и скончалась в больнице. Со слов какого-то одесского ученого неуча из важных «докторов» эта болезнь воспринималась как нечто уникальное, свойственное исключительно восточным народам. Легенда эта жила даже в просвещенной семье ее брата — академика, но спустя годы Ли по описаниям Исаны поставил другой диагноз — крапивница, ибо бабушка Лиз любила изысканную еду и новые лекарства, коими старался снабдить ее всемогущий к тому времени любимый брат Женя. В этих лакомствах она и обрела свой роковой аллерген. Тем более что пузырчатая реакция на аллергены перешла по наследству и к Ли, и к его сыну.
Летом сорокового Ли с отцом и матерью последний раз все вместе были в Одессе. Ли к тому времени еще не осознал, что в его мире происходит намеченная кем-то смена его близкого окружения, но он уже тогда понял, что значит уход навсегда даже такого незаметного в свои последние годы человека, каким была в доме Кранцев бабушка Лиз. Без нее опустел общий стол, где прежде все делалось с оглядкой на нее, и теперь противный немец — капитан дальнего плавания на покое — развлекался тем, что надевал на свою левую руку носовой платок на манер пиратской повязки и рисовал на своем кулаке химическим карандашом какие-то мерзкие рожи, пугая ими Ли. Лео, Исана и Ли побывали на немецком кладбище, где бабушка Лиз была похоронена рядом с дедом, и там Ли убедился, что даже самая роскошная могила не заменит живого человека.
VII
В том же сороковом был у Ли и другой гость. Однажды, когда он болтался на улице возле дома, к их воротам подкатил «Ванько» («Ваньками» в Харькове называли извозчиков, просуществовавших со своими подрессоренными фаэтонами до самой войны, ибо три четверти городских улиц для другого транспорта не годились, разве что для танков). Ванько привез полную даму с живым нездешним лицом. Ли слышал от отца, что к ним, возможно, по пути из Сочи заедет на несколько дней Мария Викторовна, родная сестра бабушки Лиз, а для Лео «тетя Манечка» или даже просто «Манечка», но когда и как это произойдет, никто не знал. Дама поймала мимолетный взгляд Ли и, как она рассказывала потом двадцать лет подряд, была поражена ощущением, что ее узнали. Ли действительно ее узнал, и она его узнала, хотя до этого друг друга они не видели даже на фотографиях. Слова «мимолетный взгляд» употреблены здесь не для украшения слога: Ли и правда с детства не мог долго смотреть на людей, потому что ему казалось, что они физически ощущают, как его взгляд проникает сквозь их внешние маски. В то же время, Ли не мог сказать, что ему сразу становились ясны тайные помыслы и истинное лицо встречного. У Ли даже склонности не было к психологическому анализу. Просто в глубине его души находился примитивный, но достаточно точный прибор типа определителя «свой — чужой», и его информации было ему вполне достаточно для решения тех несложных тактических задач, что возникают у человека, чья жизнь не соприкасается с высокой политикой.
Лет десять спустя жена брата его бабки — дядюшки Жени — Ольга Григорьевна, или тетя Леля, в девичестве Михайлова, принадлежавшая к не очень знатному русскому дворянскому роду, как-то поделилась с Ли своими соображениями о происхождении уникальной, поистине всеобъемлющей памяти ее супруга:
— Мать Жени — твоя прабабка — была очень умной женщиной. Она не раз мне рассказывала, что среди ее предков было много цадиков. Думаю, что это от них его ум и память!
Объяснение по нынешним временам почти научное: вполне естественно, что несколько поколений знатоков Торы и Талмуда могли передать своим потомкам хорошо тренированную память. Но в обязанность цадиков — региональных мудрецов — входили еще и чисто житейские советы и предсказания, для которых было необходимо знание и видение людей, и если цадики среди предков Ли существовали, то эту часть своего интеллектуального наследия они приберегли для тети Манечки и для Ли. Тем и интересна была их встреча. Много лет спустя Ли не раз наблюдал, как полуслепая тетя Манечка, едва различавшая очертания людей, по их голосу, интонациям и по одной ей известным признакам составляла себе полное представление о собеседнике и давала ему точнейшую и исчерпывающую характеристику. Его же собственная проницательность, которую он безуспешно от нее скрывал, вызывала в ней некоторую настороженность.
Впрочем, при их первой встрече их интерес друг к другу был взаимным. Тем более что Ли нашел в ней живую рассказчицу замечательных историй. Их действие происходило в дальних странах, даже в Африке, а то, что во многих из этих стран ей удалось побывать, придавало ее рассказам убедительность и достоверность. (Однажды в начале 50-х годов Ли повторит одну из Манечкиных историй слово в слово, что приведет ее в крайнее изумление.)
Тетя Манечка отругала Лео за то, что Ли почти не знает языков. Как и при бабушке Лиз, в доме зазвучала немецкая речь. Впрочем, речь эта лилась и из появившегося у них радиоприемника марки «Си», в котором бесновался Гитлер и заливался соловьем Геббельс. Ли прислушивался к комментариям взрослых, и на душе его становилось тревожно.
VIII
Тетя Манечка уехала, а Ли остался со своими тревогами. В это время он тайком почитывал книги из шкафа Лео и в том числе «Хулио Хуренито». Многого Ли в этой книжке не понял, но пророчество об истреблении евреев не остаюсь им незамеченным. Его предчувствия беды питали не только голоса из Германии и бесконечные марши и строевые хоры, потрясавшие эфир, но и весь его детский опыт, усиленный тяжким бременем непохожести на свое племя. Непохожие и видят, и слышат больше — их не стесняются, при них забывают об осторожности и о приличиях, на них выливается не только мутный поток идиотских анекдотов про Абрама и Сару, про Моше и Леви, но и более серьезные притчи, например, о воробьях, коих следует именовать «жидками», или «жидовьем», за то, что, когда Христос был на кресте, они прыгали вокруг, заглядывая ему в глаза и кричали: «Жив! Жив!». Ну, а если такая вина ложилась на несчастных воробьев, то что говорить о «христопродавцах» — евреях?
Впрочем, если Хуренито сеял в душе Ли тревогу, то Свифт вселял надежду. Казалось, что и беснующееся море голосов, вторящих Гитлеру, и послушное человеческое стадо, бодро чеканящее шаг, — дракон с тысячами голов, обращенных к шайке подозрительных личностей, взобравшихся на могилу, — любимый сюжет киножурнала «Новости дня» — невозможны в том мире, где уже жил и сказал свое слово Свифт, но действительность пока не подтвердила эту простую и очевидную истину… И тем не менее, мудрый Свифт успокаивал душу Ли. Верилось, что еще совсем немного, и все всё поймут.
Газета принесла известие об убийстве Троцкого. Лео отнесся к нему с полным безразличием, но Исана почему-то была взволнована. Она ни минуты не сомневалась, что это дело рук сталинского наемника. Исана не была красной, и идеи Троцкого, Ленина или Сталина были ей одинаково безразличны и даже чужды. Ее симпатии к Троцкому основывались на двух соображениях: во-первых, Троцкий был евреем, а во-вторых, его изгнали, и это означало, как ей казалось, что «при нем» могло быть лучше, чем теперь.
Тревожные события сменялись приятными. Лео довольно часто уезжал в командировки в Москву и Питер и возвращался с подарками — заводными машинками, «конструкторами», детской оптикой. Ли были обещаны велосипед и фотоаппарат. После приездов из Москвы шли рассказы о встречах с дядюшкой Женей, с Манечкой, об обеде в «Метрополе». Однажды Лео привез книжку Ольги Перовской «Ребята и зверята» — первую книжку, подаренную ее автором самому Ли. Чтобы отвадить Ли от преждевременного серьезного чтения, Лео доставал книги Бианки, сборники сказок и легенд. Такое чтение Ли нравилось. Да и далеко не все «взрослые» книги он мог тогда осилить. Например, книгу дядюшки Жени о Талейране, только что вышедшую тогда первым изданием, Лео прочел не отрываясь. Украдкой принимался за нее и Ли, но не справился и отложил на потом. Это «потом» растянулось на восемь лет.
Нужно сказать, что лучи тревоги падали в чуткую душу Ли не только из неспокойного внешнего мира. Его время от времени томили предчувствия нерадостных перемен и ощущения неустойчивости всего жизненного уклада, в котором проходили его детские годы. В душе маленького Ли постоянно звенела натянутая струна беспокойства, иногда резко усиливавшегося какими-нибудь незначительными событиями. Одним из таких событий стала поездка на Северский Донец вместе с Лео, которому нужно было осмотреть плотину близ электростанции. До этого времени Ли видел большие реки лишь из окна вагона поезда и непосредственно на «диком береге» он оказался впервые.
Был, вероятно, поздний паводок, и река показалась Ли напряженной, недоброй, предвещающей беду. Он рассказал Лео о своих предчувствиях. Лео засмеялся:
— Когда ты еще сюда попадешь! — воскликнул он.
Но настроение Ли не улучшилось, и он вздохнул с облегчением только на обратном пути в поезде. Увы, из них двоих не Ли грозила река. Это Лео оставалось два года жизни, и Смерть ждала его на этих берегах. Шли годы, и Ли не раз оказывался на берегах Северского Донца — то под Чугуевом, то под Змиевом, то на Белом озере, в Коробовых хуторах, то под Балаклеей, то близ Славянска. Словом, на всем Игоревом пути из половецкого плена. И никогда больше эта прекрасная река не казалась ему зловещей, и он возвращался к мысли о том, что неведомый автор «Слова о полку Игореве», писавший о ее серебряных берегах и теплых туманах, сам когда-то испытал очарование Донца и постиг душу реки, просто предсказавшей в сороковом году Ли одну из скорых и самых больших потерь в его начинающейся жизни.
Еще одно воспоминание детства было связано у Ли с познанием неблагополучия окружающего мира — это был поход с Исаной на Благовещенский рынок. Ли увидел там скопище нищих, паралитиков со скрюченными руками и ногами, калек, выставляющих напоказ свои зажившие и незаживающие раны. Это зрелище потрясло Ли, но оно же оказало благотворное влияние на его отношение к жизни: это прочное воспоминание научило его ценить малые радости и переместило точку отсчета уровня собственного благополучия на такую низкую отметку, что многие превратности Судьбы, выпавшие ему на долю, никогда не ввергали его в отчаяние, поводов для которого уже в очень недалеком будущем у него будет предостаточно.
ВОЙНА
I
Война — это, прежде всего, смерть, поскольку без смерти, без многих смертей войны не бывает. Но прежде чем рассказать о том, как близко подошла Смерть к Ли с приближением войны к его городу, нужно рассказать и об отдаленных предвестниках его спасения, в неслучайном появлении которых на его жизненном пути видел он — уже впоследствии — одно из проявлений заботы о нем Хранителей его Судьбы. К числу таких предвестников относился и отъезд бывшей хозяйки дома в Париж — одно из первых детских воспоминаний Ли.
Холодная Гора — так называлось предместье, где жил Ли, — расположена на возвышенности над железнодорожным узлом Южной дороги и над харьковским вокзалом, и, видимо, поэтому в конце позапрошлого века она была облюбована железнодорожниками. Здесь селились рабочие, строя себе хаты-мазанки на манер сельских. Служащие поважней ставили себе каменные «пятистенки», а более высокооплачиваемые начальники-мастера сооружали двухэтажные дома, в которых сами занимали, обычно, верхние этажи, а в нижних размещали прислугу и квартиры, сдаваемые внаем. Домом, где поселился Ли, тоже некогда владел зажиточный железнодорожник. Дочь его еще до переворота вышла замуж за инженера-француза, а сам он вскоре после прихода к власти большевиков умер. И началось уплотнение «буржуев». Хозяйка сразу же подарила дом городу, оставив себе с племянницей квартиру, занимавшую половину второго этажа с отдельным входом и состоящую из двух больших комнат окнами на улицу и двух комнат окнами на веранду, из которых одна играла роль кухни, а в другой поселилась бывшая домработница, не пожелавшая покинуть свою прежнюю хозяйку.
Племянница покончила с собой, прислуга умерла, и обнаглевшие строители нового мира перешли в наступление, в результате которого к моменту переезда в этот дом Ли бывшая его хозяйка оказалась в этой самой темной комнате, что прежде была кухней.
Несмотря на свое почти пролетарское происхождение, Исана была очень внимательна и уважительна по отношению к «бывшим». Хозяйка дала ей прочитать письма и официальные приглашения во Францию, присланные дочкой, и пожаловалась, что с ней никто не хочет разговаривать. Исана совершенно бескорыстно взяла дело в свои руки, прорвалась в наркомат и устроила там небольшой одесский базар. В результате разрешение на выезд было получено, и начались сборы. Их-то и запомнил Ли, особенно огромные иглы со шпагатом, продетым в ушко, которыми зашивали серые мешки.
II
В освободившуюся комнату въехал фольксдойче Васька Брондлер с женой Лидой. Они только что потеряли шестилетнего сына Альку, умершего от столбняка после пустячной царапины на ноге. Лида была комком нервов, непрерывно курила и рассказывала, как погибал Алька, как начинались судороги.
— Мам, я прикусил язык, — говорила она голосом сына, и это Ли тоже запомнил на всю жизнь.
Когда Ли оглядывался назад, он видел во многих событиях предопределение и думал о том, что, следуя предопределению, Исана занималась проводами хозяйки только для того, чтобы в ее комнате поселились Брондлеры, ибо самим Брондлерам предстояло в скором будущем сыграть важную роль в судьбе Ли, но об этом позже.
К последнему предвоенному году Ли уже перенес все, в том числе и весьма тяжкие детские болезни, но его легкие усилиями Исаны сохранились в чистоте, и он стал заметно крепнуть телом и расти, что, может быть, отчасти явилось результатом его раннего чувственного развития. Но те, кто противостоял Хранителям его Судьбы, не унимались: осенью сорокового он, попробовав на базаре тайком от Исаны какой-то фрукт, подхватил дизентерию. Болезнь развивалась «по-взрослому», и за какую-то неделю тело Ли превратилось в мешок костей, а он от слабости не мог подняться с кровати на горшок. Местные врачи махнули рукой, и их постные рожи говорили о том, что следует ожидать худшего. Лео привез известного в городе профессора-педиатра Фришмана, хорошо знавшего одесскую медицинскую ветвь рода Кранцев — несколько поколений врачей — его родных и двоюродных дядей и двоюродных братьев.
В Харькове существовала поговорка: «Как Фришман сдачу дает», намекавшая на чрезмерную жадность доктора. Но когда он входил в комнату, Лео заметил, как сверкнули до этого уже безжизненные глаза сына. Лео по этому взгляду понял, что Ли увидел «доброго». Рядом с его постелью стоял столик, заставленный лекарствами, выписанными районными врачами.
— Дайте мусорное ведро, — сказал Фришман, и когда ведро принесли, он, не рассматривая таблетки и пузырьки, смахнул их туда со стола. — А теперь поставьте на этот столик разную легкую еду.
После этого он собственноручно поставил Ли небольшую клизму из кипяченой воды с марганцовкой. Потом дал ему пару ложек такой же воды выпить, а затем покормил его немного наваристым, но нежирным куриным бульоном.
— Запомнили, что я делал? — спросил Фришман. — Тогда все, кроме клизмы — четыре раза в день. А завтра положите в бульон немного манной крупы, хорошо разваренной. Прочая еда — кашка, тертая отварная морковь, легкое пюре — пусть стоят рядом всегда и свежие: ему может захотеться есть даже среди ночи.
Ли захотелось есть уже через день, а еще через день ему надоела пресная пища и, когда Исана ушла в магазин, а он остался один, он пробрался, держась от слабости за стены, в другую комнату, увидел на обеденном столе соленые огурцы и съел один целиком.
Исана, вернувшись, едва не упала в обморок, но прежде чем что-то делать, побежала «на угол» — на почту — позвонить Лео, а тот сразу же набрал телефон Фришмана. Узнав про огурец, доктор переспросил:
— И съел целиком?
— Да, — ответил Лео.
— Быстро! — сказал Фришман и закончил: — Ну что ж, ваш сын здоров и пусть ест все, что захочет.
И повесил трубку.
Ли поправился за несколько дней, и Исане показалось, что он сразу и еще более вырос и повзрослел.
III
Весной сорок первого Лео уехал в длительную командировку в Питер и вернулся только в середине июня. К его приезду Ли и Исана выстояли длинную очередь за маслом. Давали по 200 граммов «в одни руки», и присутствие Ли в очереди было обязательным. В это же время эшелоны с маслом двигались в Германию. Дружба Сталина с Гитлером была в самом разгаре, и «вождю народов» было не до благополучия своего народа, от которого требовалось немногое: всем сердцем понимать, что все это — для него и для его блага. В самом деле, когда воевали в Испании, никто же не прятал от народа мандарины в оранжевых бумажках из Каталонии — ешьте, пока есть; когда присоединили Прибалтику, завалили страну карамельками в невиданных доселе конфетных бумажках-фантиках с «иностранными» надписями. Могли — давали, а теперь не можем, и все тут. И народ молча «понимал» и молился, «чтобы хуже не было».
Рано утром 22 июня Лео, не включая приемника, чтобы не разбудить Ли и Исану, поехал к себе в лабораторию посмотреть ход опыта, представлявшегося ему крайне важным. Он хотел вернуться пораньше, чтобы они все вместе могли еще съездить на речку Уды — день был теплый, солнечный. Но вернуться домой ему предстояло уже после начала войны. О поездке на природу, конечно, не могло быть и речи. Народ был возбужден, причем особо патриотические настроения Ли не запомнились, скорее — тревога и страх. Дети же сразу отправились ловить шпионов, поскольку, по всеобщему мнению, появиться их должно было очень много. Как выглядит немецкий или японский шпион — всем было доподлинно известно: он должен был носить клетчатое кепи, клетчатый пиджак, коричневые штаны-галифе и лакированные краги с лакированными ботинками.
Наяривая известную в те времена песню:
орава мальчишек носилась по тихим улицам Холодной Горы. Следует отметить, что последняя строка этой песни существовала еще в двух вариантах: «И Тимошенко в бой нас поведет» (эта редакция отражала кратковременное пребывание одноименной бездари на посту наркома по военным делам) и «Первый маршал в бой нас поведет», что более соответствовало крутым условиям сталинской кадровой свистопляски.
Улов шпионов был невелик, так как полного совпадения классического шпионского облика с реальностью обнаружено не было. Решили «брать» тех, кто соответствовал хотя бы одному критерию, и с шумом и с гиком препроводили в милицию одного гражданина в крагах, другого — в клетчатом пиджаке, и еще одного — в пенсне. Ли инстинктивно чувствовал недостаточность улик, а по поводу пенсне даже сослался на Чехова, чье лицо на портрете, висевшем над столом Лео, стояло перед его глазами. Но аргументы Ли оставили без внимания, и пенсне большинством голосов было признано подозрительным и равнозначным ношению краг. Ли сдался, ибо ко всякого рода шпионам — и чужим, и своим — он с детства относился с непреодолимой брезгливостью.
Через день-два ловцы шпионов были отозваны родителями для более полезных дел: политически грамотное население предместья, пережившее с десяток различных оккупаций на рубеже 10-х и 20-х годов, стало готовиться к трудной зиме, делая в своих погребах на всякий случай потаенные отсеки.
События же развивались катастрофически. Лидка Брондлер раздобыла где-то огромную карту Российской империи, расстелила ее на полу и время от времени ползала по ней, отмечая быстрое продвижение немцев в глубь страны. По ее расчетам, в Харькове следовало ждать гостей уже в сентябре. Как показало время, ошиблась она незначительно.
Лео тем временем обивал пороги военного комиссариата, доказывая, что его место в армии. Незадолго до начала войны Лео выполнил оригинальную работу по водоснабжению одного из крупных металлургических заводов в Кузнецком бассейне. Для реализации его идеи этот завод подал в министерство, по-тогдашнему — наркомат тяжелой промышленности, заявку на приглашение Лео в Кемерово на несколько лет. Оформление приглашения пришлось на первые месяцы войны, и оно превратилось в безоговорочный правительственный вызов в Кемерово вместе с семьей с соответствующими угрозами по адресу тех, кто будет чинить препятствия. К Лео и Исане уже забегал порученец из «органов», к которому это предписание попало на контроль. Кроме того, Лео как один из немногих тогда еще кандидатов технических наук и изобретателей, имеющих авторские свидетельства, входил в список подлежащих эвакуации в своей лаборатории, часть которой перемещалась в Пензу, подальше от фронтов. К этому можно добавить, что и здоровьем он не блистал и в сороковом перенес то, что сейчас именуется микроинфарктом, с падением на улице, вызовом «скорой», больницей и прочими удовольствиями. И при всем этом он рвался на фронт. Что толкало его, не верившего в «победу коммунизма во всем мире» и говорившего о том, что сейчас, после 22 июня сорок первого Россию может спасти только чудо? (Имевшее, впрочем, вполне реальные черты — забвение зла и доброжелательность Соединенных Штатов, оплеванных и обгаженных сталинской прессой в период задоцелования фюреру.) Искренняя вера в то, что он, чувствующий воду как родную стихию, окажется нужным армии? Нежелание давать еще один повод «истинно русским» людям говорить об «Иване в окопе и Абраме в рабкопе»? Как будто он не понимал простой вещи, что даже если все евреи страны вместе с детьми будут в окопах, «истинно русский» человек все равно будет твердить о еврейской хитрости и пронырливости…
Кстати, об окопах. Подоспело время их рыть. Это удивительное мероприятие осуществлялось во всех городах и весях страны, куда по расчетам великих стратегов, не уступающих по своей мудрости Лидке Брондлер, мог дойти немец. На рытье окопов, делавшихся, по сути дела, для удобства наступающих, выгонялось все мужское и «свободное» женское население. Посему, когда порученец очередной раз прибежал за Лео, чтобы отгрузить его в Кемерово, тот командовал рытьем окопов где-то за Люботином. «Органы» рассвирепели и приказали Исане немедленно сложить вещи для отъезда в эвакуацию, а Лео сразу же по возвращении «из окопов» прибыть за номером эшелона. Однако, когда Лео вернулся, его ждала повестка в военкомат, и по пути в «органы» он зашел туда, чтобы уладить дела. Но там какой-то комиссарчик, коему, вероятно, нужно было выполнить план по головам призывников, ибо значительная часть населения укрывалась от армии в погребах и у сельских родственников, поздравил Лео с удовлетворением его просьбы о добровольном вступлении в славное коммунистическое воинство, а когда тот спросил, как же быть с «органами», комиссарчик напыщенно сказал, что у армии сейчас приоритет перед всеми прочими, юбер аллес, словом.
20 августа сорок первого года Ли последний раз видел отца. Он и Исана, плача от предчувствий, посидели перед его дорогой, и он ушел от них с небольшим чемоданчиком навсегда. В углу валялись сложенные Исаной для эвакуации и нераспакованные вещи, а день спустя снова прибежал порученец и стал орать, что он расстреляет комиссарчика. Удалось ли ему сделать это, — неизвестно, так как на этот раз он умчался безвозвратно.
IV
Здесь нам трудно не огорчить тех, кто считает сталинский режим спасителем евреев. Действительно, среди эвакуированных было много евреев, но это было продиктовано не человеколюбием, а необходимостью вывезти инженеров и прочих специалистов, чтобы на Урале и в Сибири пустить новые военные производства. Существовал как бы государственный «список Шиндлера». Действительно, в общей неразберихе могли уехать и иные ловкачи, не имевшие отношения к этим задачам, но никакого действия, направленного на спасение мирного населения, о грядущем уничтожении которого громогласно заявляли немцы, — не было, причем не было даже в тех случаях, когда это можно было сделать почти без специальных усилий. Это обстоятельство делает особо пикантными последующие обвинения красных моралистов по адресу «сионистских главарей», помогавших спастись только богатым, в то время как в занятом только через четыре месяца после начата войны Харькове евреи-старики, женщины, дети, в том числе жены и дети призванных в армию евреев, были брошены на произвол судьбы, а русскому или украинцу — железнодорожному рабочему, если он только этого хотел, выехать было легче, чем нечиновной и бедной еврейской семье. Ли и Исана с уходом Лео оказались в этой категории ненужных стране, совершенно беспомощных людей.
События же шли своим чередом. В начале сентября Ли было положено идти в школу, но желания учиться не было, и, посетив ее раз-другой, он забросил учебу до лучших времен. Со стороны Полтавы начала доноситься артиллерийская канонада. Участились бомбежки. Во дворе вырыли щель — укрытие от осколков. Ею, однако, никто не пользовался. Однажды ночью, когда Ли со своей подружкой смотрели в горящее небо над городом, один осколок пролетел — просвистел у него возле виска и врезался в ствол молодого клена, посаженного в год их переезда сюда руками Лео у самого крыльца. Утром Ли вынул его и долгое время хранил эту свою Смерть. Потерялся этот осколок в далеких от его милого клена краях, когда бытие Ли уже нередко выходило на иные грани Жизни и Смерти.
По команде «сверху» Ли с Исаной отнесли на «приемный пункт» свой приемник. Стояли в очереди «на сдачу» и получили квитанции. Там же собранные со всего города, — чтобы пресечь распространение вражеской пропаганды, — частные приемники и остались, образовав для наступающих немцев богатый склад готовых радиодеталей.
Произошло маленькое чудо, сродни истории с валаамовой ослицей, — стал вдруг понимать немецкий язык Васька Брондлер. Прежде он робко расспрашивал Лео о всяких «плюсквамперфектах», а теперь легко воспринимал немецкую речь. В его золотых руках заговорили несколько проводков и ламп, и снова в их коридоре зазвучал торжествующий звериный вой Бесноватого.
В конце сентября начался «плановый отход» советских войск через Харьков на восток. Мимо базара на Холодной Горе двигались разные пешие и иные части. Одна величественная старуха, стоя на высоком откосе над проезжей частью улицы, заорала зычным басом:
— Что-о-о?? Просрали Россию, соколики…
Комиссариаты практически прекратили охоту на рекрутов, и народ стал потихоньку выбираться из погребов, трудясь во дворах по хозяйству. Последним патриотическим мероприятием был сбор бутылок, которыми, наполнив их предварительно горючей смесью, предполагалось уничтожать танки противника. Исана, побывав в центре города, встретила сослуживца Лео, некоего Павлова. Узнала от него, что лаборатория Лео благополучно отбыла в Пензу. Об Исане «забыли», хотя в свое время комиссарчик «разъяснял», что семью Лео обязательно заберут в эвакуацию по месту работы. Сам Павлов на вопрос, почему он остался, пробурчал что-то о семейных обстоятельствах. Дождавшись немцев, он пошел работать в люфтваффе — в метеорологическую службу на военный аэродром, а когда немцев выгнали — «обинтегралил» присвоенные им идеи Якова Тарасовича — математик он был неплохой — и стал доктором-профессором, дожив в этом качестве до 80-х годов. В ярком созвездии харьковских гидротехников, молодых и старых, блиставших в гостеприимном доме Якова Тарасовича, Павлов был самым неприметным, серой мышкой, но война навела свой порядок в этом мире, и на безлюдье он заматерел и стал отдаленно напоминать русского интеллигента. Терял он свой имидж, лишь принимая экзамен по гидравлике у девушек: он возлагал свою длань на девичьи лядвии и, если экзаменующаяся не сдвигала ног и пускала его руку повыше и поглубже под юбку, оценка ее знаний была очень высокой. Для парней же он был грозой. Поэтому все были поражены, когда Ли, зайдя на экзамен и взяв билет, нацарапал на листке несколько строчек и стал демонстративно разглядывать что-то за окном. Когда же подошло время, и он сел возле Павлова, тот взял его зачетку, рассмотрел фотографию и пододвинул ведомость:
— У вас тут ошибка в инициалах, — сказал он и исправил букву «И», которой было обозначено отчество Ли, на букву «Л». Потом аккуратно вписал туда и в зачетку оценку — «отлично» и пожелал Ли успехов.
— Что это с ним? — спросили у Ли.
— Не знаю, — пожал плечами Ли.
Рассказывать о себе он не хотел и не любил, да и вряд ли его тогда кто-нибудь стал бы слушать, поскольку у его совершенно не закомплексованной подруги Риты, которую все к тому же готовили на подвиг ради общества, вдруг что-то взыграло в душе, и она сильной рукой гимнастки-разрядницы решительно сняла павловскую лапу со своих длинных и стройных ног. Сама она все-таки получила «хорошо», а всем оставшимся ребятам была назначена переэкзаменовка.
Но это было лет через тринадцать, а пока Исана металась по городу, не зная, что делать. Вещи лежали нераспакованными, но ее, помнившую немцев в незабываемые революционные годы, все же мучили сомнения: не пропаганда ли все эти рассказы об их зверствах. Конец этим сомнениям положил все тот же Васька Брондлер. Немногословный и угрюмый, зашел он к Исане в одно прекрасное утро золотого харьковского бабьего лета и сказал:
— Исана, я пошел за подводой. В поезд я тебя посажу.
И Исана поняла, что надо уезжать. Она и Ли зашли к Лидке. Та по-прежнему колдовала над картой — один из ее флажков уже красовался в Харькове.
— Ты попадешь в Среднюю Азию и оттуда беги сразу в Америку. Этой вонючей стране каюк, — сказала она, показывая на карте место возможного перехода Исаной и Ли иранской границы.
Пришел Васька, и они простились со слезами. На одной из железнодорожных станций, рядом с речкой Уды, куда они с Лео собирались пойти днем 22 июня — казалось, прошла вечность, а не три с половиной месяца с тех пор — Васька с помощью такого же хмурого своего приятеля, с которым они здесь подрабатывали на железной дороге, посадили Исану и Ли в один из вагонов формирующегося перед подачей под загрузку эшелона. Они заняли в нем тихое местечко, и Исана на всякий случай приготовила бронь Лео с подписью народного комиссара. Но при посадке никто не спрашивая документов. Просто вагоны набились до отказа, и поезд тронулся.
V
Ли смотрел с нар в узенькое окошко, как его родной город исчезает вдали. Так он и остался в его памяти в золоте осенних листьев и в золотых лучах осеннего солнца. Вернуться обратно ему не удалось. Когда он приехал сюда снова, это был уже другой город, ибо его Родина осталась где-то позади не только в пространстве, но и во времени. И не только его Город, но и весь мир, его Мир, в котором он жил до этого бегства, был разрушен войной до основания. Ушли в небытие Лео и его брат Павел, куда-то пропали довоенные друзья. Исчезло родовое одесское гнездо на Греческой, везде и повсюду были чужие, незнакомые люди, и он стал гостем на земле своих предков. Тогда, в октябре 41-го, он стал беженцем, и он остался таковым на долгие годы, хотя особых неудобств от этого не испытывал. Возможно, что именно в этом качестве он и обрел свой истинный облик, и уже в этом новом облике Ли стал создавать свой новый мир, где никому, кроме него, не было места, где он сам решал, кого и насколько допускать к его тайнам, и где он, простившись с молодостью, уже четко знал свою роль и свое предназначение.
Вероятно, здесь будет уместно рассказать и о судьбах тех, кому Ли и Исана были вольно или невольно обязаны своим спасением и с кем им больше не довелось увидеться на этом свете. Речь пойдет о Ваське и Лидке. При немцах Лидка заняла их две комнаты, а в свою переселила собственную мамашу в качестве прислуги, поскольку теперь, по ее мнению, ей нужно было вести светскую жизнь, делать приемы, а собственноручно заниматься хозяйством ей вроде бы уже не пристало. Мебели она понатаскала из брошенных квартир в избытке, а мебель Исаны и Лео — скромную и неброскую — стала раздавать за услуги. Благодаря этому уцелел комодик черного дерева с зеркалом, которым Лидка однажды расплатилась с маникюршей, жившей на соседней улице. Вещь была старая, от Кранцев, одесская — из дома на Греческой, и Исана была искренне рада получить ее обратно от совестливого человека. Много лет спустя ее внук, укрепляя зеркало, заменил прокладки и обнаружил, что старая представляла собой сложенную в ленту газету — «СПБ биржевые ведомости» за 1912 год, и Ли живо представил себе деда, просмотревшего этот номер и отдавшего его на хозяйственные нужды. И только с десяток великолепных копий маслом картин старых немецких мастеров, приобретенных отцом Лео в фатерлянде в конце позапрошлого века, Лидка оставила у себя как доказательство своей изначальной причастности к великой немецкой культуре. Когда же в дворовых перепалках ей напоминали, что она дружила с евреями, она отвечала, что Исану и Ли она теперь бы собственноручно повесила на груше в углу двора.
Через некоторое время бывший беспризорник Васька Брондлер разыскал в Бремене или Гамбурге родного и богатого дядю, и в конце 42-го они с Лидкой двинули в фатерлянд.
Что касается ее предсказаний судьбы Исаны и Ли, то в них вкралась небольшая с точки зрения космических процессов неточность: к сожалению, тогда в 41-м до Америки и даже до иранской границы они не добрались. И все же слово «Америка» прозвучало в устах Лидки не случайно. Если начало перелома под Сталинградом заставило Брондлеров поторопиться в Гамбург, так как встреча с красными их не привлекала, то, когда пал Берлин, они рванули в Нью-Йорк от греха подальше. Оттуда пришла от них последняя весть — письмо Лидки к ее мамаше, уже возвратившейся к тому времени в свой частный дом, уступив бывшую Лидкину комнату Исане и Ли. Письмо было о том, как они благодаря золотым Васькиным рукам и кое-чему прихваченному из Германии довольно сносно живут на какой-то там авеню, и Ли в последний раз словно наяву услышал Лидкин прокуренный хрипловатый голос:
— Сходи на могилу Алика!
Этими словами заканчивалось ее письмо. Вспоминая все это уже в те времена, когда неясное для него прояснилось, Ли думал об изначальной и абсолютной справедливости, свойственной Хранителям его Судьбы: помощь во спасение, оказанная ими Исане и Ли, не была забыта, и они избежали участи «перемещенных лиц» — нескольких миллионов несчастных людей, отданных «союзниками» на растерзание Сталину. Мера за меру.
Вернемся теперь к уже тогда смутно волновавшему Ли вопросу о предопределении. Незадолго до войны в один из весенних дней 41-го он вместе с Лео пошел гулять в известный в Харькове Карповский сад, одной своей стороной выходивший на подъездные пути Южного вокзала. Там они смотрели на бегущие поезда, и каждый из них думал о своем. Ли мечтал о странствиях в неведомые края. О чем-то мечтал и Лео, может быть, о милой Одессе в конце всех своих дорог — в глубине души он тоже был не безразличен к Дороге. И вот мечта Ли, увы, свершилась.
Поезд увозил его от двух возможных вариантов будущего к третьему.
Первый вариант будущего оставался в довоенном Харькове. Там его путь был предопределен: предельное освобождение от материальных забот, постепенное превращение в кладезь бесполезных знаний и недолгая жизнь, поскольку конца его болезням не предвиделось, а малоподвижный образ жизни лишь уменьшил бы его земные дни.
Во втором варианте будущего — в оккупированном Харькове — его путь был бы еще более коротким и определенным. Этот путь вел бы на расстрел в Дробицкий яр близ Тракторного завода, где с помощью местных энтузиастов немцы переправили на тот свет тысячи женщин, детей и стариков, чья эвакуация по расчетам власть предержащих себя бы не окупила, а гибель была бы даже полезной. Конечно, у Хранителей его Судьбы нашлась бы возможность избавить его от смерти — такие случаи были, но личность его необратимо деформировалась бы, и все их усилия, затраченные на его появление на свет, — три революции и Гражданская война, обеспечившие встречу его отца и матери, избавление Исаны от неминуемой смерти в туберкулезном санатории в Алупке-Саре, трудное решение ее и Лео о сохранении Ли во чреве наперекор мрачным предсказаниям врачей, возможность пережить голод на островке относительного благополучия — себя не оправдали бы.
В то же время Хранителям его Судьбы, по-видимому, было нужно, чтобы он ощутил холодок Смерти, умирая от дизентерии, или в пролетевшем у виска осколке, чтобы он видел следы Смерти в разбомбленных эшелонах в Лисках, чтобы он лишился отца, который воспитал бы его по своему образу и подобию, чтобы он, Ли, был предоставлен сам себе и прикоснулся к матери-Природе не в кино и книгах, а один на один. А так как Они находятся выше Добра и Зла, Им безразлично, кто станет орудием Их воли: подвернулся Васька Брондлер — годится и он!
И вот по этой Их воле поезд мчал Ли к тому единственному варианту будущего, который был для него Ими предопределен.
Книга четвертая
ПУТЕШЕСТВИЕ В СТРАНУ ВОСТОКА
I
Название этой книги почти повторяет название одной из повестей Гессе, но различие в словах «путешествие» и «паломничество» является в данном случае весьма существенным. «Паломничество» — это, прежде всего, действие не только добровольное, но даже желанное, представляющее собой решительный шаг личности к ее заветной цели. «Путешествие» же есть понятие более широкое и включает в себя не только добровольные, но и вынужденные, и даже совершенно случайные действия.
Бегство Ли с Исаной из родного города было, естественно, вынужденным, а в том, что это бегство было бегством на Восток, не было никакой случайности, поскольку с Запада надвигалась Смерть. Но в дальнейшем движении эшелона по взбудораженной стране, увозившего Ли навстречу Неизвестности, стали проявляться признаки случайности. Последующее же течение жизни Ли показывало, что случайность эта носила исключительно внешний характер и что в действительности все события этого достаточно смутного времени были подчинены определенной глубинной логике. Хранители его Судьбы ткали свои закономерности из, казалось бы, беспорядочной паутины случайностей. В результате этих тайно направленных их усилий путешествие Ли оказалось направленным не просто на восток, а именно в страну Востока, где оно постепенно превратилось в паломничество, продолжавшееся до конца его жизни.
Но об этом — позже, а пока поезд, поглотивший Ли, покрутился несколько дней по северо-восточной Слобожанщине. Когда Харьков был занят немцами, поезд, задержавшийся в Купянске, взял, наконец, курс на восток. Последний раз война дала себя почувствовать его пассажирам под Лисками. После суточного ожидания окончания бомбежки, когда эшелон смог пойти дальше, на развороченных путях этой станции они увидели разбитые вагоны тех, кого в Купянске пропустили вперед. Людей уже не было, а вещи и разбросанные подстилки местами были залиты кровью. Потом пошли совершенно мирные Балашов, Саратов и Заволжье.
Слово «беженец» витало над их эшелоном, когда он останавливался где-нибудь на уральских полустанках. Сердобольные русские люди из глубины страны, для которых не было страшнее наказания, чем необходимость покинуть родной край, спешили к вагонам со всякой нехитрой снедью: солеными огурчиками, духовитой вяленой рыбкой, колбасой, вареной картошкой. Предложить им деньги было бы для них оскорблением. «Бедные мои!», «Куда вас везут?», «Что с вами будет?!» — все это как голоса плакальщиц, звучало у дверей вагонов. Поезд трогался дальше без предупреждения, и за ним еще, сколько могли, бежали добрые люди со своими дарами. Призрак военного голода еще даже не маячил на горизонте.
За Оренбургом предсказание, переданное Исане и Ли Хранителями его Судьбы через Лидку Брондлер, стало сбываться: эшелон повернул на юго-восток и углубился в Казахстан.
Пейзаж за окошком вагона стал совсем безлюдным, плоским, бескрайним, с чахлой травой и одиноким путником на ослике, едущим неизвестно откуда и неизвестно куда. На редких маленьких станциях на красноватой пыльной земле толпился уже совсем иной народ. Он уже не дарил хлеб насущный, а предлагал обмен, внимательно и придирчиво рассматривая «товар». Исана тоже выменяла невесть как попавшие в один из ее тюков брюки Лео на буханку хлеба и пару кругов подозрительно пахнущей, но довольно вкусной колбасы.
После многочисленных остановок на пустынных полустанках, однажды ранним вечером их эшелон достиг окраины большого города, по улицам которого не только мчались машины, но и спешили полузабытые и такие родные создания рук человеческих, как трамваи. По непонятным железнодорожным законам и правилам именно в этом большом городе стоянка их поезда длилась всего несколько минут, за которые Исана должна была принять судьбоносное, как теперь говорят, решение.
В Ташкенте, а это был он, вышла значительная часть беженцев. У некоторых были там друзья и родственники, или просто знакомые, другие боялись тюркской глубинки. У Исаны не было знакомых в Средней Азии, и, не лишенная дара предвидения, она живо представила себе, во что превратится этот город, принимающий эшелон за эшелоном, уже ближайшей зимой. И она решила двигаться дальше. Может быть, ею руководило желание быть поближе к иранской или афганской границе, ибо до сих пор предсказания Лидки Брондлер вроде бы сбывались: она и Ли уже были в Средней Азии, а во время краткой стоянки в Ташкенте стало известно, что немцы уже подошли к Москве. И эшелон увез ее и Ли из залитого огнями, не ведавшего светомаскировки Ташкента в густую непроглядную тьму среднеазиатской ночи.
II
На следующий день эшелон прибыл в свой конечный пункт — небольшой зеленый и сонный город. Беженцы мгновенно заполнили вокзал и небольшую привокзальную площадь. Пока Ли внимательно наблюдал за маленьким тщедушным старичком-евреем, который смешно засуетился, услышав объявление по радио: «Товарищ Гитлер, зайдите к дежурному по вокзалу!», Исана выясняла обстановку, а потом сделала еще один скорый и верный выбор: она дала согласие на поселение в кишлаке в километрах двенадцати от города. Из этого кишлака на следующий день должна была прийти за нею и Ли подвода — арба. Ночевать их забрала к себе одна русская старожительница, сделавшая на ужин вкусный чай с блинчиками и чисто украинским вишневым вареньем, напомнившим Ли синие теплые вечера на Холодной Горе, блестящие медные тазы с густым сладким варевом и божественную пенку на блюдечке.
Под тихую беседу двух женщин Ли заснул. Ему запомнилось, что хозяйка отговаривала Исану ехать в село, где «совершенно дикий народ», которого она, Исана, не знает и не сумеет к нему привыкнуть, настолько так все у них «не так, как у людей». Исана же объяснила, что надежной специальности у нее нет, и в селе ей будет прокормиться легче.
— Неужели у нас будет голод?! — изумлялась хозяйка. — Вы даже не представляете, какой это богатый край!
Исана не спорила, но она знала, как богатые края за несколько месяцев могут наполниться трупами умерших от голода людей. И ее опасения были не напрасны: через полгода по этому городу ходили опухшие от голода приезжие люди, пытаясь продать с себя последние лохмотья. Но если бы Исану стали убеждать, что ее выбор лишь в малой степени зависел от ее воли и что она была подведена к нему Хранителями Судьбы Ли, то она опять бы только пожала плечами и сказала, что все это чушь. Впрочем, Они не нуждались в чьем-то признании; им было достаточно исполнения Их предначертаний.
На другой день арбачи отвез Ли и Исану в кишлак, где в глинобитном доме правления колхоза им выделили небольшую комнату окнами на хозяйственный двор. Когда они там появились, окружающий мир еще напоминал царство изобилия, но все менялось не по дням, а по часам. Уже через два-три месяца стоимость продуктов возросла в десять раз и продолжала расти. Исана сразу же принялась за какие-то работы: помогала в счетном деле, занималась почтой, иногда вместе с Ли выходила на работу в поле. Школа была в районном центре — в Районе по-местному — в двух километрах от села, и было решено, что пока Ли туда ходить не будет.
Восьмой по счету день рождения Ли впервые в его жизни прошел без подарков и в полном одиночестве, как и положено беженцу. Наоборот, в этот день тюрчонок, его сверстник, украл у него единственную заводную машинку — последний подарок Лео, — которую они взяли с собой. Ли не горевал. Для него время машинок прошло безвозвратно. Его только поразила двойная мораль здешнего племени. Дома здесь не запирались, ибо воровство было тягчайшим грехом. Год спустя Ли видел самосуд над вором-тюрком. Он под надзором местных белобородых старцев был растянут между двумя деревьями у пруда. Рубаха на нем была порвана, тело было в ссадинах и порезах. Каждый мужчина в селе и каждый случайный путник — дело происходило у большой Дороги — тыкал его слегка ножом и плевал в лицо, а вор молчал и терпеливо сносил издевательства. Старики же на берегу пруда на ковриках пили чай, вели назидательные беседы о пороках людей и следили, чтобы экзекуция шла по правилам. Когда Исана посоветовала им прекратить это безобразие, один из стариков сказал ей:
— Уйди, женщина! Ты не знаешь наш Закон!
Так вот, этот Закон охранял лишь правоверных. Украсть же у неверного или у своего колхоза, поскольку колхоз был, по их мнению, богопротивной выдумкой, для мусульман греха не составляло. Экзекуция продолжалась часа три. Местные милиционеры из Района не торопились, уважая Закон Аксакалов. Старики тоже были удовлетворены соблюдением традиций и безо всякого протеста отдали почти бездыханное тело вора в нежные лапы советского правосудия.
Еще более наглядным символом наступления новой эры в жизни Ли было происшествие с павлиньим пером. Перо это Ли подобрал в свое последнее посещение зоопарка еще «до войны», и хотя с того момента прошло всего несколько месяцев, казалось, что это было совсем давно, в какие-то незапамятные времена. Потом это перышко служило закладкой в одной из книжек Ли и вместе с ней и с ним прибыло в Туркестан. Однажды Ли, будучи во дворе их нового «дома», раскрыл книжку на закладке, и в лучах солнца перо засверкало золотом и изумрудами. Ли залюбовался переливами цвета, вспоминая милый зоопарк и Лео, и вдруг заметил, что вместе с ним любуется этой игрой и удод, сидевший на подоконнике. В это время откуда-то налетел слабый ветерок, и перышко, продолжая излучать волшебный свет, поднялось над книгой и застыло в невесомости, а удод, пискнув, стремительно взлетел в воздух, ловко подцепив клювом парящее перо, и был таков. Ли сначала оцепенел, а потом рассмеялся и захлопнул книжку.
III
Зима 41/42 года была для Ли тяжкой, хотя и не голодной. Какая-то ненадежность снова проявилась в его желудке: после жестокой предвоенной дизентерии здесь, на Востоке, его подстерегал брюшной тиф. Температура его тела достигла 42 °C. У него еще были какие-то осложнения с кровью, но на это даже Исана не обратила внимания: вероятно, и она стала ощущать чье-то покровительство, укрывающее ее сына от преждевременного ухода из этой жизни.
В январе сорок второго население бывшего колхозного правления увеличилось: разными путями туда прибывали новые жильцы. Самой яркой фигурой среди них, безусловно, был пан Пекарский. За два года до описываемых событий Красная Армия «освободила» его от гнета «панской» Польши, и как человек с юридическим образованием он стал служить новой власти в должности помощника прокурора района. Теперь же, смертельно больной, знающий о своем близком конце, он торопился излить из себя на кого угодно все дерьмо, коим он был начинен по самые уши.
— Как я кромсал это быдло! — вспоминал он. — Всех! Огнем и мечом! И детей, и стариков! Я разорял их дома, я гнал их в Сибирь сотнями, а они молчали, хлопы… Рабы-ы!
— Почему же вы, пане Пекарский, бежали? Вы же и у немцев были бы первший чловек! — спрашивала Исана, имитируя польские интонации, усвоенные ею в поездке на Западную Украину.
— Боялся, — опуская голову, отвечал Пекарский. — Боялся, что пока немцы разберутся, кто я и что, свои растерзают…
— Папа, не волнуйся, тебе же вредно, — тихо успокаивала его тихая голубоглазая дочка лет двадцати пяти.
Пан Пекарский имел обыкновение выступать — перед любой аудиторией. Застав на хозяйственном дворе группу тюрок, из которых только двое понимали по-русски несколько слов, он усердно растолковывал им, кто такие «жиды» и чем эти «жиды» отличаются от уважаемых христиан. Входя в раж и зверея от непонятливости слушателей, он кричат им:
— Быдло! Болваны! Сарты!
Уловив в его слюнословесном извержении последнее слово, тюрки переглядывались, лица их становились враждебными, и они клали руки на кривые ножи, болтавшиеся на их поясах, а из-за спины пана Пекарского бесшумно возникала голубоглазая дочка и говорила:
— Не волнуйся, папа, тебе же вредно!
Пан Пекарский умер ранней весной 42-го в счастливом предчувствии, что немцы вскоре придут в Среднюю Азию, чтобы уничтожить «жидов» и заставить работать «сартов». Хоронила его одна голубоглазая дочка. Тело без гроба — по здешнему обычаю — отвез на тачке на местное кладбище пожилой тюрк, ибо нести его на руках, как положено, было некому. Могила тоже была вырыта по-тюркски: лаз и полость в твердом грунте. Там его посадили лицом к Мекке, что пану вряд ли бы понравилось, и, засыпав лаз, оставили его в этой последней тесной обители.
Проходили годы, и грунт над полостями проваливался. Поэтому вся новая часть кладбища (прежде хоронили в наземных каменных склепах) была в ямах, поросших высоким и жестким бурьяном. Разрушительную деятельность Времени ускоряли и шакалы, разрывавшие могилы в поисках своих деликатесов. Съели шакалы и останки пана Пекарского, и в глубине его могилы поселилось семейство фаланг-трупоедов. Упорхнула куда-то избавившаяся от своей ноши голубоглазая дочка, благо был пан Пекарский человеком не бедным: видно, не все майно своего подопечного «быдла» он пускал на ветер, кое-что и в его карманах оседало, как это было принято в тех кругах.
Пробегая мимо кладбища, Ли иногда останавливался над этой ямой, думая о Жизни и Смерти. Вспоминал его слова о том, что, будь все, как раньше, если бы не вмешались немцы, его бы, пана Пекарского, хоронили на лафете и с салютом. И, слушая детский плач вечно голодных шакалов, Ли не видел ничего плохого в том, чтобы существ, подобных покойному пану, на корм шакалам подвозили на лафете, только бы почаще и желательно всех сразу. Правда, Ли уже инстинктивно чувствовал, что на всех на них не хватит шакалов.
IV
Комната Ли и Исаны тоже наполнилась людьми: из более голодного Казахстана приехала Анна, сестра-подруга Исаны, с дочерью. Ли уже был с ними знаком — они обе гостили несколько дней в Харькове два года назад. Потом к ним добралась Белла, дочь Абрама, единственного из многочисленных братьев Бройтманов, с которым Исана была лично знакома. Беллу, филолога по образованию, преподавателя в институте и даже «члена партии», война застала за работой над кандидатской диссертацией. Из Одессы она уходила с последним морским транспортом, с сумочкой в руках, попала в Новороссийск, затем в Майкоп, а оттуда уже через Каспий в Среднюю Азию.
Ли и Исана не потерялись в том страшном бедламе, в который превратилась страна, только благодаря дядюшке Жене — брату бабушки Лиз. Белла, например, отправила из какого-то своего временного пристанища в Казахстане письмо с адресом: Москва, Академия наук, Евгению Викторовичу Т. Оно благополучно дошло до адресата, и вскоре Белла получила их адрес. Даже когда Академия наук переехала в Казань, вся поступавшая в Москву академическая почта аккуратно туда переправлялась.
В семье Т. за переписку и за регулярность этой переписки отвечала тетя Манечка. От нее Исана и получила сразу несколько писем Лео, посланных им в конце 41-го, и его полевой адрес. В дальнейшем переписка продолжалась и с ним, и с тетей Манечкой.
Бройтманам в кишлаке не понравилось — деревня, дыра, работать Белле негде, и она начала интенсивную переписку с разными педагогическими институтами с предложением услуг. Вскоре, как ни странно, откликнулся Чувашский, расположившийся в Марпосаде (Мариинском Посаде), на берегу Волги. Потом пришел вызов, без которого в западном направлении передвигаться по стране было нельзя, и Белла выехала устраиваться. Затем, в мае 42-го она прислала вызов всем остальным, включая Исану и Ли. Анна сразу же собралась ехать, а Исана опять задумалась, стоит ли, — и, вероятно, не без участия Хранителей Судьбы Ли приняла решение остаться в Туркестане. В отношении Исаны к Бройтманам над ней всегда почему-то довлело чувство долга. Чтобы отгрузить Анну с дочкой, она продала почти половину своего вещевого резерва, все отдала им, а сама осталась буквально с несколькими ничего не стоящими рублями. И весь ее бюджет основывался на аттестате, присланном Лео, по которому они получали 800 рублей, когда буханка хлеба стоила до 200 рублей.
V
Впрочем, когда Исана и Ли остались вдвоем, она сумела договориться с «хозяином» районного литерного магазина тканей бухарским евреем Абрамовым о прибыльном сотрудничестве. Суть договоренности была в том, что Абрамов не мог сам заниматься «левой» торговлей тканями, ибо поселок, именовавшийся Районом, мал и все в нем на виду, а поэтому бухарец предложил Исане регулярно покупать у него несколько отрезов шелка и ситца для перепродажи в Городе. Ну, а разница в стоимости магазинной и базарной должна была ими делиться пополам.
Первую операцию Исана провела удачно, но на выходе из Города присела в чайхане передохнуть и попить чаю. Потом она собралась сделать самокрутку, но убедилась, что кисет пуст, а купить табак она забыла. Ее расстройство заметил какой-то человек и услужливо предложил щепотку табаку. Исана закурила и… заснула. Сон длился несколько минут, но когда она проснулась, ни денег, ни этого человека в чайхане уже не было.
Над Исаной и Ли навис призрак нищеты. Правда, Абрамов к этому происшествию отнесся с пониманием и сказал, что очередную порцию отрезов он доверит Исане и без денег. Кроме того, Исану отчасти выручила осевшая ненадолго в Районе пара польских евреев. За несколько месяцев до описываемых приключений в тех краях появились поляки из армии Андерса. Двое даже забрели в село, где жил Ли, и узнав, что Исана из Харькова, один из них печально сказал:
— О, наших там много полегло!
— Разве польские части защищали Харьков? — спросила Исана.
— При чем тут немцы, — сказал поляк, — это они…
— А что, оказалось, что ваши, те, расстрелянные, были заодно с немцами?
— Там вообще не было военных, — отвечал поляк, — то были мирные штатские люди — профессора, инженеры, врачи, учителя, надевшие по призыву военную форму. Главное богатство Польши погибло на вашей земле. Я был с ними, но я врач, а нескольких врачей отделили от остальных. Почему — не знаю…
Через этих поляков польские евреи связались с кем-то в Лондоне и сначала получили несколько посылок с тряпьем, а затем и вызов, и теперь собирались проследовать по стопам Андерса — через Иран, той самой дорогой, которую Лидка Брондлер предсказывала Исане и Ли. Исана помогла им выгодно распродать вещи, и часть выручки они оставили ей.
Вскоре «операции» с Абрамовым, скудные колхозные заработки и аттестат Лео перестали быть единственным источником дохода Исаны. Несколько писем от тети Манечки пришли в именных дядиных конвертах, на которых типографским шрифтом были набраны его адрес и звание. А по тогдашним неписанным правилам «районные центры» страны находились в абсолютном подчинении у «первых секретарей райкомов партии», которыми в Туркестане были русские, обрусевшие украинцы и армяне. Такой красный феодал мог, например, запретить «крутить кино», пока его сиятельство не освободится от дел и не придет в зал, и сотня человек терпеливо ждала час-другой мановения вельможной руки. Он же мог своей властью учредить, в дополнение к центральной, свою цензуру почтовых отправлений и получать информацию обо всем, что по почте и по телеграфу поступило в район.
Именно таким «хозяином» был армянин Давидян, правивший районом, к которому относилось село, где жили Исана и Ли. И через некоторое время после получения ими именных конвертов академика, о чем, как оказалось, своевременно донесли товарищу Давидяну, его сын Эдик, учившийся в том же классе, что и Ли, отловил его в одно из его редких посещений школы и сказал, что отец просил зайти.
Давидян принял его дома. Тихая русская жена правителя поставила на стол какие-то фрукты и удалилась. Ли заметил лежащую тут же недавно вышедшую очередным изданием знаменитую книгу дядюшки Жени о Наполеоне. Давидяна, в основном, интересовал уровень родственных связей Ли с автором этой книги. Как истинный кавказец, он посчитал родного дядю отца достаточно близким родственником, а не седьмой водой на киселе, как бы подумал на его месте русский человек, и, отпустив Ли, сразу же по телефону дал указание «прикрепить» Исану к райкомовскому пайку, обеспечившему довольно сносную кормежку за чисто символическую плату.
Когда Ли спросил Эдика: «Отчего это твой папаня так расщедрился?», Эдик, не задумываясь, ответил:
— А ты что, не знаешь, что ваш дядюшка в дружбе с Усатым?
Так Ли узнал о неких личных отношениях, существовавших у дядюшки со Сталиным, и о том, что об этом было известно в «широких партийных кругах», к которым сам дядюшка никогда не принадлежал.
VI
Впрочем, любое относительное благополучие или даже просто равновесие были в те времена вообще и особенно во всем, что касалось жизни Ли, крайне неустойчивыми. Так и в этом случае: не успели наладиться материальные дела Исаны, как вдруг перестали приходить письма от Лео. Исану это обстоятельство сильно нервировало, и она еще больше курила и худела. Ли относился к развитию событий более сдержанно, но он не мог сказать Исане, что еще тогда, в августе 41-го, когда они присели «на дорогу», он почувствовал, что дальняя и долгая дорога суждена только ему и Исане, а путь Лео был уже совсем близок к завершению.
В то же время к июню 42-го, как бы вобрав в себя все силы погибшего Лео (о том, что отец погиб в конце мая, Ли, естественно, тогда еще не знал), Ли окреп, позабыв обо всех своих хворях, и только в те дни и недели, когда южный ветер, сбегая с Алая, приносил дыхание близких урановых разработок, у него начинало щипать в горле и появлялись ячмени на веках. Исана не признавала радиоактивность как реальное явление и считала, что ребенок просто подвержен ангинам и вообще часто переохлаждается, купаясь в летних ледниковых струях в арыках и каналах-саях.
Пока в доме и вокруг их дома было много людей из «прежней жизни», Восток робко прятался за порогом. Потом начался постепенный отъезд всех, кто попал сюда, в это большое тюркское село, совершенно случайно. Почти каждый месяц кто-нибудь отбывал отсюда навсегда. И лишь Исана упорно не желала себе и Ли лучшего места на это смутное время. Оглядываясь назад через много лет, Ли понимал, что ее нежелание уезжать в «цивилизованные края» было проявлением воли Хранителей его Судьбы, убиравших подчистую всех свидетелей его, Ли, свидания с Востоком и оставлявших ему лишь тонкие почтовые связи с тем «старым», но бесконечно новым для него миром, куда ему через несколько лет предстояло попасть уже не ребенком, а в качестве тайно действующего лица.
И только когда Исана и Ли остались одни, Восток принял их в свои объятия. Конечно, на полностью сложившуюся личность сорокалетней Исаны он не мог оказать существенного влияния (впрочем, этого и не требовалось), но зато он легко овладел детским сердцем Ли, еще находившегося на пути к себе, тем более что предстал он перед Ли в неотразимо прекрасном облике любящей и вечно любимой им Рахмы.
Книга пятая
РАXМА
I
Читая и перечитывая своего любимого Набокова через много лет после описываемых событий, Ли всегда поражался дате, стоящей под стихотворением, последние строки которого стали эпиграфом к этой книге, вернее, совпадению этой даты с началом его собственного самопознания. Ли, конечно, понимал, что даже в уникальном воображении Мастера не могла возникнуть картина Встречи — за много миль от Уэльслея, что в Массачусетсе, где он записал свою «Славу», — в еще более жарком, чем родина Долорес Чейз, прекрасном краю. Встречи незнакомого ему, не по возрасту искушенного мальчишки с совершенно необычной для царства черных волос светлой и зеленоглазой Лолитой, владелицей волшебного зеркала, а если говорить образами Востока — чаши Джемшида, приотворившей Ли — по воле Хранителей Судьбы — его потусторонность. И к этой своей потусторонности он с ее помощью смог прикоснуться.
Несмотря на определенно выдающийся интеллект Ли, его самопознание, с тех пор как он с помощью Тины ощутил свое мужское естество, было движимо не разумом, а чувственностью, которой Восток, как только Ли остался с ним наедине, несомненно, дал новую и обильную пищу.
В селе к моменту Встречи Ли и Рахмы воцарился новый председатель — «раис» по-местному. Этот пришел надолго, поскольку ногу имел одну и никакой комиссар не мог отправить его на фронт, как сплавил всех его предшественников. Другую ногу он, как говорили, потерял во время войны с басмачами, неясно было только, с какой стороны он участвовал в той уже давней войне.
Этот умудренный жизнью человек сказал Исане, что полегчает нескоро, и выделил ей участок земли под второй посев после ячменя — под джугару (сладкий тростник со стволом, как у кукурузы, но с зерном не в кочане, а в метелке) и горошек «маш». А Ли он отправил пасти овец в команду мальчишек, которой руководил добрый пожилой человек по имени Джура-бай. Выделили ему лошадь Люли, что в переводе на русский означало «цыганка», а за рабочий день он получал пару лепешек и литр парного молока вечерней дойки. Остальная часть дневного пропитания добывалась мальчишками самостоятельно. Это были пойманные и подбитые воробьи, ежи, тутовник, рыба и вообще все съедобное, что попадалось под руки и в руки.
Своим среди чужих Ли стал не сразу. На Востоке его снова настигла сталинская дружба народов: разъяснению пана Пекарского и ему подобных о том, что среди беженцев есть «жиды», сельские тюрки не вняли, поскольку евреи у них были свои, бухарские, ни на кого из вновь прибывших не похожие. Поэтому все беженцы именовались ими «урусами», и это слово очень часто произносилось в сочетании с другим: «урус-яман», что означало: «русский — плохой». Отблеск вековой ненависти к «урусам» пал и на Ли.
Исану такая изначальная ненависть не смутила, и доказывать тюркам, что она — не русская, она не стала. Она просто старалась помочь людям чем могла: лекарствами, составлением бумаг, надписями на конвертах. И сердца людей открылись ей и Ли. Скоро она стала для всех «Сан-апой» (сестрой Саной), а Ли именовался Ли-джан (милый Ли).
Люди села знали, что на фронте пропал без вести муж Исаны, и принимали с благодарностью ее участие в их потерях. А потерь этих, несмотря на активно и, вероятно, централизованно распространявшиеся слухи и анекдоты о трусости тюрков (как, впрочем, и евреев), об их массовом членовредительстве, сдаче в плен и прочем вздоре, было очень и очень много. Цель же этой массированной лжи была на поверхности: выделить заслуги одного народа из нескольких десятков, населяющих страну, и, тем самым, обосновать его право руководить остальными. Те, кто планировал этот «процесс», — мелкие умишки с гнусной душой — предполагали, что вся страна, а особенно ее бывшие колонии, «освобожденные» от «двойного и тройного гнета», населены благодарными за все дураками. Но они жестоко просчитались. Их «нордическая хитрость» никого не обманула, а наоборот, сеяла ненависть к русским, и в полном соответствии с законами Кармы за сотворенное ими Зло рассчитывается теперь нынешнее поколение русских людей, живущих в странах тюрков и других «нацменов» — по терминологии тех времен.
Исана и Ли столкнулись с этой еще копившей свои силы ненавистью у самых ее истоков и в рамках своих жизней ее преодолели, завоевав души этих добрейших в своей основе людей, что, однако, далеко не полностью застраховало их от опасностей, подстерегавших здесь «чужого» на каждом шагу.
II
У Ли было еще одно осложнение личного плана, которое он преодолевал в одиночку, даже не рассказав об этом Исане. Из-за многовековой изолированности и труднодоступности женщин после утверждения здесь Ислама, а может быть, и по доисламским нравам и обычаям, юноши и старшие подростки для удовлетворения своих влечений использовали мальчиков. Мужеложство, естественно, не поощрялось, но и не считалось смертным грехом, служа объектом разного рода похабных шуток и анекдотов. При этом явно недооценивались психические и психологические последствия: даже частичные изменения чувственной ориентации личности приводили к тому, что многие взрослые мужчины и после брака сохраняли свои гомосексуальные наклонности и даже связи, становясь бисексуалами и неся порок следующим поколениям. Сохранился, хоть и в малом объеме, даже институт «бачей», когда красивого восьми- или десятилетнего мальчика — «бачу» — из бедной семьи забирал к себе зажиточный человек и содержал его «до усов» для разнообразия своих чувственных игр.
Местные, как теперь говорят, русскоязычные были настороже и берегли свою поросль от соблазнов, но волна беженцев, нередко голодных и неустроенных, открыла перед здешними сексуальными гурманами новые возможности. Ли тоже стал объектом их вожделений, но, благодаря богатому опыту общения с Тиной, в нем было разбужено и необратимо утверждено мужское начало, и гомосексуальные посягательства вызывали у него резкий протест. Осознавая впоследствии опасность для человеческой личности, таившуюся в этих «не вредных для здоровья», как считал Николай I, «развлечениях», Ли еще раз подивился мудрости и предусмотрительности Хранителей его Судьбы, приблизивших к нему Тину в самые первые годы познания им мира.
К чести местных любителей свеженького, в своих однополых любовных утехах они не применяли насилия, поскольку, вероятно, не было недостатка в мальчишках, откликавшихся на их предложения добровольно и даже с интересом. Поэтому, когда неподатливость Ли стала известна, от него сразу же отстали, и его задница, — а иные формы однополого общения здесь не практиковались, — осталась нетронутой.
Да и вообще, работа подпаска забирала его физические силы полностью, ибо стадо нужно было постоянно держать на межах, довольно узких, и перемещать его, не травя посевы. Открытых пастбищ на землях этого села почти не было, и, проведя день в седле, а вернее, на подстилке, наброшенной на спину своей Люли, Ли не всегда мог заснуть. Когда об этом узнал Джура-бай, он стал давать Ли в конце работы «курнуть» на одну малую затяжку какой-то смеси с опиумом, и сон его стал крепким и сладким от неясных, но приятных видений. Потом Ли попробовал и «план» (гашиш), но могучее чувство меры, заложенное в его душу Хранителями Судьбы, не давало перейти любопытству в привычку, и его личность, обогащаясь обретенным опытом, сохраняла свою цельность, индивидуальность и независимость.
Скоро в его ковбойских занятиях наступил перерыв: стадо угнали в степь к Нарыну, на дальние пастбища, за два десятка километров. Эту операцию осуществляли старики и почти взрослые подростки. «Малышам» там места не было. По выработанной веками традиции, стадо там пасли между двумя летними урожаями, когда труд мужчин в поле не требовался. И Ли на целых два месяца остался предоставлен сам себе. Время он проводил в странствиях по округе и купаниях в больших распределительных каналах древней оросительной системы, на которые распадался Сох — стремительная бурная река, полноводная благодаря тающими ледниками Алая, ограждающего Долину с юга. Из каналов-саев вода почти полностью разбиралась на полив, не доходя до Нарына.
При всей строгости своего отношения к женщине как к собственности, девочек до определенного возраста сельские тюрки воспитывали довольно свободно. Создавалось впечатление, что целомудрие не было обязательной частью приданого и не оплачивалось выкупом — калымом. Обычная одежда тюрчанок всех возрастов — шаровары и платье. Трусики и бюстгальтеры не предусматривались, купальники — тем более. Поэтому стайка девочек, полностью обнаженных, купалась неподалеку от мальчишек, которые время от времени совершали набеги на «женский» пляж и тискали своих малолетних подруг, иногда заваливая их и совершая под их визг весьма откровенные телодвижения, называя их почему-то русскими словами: «качай-качай». Благодаря Тине, Ли в сексуальном своем развитии им не уступал. И тут у него появилось к тому же два преимущества перед тюрчатами: у него были зеленые, а не карие и не черные глаза, «как у всех», и он не был обрезанным. Юдофобы-русопяты и прочая «интеллигентная» сволочь обычно уделяют обрезанию намного больше внимания, чем «этнические» евреи. Эту чисто гигиеническую операцию они, следуя Ваське Розанову, считают основой невидимого духовного единения всех евреев мира и тайным масонским знаком, забывая о том, что для правоверного мусульманина сей акт не менее значителен, чем для еврея. А значит, «масонов» на белом свете неизмеримо больше, несколько сотен миллионов, во всяком случае…
Для Ли в обрезании никогда не было никакого тайного смысла и тем более — ничего заслуживающего внимания. И, впервые увидев это у тюрчат, он остался к нему совершенно безразличен. Но любая девочка-тюрчанка, оказывавшаяся в его руках при очередном набеге, испуганно замолкала и трепетала от прикосновения крайней плоти, погружаясь в глубину его зеленых глаз.
А однажды девичья стайка вытолкнула ему навстречу красивую девочку с криком:
— Ты — кок-куз (зеленоглазый), и она кок-куз!
И Ли с разбегу наткнулся на взгляд таких же зеленых глаз, как его собственные, и он понял, что эту девочку он никогда не завалит на песок и никаких «качай-качай» с ней не будет.
Это была Рахма, и он услышал, как к ней, несмотря на ее юный возраст, уважительно обращались: «Рахма-хон» — «царица Рахма». Она внимательно посмотрела на Ли и улыбнулась каким-то своим мыслям, а затем отошла в сторону и стала отжимать свои длинные темно-каштановые волосы, среди которых оказались две светлые пряди. Своей наготы она не стеснялась совершенно, и тут у Ли возникло совершенно ясное ощущение, что она его знала и что в дневную жару, на берегу наполненного ледяной водой сая, она его ждала. И Ли поплелся за ней и лег у ее ног в горячий песок.
— Не смотри! — приказала она. — И одевайся сам!
Она стала на травяную кочку, обтерла ноги и быстро натянула шаровары, затем накинула свободное старенькое платье и, подождав Ли, увела его с собой.
III
Рахма не была тюрчанкой. Семья ее принадлежала к одной из иранских народностей — таких семей в деревне было несколько, и жили они с тюрками душа в душу, ничем не отличаясь от них в быту, ибо всех здесь нивелировала единая вера. Семья Рахмы была большая. На ней — младшей дочери — лежала основная тяжесть домашних работ, и потому на диких пляжах она появлялась крайне редко.
Ли стал приходить к ней в усадьбу и помогать по хозяйству. Она принимала его внимание с достоинством, и в минуты отдыха, когда каша была сварена, а лепешки извлечены из печи-тандыра, они лежали на кошме плечом к плечу. Ничего лишнего Ли не позволялось, а то, что он ее видел голой на пляже, ничего не значило. И только иногда он украдкой прикасался к ее набухающей груди. Но как-то Рахма сказала ему:
— Посмотри сюда долго-долго!
И она показала ему родинку в вырезе ее платья. Ли стал смотреть и через минуту-другую физически ощутил ее тело, как свое. Ли захотел подвинуть ее ногу, и ее нога подчинилась его воле. Ли захотел положить ее руку себе на грудь, и ее рука тоже выполнила его волю.
— Хорошо тебе быть моим повелителем? — спросила Рахма, когда Ли вскочил на ноги, чтобы сбросить с себя это наваждение. — Но ты им не будешь.
И она вдруг исчезла. Тут уж Ли испугался не на шутку, но вскоре услышал ее голос: «Э-э-эй!» — тихо позвала она. Голос раздался у него за спиной, и, оглянувшись, он увидел смеющуюся Рахму. Она обняла его и крепко прижала к себе своими красивыми и сильными руками. От нее пахло молоком и солнцем. Ли закрыл глаза.
— Ты никому не говори об этом, — сказала она. — Меня убьют, если узнают!
И Ли никому не сказал ни слова.
После этого Ли часто «уходил» в Рахму и многое понял в том, как видит мир девочка, что ее волнует, а что безразлично. Рахма тоже хозяйничала в нем. Во всяком случае, у него перестало болеть горло, прошли ячмени и прекратилось выпадение ресниц. Рахма потихоньку учила его сосредоточивать свою волю на разных действиях. Она брала, например, его руку, отыскивала на ней еле заметное точечное родимое пятнышко и говорила:
— Смотри на него внимательно и думай-думай, что это рана!
И Ли смотрел и думал, и минут через десять на этом месте появлялась краснота, а затем выступала и капелька крови. Ли испугался, перестал «думать» и через день краснота исчезла.
— Это можем только мы, зеленоглазые, — говорила Рахма. — А дураки нас дразнят!
Приближалось время возвращения стада, но до этого произошло одно событие. Ли возвращался с тюрчатами из дальней тутовой рощи, где плоды шелковицы были особенно вкусными. Навстречу им двигались две молодые женщины. И вдруг одна из них схватила Ли за руку и стала кричать, что из-за него и Исаны Аллах разгневался на село, гибнут люди. И она поднесла к его горлу нож. Ближе всех к ним был Ариф — сильный и ловкий мальчишка. Он ударил камчей фанатичку по руке, и Ли смог вырваться и убежать. Исана собралась рассказать об этом происшествии раису, но Ли не задумываясь сказал, что не надо — тот и так узнает, сорока на хвосте принесет. После этого он несколько дней не выходя из дому провалялся на кровати, и если бы у Исаны было время обратить на него внимание, она посчитала бы, что он сошел с ума. Перед ним в его воображении непрерывно маячило искаженное злобой лицо фанатички с родинкой на манер индийской — между бровями. Ли не сводил с этой родинки свой мысленный взор и видел, как ее обладательница падает с обрыва, обливаясь кровью, потом перед его закрытыми глазами снова возникает ее ненавистный облик, и его снова охватывает гневное исступление. Через несколько дней его отпустило. Ненависть ушла. Не было и страха. Было полное бессилие, и Ли не сразу смог подняться с постели. А вечером Исана ему сказала:
— Ты знаешь, я все-таки собралась поговорить с раисом, но оказалось, что эту самую Джемал-апу сбила машина у моста через сай, и насмерть.
На следующий день Керим, приятель и сверстник Ли, показал ему это место. Дорога там шла стороной, но молодой водитель не удержат руль, когда спустило переднее колесо, и машина ударила случайно оказавшуюся там обидчицу Ли. Она полетела с обрыва, обливаясь кровью. Керим показал ему бурые пятна.
После «осмотра места происшествия» Ли страшно захотелось спать. Он пришел домой и лег на кошму в тени. Вечер был душным, и Исана оставила его на дворе, растянув над ним марлю от комаров. В дальнем углу двора расположилась часть стада, вернувшегося с берегов Нарына, а сторож лег спать неподалеку от Ли. Потом Ли рассказали, что по следам стада в село пришли два степных волка и ночью попытались проникнуть во двор. Стадо заволновалось, и сторож спросонья выпалил сразу из обоих стволов у Ли над ухом, но тот даже не проснулся. Волки ушли, а Ли утром встал свежим и сильным и забыл обо всем. Поэтому, когда Рахма, встретив его, спросила: «Плохо тем, на кого ты обижен. Да?», он даже не понял, о чем она говорит.
Скоро, однако, смысл ее слов начал для него проясняться. Новое происшествие было связано со школой, с которой у Ли были странные отношения. Наступила осень, и он на день отпросился у чабана, чтобы отметиться в третьем классе. Там появилась какая-то новая учительница — смазливая бабенка из эвакуированных, из тех, кого в годы войны стаями и в одиночку носило по стране в поисках сытой жизни и надежного покровителя. Те же из них, кто попадал в Среднюю Азию, становились добычей местных богачей, и когда кто-либо из них насыщался подобной особой, он перепродавал ее другому такому же тайному магнату. Поскольку эти «красные баи» были «видными местными партийными, советскими деятелями», то большую часть расходов по содержанию своих временных русских наложниц они, естественно, перекладывали на плечи рабоче-крестьянского государства — выделяя им казенную квартиру, «райкомовский» паек и «приличную» работу. К таким приобретениям заведующего районной промтоварной базой относилась и новая сеятельница знаний, возникшая на пути Ли.
Несмотря на упорные сплетни антисемитов о том, что «все евреи» бежали не только от немцев, но и от службы в армии — в Сибирь и Среднюю Азию, в созданной в Районе для эвакуированных детей русской школе на весь третий класс Ли был один еврей, о чем ему было немедленно сообщено на перекличке. Ли уже успел отвыкнуть от своей «национальной принадлежности», так как в селе он сначала был ненавистным «урусом», а потом получил в пользование кличку «кок-куз» и свое собственное имя в ласковой форме — Ли-джан. Здесь же представление детей друг другу по их национальностям сопровождаюсь комментариями «учительницы»-шлюшки. Трудно передать всю издевательскую сущность «пояснений» этой коммунистической носительницы знаний, когда дело дошло до национальности Ли. Самое безобидное в них было связано с обрезанием. Она, однако, не учла уровень образованности Ли в этих вопросах, приняв его за забитого еврейского пай-мальчика. Он встал за партой, как того требовал школьный этикет, и последующая минута запомнилась шлюшке более всего в ее короткой жизни, ибо сказал Ли примерно так:
— Не угадала, сука! У меня как раз необрезанный, могу дать посмотреть и потрогать! А ты сосешь обрезанный, да еще у ишачки в жопе побывавший!
Район был маленький, и тайн в нем не было, так что о том, что ее покровитель-тюрк любил французские (как тогда считалось) развлечения и не пренебрегал скотоложством, которым, по местному обычаю, снимал головную боль после перепоя, Ли узнал накануне первого урока в светской беседе со своими сверстниками. Эти слова не исчерпали гнев Ли, и, с шумом хлопнув партой, он схватился за камчу, заткнутую за пояс, как положено подпаску, но, замахнувшись, сдержался и опустил плеть на классный журнал, потянув ее при этом на себя, отчего верхняя страница оказалась вырванной и упала на пол.
— Подотрешься! — сказал шлюшке Ли, указав камчой на бумажку, и, уже внешне успокоившийся, вышел из класса.
Придя в село, он сказал Исане, что в школу больше не ходок. Но обида и ощущение оскорбления с этим решением не ушли. В седле и на привале, в любой миг относительной свободы и при отсутствии необходимости быть начеку перед его внутренним взором появлялось красивое лицо паскуды, ее говорящий мерзости ротик и прыгающая над верхней губой маленькая родинка. И он видел, как этот ротик замолкает, как его сводит боль, как он успокаивается в смерти. Так продолжалось несколько дней, а потом все забылось, заслонилось иными делами и заботами. Но однажды Исана, возвратившись из Района, среди прочих новостей из цивилизованного мира сообщила Ли:
— К твоему сожалению, ты, кажется, опять можешь ходить в школу.
Оказалось, что его обидчица неожиданно скончалась от сепсиса после подпольного аборта. Администрация же школы решила «дела об оскорблении учителя» не возбуждать, поскольку там было уже известно, что старший Давидян удостоил Ли личной беседы и милости и что он смеялся до слез, слушая рассказ о выходке Ли.
Впрочем, Ли и без этого продолжал заниматься между делом и вполне самостоятельно. Писать он, в частности, научился, воспроизводя печатный шрифт, и поэтому тетради его никогда не были образцовыми, но во всем устном он преуспевал благодаря своей великолепной памяти и сообразительности.
Почему-то Ли, как и в случае с Джемал-апой, очень захотелось побывать там, где умирала его обидчица, будто там он мог отыскать какие-либо доказательства своей причастности или непричастности к такому страшному делу. Но на сей раз это оказалось невозможным. Лишь пробегая мимо «русского» кладбища в Районе, он увидел там свежий могильный холмик. Вскоре зимний ураганный ветер-шамал сравнял его с землей: у покойной не было здесь друзей и родственников, и никто не чтил ее память.
— Не думай, что это ты их убил, — сказала ему при первой их встрече после смерти «учительницы» догадливая Рахма, опережая его вопросы, и добавила, подняв глаза к небу: — Это Они убили их, а многие свои дела Они делают через таких, как ты и я.
— Ну зачем Им какие-то женщины? — недоверчиво спросил Ли.
— Каждая женщина — это тысячи возможных жизней потом, — объяснила Рахма. — И, может быть, кто-то из этой тысячи был бы опасен Им и людям…
IV
После этого разговора Рахма резко приблизила к себе Ли. В дневную жару, когда все живое замирало, Рахма увлекала его на дальнюю межу на границе их усадьбы, крайней в селе, туда, где к густым зарослям подходил полноводный в эту пору года арык, и там они раздевались донага. Рахма была несколько удивлена опытностью Ли, но вскоре его неуклюжие ласки стали вызывать ее смех. Она принялась обучать Ли обращению с женским телом по одной ей известной системе, показывая, где и в какой последовательности его целовать и ласкать. Иногда в такие моменты она разрешала душе Ли вселяться в нее, и Ли ощущал волны желаний, охватывающие тело Рахмы.
Изобретательности Рахмы, казалось, не было предела, и наступило мгновенье, когда ее губы и язычок нежно прикоснулись к его крайней плоти и к головке. Эти прикосновения так сильно отличались от памятных ему более грубых ласк Тины, что однажды Ли неожиданно для себя решительно проделал то, к чему его безуспешно пыталась приучить его первая подруга: он спрятал лицо между ногами Рахмы и там, прижав губы к ее губам, стал раздвигать их языком, водя его по всей щелке. Рахма застонала и затрепетала в его руках, а он почувствовал, как в него вливается какая-то еще неведомая ему мощная сила.
Рахма, естественно, никогда парфюмерией не пользовалась, но Ли, когда она была рядом, ощущал исходящий от нее волшебный аромат. Это был дивный запах нетленности, и в нем, в его неуловимости не было ничего земного, хотя свою юную жизнь она проводила в тяжких трудах с редкими минутами отдыха. Впоследствии воспоминание о благоухании ее тела не раз омрачало Ли его близость с женщинами Запада, а когда он полюбил великую поэзию Ирана, то слова Рудаки и Хафиза о мускусном дыхании, о чарующем ветре Мульяна, об аромате любимой не были для него цветистыми эпитетами: в них — дыхание его Рахмы, пленительный запах ее юности.
Некоторое время спустя Рахма, ворочая Ли как куклу, стала показывать различные откровенные асаны, требуя в них от него полной неподвижности. Она умела имитировать предельную близость с высокой степенью достоверности, сжимая ноги так, что Ли своей головкой упирался в ее клитор. И получалось, что он ощущал себя в ней, в ее горячем теле, и она чувствовала его возбуждающее присутствие в себе. В каждой асане она соединяла их руки, переплетая пальцы, и Ли опять казалось, что через все точки соприкосновения с Рахмой в него вливается все та же непонятная сила.
Однажды их застал за этими любовными играми ее старик-отец. Рахма сразу же усилием своей воли перестроила его сознание и восприятие действительности, а затем и вовсе стерла все им увиденное из его памяти. Он, однако, успел ей сказать на фарси, что если она забеременеет, то он, ее отец, своими руками зарежет и ее, и «поганого необрезанного щенка». Рахма посмеялась, переводя для Ли эти слова на тюркский, но месяц спустя Ли показалось, что у него на головке осталась ее слюна. Рахма вытерла ее рукой и показала ему две мутные капельки, которые на их глазах становились прозрачными.
— Это то, за что нас зарежут! — сказала она.
С тех пор их игры в асаны прекратились, и только своими ласковыми язычками и нежными руками они выражали друг другу свою любовь.
V
Как ни заполняла Рахма и все свободное время, и все помыслы Ли, «большая» жизнь все равно рвалась в его мир, оставляя и иные, не менее сильные впечатления. Так, в один из приходов в Район он застал всех своих соучеников во взбудораженном состоянии.
— Идем бить татар! — сказали ему.
— За что их бить, они же были здесь всегда, — Ли имел в виду несколько семей местных татар, переселившихся сюда из Поволжья во времена великого голода.
— Да нет, привезли крымских татар, предателей, что с немцами против наших воевали! — разъяснил Эдик Давидян, имевший всегда самую свежую и самую точную информацию.
Ли было некогда, но все же он пошел следом за всеми посмотреть на «предателей», представляя себе скованных кандалами дюжих мужиков с обритыми головами.
Но на «эвакопункте» он увидел два десятка жавшихся друг к другу женщин, детей, двух стариков, трех старух и несколько подростков.
— Какие же это предатели? — возмущенно и громко сказал Ли, — сами вы предатели!
И Ли пошел прочь от своей компании, нерешительно мявшейся с твердыми комьями земли в руках. Он лишь заметил, как одна из новоприбывших — худенькая смуглая девочка с котенком на руках — внимательно посмотрела на него.
Через неделю или две по пути в Район Ли встретил ту же девочку на окраине поселка. На ней была уже местная одежда, и волосы ей заплели в маленькие косички. Узнал он ее по котенку, с которым она была неразлучна.
— Как тебя зовут? — спросил Ли по-тюркски.
— Наиля, — ответила она, — а по-русски — Нила. Я тебя помню: ты не нападал на нас, когда мы приехали.
— Откуда ты?
— Я из Алупки. Знаешь, где это? — она говорила по-русски без акцента.
— Знаю, — ответил Ли и не соврал. Название этого крымского поселка часто звучало в довоенных разговорах Исаны и Лео.
— Алупка красивая, на высоком берегу, над морем.
— Ты с кем здесь?
— С мамой и бабушкой. За нами должен приехать папа. Он был на фронте, а сейчас ранен и лежит в госпитале.
— За что же вас?..
— Откуда я знаю!
Наиля едва слышно, сдерживая слезы, рассказала Ли, как все происходило, как их выталкивали из дома прикладами доблестные «солдаты», никогда не видевшие фронта, как тут же растаскивали ценные вещи, вырывая их друг у друга, как набивали людьми теплушки в расчете, что часть стариков и старух умрет в дороге, как она защищала своего котеночка и от своих, и от чужих…
Ли слушал молча, и ненависть к тем, кого он еще не знал, подымалась в нем горячей волной.
Еще через месяц он увидел, как Наиля, ее мать и бабушка и какой-то мужчина в военной форме, с орденами на груди грузили нехитрые пожитки на арбу. Наиля показала на Ли мужчине, и они подошли к нему.
— Ты хороший мальчик, — сказал мужчина, положив ему руку на плечо. Но не все можно и нужно говорить вслух — и себе навредишь, и другим не поможешь. Храни тебя Бог, батыр, от всего дурного, а прежде всего, от той доли, что выпала нам.
Ли тогда и подумать не мог, что менее чем через десять лет эта тяжкая «доля» подойдет к нему так близко, что он будет ощущать на себе ее смертоносное дыхание. А пока Они, как сказала бы Рахма, показали ему, как все это выглядит в жизни.
VI
Вероятно, Хранители его Судьбы, которых Рахма называла «Они», посчитали полезным, чтобы Ли прошел еще одно испытание, и по Их воле оно, это испытание, поджидало его на Дороге. Как-то жаркой весной — последней своей весной на Востоке — Ли возвращался из Района, выкупив «партийный» паек. Были мертвые часы дня, и Дорога была пуста. Ли полубежал по обочине, стараясь не ступать ногой в белую пыль, разогревшуюся до ста градусов по Цельсию.
Он бежал, как будто хотел обогнать свои невеселые мысли. Думал об открытке из Москвы, в которой тетя Манечка сообщала, что брат Лео — дядя Павлик — умер в госпитале в Польше. Думал об Исане, которую трепала жестокая малярия. Уже недели он прятал от нее эту открытку, помня, с какой радостью Исана совсем недавно читала последнее письмо Павлика с приглашением «после войны» приехать в Одессу и зажить там одной большой семьей в старом родовом доме Кранцев, где он, Павлик, недавно провел две недели отпуска. И вот уже почти наступило это «после войны», а Павлика нет на свете, и возвращаться Ли и Исане неизвестно куда, только не к «поганой немке» с ее папашей-капитаном, которые пережили эту войну, и все им как с гуся вода.
Ли не сразу понял, что именно отвлекает его от этих столь необходимых ему размышлений. В окружающем мире появилось что-то раздражающее — то, чего не должно было быть. Ли стряхнул свои думы и вернулся в действительность. Подозрительная фигура, возникшая на Дороге, быстро приближалась к нему. С этого момента Ли полностью сосредоточился на загадочной фигуре явно не местного происхождения. Оказалось, это — довольно крупный белесый парень с весьма неприятным (по мгновенной оценке Ли) взглядом.
— Что несешь? — спросил незнакомец, бесцеремонно заглядывая к Ли в сумку.
Вероятно, продукты ему не понравились, и он ограничился тем что выхватил деньги, торчавшие у Ли из нагрудного кармана.
— Только пикни! — сказал он, показав ему нож, и пошел дальше.
У Ли перехватило дыхание от ярости. В руках у него была палка с привязанной веревкой — вроде самодельной плетки, совершенно безобидной на вид, поэтому грабитель на нее и не обратил внимания и, конечно, не заметил небольшой рогатины на том конце кнутовища, где была привязана веревка. Ли выбрал увесистый голыш из слоя гравия, покрывавшего Дорогу, и положил его на рогатину, а затем прижал веревкой. Ли, конечно, не знал, что в руках у него самодельная праща, вроде той, с которой Давид шел на Голиафа, но он точно знал, что ему в нужный момент следует отпустить веревку, чтобы камень полетел в голову врага с учетверенной силой. А уж глазомер у Ли был отменный. Когда все было готово, Ли замешкался: не мог он нападать со спины, рука не поднималась, и тогда он крикнул:
— Ты не пикнешь!
Парень стал поворачиваться и сделал шаг по направлению к Ли, но в это время камень, пущенный Ли, ударил его в висок, и он упал в белую горячую пыль без сознания.
Ли подошел к нему и вынул из его кармана свои деньги, а в это время из придорожных кустов выбежал незнакомый ему тюрк. Он оттолкнул Ли, обругал его «русской свиньей» и, приподняв за волосы голову то ли убитого, то ли оглушенного парня, полоснул его ножом по горлу. Что-то хлюпнуло, и немного крови вылилось у ног Ли на горячий песок, сворачиваясь в шарики, мохнатые от белой пыли. Тюрк сотворил намаз, сказал несколько слов во славу и в благодарность Аллаху и обратился к Ли:
— Прости меня, мальчик! Ты — храбрый джигит!
Потом Ли узнал, что за день до этого «урус-яман» убил в соседнем селе подростка, и он, Ли, помешал или чуть не помешал его отцу совершить месть по всем правилам, за что и был обруган.
Убитый оказался разыскиваемым преступником и дезертиром, и районная прокуратура быстро закрыла дело, не проводя расследования.
Кто только не бродил по дорогам Востока в военное время! Однажды Ли возвращался домой с заработанными лепешками и увидел, что село по окружному проселку огибает странный человек в каком-то балахоне, подвязанном веревками, а женщины при виде его кричат: «Коч! Коч! (Прочь! Прочь!)» и закрывают руками глаза детей.
— Дай мне лепешку! — крикнул странник, обращаясь к Ли.
Ли подошел и протянул ему одну лепешку. Тот разломил ее пополам и сказал, что ему хватит и одной половины. Вторую он вернул Ли.
— Не ешь! — закричала ему женщина, высунувшись из-за дувала, но Ли уже положил в рот кусок.
— Не бойся! — сказал ему странник, и из-под балахона сверкнули его умные живые глаза. Он пошел дальше, а из-за поворота показался раис. Выслушав женщин, он объяснил Ли, что это был прокаженный, и спросил:
— Когда он у тебя брал лепешку, какая у него была рука? Такая? — и он показал скрюченные пальцы.
Ли вспомнил красивую смуглую сильную руку, протянутую ему из рубища, и ответил, что рука была вполне нормальная. «Как у тебя, раис!» — сказал Ли. Раис засмеялся и сказал:
— Похоже, что тебе и правда нечего бояться!
Рахма же, узнав о похождениях Ли, заметила по этому поводу: — Запомни: всеми твоими встречами и всей твоей жизнью правят Они. И как Они захотят, так и будет. И горе тебе, если Они тебя оставят.
Нельзя сказать, что Ли это очень понравилось, поскольку характер от Природы он имел независимый, но Ли уже стал привыкать к тому, что Рахма никогда не ошибается.
VII
Конец войны, ничего не изменивший в быту Ли, тем не менее оказался в его жизни какой-то невидимой вехой. С мирным временем пришли к нему тоска и томление, отчасти оттого, что он остался не у дел: за несколько месяцев до конца войны, когда вся страна была набита американской тушенкой и солдатскими пайками из США, а значительную часть Красной Армии уже кормила Восточная Европа, Давидян, как говорили, «пошел на высокий орден» и решил в «подарок партии и родине» перевыполнить план по сдаче мяса. Это мероприятие выразилось в том, что по селам был отобран почти весь общий и частный крупный и мелкий скот. В селе стоял громкий плач, как по покойникам, и все в который раз проклинали «урусов». А потом вдруг пала Люли. Ли на всю жизнь запомнил ее глаза, устремленные на него, когда она лежала со сведенными судорогой задними ногами и ржала. Не дали ей умереть, ее зарезали, чтобы не есть дохлятину. Кусок мяса достался Исане, но Ли отказался есть.
Ему хотелось все время быть с Рахмой, но у нее была тысяча дел и она могла уделять Ли совсем немного времени. Он хотел читать и читать, но не было книг. Два «толстых» романа, взятые для него Эдиком из библиотеки отца, он прочел не отрываясь. Это были «Тихий Дон» и «Хождение по мукам». В этих непростых книгах для Ли с его уже большим личным чувственным опытом не было неясных страниц. «Тихий Дон» он больше не перечитывал из-за отсутствия интереса к узкому кругу человеческих типов, раскрывшихся на страницах этой книги, а к «Хождению…» возвращался не раз, пока к нему не пришла «Белая гвардия».
Каждое новое утро Ли встречал на плоской крыше дома над комнатой, где они с Исаной жили. Оттуда хорошо просматривалась южная часть Долины до самых Алайских предгорий. Ли пытался представить себе все многообразие Природы и человеческих жизней, скрытое от его глаз буйной зеленью и красотой ближних садов и полей. А что за ними? И над всем этим царствовали снежные вершины поднебесных гор, высоко поднимающих купол неба. Там, на крыше, душу Ли охватывал почти религиозный восторг — это была его немая молитва Природе, к которой Они (из мира, открытого ему Рахмой) имели, безусловно, самое прямое отношение.
Томление охватило и Исану. Дела валились из рук, и она всерьез стала задумываться об отъезде. Эти ее настроения почувствовал раис, знавший — в отличие от других жителей села — многие тонкости непростой жизни на Руси. И однажды он обратился к Исане с длинной и прочувствованной речью.
— Сана-хон, — сказал он, — зря ты собирается уезжать от нас. Народ наш трудолюбив, и скоро мы здесь будем жить хорошо. Ты с Ли тоже будешь хорошо жить. Будет много дел, и ты будешь помогать их вести. Ли мы пошлем за наши деньги в Ташкент учиться. Он любит наших девочек и женится в селе, а жить будет, где захочет. Он же будет наш, а наши нам будут нужны и в Ташкенте, и в Фергане, А здесь, в селе, у него будет хороший дом, где он сможет отдохнуть душой, здесь, где прошло его детство. Это важно для человека. Скажи свое слово, и я сделаю так, что Рахма его подождет — откупимся от родителей. А что тебя ждет там одну, без мужа… Русские — плохой народ, ненадежный народ, поверь мне: я это знаю лучше других. Не будет там у тебя счастья.
Эта речь произвела сильное впечатление на Исану, но тут заболел малярией Ли, совершенно не жаловавшийся последние два года на здоровье. Потом Ли понял, что это был знак от Них, напоминавший ему, что на Востоке ему больше делать нечего и что свою функцию в жизни Ли реальный Восток уже выполнил; теперь его место — в душе и памяти. Для Исаны, не склонной к мистическому истолкованию житейских обстоятельств, малярия Ли была всего лишь еще одной гирькой, склонившей весы сомнений в пользу отъезда. И она отправилась в военкомат за обратной подорожной.
В путь они тронулись в начале августа. Тот же самый арбачи — будто и не прошли эти четыре года — медленно двинулся в сторону города. Их провожали Рахма и ее мать, которая принесла им в дорогу корзину винограда. Ли и Рахма сильно обогнали арбу и дошли до того места, где на урезе хлопкового поля Ли по поручению раиса однажды посадил небольшую ивовую рощу на лозу. Теперь деревца выросли в два человеческих роста. Их еще не прорубали, и заросли были густыми. Ли и Рахма вошли в их тень. Там Ли последний раз поцеловал Рахму в губы, поцеловал ее маленькую тугую грудь. Слезы навернулись ему на глаза, и он сказал:
— О, Рахма, ты могущественнее всех на Земле! Почему ты не хочешь подчинить своей воле людей, чтобы все в мире было для тебя и для меня?
— Послушай меня, Ли-джан: то, что мне, тебе и еще кому-нибудь — мы не одни такие в мире — Они дали, Они дали не нам и не для нас. И я, и ты должны жить, подчиняясь Судьбе. Ничего нельзя менять по своей воле. Я скоро выйду замуж и буду рожать детей. Может быть, и среди них будут те, кого отметят Они. У тебя будет много дорог и много женщин в жизни. Первая дорога и первая женщина будут уже через два года — там, где много солёной воды, я вижу это. А если Они от нас что-нибудь захотят, Они сами укажут и место, и время, и человека, и как поступить.
На следующий день поезд уносил Ли и Исану на запад навсегда. А еще через день вагон остановился у самого синего моря — такой синевы Ли не видел никогда в жизни. И он не выдержал и, не боясь отстать, бросился в теплые воды Арала, напомнившие ему недавнее, но невозвратное время, Одессу, Лузановку, милых ему людей, которых уже больше не было среди живых.
Исана тем временем занялась делами земными и конкретными: она выторговала соленый бок какой-то огромной рыбы, и этой еды им хватило до границ Украины. Их эшелон дотащился до большой, разбитой бомбами станции Дебальцево, а оттуда пассажирский поезд за одну ночь привез их в Харьков. Привез той же дорогой, которой они без малого четыре года назад его покинули.
И вот перед ними возник в лучах теплого августовского солнца старенький дом.
— Какой маленький! — воскликнул Ли.
— Он такой же, как и был. Это ты немного подрос, — засмеялась Исана, и они переступили знакомый порог.
Книга шестая
СОЧИ–47
I
Последние августовские дни, пока Исана моталась по городу, пытаясь решить вопрос о жилье, Ли потратил на узнавание, а вернее, на новое знакомство с родными местами. Все было почти так, как сохранилось в его памяти, но тусклее. Ли долго не мог понять, откуда эта тусклость в яркие, нарядные, теплые, еще полностью летние дни, но потом истина ему открылась: уже не было беззаботного детства, не было Лео, с которым жизнь была устойчивой и обеспеченной, а в их двух комнатах жили чужие люди. Куда-то бесследно исчезли многие знакомые лица. Перед Ли лежал узнаваемый, но изуродованный бомбежками и боями город, в котором еще надо было научиться жить.
Пока Исану и Ли приютили добрые соседи. От них и отправился Ли в ту самую школу, куда так и не начал ходить четыре года назад. В пятом классе, куда он определился, было много новых предметов, и его попытка учиться и далее в своем прежнем стиле — не заглядывая в учебники — потерпела крах. В конце первой четверти он получил табель, в котором красовались семь двоек и одна единица. Ли понял, что шутки с образованием закончились и, ничего не говоря о своих проблемах Исане, благо, ей было не до этого, за следующие три четверти выправил занятия и закончил год в числе лучших учеников класса — с двумя тройками — по украинскому языку и чтению, коими он только начал заниматься.
И город, и среда, в которой очутились Ли и Исана, оказались им явно враждебными. Все инстанции «по закону» признавали их право получить назад жилье, откуда Лео ушел на войну и не вернулся, но никто и пальцем не шевелил, чтобы тот «закон» был исполнен. А в некоторых инстанциях, когда не было «чужих», Исану какой-нибудь «сам» откровенно спрашивал, чего она сюда вернулась, «что вам здесь — Биробиджан, что ли?» Понятно, что через секунду «сам» подскакивал в кресле от отборного мата по его адресу и по адресу всех его близких и дальних родственников с соответствующими пожеланиями — комплексом неполноценности Исана не страдала, — но кроме морального удовлетворения эти демарши ей ничего не приносили.
Имея совесть, они с Ли переселились до решения своих дел в служебное помещение какого-то жилищного управления. Это помещение, часть пола которого была земляной, поступала в их распоряжение на ночь. У одного из довоенных знакомых Исаны оказались старые приложения к журналу «30 дней» — сочинения Джека Лондона и Мопассана, и Ли по томику их перечитал. Лондон помог ему не терять веру в лучшее будущее, уходя хотя бы в мыслях в мир нормальных людей и нормальных представлений о чести и совести, а Мопассан подробно рассказал ему, как люди понимают то, что Ли так рано удалось познать, и какую огромную роль это играет в их многообразных жизнях. Через несколько месяцев гордая, но вконец измученная Исана написала подробное письмо о всех своих мытарствах тете Манечке, а Ли видевший ее муки, по собственной инициативе решил написать о творимой по отношению к ним несправедливости «дедушке Калинину» и даже начал сочинять письмишко «всесоюзному старосте» на одном из уроков — иного письменного стола, кроме школьной парты, у Ли не было. Но проникновенные слова не шли ему на ум, и он надолго застыл над началом письма: «Дорогой дедушка Калинин…». Эту фразу заметил его сосед по парте — переросток Седой — и сказал ему:
— Выкинь свои бумажки и послушай меня: все они, запомни это навсегда, все они — говно, и этот твой «дедушка» тоже говно. Никогда и никому они не помогали и не помогут, только обосрут и сгноят в тюряге любого. Не верь им и ни о чем не проси.
Подспудно Ли и сам так думал и поэтому охотно послушался его совета. Он не знал еще тогда, что следует совету Осипа Мандельштама, предостерегавшего читателя из Будущего от «ребяческих» связей с «миром державным»… Не знал он тогда и о том, конечно, что всесоюзный «дедушка» не в силах был помочь и собственной жене, томившейся в сталинском концлагере.
Тем временем письмо Исаны подействовало, и однажды на их улице остановился джип, из которого выскочил бравый молодой порученец, нашел Исану, погрузил ее в машину и увез. Место, куда они прибыли, называлось «Военная прокуратура г. Харькова». Прокурор принял ее немедленно. На столе у него лежало частное, написанное от руки на именном бланке письмо дядюшки Жени с просьбой «разобраться и помочь».
Прокурор выслушал Исану и, узнав все обстоятельства дела, откровенно сказал:
— Знакомый почерк: отсидев в погребах в сорок первом, они ушли в армию в сорок третьем, когда стало ясно, что «нового порядка» не будет, а теперь, вернувшись «фронтовыми героями» и «партийными», стали наводить свой «порядок» сами, уже без Гитлера. Ну, а для нас, вы понимаете, просьба Евгения Викторовича — закон.
Почему просьба нечиновного, хоть и известного человека — закон для военной прокуратуры, Исана так и не поняла. Прокурор же, вызвав секретаршу, продиктовал предписание городским властям в 24 часа решить вопрос о заселении на любую пригодную жилплощадь жены погибшего офицера — И. И. Кранц. Предписание, отданное в исполком под расписку порученцем, со скрипом, но все же выполнили — время было еще почти военное и военный прокурор оставался фигурой опасной. Мать Лидки Брондлер выселили назад в ее собственный дом, который она собиралась продать, а Исана и Ли въехали в Лидкину комнату, расположенную рядом с их довоенной квартирой, получив при этом часть веранды за их единственным окном и кладовку, принадлежавшую им прежде. Началась в буквальном и переносном смысле беспросветная жизнь.
II
Исана металась в поисках заработка. Собственно говоря, она отказалась от борьбы за свою квартиру и согласилась на комнату только потому, что новые жильцы их квартиры, занимавшиеся частным шитьем пальто («польт», как они говорили) на базар и по заказу, обещали ей твердый заработок. Но стиль работы у этих дельцов нового типа был примерно такой: они брали заказ из материала заказчика с полным докладом, вплоть до ниток, производили примерку и назначали срок. Когда заказчица — «польта» были, как правило, женскими — являлась в этот назначенный срок, ее встречали как дорогую гостью:
— Кто к нам прише-е-л! — восторженно на разные голоса кричали веселые портняжки.
Гостью усаживали за стол и наливали чарку самогона, объясняя, что «чуть не успели», и назначали новый срок. Второй приход заказчицы такого энтузиазма у портняжек не вызывал, и к ней, хрипя от перепоя, выходила одна из мастериц и сообщала, что у них кто-то умер и потому: «Зайди, дорогая, через недельку». Ну, а «через недельку», когда заказанное «дорогою» пальто уже было продано на базаре, заказчицу встречали примерно так:
— Ты чего, блядь, сюда зачастила? Что тебе здесь — кино? Валяй отсюда, чтоб тобой тут не воняло!
Предчувствовавшая, что ее сейчас спустят с лестницы, заказчица убегала в слезах. Иногда приходила с «защитником», если такового имела. Тогда опять пили самогон, показывали «защитнику» кусок гнилой тряпки, говоря, что весь отрез был таким, и били по рукам на любой половине его стоимости. Исану, воспитанную на нэпманском благородстве, такие операции шокировали, и вскоре она отказалась иметь дело с этими «благодетелями», что, естественно, не убавило ей забот.
Ли постигал основы наук и не роптал. Лишь иногда тосковал он о Рахме, пытаясь представить ее и волшебный утренний вид Долины с нависшими над ней снегами Алая. Думал Ли и о синем-синем море, поджидавшем его на обратном пути на Запад, и посмеивался, вспоминая прощальное пророчество своей подруги о многих Дорогах и о скорой встрече с Женщиной где-то у Большой Воды. Но оказалось, что Рахма слов на ветер не бросала.
III
Тетя Манечка, «организовав» помощь Исане и Ли в получении жилья, прочно взяла заочное шефство над Ли, требуя от него вести регулярную переписку. Это было для него мучительно, но иногда он даже получал удовольствие от хорошо написанного письма. Тем более что временами его труд вознаграждался посылками с книгами и невиданными здесь конфетами. Тетя Манечка, как уже говорилось, была опытным психологом, и по письмам Ли она поняла, что его можно показать дядюшке. Она стала готовить первый его с Исаной приезд в Москву. Вскоре была намечена дата приезда — середина июня сорок седьмого года. Весь июнь дядюшка с супругой должны были провести в Праге и Братиславе, откуда был родом его отец и прадед Ли. Но на сей раз причиной поездки было избрание его почетным доктором университетами этих городов, а не поиск собственных корней.
Таким образом, весь июнь московская квартира дядюшки была малонаселенной, что позволяло Ли не спеша адаптироваться к новым для него условиям, а тете Манечке подготовить его к встрече с дядюшкой, для общения с которым ему выделялась последняя неделя их гостевого срока. Расчеты тети Манечки жизнь обычно не осмеливалась нарушать, и все получилось так, как она планировала.
И вот Ли оказался жильцом в огромном доме, расположенном наискосок от Кремля за большим Каменным мостом. Этот дом именовался в те годы «Домом Правительства», а впоследствии в русской «советской» литературе стал с легкой руки Юрия Трифонова известен как «Дом на набережной». Лет за десять до появления там Ли жильцы этого Дома менялись несколько раз в году. Но Ли повезло: квартира, в которой Евгению Викторовичу выделили четыре комнаты из пяти, некогда принадлежала товарищу Красикову, сподвижнику «вечно живого Ильича» еще с 1890-х годов и прокурору Верховного суда в созданной им империи, умершему своей смертью, и поэтому призрак костлявой дамы в белом и с косой в руках там не бродил. Зато вместо него бродила седая вдова покойного блюстителя законов в империи беззакония. Темперамент она имела взрывчатый, а потому за глаза именовалась Фугаской. Если на какие-нибудь красные праздники небо хмурилось, она грозила Богу кулачком из форточки, чтобы тот исправил дело. И, по словам тети Манечки, Бог ей иногда уступал. Энергия в Фугаске била через край, и она неоднократно, как старая большевичка-подпольщица, пыталась вести воспитательную работу с прислугой дядюшки Жени, но та оставалась сектанткой и непробиваемой для светлых идей марксизма-ленинизма. Тем не менее, чтобы подчеркнуть свою значительность, Фугаска сообщила прислуге, что «Евгений Викторович, как человек беспартийный и потому безответственный, поселен к ней под ее политический надзор». Так это или нет, дядюшка выяснять не стал, поскольку «надзор» был терпимым.
Появление Ли в этой квартире для Фугаски тоже не осталось незамеченным. Ли даже подозревал, что у нее родилась мысль создать здесь комсомольскую ячейку, и он поспешил ей объяснить, что комсомольского возраста еще не достиг. Жизнь в Доме Правительства очень сильно отличалась от той, которую знал Ли до сих пор. Даже от довоенной, когда он еще не был причастен к домашним делам и после ванны — в жестяном корыте — отправлялся на боковую, не думая о том, куда девается грязная вода. Здесь Ли впервые после поездок в Одессу принял ванну по всем правилам. Но в отличие от старой одесской квартиры Кранцев, вода вообще и в том числе горячая подавалась здесь круглосуточно.
Необычен был и уклад жизни. Ли привык в последние годы есть тогда, когда хотелось, и если к тому же была еда. Здесь был «режим»: ели все сразу и в строго определенные часы, в столовой за большим столом, как когда-то в Одессе у Кранцев. В отсутствие дядюшки трапезу возглавляла тетя Манечка, а блюда и посуду уносила и приносила прислуга. И садиться за стол, и вставать из-за стола требовалось «по команде». За столом Ли был посажен рядом с тетей Манечкой, поскольку она считала необходимым подготовить его к ответственной встрече с дядюшкой и тетей, хотя бы в части застольных манер. Но забот у нее оказалось немного. Несмотря на то что года три-четыре, а то и пять Ли вообще не брал в руки вилку, его цепкая память сохранила одесские уроки бабушки Лиз, и он смело взял хорошо тренированной левой рукой вилку, а правой — нож и не торопясь занялся едой. Тетя Манечка была поражена и похвалила Исану «за воспитание». Довольно быстро Ли усвоил и очередность закусок, хотя многое из того, что появлялось на столе, он никогда прежде не видел. Не менее ловко управлялся он и с невиданными напитками, вроде крюшона.
IV
Ли не тяготился внезапно опутавшей его паутиной «хороших манер». Своих планов у него тут пока не было, и он просто жил, как шла жизнь, как учила его Рахма. Свободное время он проводил, осматривая центр Москвы, иногда заходил в кино, иногда помогал прислуге приносить «паек». Изобилие в «литерных» магазинах его поразило, но зависти не вызвало, скорее печаль: перед его внутренним взором возник дряхлый старик, вырвавший из рук девочки пирожок, опухшие от голода люди возле развалин харьковского вокзала в 46-м… Сам он оказался безразличным и к тряпкам, и когда тетя Манечка отправилась с ним на машине купить ему «приличный костюм» к приезду Жени и Лели, он полностью предоставил ей выбор, тем более что уважительные приказчики, исчезнувшие потом вместе с «закрытыми магазинами», большую часть работы сделали сами.
Ли во всех ситуациях вел себя естественно, не подстраиваясь под обстановку и предпочитая отмолчаться, если возникала какая-нибудь неопределенность. Был он сдержан и в благодарностях. Тетю Манечку поначалу его сдержанность шокировала, но потом она привыкла. Никаких эмоций не вызвало у Ли и перечисление «высоких» фамилий людей, живших тогда в этом Доме: Шверник, Литвинов, дочь Сталина, брат Микояна и проч., и проч., и проч. Слова его соседа по парте выразили его собственное восприятие «правящих кругов», и с появлением в его сознании столь точной формулировки он исключил их из своего мира. Зато одна из ближайших соседок его дядюшки — Галина Уланова — вызвала интерес Ли. В его воображении никак не укладывалось, что эта маленькая, ниже его ростом, изящная женщина и сотканная из света и воздуха летающая королева, виденная им в различных балетных сценах в киножурналах, — одно и то же создание Природы. А тетю Манечку неприятно удивило направление его интересов, говорившее об особой свойственной ему системе ценностей. В существовании такой системы она еще более уверилась, когда по возвращении из Третьяковской галереи Ли в ответ на вопрос, что ему там более всего понравилось, назвал неброскую, почти незаметную в том буйстве красок, картину Крамского «Христос в пустыне». Ей, конечно, хотелось, чтобы начинающий жизнь отпрыск их некогда большой семьи был более честолюбив и ради собственного блага был обращен лицом, а не спиной к «сильным мира сего», каким бы дерьмом на самом деле они ни были, но изменить что-либо в настроениях Ли ей не было дано. Что же касается долгожданного свидания со своими важными и требовательными родственниками, то она посчитала, что Ли к нему полностью готов. Так оно, в общем, и было.
К встрече Ли надел свой новый костюм и увидел в зеркале незнакомого и достаточно серьезного и взрослого человека. Впечатление немного портили его растоптанные туфли, и ему тут же были отданы дядюшкины, американские, пришедшиеся ему впору.
При встрече и на первом застолье Ли сознательно держался на заднем плане, изучая вновь прибывших. Его общее впечатление было положительным: дядюшка, по его терминологии и классификации, относился к добрым, а его жена и, следовательно, еще одна тетушка для Ли, была даже очень доброй. (Слова, используемые им для оценок, он сохранил детские, но содержание этих оценок было, естественно, несколько иным.) Когда первый общий обед был закончен, и первая информация о поездке стала всеобщим достоянием, начались личные представления.
О чем ему следует говорить с еще не знакомыми ему тетушкой и дядюшкой, Ли не знал и решил прибегнуть к своему уже проверенному на одной из понравившихся ему «учих» методу молчаливого знакомства, который он для себя окрестил «распахиванием глаз». Дело в том, что за время пребывания в Туркестане его продолговатые глаза, и без того прикрытые слегка нависшими подбровьями (как, кстати, и у дядюшки Жени), превратились под воздействием ослепительного солнца в узкие тюркские щелки. Покинув Долину, он и не подумал вернуть им прежний абрис: ему было трудно смотреть людям «глаза в глаза», поскольку злые догадывались, что он знает их мысли. Когда же он раскрыл («распахнул») свои зеленые глаза перед добрым человеком, эффект был неожиданным: добрая «учиха» замерла от напряжения и стала расспрашивать Ли о его происхождении, настойчиво выясняя, не было ли у него родственных связей с «дорогим ей человеком», которого Ли ей «страшно напоминает».
Сколько раз еще в облике Ли «узнавали» своих живых или мертвых дорогих людей грузины в Тбилиси и Сухуми, литовцы в Вильнюсе, эстонцы в Тарту и в маленьких городишках южной Эстонии, армяне в Ереване, татары в Казани… Универсальность его облика, подкрепленная добрым внушением, поворачивала к нему людей с открытой душой, и часто этот их порыв к нему был настолько сильным, что Ли смущался и старался поскорее стереть их первое впечатление, а потом и память о встрече с ним.
Здесь, в Доме Правительства, эффект был примерно таким же, если не считать того, что его дядюшка и тетушка, как люди воспитанные и потому сдержанные, скрыли от него свои первые впечатления, чтобы обсудить их без его участия. Но то, что впечатление это было сильным и положительным, Ли понял даже по их скупым словам. Когда Ли выходил из столовой, он услышал, как дядюшка сказал:
— В первый момент я увидел в его взгляде Лизу, живую и молодую…
— Ну это было бы неудивительно — ведь он ее родной внук, — отвечала тетушка. — А вот Германа ты помнишь? Я бы сказала, что это был его взгляд…
Потом они перешли на французский, и Ли, находившийся в соседней комнате, перестал различать слова. А присутствующая при этом разговоре и ранее при знакомстве их с Ли тетя Манечка насторожилась, почуяв что-то неладное: она сразу же вспомнила, как, когда они вернулись с Ли из «литерного» магазина и она, отпустив машину, задержалась у вахтерш-стукачек (чьи пронзительные взгляды с документарной точностью запечатлены в трифоновском романе), чтобы представить им Ли как своего племянника, она услышала:
— А этого мальчика мы знаем — он же из 163-й квартиры, Марии Васильевны внучек…
— Что ты, — перебила другая стукачка, — он из 168-й, я точно знаю, я ведь там была и его видела.
Тетя Манечка тогда недоуменно посмотрела на Ли, но тот стоял с отсутствующим взором, предоставив женщинам самим разбираться в своих воспоминаниях. Сейчас, почувствовав взволнованность Жени и Лели, она опять попыталась поймать взгляд Ли, чтобы понять, в чем дело… и ничего не «поймала». А потом она просто все забыла, сохранилась лишь неясная, как-то связанная с Ли тревога, и хотя тетя Манечка неясностей не любила, на разбирательство у нее просто не оказалось времени.
При первой же встрече с дядюшкой Ли улыбнулся своим мыслям, потому что именно тогда, наконец, определил для себя сущность воздействия своего взгляда: он обладал способностью оживлять в душе доброго человека дорогое тому лицо и воспоминание. Ли тут же решил проверить свою гипотезу как можно быстрее. И первый случай скоро представился: дядюшка рискнул доверить ему важное поручение — передать пражский подарок своему другу и тезке — писателю Евгению Львовичу Ланну. Безотказная память Ли сработала мгновенно:
— «Е. Ланн и А. Кривцова», — сказал он, — эти фамилии я видел в сочинениях Джека Лондона. Они перевели их…
— Ну, твоих Джеков я, конечно, не читал, — сердито ответствовал дядюшка, давая Ли понять, что такое даже предположить невозможно, — а вот живых «Е. Ланна и А. Кривцову» ты скоро увидишь собственными глазами. Тут два шага до Лаврушинского — ты ведь уже был в Третьяковке и знаешь дорогу. Не вызывать же машину по такому пустяку.
Закончив свою тираду, он позвонил Ланну и предупредил его о приходе Ли. И Ли увидел невероятно худого и седого, как лунь, человека с орлиным профилем и выглядывавшее из-за его спины доброе-доброе непривычно белое круглое женское лицо. Ли явственно ощутил дыхание Добра. Для него уже был накрыт по-московски стол с большим чайником, вазами с печеньем и вареньем. Сев за стол и подождав, чтобы уселись хозяева, Ли неспешно «распахнул» глаза.
— Боже, — прошептал Евгений Львович, — Марина…
Что-то совсем неразборчивое из-за дрожавших в горле слез прошептала его жена. Ланн с видимым усилием не сразу перевел разговор на родной Харьков, где он давно не был, а потом принес из кабинета только что вышедшую свою книгу о Диккенсе и размахнулся, чтобы сделать большую дарственную надпись. И застрял на слове «Милому…», потом поставил запятую и дописал: «милому Ли от автора». Наверное, посылая Ли к Ланну, дядюшка хотел проверить с помощью друга какие-то свои впечатления, связанные с Ли. И, как покажет скорое будущее, проверку Ли выдержит с честью.
Много лет спустя, когда наше столетие уже быстро катилось к закату, Ли как-то пришлось сопровождать одну известную в московских литературных кругах даму в гости к Анастасии Цветаевой, чья однокомнатная квартирка где-то в переулках у Каланчевки была в то время одной из Мекк для поклонников Марины. Да и у самой Анастасии поклонников было немало. Первое, что бросилось в глаза Ли, — большая фотография уже совершенно седого человека. Это был Ланн, Ланн времен их далекой встречи в давно исчезнувшем мире. Верный своим принципам, Ли не стал задавать лишних вопросов, и только когда визит был окончен, и он провожал свою даму домой пустынными заснеженными переулками, спросил ее:
— Этот седой человек на фотографии, прикрепленной к ширме, какое отношение он имел к Анастасии Ивановне?
— Вы имеете в виду Ланна? Когда-то в молодости его «открыла» для себя Марина, но сестры в те времена соперничали во всем и обе поперебывали в его любовницах, — ответила его спутница. — Дело давнее, почти всех их уже нет на белом свете, да простят они мне эту мою прямую речь! — добавила она.
А Ли вдруг явственно услышал, казалось, давно забытый шепот-вздох:
— Боже… Марина…
Эксперимент был завершен, но далеко не все возможные жизненные ситуации были в нем учтены. Став с годами менее собранным, Ли часто, погружаясь в собственные мысли, терял контроль за состоянием своих глаз, и окружавшие его случайные незнакомые люди вдруг начинали узнавать в нем кого-нибудь из своих близких или друзей. Однажды в кругу таких людей оказался человек, вероятно, из «своих», легко постигший суть странного воздействия зеленых глаз Ли, и он сказал ему, что все хорошо, пока Ли смотрит на добрых людей, а вдруг перед его рассеянным взором окажется воплощение Зла?
Ли понял это как предупреждение, но все же как-то не уследил за собой, а когда спохватился, то увидел устремленный на него преисполненный ненависти взгляд и скривившийся рот, выкрикивавший угрозы. С большим трудом ему удалось «стереть» невольно созданный им образ в чужом сознании и исправить свою оплошность. Через многие годы Ли узнал себя в описанном Рэем Брэдбери марсианине, который был «похож на всех», в эпизодах биографии Вольфа Мессинга, с которым его позднее свела жизнь, в некоторых сценах из «Братьев Лаутензак».
V
Но это было потом, а пока первый визит Ли в Москву проходил вполне успешно. «Пусть он бывает у нас!» — таким был приговор дядюшки Жени, высказанный тете Манечке как всеобщей распорядительнице и организатору, подтвержденный благожелательным кивком тети Лели.
Подходил день его отъезда из Москвы. Но тут выяснилось, что еще не все связанные с ним и Исаной планы тети Манечки были реализованы. На самые последние дни был оставлен деловой разговор. Оказалось, что за несколько лет до начала войны одна дружественная тете Манечке армянская семья подбила ее начать строительство дачи на тогдашней окраине Сочи, доказав ей, что это строение окажется вскоре в пределах городской черты и «цены ему не будет», поскольку этот южный город любит сам Хозяин, и он непременно станет самым фешенебельным курортом империи.
Тогда, после того как Женя был осыпан милостями Хозяина, это предложение показалось тете Манечке хорошим вложением появившихся у них «лишних» денег. Стройка была начата. Несмотря на то что довольно дефицитные, а иногда просто недоступные частным лицам строительные материалы добывались именем дядюшки, армянская двухэтажная вилла росла в несколько раз быстрее и к злосчастному 41-му году была почти полностью закончена, а Манечкино начинание продолжало тлеть, едва выйдя под крышу. Армянские братья, почувствовав некое подобие узрызений совести, по мере освобождения шабашников на своем «объекте» усилили темпы возведения скромной дачи, записанной на дядюшку, а приступив к освоению своей фруктовой плантации размером в гектар, не меньше, заодно посадили и на примыкавшем к ней скромном участке, прирезанном к дядюшкиной даче, десяток плодовых деревьев и две виноградных лозы — «изабеллу» и «дамские пальчики». К этому моменту на дядюшкиной даче уже была даже готова к приему гостей одна комната, где в летнее время можно было переночевать, и армяне пригласили тетю Манечку как главного распорядителя дядюшкиных кредитов побывать на месте и лично ознакомиться с состоянием строительства. У гостеприимных соседей была тайная мысль — разжиться средствами на сооружение приличных подъездов к обеим дачам.
И вот ранней весной 41-го после отдыха «на водах» тетя Манечка решила побывать, наконец, в своих владениях. Как дорогому гостю, чей приезд связан с большими ожиданиями, ей отвели весь второй этаж армянской дачи, и после отдыха с дороги она решила не спеша прогуляться перед сном. Из двух дорог — длинной, но пологой, и короткой, но крутой — тетя Манечка, верная своим принципам, выбрала крутую, тем более что спускаться — не подниматься и, вспоминая свои молодые похождения в стиле «кантри» в Швейцарии и Северной Италии, отправилась в путь. Короткая дорога представляла собой узкую лестницу со ступенями разной высоты, поскольку выложена она была разными камнями, установленными прямо в глину.
Пользование такой лестницей, особенно после дождя, предполагало в путнике внимание и ловкость. И с тем, и с другим у тети Манечки оказалось плохо: от конкретных реалий ее внимание отвлек густой и влажный воздух, наполненный запахами незнакомых цветов, напоминавший ей былые экзотические странствия, а ловкости препятствовали ее сто двадцать килограммов веса при относительно небольшом росте. Все эти объективные факторы привели к тому, что на лестнице она поскользнулась и, не удержавшись на ступени, села задницей прямо в свежую коровью лепешку. Тетя Манечка тут же возвратилась на виллу, выбросила загаженное вечернее платье, сложила вещи и переехала в гостиницу в центре города, куда она предусмотрительно, на всякий случай, попросила направить «высокую заявку».
После этого, естественно, строительство дачи замедлилось, а с началом войны, когда всех шабашников выловили, чтобы отправить на фронт или расстрелять, и вовсе прекратилось. И вот теперь стоял вопрос о том, чтобы избавиться от этого ненужного и незаконченного строения. В этом, по замыслу тети Манечки, должна была помочь Исана, считавшаяся со времен нэпа в кругах мало знавших ее родственников мужа женщиной деловой и решительной.
Несмотря на то что у Исаны не было никакого опыта по операциям с недвижимостью и вообще никогда не было никакой недвижимости, она ради сохранения добрых отношений и в надежде на дальнейшую помощь ей и Ли была вынуждена согласиться на предложение съездить в Сочи и продать недостроенную дачу. Кроме того, в данном случае речь шла об одном-двух месяцах жизни, свободной от забот о хлебе насущном, поскольку финансирование этого предприятия полностью взяла на себя тетя Манечка.
VI
Ввиду того, что еще не были готовы все бумаги и доверенность, выезд назначили на август. И вот в начале августа к ним прибыл телеграфный перевод на шесть тысяч рублей — на билеты «туда» и примерно на месячное их содержание. В текстовке к переводу было сказано, что пакет с документами направлен по адресу «Сочи, главпочтамт, до востребования». И они стали собираться в дорогу. Этот штрих показывает, во-первых, насколько глубоким было доверие людей к почте, и, во-вторых, что в нищей полуразрушенной стране почта это доверие оправдывала настолько, что ни у кого и сомнений не возникало в том, что два человека, отправившиеся более чем за тысячу километров, непременно получат посланные им документы, без которых им там и делать было нечего.
Несколько дней ушло на битву за билеты. Несколько дней Исана и Ли прощались с соседями и приходили на вокзал с вещами, а потом, когда все нужные им «проходящие» поезда отправлялись без них, возвращались домой. Наконец, кто-то посоветовал им поехать хотя бы в Ростов, откуда до Сочи «рукой подать» и поездов «туда» больше. Время уходило здесь без пользы, и они решились последовать совету.
Ростов появился утром после душной ночи в переполненном вагоне. Там они застали такие же длинные очереди к кассам, отметились в двух из них и, узнав, что билеты на юг будут «давать» после полудня, отправились в город. Правда, местность, по которой они шли, трудно было назвать городом — везде были развалины и груды невывезенного кирпичного хлама, а между такими завалами проложены «улицы». Они свернули с главной улицы к Дону и вышли к базару — единственному месту на их пути, где кипела настоящая жизнь. Огромные кроваво-красные августовские помидоры соседствовали там с дарами еще не опустошенного социализмом и «плановым» хозяйством Приазовья — таранкой, прозрачными, истекающими жиром рыбцами, огромными чебаками (лещами), напоминавшими «в развороте» гигантских невиданных бабочек. Все это плясало перед глазами: продавцы встряхивали своими связками вяленой рыбы, показывая товар. Даже предлагалось сквозь рыбцов посмотреть на Солнце, ослепительное сияние которого заставляло их светиться янтарем, а чебаков, раскрыв их, как книги, предлагали понюхать, суя их под нос покупателю и бдительно следя за выражением лица нюхающего. Покупатель в таком случае обычно строил одному ему понятную рожу, что, вероятно, должно было свидетельствовать о наличии у него своего и не очень высокого мнения по поводу качества «товара», и начинался торг.
Ли был безразличен к рыбе, а Исана отдала предпочтение вяленому судаку, и они, прихватив помидоры, перешли на другой берег Дона, где перекусили и искупались в реке, смыв ночной пот и железнодорожную грязь. Жизнь становилась веселее, чем недавние бдения на харьковском вокзале, и появилось предчувствие удачи.
Действительно, у касс выяснилось, что местное железнодорожное начальство решило разгрузить привокзальные развалины и организовало дополнительный поезд по маршруту Ростов—Адлер, посчитав, что как минимум сотня воров и бандитов покинут с этой оказией многострадальный «город-отец» Ростов. Несмотря на то что билетов и мест должно было хватить всем желающим, кассы, а затем вагоны брались приступом. Когда ажиотаж прошел, Исана и Ли спокойно вошли в свой вагон, где им и досталось по полке в полное владение. «Транспортная задача» была ими решена.
Поезд перешел Дон и углубился в бескрайние и совершенно плоские степи. Пейзаж был однообразен, и Ли погрузился в воспоминания о своем недавнем прошлом. Когда, двигаясь в глубь времени, он дошел до пророчества Рахмы о «многих дорогах», сон сморил его, и Ли заснул под мерный перестук колес.
Когда он на рассвете открыл глаза, степей не было и в помине. За окном возникла совершенно другая страна. Поезд шел по ущелью вдоль мелкой речки, повторяя все ее изгибы. Ее шум на перекатах временами даже перекрывал стук колес, а когда дорогу поезду перегораживали скалы, состав углублялся в тоннель. Потом долина реки стала шириться, и появилось море — синее на горизонте, зеленое, как глаза Ли, вблизи, с ослепительно белой пеной неторопливого прибоя в лучах Солнца.
VII
К вечеру того же дня Исана и Ли по туманным ориентирам тети Манечки отыскали ее недостроенную дачу, поскольку указанный ею основной признак — «над тоннелем» — не облегчал поисков: в пределах города было три тоннеля. Они дали знать о своем прибытии предупрежденным тетей Манечкой армянским соседям и расположились в единственном пригодном для жилья закрытом помещении с застекленной дверью на крыльцо и еще двумя дверями в зияющие пустыми окнами комнаты. Ли решил отложить все прочие осмотры и знакомства на завтра и улегся спать, ибо электричества на этой даче еще не было, а свечи они с Исаной с собой не взяли.
Ночью он проснулся от близкого детского плача. Потом к плачу первого присоединился второй ребенок, потом третий, и вот уже целый хор плачущих детей нарушил ночную тишину. Причем, дети были где-то совсем рядом с дачей. Ли сначала был в полном недоумении, а потом вдруг понял — это же шакалы! И тогда от этих уже таких знакомых рыданий у него возникло ощущение, что где-то совсем рядом и Восток, главное — Рахма, чей дом был на краю села, недалеко от кладбища. Когда они допоздна задерживались в межевой посадке, в тутовнике, шакалы, осмелев от темноты, затевали свой концерт совсем близко от них. С мыслью о близости Рахмы Ли заснул снова, уже не обращая внимания на звуки ночного густого южного леса, вплотную подступавшего к небольшим садам.
Утром Исана и Ли рассмотрели знакомых тети Манечки поподробнее. Старшей по команде была там свирепая крупная старуха — мать русской жены хозяина виллы — военного врача в чине подполковника. С нею жила ее вторая дочь — женщина худая и нервная — с дочерью лет тринадцати. Отцом девочки был эстонец, сбежавший от них еще до войны, а после войны следы его и вовсе потерялись. Четвертым обитателем виллы был какой-то армянский родственник — мужчина пожилой, по тогдашним представлениям Ли, спокойный и мудрый, не вникавший в бабьи распри и довольный тем, что у него были дом, стол, теплое небо и свободная, еще не старая женщина. Этого Ли сразу занес в графу «добрый» и всегда был рад встрече и разговору с ним. Тот поначалу несколько неверно истолковал расположение к нему Ли и попытался разнообразить свой чувственный рацион невесть откуда свалившимся сдержанным мальчиком, живо представив себе, как расцветут его зеленые глаза под запретными мужскими ласками. Уловив момент, когда они остались одни в зарослях орешника, тот запустил лапу в трусы Ли и начал его нежно массировать. Ли не стал дергаться, как напуганный сопляк, и, дав ему с минуту подержаться, чтобы тот убедился, что его ласки безразличны, глядя в глаза, с улыбкой, но настойчиво вытащил его руку и нарочито грубо сказал, подчеркивая свое обращение к нему на «ты»:
— Тебе что, некуда сунуть? По-моему, здесь нет никаких проблем по этой части!
Тот сразу понял, что не на того нарвался, и со смехом ответил:
— Извини, дорогой! Я думал, ты — котенок, а ты — опытный кот. За мою ошибку мы выпьем, а тебе совет в благодарность за урок: на девчонку не рассчитывай. Мильва еще «закрыта», но играть будет с удовольствием. Я, как понимаешь, к ее играм непричастен: жить в доме и здесь же гадить нельзя. У нее здесь свой «штат», но если на тебя клюнет как на новенького, то сама придет. А если понадобится что-нибудь посерьезнее — найдешь на пляже.
Потом он затащил Ли на веранду виллы, чтобы «закрепить дружбу» его особым «личным» вином. Выпивая, нужно было поцеловаться в губы «по кавказскому обычаю», как пояснил Ли его собутыльник, и Ли готов был поклясться, что полученный им поцелуй был далеко не братским, но иных поползновений больше никогда не было, и они остались добрыми друзьями, причем Ли сохранил обращение на «ты».
Сам хозяин «большой» дачи был с супругой еще в Москве, их прибытие ожидалось со дня на день, и все население виллы готовилось к этому торжественному моменту, как к официальному празднику — мели дорожки, подстригали газоны, обновляли краску на ограде; шли какие-то работы в доме. Трудились все, даже Мильва, хотя в ее ленивых движениях уже чувствовались иные желания.
На следующее утро Ли и Исана отправились в город по делам. Оказалось, что если идти через Дендрарий, то минут за пятнадцать-двадцать можно было попасть на проспект Сталина. Так что по нынешним сочинским меркам дача располагалась совсем недалеко от центра города, и вряд ли к ней по сей день приходят поплакать шакалы.
VIII
Сочи 1947 года!
До того, как туда попасть, Ли не поверил бы самому авторитетному рассказу о том, что в той истерзанной войною стране может существовать такое место, рай на Земле. Праздник начинался у самого вокзала. Площадь, на которой располагался этот светлый радостный вокзал-дворец, была окружена лавочками, продающими всевозможную снедь и питье. На фоне вечной зелени, нависавшей над лавками и киосками, вино «Изабелла» в лучах южного солнца играло всеми оттенками розового цвета. Фрукты, грецкие орехи, очищенные и в скорлупе, фундук, восточные сладости, чебуреки и разнообразная выпечка — от этого изобилия рябило в глазах, как-то не совмещалось все это с еще действовавшей повсеместно карточной системой, при которой большая часть карточек оставалась неотоваренной. В столовых кормили так добротно, что вести какое-либо хозяйство на отдыхе не имело смысла. Вообще, весь этот город был чем-то вроде большого «литерного» магазина.
Первый «рабочий» день у Ли и Исаны был насыщенным: нужно было забрать на почте пакет с доверенностью, дать объявление в городское рекламное бюро и зайти в нотариальную контору, чтобы узнать, какой набор документов необходим для продажи дачи. Дача была оформлена на дядюшку, и, поскольку к его имени, широко известному еще в конце тридцатых благодаря нескольким блестяще написанным и переведенным на многие языки империи и всего мира историческим книгам, добавились во время войны еще и журналистская слава и слухи о его особых отношениях с Хозяином, эту дачу в ее окрестностях и стар и млад называл «дача Т.» Так и было указано в объявлении, данном Исаной.
Этому обстоятельству Исана и Ли оказались обязанными знакомством с представителями самой многочисленной группы «диких», или «неорганизованных» отдыхающих в Сочи 47 года. Это были люди, не только ничего не потерявшие в войну, но и сколотившие на ней себе некоторый капиталец на «черный день». В те времена человек с неправедными (с точки зрения тогдашнего государства, естественно) доходами еще не мог так гордо и бесстрашно демонстрировать свое богатство в тех местах, где грешил, как теперь, — покупая автомобили и виллы за астрономические суммы или строя себе многоэтажные дачи. Тогда еще требовалось соблюдение приличий, и любой неосторожный шаг мог закончиться продолжительной изоляцией от обираемого этими орлами общества. Главным же требованием их «кодекса приличий» было: не высовываться. Одеваться попроще, ходить пешком, вести и поддерживать разговоры о трудностях жизни, обязательно заканчивая их оптимистическими фразами о надеждах и даже с уверенностью в скором наступлении светлого будущего, поедать деликатесы тайком в кругу семьи, хранить наличность и драгоценности дома в тайниках, прятаться иногда и от собственных детей — таковы были нормы поведения «тихих» магнатов того времени.
И только раз в году, во время отпуска, они разгибали спины и поднимали головы, как правило, здесь, в Сочи, сняв апартаменты в центре города — в том обширном, почти исчезнувшем теперь Шанхае, простиравшемся от вокзала до проспекта Сталина и порта, или вблизи гостиницы «Приморская». Они потихоньку резвились на своих пляжных «пикниках», реже в ресторанах, набитых стукачами, совершали поездки на «линейках» в Сухуми и на озеро Рица, морские прогулки на старых теплоходиках с буфетами, уважительно поглядывая с их бортов туда, где в густой зелени пряталась летняя резиденция человека, держащего их в таком страхе.
Уезжая, они пригоршнями бросали в море монеты, чтобы вернуться: для них в этом поверье был особый смысл — нужно было не только дожить до следующего лета, не просто иметь материальную возможность приехать — нужно было целый год хитрить и комбинировать и не оказаться за решеткой, а все остальное можно было купить.
В отличие от нынешних, магнаты сороковых годов были людьми образованными, ибо могучих инструментов массовой культуры — «мага», «ящика», видео — еще не было, и магнат тогда еще читал, старательно собирая изысканную библиотеку не ради корешков, а думая о детях, коих хотел видеть не продолжателями своего дела, а солидными специалистами, главным образом, инженерами, как это ни анекдотично звучит. Он мечтал лишь о том, чтобы его скромные накопления обеспечили его детям безбедную жизнь и облегчили бы им первые шаги на их честном гражданском поприще, чтобы у них всегда все необходимое было под рукой — и добротная неброская одежда, и хорошие книги.
И неудивительно, что внимание таких людей привлекло скромное объявление о продаже в окрестностях Сочи «дачи Т.», принадлежавшей интеллектуалу с мировой славой, чьи книги стояли у них на полках и чьи статьи они в эти же дни читали в центральных газетах и журналах. Дачу такого знаменитого, пользующегося благосклонным влиянием властей человека они представляли себе всю в колоннадах и балюстрадах, с бассейном, павлинами и лебедями. К такой даче — покупать ее они, конечно, не собирались — им было бы приятно прицениться, прикинуть свои возможности, чтобы потом в самом тишайшем и интимнейшем кругу небрежно обронить:
— Да, в прошлом месяце, в Сочи, смотрел дачу Т. В общем, конечно, не фонтан, но можно было бы взять. Просили…
И все очень доверенные слушатели, зная, что ни тому, кто об этом говорил, ни им самим ничего нельзя «было бы взять», согласно кивали головами, что, мол, действительно, дело обычное, можно было бы взять, потому что всем им любая дача по любой цене была бы по карману, но увы, не по плечу.
Реальный же вид «дачи Т.» глубоко их разочаровывал. Это был не только «не фонтан», это было нечто не достойное ни внимания, ни поминания. Но магнат сороковых годов, в отличие от нынешних, был человеком вежливым и после непродолжительной беседы ретировался с многословными извинениями. Очевидно, среди отдыхающих магнатов существовало что-то вроде бюро по обмену информацией, потому что через несколько дней поток «дурных покупателей», как их определила Исана, вдруг сразу прекратился, и наступили скучные дни, когда Исане стало казаться, что дело их очень долгое, если не безнадежное.
Однако долго унывать Исана не умела и, вменив Ли в обязанность быть на даче в часы, указанные в объявлении для осмотра, сама продолжила подготовку всяких владельческих и купчих документов, посчитав, что в любом случае эти хлопоты будут не напрасными. В их жизни установился определенный режим. Рано утром «по холодку», сварив что-нибудь на завтрак, Исана уходила «по инстанциям». Как только она исчезала, в комнате возникала белесая голубоглазая Мильва. Ли притворялся спящим и следил за нею сквозь ресницы. Мильва подкрадывалась поближе, а Ли, улучив момент, молча хватал ее в охапку и затягивал в постель. Помня советы своего старшего армянского друга, давшие ему возможность свести к минимуму период знакомства и узнавания, он через некоторое время ослаблял хватку, но Мильва, обретя свободу, переставала визжать и не спешила выбраться из-под покрывала. Тогда Ли начинал медленно продвигать руки к интересовавшим его местам на теле Мильвы, а та судорожно закрывай их своими руками. Ли прекращал свое продвижение и клал ее руку на себя. Пока он переносил ее руку, Мильва изо всех сил старалась ее вырвать, но как только ее ладонь через ткань ощущала его плоть, ее освобожденная рука оставалась там, где ее «забывал» Ли, а через некоторое время он потихоньку спускал свои трусы, и Мильва укладывалась своей головой ему на грудь так, чтобы видеть, как ее руки играют с его плотью. После этого на то, что в это же время делали руки Ли, она уже не обращала никакого внимания. И так продолжалось изо дня в день.
К калитке в ограде дачи была приделана колотушка, и если она извещала о чьем-нибудь прибытии, они быстро натягивали трусы (Ли при этом всегда вспоминал аналогичный переполох в их с Тиной сарае лет десять назад), Мильва оправляла свой примитивный сарафанчик, и эта красивая в своей юности и непохожести друг на друга пара, скромно потупив взоры, встречала гостя.
IX
Отбыв дежурство, скрашиваемое играми с Мильвой, Ли с чувством исполненного долга отправлялся на пляж. Чтобы общение с водой — его любимой стихией — было ближе, он шел не на дальние «культурные» лежбища и не пытался просочиться на закрытые «медицинские» пляжи, а отправлялся на «дикий» пляж, именовавшийся «пляжем Светланы» и представлявший собой последний небольшой участок дикого берега, еще сохранявшийся почти в центре курорта, последний непокрытый бетоном «променад» будущей набережной. Естественно, никаких волнорезов и волноловов тогда еще там не было, а был крутой, но невысокий обрыв и узкая полоска гальки вдоль моря.
На этом месте располагалось обычно две-три компании «деловых» людей с дамами, образовавшие своего рода клуб и предпочитавшие проводить свой досуг вдали от стукачей, коими в изобилии снабжались платные пляжи. Тут же купалось и несколько мальчишек.
Ли скромно присаживался в сторонке и, поплавав в море и высохнув на горячей гальке, сразу же одевался. По своей туркестанской привычке он никогда не загорал, чем и обратил на себя внимание располагавшейся по соседству компании. В свой третий или четвертый приход на этот пляж он стал ловить на себе взгляды одной из принадлежавших к ней молодых женщин. Рассмотрев ее более внимательно, Ли решил, что может приоткрыть для нее свои глаза, и это не осталось незамеченным: Ли увидел, как вдруг застыл ее взгляд, натолкнувшись на его глубокую зелень, сверкнувшую в солнечных лучах.
Вскоре, однако, одиночество Ли было нарушено назойливым мальчишкой его возраста, принявшим его молчаливость за внимание к своим рассказам. Мальчишка болтал без умолку с каким-то невероятным акцентом и еще картавя при этом. Через час Ли знал о нем все: парень оказался из семьи польских евреев-коммунистов, зачем-то оставленных, во-первых, живыми, а во-вторых, в империи. У папы была одна путевка, вопрос с мамой он решил на месте, а Болеслава начальство санатория имени Фабрициуса категорически принять отказалось, и его поселили у поварихи «на квартире». Он, не в пример Ли, был подкован в вопросах политики и истории, но его знания основывались на подслушанном, а не на прочитанном, и в голове его поэтому царила страшная путаница. Поняв это, Ли слушал его вполуха, но один из его рассказов — о канонизированном вожде Ильиче — привлек тогда его внимание и поэтому запомнился.
Объясняя, почему его семья окружена вниманием «советского государства», Болеслав сообщил, что у его деда в Польше некоторое время нелегально жил Ленин. С пребыванием вождя мирового пролетариата в патриархальной еврейской семье было связано следующее происшествие: однажды в дом по совершенно пустячному поводу нагрянули жандармы. Не найдя того, кого искали, но увидев новое незнакомое лицо, они поинтересовались: кто это? Дед мальчишки якобы сразу же ответил, что это его двоюродный брат приехал на два дня из Лодзи. В доказательство этого экспромта они оба, и дед, и Ильич, заговорили друг с другом на идиш.
— Ильич ведь знал идиш и свободно говорил на нем, — закончил потомок польских революционеров.
— Откуда он знал? — спросил Ли.
— Ну как же! Дед Ильича был евреем! — уверенно ответил мальчишка.
— Если даже это так, то никому не рассказывай об этом, — посоветовал ему Ли.
Ли так много слышал о «добром русском лице» Ильича, об его «истинно русской душе» и проч., и проч., что тогда посчитал этот рассказ вздором. Но один вывод он для себя сразу же сделал: рядом с историей книжной есть другая история, которую по тем или иным соображениям прячут, и он дал себе слово ею заняться. Не забыл он и рассказ Болеслава и при первой же возможности задал вопрос о еврейских корнях Ильича дядюшке. Тот сказал, что его лично эта проблема никогда не занимала и не занимает, но от своей приятельницы Мариэтты Шагинян он уже слышал нечто подобное, и что это вполне возможно, ибо любой выкрест переставал быть евреем, а таким выкрестом мог быть и дедушка Бланк, а поскольку Гитлера и еще кой-кого тогда еще не было, то в генеалогии никто не копался.
— О Ленине спроси у Мани, — закончил свои размышления дядюшка.
Тетя Манечка, которой случилось как-то пообщаться с Ильичом в Женеве, сказала, что еврейства в нем не было ни на грош. Но много лет спустя Ли встретил человека, которого маленьким местечковым мальчиком вывез из оставленного белым Екатеринослава Дмитрий Ульянов. В Москве этот младший Ильич сдал его на попечение сестре Марии. Когда мальчика впервые к ней привели, у Марии был Ленин. Увидев маленького местечкового еврейчика, он спросил, как его зовут и, услышав в его ответе: «Ена Шва-арц» местечковые интонации, умело передразнил его акцент и перешел на идиш. Конечно, там, у теплого моря, Ли и представить себе не мог, что когда-нибудь он получит подтверждение рассказа Болеслава, этого нескладного мальчишки, вызывавшего в нем симпатию и печаль, когда он думал о том, что ждет этого юного болтуна с большим гонором и ненужными познаниями в нашей империи, опасной для говорящих, помнящих и думающих людей.
X
В один из своих приходов на пляж Ли застал там слабый шторм. Это его не испугало: он привык к бурным холодным потокам во время таяния алайских снегов в разгар жаркого лета. Здесь же в бурю вода даже казалась теплее, чем обычно. Легко преодолев полосу прибоя, он стал плавать там, где волны шли с большим интервалом и было спокойнее, и вдруг увидел, как в прибой бросилась его молчаливая знакомая. Вскоре они уже плавали рядом. Тут же состоялся их первый краткий разговор:
— Ты хорошо плаваешь? — спросила она.
— Не очень, — ответил он, — но мне приходилось купаться и в водоворотах, и под водопадами.
— Спасешь меня, если я буду тонуть?
— Попытаюсь.
Ли подплыл совсем близко к ней и, загребая правой, положил левую руку ей на плечо. В это время к ним подкатывалась большая волна с грозными гребешками.
— Нырнем под нее? — предложил Ли.
— Давай!
И держа друг друга за руки, они ушли под воду, а там Ли обнял ее одной рукой, а второй быстро сдвинул купальник, прильнул к ее груди и несколькими поцелуями добрался до маленького соска. Тут он почувствовал, что его подруга обмякла и повисла в его руках. Воздуха стало не хватать, и он, кое-как прикрыв ее грудь, вытолкнул женщину на поверхность и вынырнул сам. Его поразила мертвенная бледность ее лица. Он поддерживал ее за плечи, работая ногами и одной рукой. Отдышавшись и чуть порозовев, она и сама стала медленно двигаться. Потом тихо спросила:
— Сколько тебе лет?
— Четырнадцать, — ответил Ли и, подумав, добавил: — Скоро.
— Не думала, что ты такой маленький!
— Конечно, маленький, еще сисю хочу…
— По-моему, не еще, а уже, — сказала она со смехом.
Выйдя из моря, они некоторое время посидели рядом, и она расспросила Ли, откуда он и как сюда попал, и где остановился.
XI
На следующий день Исана, как всегда, ушла рано, тем более что ей нужно было сходить в ближнее село, расположенное в глубине соседней долины, чтобы получить какую-то справку в «сельсовете». Мильва ушла с матерью на базар, и Ли спокойно нежился после сна, читая в постели повести Вольтера — книжку, забытую здесь тетей Манечкой при ее бегстве после прямого попадания в коровье говно. Особого интереса это чтение для Ли не представляло, но угловато-примитивная похабщина старого болтуна и язвы иногда вызывала у него приступы смеха. Она была бессильна перед истиной, им же, Вольтером, вложенной в уста Панглосса: все к лучшему в этом лучшем из миров.
Вдруг он услышал стук колотушки на калитке, подхватился с кровати и, выскочив на крыльцо, чуть не сбил с ног свою пляжную подругу.
— Тетя-а, — изумленно протянул Ли, ожидавший увидеть очередного покупателя, — а вы что здесь делаете?
Ли даже в голову не могло прийти, что наступил один из самых торжественных моментов в его биографии, когда первая в его жизни молодая взрослая женщина пришла к нему на свидание, которого он ей не назначал.
— Какая я тебе тетя! — ответила она. — Я пришла посмотреть, как ты живешь. Меня зовут Алена…
— А меня — Ли.
— Странное имя! Ты что, китаец?
— Нет. Я — араб, — ответил Ли. Арабы в связи с палестинскими событиями были тогда на слуху.
Они стояли на крыльце, глядя друг другу в глаза. Солнце было у Алены за спиной, и ее светлые волосы золотым ореолом окаймляли лицо. Ее губы дрожали в полуулыбке. Ли молча отступил в сторону, давая ей пройти, зашел следом за ней и молча обнял ее сзади. Алена, не оборачиваясь, положила ему голову на плечо. Губы их оказались рядом, и Ли поцеловал уголок ее рта, а потом стал медленно расстегивать пуговицы на блузке. Когда все было расстегнуто, и его руки стали ласкать ее грудь, она повернулась к нему лицом и крепко его обняла, а когда он потянул ее блузку, сама освободила руки и осталась голой до пояса. Тогда он занялся крючками на юбке и, освободив их, попытался снять ее через бедра.
— Через голову, дурачок, — смеясь, сказала Алена.
— Смешно дураку, — сказал Ли и, одним резким движением сняв с нее юбку, подтолкнул к кровати.
Она взбила подушку, поправила покрывало и спокойно легла. Ли постоял над ней, думая о том, что он при всем его опыте даже представить себе не мог, как прекрасна лежащая и ждущая женщина, а потом скромно лег рядом. Смуглое от загара тело Алены источало едва слышный аромат каких-то приятных духов, и этот запах, и ее шелковая темная кожа так остро напомнили ему Рахму, что он едва слышно застонал, закрыл глаза и обнял Алену, ощутив своим телом приятный холодок ее обнаженной груди. Потом он стал делать с Аленой все то, чему его учила Рахма, но тут уж никаких ограничений не существовало. Наоборот, Алена, казалось, готова была принять в себя Ли всего без остатка, и ее ноги не были помехой для Ли, как когда-то ноги Рахмы. Временами ноги Алены куда-то исчезали вовсе, вдруг появляясь у Ли за спиной или на плечах.
Как только их поглотила страсть, на дворе хлынул сильный, ровный дождь, закрыв сплошной пеленой распахнутые двери и пустые окна их убежища. Вскоре в их жарких схватках Ли уверенно захватил лидерство и инициативу. В его руках Алена растеряла остатки своей воли и послушно и раскованно выполняла все его прихоти, а в ее голубых глазах не исчезало удивление: она явно не могла понять, что с ней происходит.
Время от времени Ли вытаскивал ее под дождь, и они, обнявшись, нагие, прямо на крыльце принимали прохладный душ, а затем, мокрые, снова бросались друг к другу. И когда их силы иссякли, они остались лежать рядом.
— «Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…» — сказал Ли.
— Что это ты сочиняешь?
— Это не я говорю. Это Библия: «Большие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее…»
— Библия — святая книга. Неужели в ней записано и то, чем мы с тобой занимаемся?
— В Ней все записано. Потому-то Она и святая!
— А ты откуда знаешь?
— Читал.
— Ты куришь?
— Не люблю. Но план сейчас бы принял. Одну-две затяжки.
— Что это — план?
— Анаша. Гашиш.
— Гашиш курил граф Монте-Кристо, я читала. А как и где мог курить ты?
— Пришлось, — сказал Ли и закрыл глаза для воспоминаний.
— А почему здесь пахнет табаком?
— Мать курит.
Алена перегнулась через него и вытащила из кармана юбки пачку американских сигарет и картонные спички. Предложила Ли. Тот взял сигарету, размял в пальцах. Алена протянула ему спички. Он понял, что должен делать: зажег спичку и, дав ей прикурить, закурил сам. Алена внимательно следила за ним, ожидая, что крепкий виргинский табак вызовет у него приступ кашля. Но по сравнению с самосадом Керима «Филип Моррис» был мягким и бархатным.
— Ты все умеешь, — разочарованно сказала Алена, — наверное, тебе больше четырнадцати?
— Мне еще нет четырнадцати. А тебе сколько лет?
— Двадцать шесть.
— Старенькая!
— Ну, такой комплимент я слышу впервые в жизни! — засмеялась Алена.
Алена встала с кровати и остановилась на пороге в дверном проеме. Ли не сразу понял, что он, тоже впервые в жизни, любуется не голым подростком, а обнаженной молодой женщиной. В ее теле не было ничего лишнего и не было худобы. Природа распределила отпущенный ей материал так рационально и так красиво, что Ли не мог оторвать от нее взгляд. Он выбросил недокуренную сигарету в ближайшее незастекленное окно, подошел к Алене и вернул ее на кровать. Она покорно легла на спину, а он стал над ней на колени между ее ногами. Когда она, закрыв глаза, подставилась ему, он застыл в нерешительности, но пустить в ход свой язык не сумел, это принадлежало Рахме. Или Той, кого он полюбит так же сильно, как Рахму. И стал нежно ласкать ее пальцами, раздвигая губы и поглаживая клитор.
Алена потянула его на себя, но он уклонился и лег рядом. Тогда уже Алена поднялась над ним, и грива ее волос закрыла низ его живота. Ли почувствовал, что обретает силу, но Алене, видно, его крепость показалась недостаточной, и ее рука скользнула у Ли между ягодиц, а нежный пальчики коснулся его дырочки и даже слегка погрузился в нее.
— Эй, что ты делаешь? — воскликнул от неожиданности Ли.
— Наконец и я тебя чем-то удивила, — сказала Алена, не поднимая лица. — Не бойся: все будет как надо!
И ее язычок и пальчик снова заработали, а Ли понял, что действительно бояться нечего.
Когда Алена от него оторвалась, ему показалась, что у него приделан чужой — таким большим он никогда его у себя не видел. Но вскоре он полностью исчез в Алене, севшей на него. Всего лишь несколько движений понадобилось ей, чтобы все было кончено, но Ли не отпустил ее, поднялся к ней, они обнялись, положив головы на плечи друг друга, а Ли переплел их пальцы, как его учила Рахма. В этом сплетении и застало их Солнце, возвестившее о том, что дождь прошел.
Алена заторопилась, и Ли повел ее короткой дорогой через Дендрарий. Она выглядела измученной и часто останавливалась перевести дух, пока они шли в гору. Ли вывел ее на проспект Сталина, и, пока они ждали автобус, Алена ему сказала:
— Я очень колебалась, идти к тебе или нет. Думала: нельзя развращать малолетку. А теперь не знаю, кто из нас кого развратил. Никогда не могла даже представить себе, что такие, как ты, бывают на свете.
— Не бывают, — заверил ее Ли. — Я один такой.
— Может быть… Во всяком случае, сколько буду жить — тебя не забуду!
— Я тебя тоже…
— Завтра — на пляже, — сказала Алена на прощанье.
На обратном пути Ли казалось, что он летит над землей — настолько легким и невесомым был его шаг, земное притяжение не ощущалось, и небо было совсем близко. Он с трудом удержал себя от попытки перелететь небольшой овраг. Но поглощенная делами Исана никаких перемен в сыне не заметила.
XII
На следующий день она потребовала, чтобы Ли сопровождал ее в Адлер, где нужно было что-то оформить сразу в двух районных конторах — везде были очереди, а Исана хотела справиться за один приезд. В результате на пляж Ли попал только через день.
Там обычные компании занимали обычные места, но Алены не было. Ли, преодолев свойственное ему нежелание общаться с незнакомыми и малознакомыми людьми, подошел к той, где прежде он всегда видел свою «старушку», и спросил:
— А где Алена?
— Какая Алена? — скорчив паскудную рожу, спросил его человек, именовавшийся Марком, которого Ли по прежним наблюдениям давно отнес ко всеобщим шутам.
— Не дурачься, Марк, — остановила его красивая черноволосая и черноглазая женщина лет тридцати пяти. — Не видишь: мальчик страдает!
В компании началось общее обсуждение возникшей интересной проблемы, да так, будто Ли здесь и не было, а он при этом скромно молчал.
— Неужели эта дура переспала с ребенком? — спросил солидный мужик.
— Почему «дура» и почему «ребенок»? — возразила ему черноглазая. — Посмотри на него: у него все на месте. Взгляни на его нежные руки. Неужели ты думаешь, что найдется в мире женщина, которая просто «за так» предпочтет, чтобы по ее телу вместо этих рук шарили твои грабли? У Алены было здесь три свободных дня, и она их использовала, как хотела!
Своими мыслями поделились еще несколько человек, а когда тема была исчерпана, черноглазая подозвала Ли к себе и тихо сказала:
— Нет твоей Алены! Сегодня рано утром уехала, а вчера глаза проглядела, тебя ожидая!
— Я не мог… Откуда она?
— Из Москвы. Адреса никому не оставила. Понравилось тебе с ней?
Ли опустил глаза.
— Забудь ее. Твои с ней годы будут разлетаться в разные стороны со страшной силой: через десять лет ты только станешь молодым, а она уже будет… вроде меня. Вот со мной ты бы лег?
— Может быть… Но это решаю не я, — Ли не принял шутки.
Но он и не мог назвать этой тронувшей его душу незнакомой женщине Хранителей своей Судьбы. Вместо этого он открыл на миг ее глазам свою бездонную изумрудную зелень, и черноглазая словно споткнулась в беге и, побледнев, попросила:
— Поцелуй меня!
Ли потянулся к ней, и она при всех, никого не стесняясь, прижалась губами к его губам, а его руку положила себе на грудь. И его рука, помнившая еще упругость и маленькие соски Алены, лучше многих мудрых книг рассказала ему раз и навсегда о том, что безжалостное время делает с женщиной! И он здесь — под еще щедрым южным Солнцем, отмеряющим Время людей, на берегу бескрайней лазури по имени Море, держа в руках охваченную томлением красавицу под завистливыми взглядами самоуверенных могущественных мужчин, владевших ее телом, но сейчас остро почувствовавших, что мистическая власть этого мальчишки над той, кого они считали своей собственностью, значительно выше их грязной, земной власти, — он понял до конца слова Рахмы:
— Никогда не возвращайся назад к тому, что уже прошло. Помни: там уже все другое!
И всякий раз, когда он спустя годы пытался нарушить эту заповедь Рахмы, ничего кроме глубокого разочарования и печали ему это не приносило.
Когда компания уходила с пляжа, Ли еще оставался, раздумывая, окунуться ли ему еще раз, и тот самый солидный мужик, обозвавший Алену дурой, чуть поотстал и направился к Ли. На всякий случай Ли поднялся, опасаясь, что тот врежет ему на прощанье за посягательство на его черноглазые владения. Но тот подошел со спокойным и каким-то умиротворенным выражением на физиономии и положил свою огромную лапу на плечо Ли.
— Прости меня, малыш! Зависть — нехорошее чувство! — сказал он. — Но завидую я, да и все остальные тоже, не тебе, а твоей юности — тому, что, в отличие от всевозможных баб, не купишь ни за какие деньги… Мне нравится, как ты тратишь свою молодость. Ты свободен, легко идешь к женщинам. Я так не мог. Я всего боялся, хотя был, может, и покрупнее тебя в твои годы. Возьми, не брезгуй, это облегчит тебе месяц жизни, и то — слава Богу!
Он полез в карман своих невероятных американских клешей и вытащил банковскую пачку красненьких тридцаток. Подбросил ее на широкой ладони и протянул Ли.
— Мне не нужны деньги, — сказал Ли.
— Не дури! Они всем нужны. Даже мне, но мы сегодня отчаливаем, а там, — он махнул в сторону севера, — у меня этого добра навалом! Бери и давай сам, когда сможешь. Брать и давать есть великие действа, объединяющие людей! Будь!
И он пошел не оглядываясь, а Ли смотрел ему вслед, пока тот не догнал свою компанию уже на причале Курортного парка при посадке в подошедшую посудину.
XIII
Как уже бывало в короткой жизни Ли, после отъезда Алены он почувствовал, вернее, ему дали понять, что именно встреча с ней и была главной целью Хранителей его Судьбы, подаривших ему поездку в этот райский город. Были, вероятно, и другие цели, но их Ли не знал. А о том, что дальнейшее пребывание Ли в Сочи Их не интересовало, свидетельствовало крутое изменение в делах, составлявших основу замысла тети Манечки: вдруг, «совершенно случайно», появился первый и единственный серьезный покупатель. Это был какой-то средний строительный начальник с неясным прошлым, закрывавшим ему дорогу к «прописке» в таком важном «пограничном» городе, как Сочи, и он с женой и двумя детьми был прописан где-то под Белореченском, а здесь жил, снимая квартиры, на нелегальном положении. Покупка «дачи», расположенной фактически в пределах города, а формально — в селе, была решением его проблем, тем более что строительных трудностей по ее «доводке» до кондиции для него, в отличие от прочих смертных, не существовало. Официальным же покупателем «дачи» была его не ущемленная в правах жена.
Торговаться он не собирался. Оформление бумаг провел за два-три дня, а билеты в купейный вагон московского поезда передал Исане в конверте, выделив «виллис» для доставки ее и Ли на вокзал.
Выпили на дорогу, и «виллис» медленно стал сползать с горы. Вскоре и пышная армянская вилла, и почти закрытая зеленью недостроенная дача остались позади во времени и в пространстве, а все то, что там происходило за минувшие полтора месяца почти счастливой жизни, Ли увозил с собой в сердце, душе и памяти. Увозил все: и Мильву, и Алену, не оставляя никому ни крошки, потому что он уже точно знал, что назад в прожитое здесь время он никогда не вернется, сколько бы раз ни возникал этот радостный город в его будущей жизни.
У выезда на проспект Сталина произошла заминка. Почти перед самым носом «виллиса» возник милиционер и приказал ждать.
— Хозяин едет! — уважительно сказал водитель «виллиса».
До отхода поезда оставалось менее часа, и Исана заволновалась, но водитель ее успокоил:
— Не боись! Поезда задержат тоже, чтоб все сели.
Ли вспомнил Туркестан — как там задерживали начало «кина», пока не прибудет местный «хозяин» Давидян. Может быть, в этом ожидании в субтропических зарослях Ли впервые, вместо привычного безразличия, ощутил пока еще абстрактную ярость и ненависть ко всем большим и малым «хозяевам» той страны, где ему суждено жить. С его места был некоторый обзор, и он стал внимательно смотреть на проспект, надеясь своим острым зрением разглядеть, наконец, Хозяина в жизни, а не в кинохронике или на газетных и иных портретах. Но кавалькада машин налетела так неожиданно и тихо и так мгновенно скрылась за поворотом, что Ли не смог зафиксировать «видение», как он это обычно делал.
Как и обещал водитель, они не опоздали, и вскоре Ли стоял у окна вагона и грустно смотрел на море, предчувствуя, что от следующей встречи с ним его отделяют многие годы. На начинавшихся прямо у подножия железнодорожной насыпи «диких» пляжах в нескольких метрах друг от друга стояли совершенно обнаженные редкие отдыхающие — мужчины и женщины — и, повернувшись лицом к поезду, не стесняясь своей наготы, прощально махали руками смотревшим из окон.
Под впечатлением дочитанного прошлой зимой одного из последних сборников рассказов коротавшего с ним это долгое и суровое время доброго друга Джека Лондона — из его гавайского цикла — Ли представил себе, что он прощается не с Сочи, а с Гонолулу, и что сквозь стук колес он слышит тысячеголосый хор, поющий прощальный гимн Гавайев «Алоха оэ»:
Вспомнив слова песни, он вспомнил и весь рассказ. И удивился, как повторяются в этом огромном мире все ситуации и положения. «Все было встарь, все повторится снова, и сладок нам лишь узнаванья миг». Все повторилось, только вместо быстро дозревшей за несколько недель под южным солнцем девочки-подростка — дочери сенатора Соединенных Штатов Дороти Сэмбрук — был он, Ли Кранц, которому Хранителями его Судьбы были посланы эти несколько недель субтропического солнца и молодая женщина в расцвете своей красоты, уверенно свершившая дело, начатое Тиной, затем продолженное Рахмой, туркестанской жарой и слабым дыханием урановых залежей, и превратившая его в мужчину на четырнадцатом году жизни. Этот мужчина и стоял сейчас у окна вагона, глядя на уходящий праздник жизни и, преисполненный новой энергией, новыми силами, как положено мужчине, думал не о развлечениях, а о делах. Ближайшие его действия были ему ясны, а более отдаленное будущее он оставлял на усмотрение Хранителей своей Судьбы.
Ну, а мальчик Ли навсегда остался в Сочи, и тень его по сей день бродит в окрестностях Дендрария, заглядывает на армянскую виллу, где уже давно нет Мильвы, не выдержавшей соблазнов большого курорта и ушедшей по рукам мужчин. Появляется он на благоустроенных ныне пляжах Светланы в надежде увидеть Алену, не понимая, что даже если она и придет сюда когда-нибудь, может быть, даже с собственными детьми, как это сделал через много лет сам Ли, он ее никогда не узнает.
Вообще частицы наших душ остаются повсюду, где мы когда-то были счастливы, и не исключено, что в далекой Долине на берегу быстрого ручья или тихой заводи, на дальней меже в тени тутовника и сейчас сидят на закате, обнявшись, прозрачные и вечно юные тени Ли и Рахмы, готовые ждать тысячу лет, пока другая такая же прекрасная зеленоглазая пара не ступит смело и без оглядки на пройденный ими путь, чтобы по-новому преодолеть его.
Ох, как хотелось бы встретить их в том чистом и прозрачном мире, над которым не властно Время!
Книга седьмая
АТЛАНТИДА
I
Возвращение в родной город, естественно, не было столь праздничным, как отъезд из Сочи, ни по внешним признакам, ни по душевному настрою. Ничего радостного в ближайшем будущем, во всяком случае, до ближайших очень далеких летних каникул, в жизни Ли не предвиделось. Его ждала школьная и домашняя рутина, но он не роптал, потому что даже на эти скучные времена года у него, как уже говорилось, были свои, а может быть, и не вполне свои, планы, контуры которых наметились еще в Москве и которые окончательно оформились в Сочи под воздействием случайно оказавшегося под руками Вольтера, под воздействием самой жизни.
Ли быстро наверстал пропущенный месяц занятий и принялся за свои дела.
Еще в Москве, в дядюшкиной библиотеке, его внимание привлекли две книги: «Былое и думы» и «История одного города». Там эти книга всегда находились у него под рукой, и Ли с большим сожалением поставил их на полку перед отъездом. Это заметил дядюшка и спросил:
— Тебе нравится?
— Да, очень.
— Я не могу их тебе отдать, потому что и сам люблю, чтобы они были при мне. Но их так часто переиздают, что я их закажу для тебя непременно и пришлю. А до того ты найдешь их в любой библиотеке этой несуразной страны, где никто не понимает, что это за книги и какая в них таится сила…
Тут дядюшке на глаза попался каталог художественных изданий на 1947 год, и он полистал его:
— Вот видишь, считай, что Герцен у тебя уже есть — очередное издание «Былого» на выходе, — и он обвел жирным кружком каталожный номер, — завтра же отправлю заказ, а Щедрин — за мной.
Дядюшка подумал и снова вернулся к прежней теме:
— Я не перестаю удивляться, почему эти книги не изъяты из обращения, как, например, «Бесы» или «Некуда», ведь каждая из них бьет прямо по основанию нашего, так сказать, общества куда сильнее, чем беллетристика Достоевского и Лескова. Вероятно, это произошло по двум причинам: во-первых, Ленин хвалил Герцена и Щедрина и недолюбливал Достоевского, а во-вторых, сам Хозяин или поленился их прочитать, или прочитал и не понял.
Тогда в Москве Ли еще не мог сказать, чем приворожили его именно эти книги, столь не похожие на его недавних добрых друзей — Джека Лондона и Мопассана. Поездка в Сочи, вероятно, отчасти и нужна была для того, чтобы он, почувствовав незабываемый вкус беспредельной личной свободы, вкус свободной воли, мог перешагнуть некий барьер неясности и увидеть все, всех и себя самого в ином свете. Передумав все это уже не на морском бреге, а в убогой домашней обстановке, Ли еще раз явственно ощутил, что Хранители его Судьбы ждут от него теперь некой серьезной работы, и он был готов к такой расплате за пережитое, за радости бытия.
Когда, записавшись в местную библиотеку, он, не глядя на лежащий на прилавке «абонемента» ворох зачитанных и растрепанных книг «про войну» и «про любовь», попросил «Былое и думы», молоденькая служительница этого районного храма книги застыла в изумлении, а из-за стеллажей выдвинулась старая дама, чтобы взглянуть на чудо. Но физиономия Ли была учтива, безмятежна, взгляд внимателен и разумен, и старая дама, отведя свои глаза от этого взгляда, тихо сказала своей помощнице:
— Выдай первый том для начала!
Та выдала, и Ли понес его домой, предвкушая ожидавшее его наслаждение. С чтением, однако, вышла заминка: комментарии оказались в последнем, третьем томе, и на следующий день Ли снова был в библиотеке.
— Ты что, уже прочел первый том? Тогда сдай, — сказала ему девушка, — и возьмешь второй.
— Мне нужен не второй, а третий, там примечания.
— Выдай ему и второй, и третий, — распорядилась старая дама, — видишь, читатель серьезный.
И Ли с головой ушел в мир Герцена.
К концу второго тома Ли начал понимать, почему эта книга была ему ближе, чем прочитанные ранее серьезные сочинения Шолохова и Алексея Толстого. То были книги о рабах или, в лучшем случае, вольноотпущенниках. Личностью и судьбой каждого человека распоряжались в них другие люди и созданные ими обстоятельства, а эти другие, в свою очередь, были рабами третьих и так далее. А в «Былом и думах» о себе — все подряд, а не отдельные эпизоды, как Мопассан или Лондон, — рассказывал абсолютно свободный человек. Конечно, прописную истину о том, что жить в человеческом обществе и не зависеть от него нельзя, Ли понял задолго до того, как смог ее для себя четко сформулировать или процитировать «основоположника», понял сердцем и душой, но именно в «Былом и думах» было сказано, что эту зависимость нельзя принимать как данность и неизбежность, что ее можно и должно корректировать, что ею нужно управлять и что для ослабления этой зависимости хороши все средства, не приносящие вреда ближнему.
Из толковых и подробных комментариев к первому тому Ли, еще слабо знакомый с историей человечества вообще и историей России в частности, сумел воссоздать для себя картину второй половины николаевского царствования и был поражен ее сходством с тем, что он видел вокруг себя: все то же рабство, «управление умами», все те же издевательства над личностью!
Ли отдавал себе отчет в том, что жизнью автора «Былого и дум», как и героя нашего повествования, с самого начала управляла случайность. Он понял это до того, как ему встретились слова Герцена о том, что эта книга есть отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Случайность была во всем и прежде всего в том, что от него, рожденного от случайной связи, не отступился и не откупился какой-нибудь мелочишкой фантастически богатый человек (как, скажем, поступил со своим «незаконнорожденным» отпрыском совсем не богатый Пушкин…), а ввел его в свой дом, в свою жизнь на правах сына и наследника огромного состояния. Можно было догадаться, как сложилась бы жизнь героя «Былого и дум», если бы независимость не была подкреплена этим огромным состоянием и практически неограниченными материальными возможностями. Смог бы он тогда жить, как ему хотелось и где ему хотелось — в Париже, Ницце, Лондоне, покупая там дома и виллы, или вынужден был бы ценить отвергнутую им должность высокого провинциального чиновника — «столоначальника» и держаться за нее, угождая людям и обстоятельствам?
Увы, при всем уважении к Искандеру, Ли не был уверен в нем, как в себе: о себе он точно знал, что никакие соблазны мира не уведут его с пути служения Хранителям его Судьбы, и когда перед ним его свободная воля будет открывать разные дороги, он выберет путь странника, но никогда не свернет в сторону благополучия, если не почувствует всей душой, что Они этого хотят.
Во многих обстоятельствах жизни и поступках Герцена Ли ощущал Их присутствие. В частности, в его семейной драме. Эти страницы «Былого и дум» и обширный комментарий к ним Ли прочел особенно тщательно и перечитал много раз, поскольку именно в событиях, связанных с возникновением довольно банального «семейного треугольника», он увидел Их прямое воздействие на Судьбу нужного Им для осуществления Их программы человека.
О том, что это был не простой «треугольник» с традиционным для людей высокого интеллектуального уровня «чистым» исходом, составивший сюжетную основу многих романов и предельно идеализированный в хорошо известной Ли «Лунной долине», ему говорил весь его личный чувственный опыт, открывший ему бесценную сущность женского начала в единой общечеловеческой душе. Нет, здесь был именно тот случай, когда дни, недели, месяцы жизни одного человека вдруг становятся ареной борьбы Добра и Зла, и даже промежуточные итоги этой борьбы оказывают впоследствии влияние на жизнь миллионов людей и судьбы многих поколений. Инфернальные силы, направленные на жизнь и благополучие Герцена, появились нелепо и неожиданно, как привидение старого шкафа, где хозяину знаком каждый угол. Ли очень тщательно исследовал и переписку всех участников семейной трагедии: к его счастью, в библиотеке оказались соответствующие тома сочинений Герцена, изданные Лемке, и даже воспоминания Павла Анненкова. «Объективное» объяснение Анненкова его не удовлетворило. Он чувствовал в этой истории следы борьбы, а не только случайное стечение обстоятельств. А когда ему на глаза попались письма Маркса, уже олицетворявшего дня него силы Зла, письма, преисполненные подлого торжества по случаю семейных невзгод, выпавших на долю политического противника, никаких сомнений у него не осталось. Здесь было всё: и мистика знаков, и внезапная гибель близких. Ли вспоминал, как был разрушен его «довоенный» мир, как менялись декорации его жизни, как шла корректировка его Судьбы…
Впрочем, Ли не мог идеализировать и самого Герцена. Во-первых, потому что в его поведении в критические моменты жизни открылись признаки двойственного отношения к свободе: когда дело касалось его личных интересов, он был не так терпим, как в своих общих рассуждениях, а к женщине был более строг, чем к себе самому. Возможно, оценки Ли были несколько категоричны, так как его личный опыт еще не дал ему почувствовать всю силу скрытой в его душе ревности, и он считал ревность мужчины в отношении уже принадлежащей ему женщины признаком неполноценности мужчины.
С этих позиций, а также с позиций свойственного ему полного неприятия какого-либо насилия, он полагал, что Герцен мог быть терпимее к увлечению Натали, чтобы она сама могла убедиться или не убедиться в его духовном и чувственном превосходстве, а не насиловать ее волю, вынуждая к немедленному разрыву с любовником.
Во-вторых, и это как-то особенно покоробило Ли, несмотря на предельную терпимость ко всему инородческому, сквозившую в каждой строке «Былого и дум», относящейся к событиям до и после семейной драмы, в разгаре трагедии, когда было задето сокровенное, и сам Герцен, и Натали, как это свойственно истинно русским людям, обратились к «еврейской теме». Во всяком случае, в одном из продиктованных Герценом Натали писем к Гервегу не обошлось без обвинения в «низкоеврейском характере», хотя Гервег не исповедовал иудаизм, да и ни единой капли еврейской крови в этом бывшем немецком семинаристе не было. Ли никак не мог понять, почему, если кого-нибудь очень хочется обругать, обязательно нужно недобрым словом помянуть евреев, а не русских, например, или французов.
Конечно, мягкие упреки Александра и Натали не шли ни в какое сравнение с тем хором обвинений по адресу евреев, который зазвучал вокруг Ли в реальной жизни. Правда, самого Ли могли «наградить» юдофобским замечанием лишь те, кто его знал. От остальных, наглеющих прямо на глазах антисемитов его оберегала непохожесть. Но как ни странно, он тяжелее переживал оскорбления по адресу других людей — очные и заочные, чем личные выпады, и со временем у него появилось предчувствие, что Они не случайно и очень часто «выводят» его на «еврейские темы»: здесь, по возвращении домой, тем этих становилось так много, что Ли постепенно напрягался, как струна, и если бы он ощутил хоть на миг, что Они ему кого-то на этой почве «подставляют», то на обидчика обрушился бы такой водопад концентрированной ненависти, что его гибель была бы неминуемой.
Но такой сверхобидчик не появлялся, и Ли полагал, что Они, вероятно, в преддверии особо важного задания ждут от него дальнейшей самоотверженной работы души по освоению мира, в познании Добра и Зла. И он трудился, как мог.
II
Когда он пришел сдавать книги, взятые в библиотеке, — не столько потому, что завершил изучение Герцена, а в связи с получением от дядюшки обещанной бандероли с «Былым и думами», изданным в памятном Ли 1947 году, к нему вышла старая книжная дама и попросила проводить ее домой. Она жила с другой старушкой в небольшом старинном доме за палисадником на широкой и тихой улице недалеко от Ли. По пути они познакомились ближе, и явно довольная этим знакомством дама пригласила его войти. Внутренние покои оказались неожиданно просторными. Там были и гостиная, и кабинет, и две спальни. И везде — книги, старинные, старые и новые, преимущественно украинские, «Южаковская» энциклопедия, а также множество подшивок газет и журналов 20-х годов и более ранних — начала века и даже конца минувшего. От этого богатства Ли не мог оторваться, и лишь поздним вечером Лидия Петровна — так звали его новую знакомую — уговорила его уйти домой, пригласив посетить ее завтра, когда в библиотеке будет выходной день.
С тех пор Ли начал свое путешествие в прошлое той страны, где ему выпало жить, и начал он его не из глубин веков, а в обратном порядке — с лет, непосредственно предшествовавших его рождению. Именно эти годы, как и первые два-три года его существования на Земле, по газетам и журналам, отражавшим в определенной степени реальную жизнь, стали временным переходом от некоей исчезнувшей страны, наполненной живой жизнью, к современной серости, мерзости, жестокости, скуке и смерти, хотя сам Ли, ушедший с головой в свои исторические исследования и одаряемый разного рода приключениями по воле Хранителей его Судьбы, на скуку не мог пожаловаться.
Сейчас его интересовали контуры этой исчезнувшей страны, детали ее ежедневной жизни и быта и причины ее исчезновения. Он нашел на страницах газет 20-х годов все признаки ее активного бытия: жаркие дискуссии на вечную тему «что делать?», коммерческую рекламу и информацию, свидетельствовавшие о процветании разного рода торговли, увидел незнакомые имена и адреса.
Ли шел дальше в глубь времени. После нескольких лет, восстановить содержание которых только по газетам и журналам не было никакой возможности, настолько противоречивой была текущая информация того времени, он снова попал в довольно упорядоченный период истории. Страна вела войну и войну большую, но даже на малом удалении от линии фронта, в близком тылу шла жизнь, абсолютно не похожая на ту, что он видел и помнил. Тогда война напоминала о себе госпиталями, где женщины «высшего света», начиная с великих княжон, считали своим долгом поработать сестрами милосердия, заняться сбором помощи семьям погибших на фронте, работой для нужд армии. Ну, а вся остальная жизнь шла своим чередом: работали ученые, спорили поэты, ублажали публику актеры, выходили новые книги, рестораны зазывали людей, предлагая роскошные яства или просто добротную снедь по «доступным ценам», и что особенно важно: сдавалась и продавалась недвижимость и совершались частные поездки в другие страны, что, как уже давно определил для себя Ли, являлось обязательным признаком свободы людей.
А когда в сферу его внимания попали годы, называемые Исаной и другими людьми ее поколения «мирным временем», Ли показалось, что он — в золотом веке. И вспомнились прочитанные им в одной из дядюшкиных книг слова Талейрана: «Кто не жил до революции, тот не знает, что такое счастье». И подумал Ли, что дядюшке все-таки повезло: когда «это» произошло, ему было за сорок.
Небосклон человеческой жизни в «мирное время» омрачали лишь, казалось, совершенно незначительные на фоне процветания и утверждавшегося общественного согласия события — редкие, но, увы, меткие политические убийства, сообщения о деятельности тех, кто считал необходимым все отнять и поделить поровну, но тогда в цепи этих происшествий никто не усматривал симптомов зреющей в стране страшной болезни. А о мало еще кому известном В. И. Ульянове (литературный псевдоним — Н. Ленин) в журналах и газетах, и даже в «Южаковской» энциклопедии тогда писали: «В настоящее время скрылся».
Чуткое обоняние Ли уловило в атмосфере тех лет еще одну зловонную струйку, портящую общее впечатление картины, как иной раз дымок очага, в котором жгут какое-то дерьмо, портит сельскую идиллию. Душок антисемитизма, это был он, витал над страной. Идя на этот запах в поисках его истока, уже хорошо натасканный жизнью по еврейской проблеме, необрезанный и не знающий ни единого слова ни на одном из еврейских языков, «советский еврей» Ли Кранц вышел, наконец, на «дело» Бейлиса. Репортажи по этому «делу» в столичной печати — а в распоряжение Ли попала только московская и питерская пресса — были довольно скупы. Исана лишь слышала о том, что «это была затея киевских бандитов», и Ли обратился к Лидии Петровне. Та, вздохнув, полезла на задворки полок и дала Ли «Стенографический отчет» по «делу» Бейлиса — несколько довольно толстых книжек в мягких обложках. Ли углубился в чтение.
Ничего более увлекательного он еще никогда не читал. «Уважаемый суд» совершенно серьезно выслушивал многочасовые ученые доказательства того, что еврей без христианской крови в праздник и кушать не сядет. При этом многие «ученые богословы» забывали, что евреи несколько тысяч лет жили до того, как появились христиане, и что первыми христианами, включая Деву Марию, самого Иисуса, св. Андрея Первозванного, св. Павла-Савла, св. Петра-Симона и других, были «жидовские морды» и ревностные иудаисты: следовательно, евреи некоторое время должны были кушать сами себя. Выступали выкресты, сообщавшие, что оставили иудаизм якобы только из желания перестать есть человечину…
Обрели свой зловещий смысл и некоторые личные воспоминания Ли, хранившиеся до поры до времени на задворках его памяти: вот в один из его приходов в школу (дело было в Районе) в его классе появляется после долгой болезни исхудавший и бледный, как смерть, Васятка. Пока учительница задерживается, он рассказывает классу, что часть его крови купил для мацы бухарский еврей Абрамов и от этого теперь он, Васятка, такой бледный. Всем желающим он показывает красную точку на пальце, через которую Абрамов «доставал» у него кровь. Ныне Ли понимал, что тогда в Долине до него донеслось эхо «мудрого» решения киевских присяжных о «ритуальном характере» этого давнего киевского жандармско-уголовного убийства. И это эхо он слышал впоследствии не один раз.
Умная Лидия Петровна, чтобы отвлечь Ли от этой мерзости, дала ему в библиотеке хорошее издание «Острова пингвинов» с обширным комментарием по еще более знаменитому «делу» Дрейфуса. Анатоль Франс своей мудрой аллегорией показал Ли всю разницу между обществом, которое стремится выжить, и Атлантидой, идущей ко дну. Выжить, замалчивая позор нации, оказалось невозможно, и «мелкое», «провинциальное» «дело Бейлиса», на которое «не стоит обращать внимания», оказалось началом гибели страны.
Ну, а внимательное чтение «Истории одного города», параллельно с изучением «Острова пингвинов» и историческими изысканиями, убедило Ли в предопределенности всех событий текущего века в том городе Глупове, где он оказался волею Судьбы.
Из вороха прошедшей через него несистематизированной информации Ли совершенно инстинктивно выделил упоминание о некоем документе под названием «Протоколы сионских мудрецов». Сам по себе текст документа нигде в доступных Ли источниках не приводился, однако его содержание и, главное, достоверность были предметом довольно горячего обсуждения. Как раз в это время совершенно случайно в руки Ли попал довоенный номер журнала «Знамя», относящийся к периоду «плохих» отношений с Гитлером и содержащий весьма острую статью Ильи Эренбурга о немецких делах. К удивлению Ли, и там он обнаружил упоминание о «Протоколах сионских мудрецов», являвшихся, по словам Эренбурга, настольной книгой любого немца тех времен. Там же Эренбург приводит и краткое содержание «Протоколов…», делая упор, в основном, на наиболее нелепые «доказательства» стремления евреев захватить мировое господство. При этом, по сравнению с ситуацией в России начала века, в этом вопросе, судя по памфлету Эренбурга, произошли определенные изменения в самом понимании слова «еврей». Если для русских спорщиков, да и для русских создателей «Протоколов…» евреем был только тот, кто исповедует иудаизм, как и сами мифологические «сионские мудрецы», то для немца тридцатых годов XX века евреем был тот, кто «по крови» еврей, независимо от его религиозных взглядов и мировоззрения вообще. Тогда Ли еще не знал, что пионером идеи уничтожения евреев «по крови» был Столыпин и что идея эта увидела свет на страницах «Нового времени» во время «дела» Бейлиса. Не знал он и знаменитой фразы: «Я сам буду решать, кто еврей, а кто нет», принадлежавшей одному из немецких «фюреров».
В Германии, как можно было судить по картине, созданной Эренбургом, «Протоколам…» не противостоял никто, и они властвовали над немецким умом безраздельно. В России, где эти «Протоколы…» возникли, хотя об их происхождении Эренбург не сказал ни единого слова, возражения были робкими, и что более всего удивляло Ли, иногда носили научный характер, а научная дискуссия неизбежно придавала предмету спора научное значение. По сути дела никто в тогдашней русской печати не сказал громкое и решительное слово о том, что сей «документ» есть русская полицейская фальшивка от начала и до конца, и она продолжала вербовать своих сторонников. Стыдливые умолчания и по части «Протоколов…», и по «делу» Бейлиса были явлениями одного и того же порядка. У Ли мелькнула мысль о тождественности судеб, вернее, о неизбежном крахе тех режимов и, может быть, даже стран, где властвовали «Протоколы…», но он отложил ее «на потом» для более тщательного анализа, ибо сейчас тратить на это время он не мог: слишком много было в его распоряжении исторического материала, очень ему хотелось побыстрее воссоздать для себя общую картину…
Но независимо от его личных планов и желаний «еврейская тема» продолжала бушевать вокруг Ли. Исчезая — по его воле — из сферы его внимания при изучении прошлого, она вдруг появлялась в текущей жизни, обретая очертания реальных людей и событий.
III
Однажды он провожал Лидию Петровну из библиотеки домой. Ему казалось, что он уже все о ней знал. Ли знал, что ее покойный муж — собиратель всех изучаемых им теперь редкостей — принадлежал к старинному украинскому роду, к известной семье Маркевичей, что в их доме в начале века и в двадцатые годы перебывало множество писателей, художников, музыкантов, историков. Почти все они давно ушли из жизни, и многие сделали это не по своей воле. Кое-кто постарался забыть этот адрес… Память о них, обо всем этом исчезнувшем мире, жила в дарственных надписях на книжках, пожелтевших от времени, в этюдах, смотревших со стен окнами далеких «краевыдив», подписанных именами Васильковского и Левченко, а в давно закрытом рояле, казалось, о чем-то добром и забытом неслышно пели неподвижные струны.
Но, как выяснилось, знал он далеко не все. Когда они проходили мимо одного из частных домов, расположенного через усадьбу от дома Лидии Петровны, Ли увидел у калитки неприятного человека с толстым красным лицом, вероятно, хозяина. Кто жил в этом доме, Ли не знал. Он вообще был мало любопытен, да и его тайные занятия не оставляли ему сил и желания расширять свои связи, и поэтому он был знаком лишь с теми семьями, где были его сверстники и соученики. Единственное, что он для себя отметил, уже проходя здесь не раз: дом этот и вся усадьба дышали Злом. А дыхание Зла Ли чувствовал очень остро: приближаясь к уже отмеченному Злом месту, он, во-первых, удваивал внимание, а во-вторых, старался пройти мимо него побыстрее. И только потому, что на сей раз он приноравливал свой шаг к темпам Лидии Петровны, он расслышал тихий шепоток Краснорожего:
— Опять старая сука себе жиденка завела!
Как уже говорилось, Ли привык к тому, что он своей непохожестью был защищен от подобных выпадов незнакомых людей, и поэтому первый вывод, сделанный им с удивлением из услышанного, был таков: его здесь знают! Он сразу же спросил Лидию Петровну, что это за тип. Но та, обняв его за плечи, ответила:
— История довольно длинная. Придем домой, сядем пить чай, и я расскажу.
И вскоре Ли услышал рассказ, заставивший его посмотреть на Лидию Петровну совсем иными глазами.
Перед войной по рекомендации каких-то давних знакомых из Польши в доме Лидии Петровны появился польский еврей, дантист, как она его назвала в своем рассказе, оказавшийся в зоне советской оккупации при очередном разделе этой несчастной страны. Его семья в момент нападения Германии на Польшу находилась в Швеции, там и осталась. Каким-то чудом ему удалось вывезти фамильные драгоценности, и здесь он потихоньку их проедал, проводя время в хлопотах, добиваясь разрешения на выезд к семье. Эта страна не любила выпускать кого-либо куда-либо, даже если это был никому не нужный немолодой еврей-дантист, и во всех инстанциях его водили за нос и доводили до того, что однажды, когда он пришел в «присутствие», там просто никого не оказалось: весь «золотой генофонд» — «советских работников» с их семьями — погрузили в специальный эшелон, состоявший из благоустроенных пассажирских вагонов, и отправили за Волгу. Тогда дантист кинулся решать другую проблему, ставшую теперь первоочередной, — проблему собственного выезда хотя бы на восток.
Ее решить оказалось проще: небольшая взятка мелкому железнодорожному начальству на сортировочной станции, и он попал в один из последних эшелонов, формировавшихся на северной стороне харьковского узла. Но на глухой одноколейной ветке между Белгородом и Купянском, где незадолго до этого проехали в своем пути на восток Исана и Ли, случайной бомбежкой разворотило и эшелон, и рельсы, и небольшой мостик через пересыхающую речку. Всю ветку закрыли, а об уцелевших, оказавшихся в степи людях просто забыли. На востоке первым крупным городом, где дантист мог бы продолжить свои хлопоты, был Воронеж, расположенный в нескольких сотнях километров от разбитого поезда. На западе — в сорока километрах находился еще не занятый немцами Харьков. И дантист решил, что ему на его больных ногах проще вернуться в Харьков, чтобы оттуда попытаться выехать снова.
Переход к Харькову занял дня три, и, когда дантист вошел в город с востока, до вступления немцев с запада оставалось не более двух дней. В городе никакой власти уже не было, и народ грабил и тащил по домам все, что плохо лежало, особенно усердствуя на складах некогда известной во всем мире кондитерской фабрики Жоржа Бормана. Здесь брали все: и готовую продукцию, и шоколад в глыбах и брикетах, и варенье, и какао-бобы, заготовленные чуть ли не в «мирное время» — до знаменитого 1913 года. Ликеры, коньяки, уникальные вина выпивали тут же, потом пьянели, зверели, возникали драки. Двое дерущихся упали в огромный чан с карамельной массой и продолжали там драться, пока не утонули в ней, а нашли их только тогда, когда всю эту патоку вычерпали ведрами и разнесли по домам.
Нечто подобное происходило и на не менее известной бисквитной фабрике, и на пивном заводе, где несколько человек утонуло в котлах, и вообще повсюду, где добро было брошено при беспорядочном бегстве.
Одним из тихих островков в этом океане людского бешенства и торжества низменных инстинктов был домик Лидии Петровны, обитатели которого — она, ее муж и сестра мужа — ничего не тянули, не прятали, а просто ожидали развития событий, чего нельзя было сказать о Краснорожем и его семейке — там все, кто только мог двигаться, несколько суток были на ногах. Никогда в жизни эти люди так интенсивно и напряженно не работали, но, несмотря на такую сверхзанятость, появление дантиста у Лидии Петровны не укрылось от зорких глаз Краснорожего.
Немцы, войдя в город, чтобы сбить волну мародерства, сразу же повесили нескольких человек с соответствующими плакатами на груди. В подборе кандидатур для показательных казней, как водится, оккупантам помогли самые активные мародеры, но так как акция была чисто воспитательной, а не юридической, то немцев это не волновало. Не обошлось и без Краснорожего: он сразу же стал для немцев персоной, подающей надежды, перспективной в делах обуздания строптивых и поиска коммунистов, а затем и евреев.
Лидия Петровна и ее домашние посоветовали дантисту отсидеться у них и не высовываться, пока не станет ясно, как будут развиваться события. Лидию Петровну, хорошо знавшую немецкий язык и умевшую печатать и на «русской», и на «немецкой» машинках, пригласили в Городскую управу, где оказалось несколько ее знакомых — местных украинских интеллигентов, оставшихся в городе в надежде на то, что слухи о зверствах немцев окажутся на поверку большевистской пропагандой, и культурные европейцы действительно восстановят здесь гуманизм и демократию, а там и до «вильной и незалежной Украины» рукой подать. Свою ошибку они поняли уже через несколько дней после прихода носителей европейской культуры, но пути назад уже не было, нужно было что-то делать, чтобы спасти себя и своих близких.
Небольшая техническая должность Лидии Петровны позволяла ей быть в курсе всех дел и первой узнавать о немецких распоряжениях. Поэтому основное направление в еврейских делах ей стало ясно задолго до того, как немецкие приказы на этот счет стали всеобщим достоянием. И ровно за сутки до их обнародования на рассвете ее муж с дантистом покинули Харьков. К концу дня они добрались до небольшой деревушки, где жили родственники Лидии Петровны. Там с ведома старосты дантист был пристроен помощником к священнику и на полтора года стал глухонемым работником на все руки.
На следующее утро ее муж уже был дома; а еще через день в их доме появились полицаи по доносу Краснорожего о том, что здесь прячут еврея от «регистрации». Не найдя еврея и ознакомившись с аусвайсом Лидии Петровны, полицаи тут же избили Краснорожего за ложный донос и ушли, а Краснорожий с тех пор затаил на нее злобу. И сейчас, уже в «советские органы», как ей стало известно, поступил донос, что «она работала на немцев». Автором этого доноса, по мнению Лидии Петровны, был все тот же Краснорожий, видевший, как уже после войны дантист с цветами и огромными пакетами подарков приходил к ней прощаться перед отъездом в Палестину, куда к тому времени переехала его семья.
— Это тоже его подарок, — сказала Лидия Петровна и положила перед Ли свою изящную ручку, на один из пальцев которой было надето тонкое кольцо: змейка, свернувшаяся в клубок, своей головкой удерживала небольшой бриллиант. Любивший красоту Ли загляделся на кольцо и на эту прекрасную руку и спросил встревоженно, чем ей угрожает донос Краснорожего.
— Ну, арестовывать старуху никто не будет: на лесоповале с меня проку мало, но работы я лишусь, ибо моя работа считается «работой с людьми», а «немецкой подстилке», даже если при немцах ей было около семидесяти, занимать такую «должность» нельзя, — беззаботно отвечала Лидия Петровна.
— А как же вы будете без работы?
— Буду продавать, — и она обвела рукой вокруг, — здесь хватит на несколько моих жизней.
IV
Рассказ Лидии Петровны затянулся почти до полуночи. Вокруг все стихло, даже пьяное веселье у Краснорожего. Выйдя на улицу, Ли закурил сигарету. Курево всегда было при нем, но пользовался он им очень редко — лишь когда требовалось унять волнение, снять душевное напряжение, и сейчас такой момент наступил. Ли остановился возле забора Краснорожего, и окна его дома, темневшие на выбеленных стенах, показались Ли провалами в мир Зла. Ли положил руку на заряженный «вальтер», заткнутый им на всякий случай за пояс под курткой. У него возникло острое желание разрядить его по одной пуле в каждое окно и спокойно выйти дворами на соседнюю улицу, пока в доме возникнет пьяный переполох. Но такое нападение «не на равных», как и удар в спину, не отвечали представлению Ли о чести и достоинстве. И тут его осенило: пусть Они, Хранители его Судьбы, решают: жить или не жить здесь Краснорожему. И он точным щелчком направил горящую сигарету в гору опилок и мусора под одним из окон. Окурок, пролетевший несколько метров ярким огоньком на фоне почти черного неба и мгновенно напомнивший Ли падающие звезды в Долине и тихий голос Рахмы у его плеча, мог погаснуть, а мог и разжечь хороший костер, поскольку почти месяц в городе стояла великая сушь. Но это уже не зависело от воли Ли. Он спокойно, не снимая руки с «вальтера», пошел по улице и вдруг ощутил затылком свежий ветерок. «Раздувают!» — подумал Ли и засмеялся: куча опилок с его окурком находилась с подветренной стороны.
Далее мысли Ли переключались на буквально преследовавшую его повсюду и наступавшую ему на пятки «еврейскую тему». Сегодня от Лидии Петровны он впервые узнал о реальных масштабах харьковских убийств 1941–1942 годов и о том, что жертвами эсэсовцев и местных энтузиастов были, в основном, женщины и малые дети. На вопрос, а где же были мужья этих женщин и отцы этих детей, Ли имел четкий и точный ответ: они были призваны в армию, и пока они «защищали родину», «родина» предала их, оставив их семьи без помощи. Ли острее, чем когда-либо, понял сейчас, после разговора с Лидией Петровной, что лишь по счастливой «случайности», организованной Хранителями его Судьбы, он сам и Исана не стали мертвыми цифрами в этой статистике мертвых, а остались среди живых. Но тут Ли вспомнил и другое: минувшим летом он с приятелем устроили вылазку на Северский Донец юго-западнее Чугуева — к той плотине, где он с Лео был перед войной. Выкупавшись, они узнали об отмене пригородного поезда и за пару часов прошли почти треть пути к Харькову, подсев затем в случайную машину. А с этим воспоминанием пришла страшная мысль: ведь тогда в 41-м достаточно было сказать этим молодым женщинам с детьми: «Мы не можем вас вывезти, нет вагонов. Идите пешком на Донец и будете спасены!», и те, кто внял бы этому призыву, за два-три дня преодолел бы этот путь. Осень стояла теплая и сухая в 41-м! Получилось так, что власти, знавшие и о массовых расстрелах в Галиции, и о Бабьем яре, и о том, что по Донцу будет создан рубеж длительной обороны, не хотели спасти этих женщин и этих детей. А если не хотели, то получалось, что по крайней мере в этом массовом убийстве, осуществленном в двадцати километрах от надежных позиций непобедимой и легендарной Красной Армии, Берлин и Москва были союзниками! Ли подумал о том, что там, на позициях Красной Армии, возможно, даже были слышны залпы расстрела евреек и их детей, но он тогда еще не знал, что этого теперь никто не сможет вспомнить, ибо после восьми месяцев обороны, по идиотскому плану сталинского маршала Тимошенко, все те, кто тогда сидел в окопах за Донцом, и с ними Лео, погибнут в страшном харьковском котле.
Пораженный приоткрывшейся ему истиной, Ли долго не мог заснуть и даже вышел на веранду. Подышав холодным ночным воздухом, он вернулся в постель, не обратив внимания на небольшое зарево, светлевшее за деревьями в той стороне, где был домик Лидии Петровны. А на следующий день, когда он заглянул в библиотеку, она ему тихо сказала:
— Ты знаешь, ночью горел дом Краснорожего. В огне погиб и он сам. Его семья спасала добро и забыла о нем, а он, пьяный до смерти, наверное, даже не успел проснуться. Ты чему улыбаешься?
— Да так. Подумал, что Бог все-таки есть.
И он еще раз улыбнулся, потому что соврал: мысли его были не о Боге, а о том, что свежий ветерок, ворвавшийся в полную неподвижность того мира, где вчера ночью был Ли, шел с Востока. Для Ли это был тот самый, воспетый Абу Абдалло Рудаки, благоуханный ветер Мульяна, легко преодолевающий времена и пространства, чтобы возвестить о торжестве Добра, ветер, несущий воспоминания о любимых, и, уже зная повадки Хранителей его Судьбы, Ли живо представил себе, как плотный воздух переполнил его милую Долину, как он густым потоком вылился в бескрайние пустыни, оттуда шагнул ураганом в степи и легким отголоском пришел сюда, чтобы искра, брошенная Ли на волю Судьбы, не погасла и сделала свое, нужное Им дело. Впрочем, может быть, Они и Бог — это одно и то же? И, может быть, Им хотелось, чтобы Ли не был чистоплюем, и Они время от времени, как и тогда на Дороге, предоставляли ему возможность личной, а не мысленной причастности к творимой Ими высшей справедливости.
Во всяком случае, клубок Зла, на который вывело Ли его «случайное» знакомство с Лидией Петровной, после смерти Краснорожего распался. Уцелевшие обитатели его дома не вернулись на пепелище и куда-то исчезли. Лишь много лет спустя жизнь Ли случайно пересеклась с жизнью одной милой женщины, известной своей доброжелательностью и человечностью далеко за пределами узкого родственного круга, и в беседе с ней выяснилось, что она — внучка Краснорожего. Как раз в это время Ли в какой-то прочитанной им книге натолкнулся на фразу: «Мы будем делать Лобро из Зла, потому что больше Добро делать не из чего», — и подивился глубинной достоверности этих слов, их соответствию всему тому, что по Их воле было им сделано в жизни. Во всяком случае, из четырех всадников Апокалипсиса Ли ощущал себя наиболее близким к тому, что на вороном коне. И ему даже казалось порой, что это — Люли, единственная лошадь его жизни. Она была той же масти.
V
Изучение домашней библиотеки Лидии Петровны подошло к концу. Свою работу Ли сопровождал разговорами о прошлом — откровенными с Лидией Петровной и Исаной и осторожными — с другими, преимущественно пожилыми людьми. И наконец перед его мысленным взором предстала огромная и словно живая картина исчезнувшей страны. Там до его появления на свет жили многие из окружающих его людей, а главное — там можно было жить!
Исчезновение этой страны, как установил Ли, произошло в два этапа: между 17-м и 19-м годами затонула одна ее часть, но в сохранившемся пространстве уцелевшие ее обитатели попытались как-то восстановить человеческие условия существования, а затем и этот чудом вернувшийся к жизни остров исчез в океане времени и крови. Происходило же это окончательное исчезновение в период между 29-м и 33-м годами, завершившись как раз к моменту рождения Ли.
Его поразило одно обстоятельство: люди, в сознательном возрасте пережившие все эти катастрофы, никак не могли подробно и достоверно воссоздать картины своего недавнего прошлого. Складывалось впечатление, что они подверглись какой-то специфической операции, в результате которой их память оказалась кастрированной. Говорилось о голоде, об арестах, о расстрелах, но цельного полотна не получалось. А для документальной реконструкции катастрофы начала тридцатых годов собрание Лидии Петровны, почти не содержавшее прессы этого периода, не годилось.
Но Ли и тут повезло: во владении его соученика Лотошки оказался сарай, набитый всяким механическим хламом. Ли, никогда не интересовавшийся техникой, долго отказывался от приглашения прийти покопаться в этом барахле, но как-то все же зашел — только для того, чтобы закончить разговор, начавшийся по пути из школы за кружкой пива. И обнаружил там, помимо горы деталей от неизвестных конструкций, неразобранные кипы старых газет. На одной из них, вытащенной Ли наугад, стояла дата «14 июля 1931 года». Радости Ли не было предела, и на некоторое время он стал завсегдатаем Лотошкиного сарая. Пока тот пытался что-то соорудить из своих деталей, он быстро, одну за другой, просматривал газеты. Ли не систематизировал их по датам, не делал выписок, но весь процесс упорядочения этой информации шел у него в голове. И тогда-то картина окончательной гибели Атлантиды и возникновения на ее месте царства Зла и немого рабства была полностью им восстановлена.
Его занятия в «сарайном архиве» Лотошки были грубо прерваны отцом последнего, который закричал на них, что они подведут его под монастырь, поскольку читать, а тем более иметь старые газеты властями запрещено. И Лотошкины газеты в одночасье исчезли неизвестно куда. К счастью, Ли успел переместить из них в свою память все то, что ему было нужно и интересно, но слова Лотошкиного отца о том, что власти наложили запрет на свои собственные газеты, его поразили, и он решил его проверить.
Для этой цели он посетил старинную университетскую библиотеку, предварительно разработав правдоподобную версию своего прихода и просьбы: он сообщил библиотекарям в читальном зале, что родился он в тридцать третьем и как раз в год его рождения отец сменил имя, став из Леопольда Львом. Теперь ему очень не хочется быть «Львовичем» и наоборот: очень хочется быть «Леопольдовичем», и поэтому ему нужно просмотреть подшивку газет за тридцать третий год и найти там объявление о смене его отцом имени. Правдоподобие было полное, поскольку о существовании таких объявлений Ли знал не только из короткого анекдота: «Иван Говно меняет имя на Эдуард», но и потому, что десятки и сотни подобных объявлений прошли перед его взором во время работы в «сарайном архиве» и у Лидии Петровны.
Однако на его просьбу последовал мягкий, но решительный отказ: вышедшая к Ли строгая заведующая отделом объяснила ему, что выдавать газеты прошлых лет они «не имеют права», а все операции с отчеством своего отца он может восстановить в отделе записи актов гражданского состояния. И что вообще ему полезнее быть даже «Львовичем», чем носить иностранное отчество «Леопольдович». Ли вежливо попрощался, ибо то, что он хотел узнать, он уже узнал: Зло заботилось о том, чтобы спрятать концы и начала своих деяний, как это и положено в империи лжи.
И все же от этого путешествия в глубины Истории, каким бы обстоятельным оно ни было, у Ли оставалось ощущение неудовлетворенности: слишком внезапным и немотивированным оказался поворот 1929 года. И Ли возвратился в двадцатые годы, чтобы еще раз проследить ход событий месяц за месяцем. Теперь, когда путешествие стало направленным, его цель вскоре была достигнута. Ли без особого труда определил точку перелома: «ленинский призыв» в большевики, изменивший состав правящей шайки и дух поддерживающей ее «массы рядовых членов». Когда Ли читал о чехарде с «ленинским завещанием» и всю прочую галиматью, которую несли «кумиры» тех лет на своем чертовом тринадцатом съезде, в его мозгу звучали слова св. Иоанна Богослова: «И видел я выходящих из уст дракона и из уст зверя, и из уст лжепророка трех духов нечистых, подобных жабам: это — бесовские духи…»
Вероятно, не без участия Хранителей его Судьбы, сразу же после столь необходимого ему для полноты картины открытия, в руки Ли попал стенографический отчет о бухаринском «процессе», напечатанный тогда же, в конце 30-х, отдельным изданием. Память Ли сберегла во всех подробностях слышанные им в раннем детстве рассказы об истязаниях Муралова, и он, читая показания «врагов», легко мог представить себе физические муки, стоявшие за каждым словом «сознающихся». Его сердце было преисполнено жалости и к истерзанным героям «процесса», и «ко всему советскому народу» — к одураченным людям, принимавшим на веру весь этот состряпанный для них гнусный спектакль. «И пятый Ангел вылил чашу свою на престол зверя: и сделалось его царство мрачно, и они кусали языки свои от страдания» — и это предсказание св. Иоанна осуществилось на этом «процессе» и в империи.
Острая жалость, владевшая сердцем Ли, не оказывала, однако, существенного влияния на ход его мыслей: все ужасные события, которым подводил итог этот стенографический отчет, он, следуя изначально присущим ему представлениям о справедливости, считал вполне закономерными. Это, по его твердому убеждению, было не что иное, как Возмездие за содеянное в годы революций, за разорение домашних очагов, созданных честным трудом миллионов людей, за отравление колодцев. Уже потом, изучая Карму, он пришел к выводу, что следствия и причины не обязательно должны быть разделены поколениями, и что они вполне могут укладываться в одну жизнь.
И познанная им во время поиска Атлантиды судьба «ленинской гвардии» была тому подтверждением.
VI
Подтвердилась и еще одна догадка Ли: Те, Кого он называл Хранителями своей Судьбы, не были привередливы в выборе инструмента Возмездия и нередко с одним Злом рассчитывались с помощью другого Зла. Года через два после этих первых путешествий Ли по времени, когда он проводил каникулы под Москвой, возле ворот дядюшкиной дачи остановились несколько машин, и два человека быстрым шагом направились к дому. Дядюшка был в Москве, и гостей на веранде встретила тетя Манечка.
— Как я уже понял, хозяина нет дома?
— Он в Москве, Андрей Януарьевич, — ответила тетя Манечка. — Он будет сожалеть, что разминулся с вами…
— Я тоже. Лечу в Нью-Йорк и хотел бы увидеть его перед отъездом.
— Я передам.
Во время этого разговора Ли был рядом с тетей Манечкой. Он встал при приближении Вышинского и неотрывно наблюдал за ним через свои щелки. Перед ним был не князь Тьмы, а всего лишь раб князя Тьмы, тем не менее, с его уходом окружающий мир как-то посветлел и дышать стало легче, несмотря на то что злодей источал запах отнюдь не серы, а дорогого французского мужского одеколона и выглядел вполне благообразным пожилым человеком, которого очень трудно было себе представить дирижером слаженного ансамбля палачей и негодяев.
Но Ли сумел все-таки это себе представить отчасти потому, он почувствовал в Вышинском, как некогда в пане Пекарском, — мертвеца. Слово «зомби» тогда еще не было в ходу. К тому же оно не вполне выражает весь смысл, который Ли вкладывал в свое определение: Вышинский для него был пришельцем из обители Смерти, из темного мира, существовавшего где-то рядом в опасном соседстве с влажным и солнечным миром Ли.
Впоследствии, когда Ли возвращался к размышлениям и озарениям этих дней, он вдруг задумался о том, к каким же силам, используемым Хранителями его Судьбы в их борьбе со Злом, относится он сам — к добрым или злым? Ведь многие его поступки и вообще многое в его жизни не отвечало человеческим представлениям о морали и нравственности. В то же время, всё, происходившее с ним, не пачкало его душу. Познав в раннем детстве вкус алкоголя, табака, наркотика, сладость женского тела, он не приобрел никаких привычек, не стал эротоманом, был безразличен к порнографии и, если задумывался о Той, кого он полюбит, его мысли были чисты, как у девственника, не затуманенные его большим чувственным опытом. Даже его причастность к гибели тех, кто в недобрый час пересек его путь, была сомнительной и неопределенной, и, может быть, именно поэтому он никогда не ощущал угрызений совести. Бремя его сомнений было тяжким. Он, конечно, понимал, что в святые не вышел, но определить, насколько он грешен, как велика его вина, не мог. В утешение ему оставались лишь незабываемые слова Рахмы о том, что все, что с ним происходит, — происходит по воле Хранителей его Судьбы. Это утешало, но счета его росли, и сомнения возвращались, а очищающую сущность этих сомнений он понял далеко не сразу.
Итак, времена сомкнулись, и более того — Зло было персонифицировано. Перед умственным взором Ли возник весь постепенный процесс перехода от газетной чехарды из тысячи появляющихся и исчезающих фамилий разного рода «крупных» и «мелких» «революционных деятелей» к устоявшемуся кругу лиц, над которыми своей гениальностью и абсолютной непогрешимостью возвышался Иосиф Виссарионович Сталин. И даже тот подпирающий «вождя» довольно узкий круг лиц беспрерывно перетасовывался, как колода старых карт, крутился, как говно в проруби, но самого Сталина все это беспорядочное на вид движение вроде бы не касалось. Он был недвижим, как скала, но проницательности Ли вполне хватило, чтобы понять, что он-то и был главным действующим лицом в деле уничтожения Атлантиды и насаждения всеобщего рабства.
Путешествуя по газетам начала тридцатых годов, Ли легко восстановил для себя и общую картину развития событий в Германии. Его поразило их какое-то глубинное сходство с теми, что составляли предмет его исследования. Но главное, о чем он задумался, было недоумение его по поводу поведения тех, кого он называл «Они» или Хранителями его Судьбы: ведь Зло было так четко персонифицировано, и почему же Они при всей Их прозорливости не остановили это Зло в зародыше, в предыдущих поколениях, а дали ему, Злу, пройти определенный путь к захвату власти над миром, над человечеством. И именно в тот момент, когда Ли формулировал для себя этот вопрос, при мысли об общности конечной цели Гитлера и Сталина в его голове мелькнула догадка, ставящая все на свои места, но ее разработка требовала времени и усилий, и Ли, поглощенный иными заботами, отложил размышления над ней «на потом».
Еще работая у Лидии Петровны, Ли любил отдыхать после напряженного поглощения огромной фактографической информации, перелистывая и просматривая художественную литературу. Однажды к нему в руки попала книжка стихотворений Катулла, и он долго не мог от нее оторваться. Его поразила истинная свежесть чувств, отлитых в эти строки две тысячи лет назад, и если, прочитав в принадлежащей тете Леле Библии книги Экклезиаста и Песни песней, он по созвучию его мыслей и чувств с чувствами создателей этих шедевров безоговорочно отнес себя к евреям, то теперь, читая Катулла, он чувствовал себя римлянином, а побыв наедине с Марком Аврелием, и вовсе изменил представление о своем духовном родстве. В недалеком будущем уже ждали своей встречи с ним Хайям и Конфуций, Патанджали и Ницше, уже совсем рядом были миры Чехова и Гессе, Набокова и Ремарка. И, постигая их великолепное множество, путешествуя с ними по островам одиночества мысли, Ли понял, что, кем бы он ни был для какого-нибудь очередного коренного Краснорожего, а с другой стороны — как бы ни старались Они напомнить ему о его потусторонности и особом предназначении, он все равно — за пределами Их не всегда понятных ему «поручений» — принадлежит не к одной из каких-то бесчисленных «наций», а к единому и единственно возможному для него миру Людей. Впрочем, может быть, Они и добивались от него именно этого понимания.
VII
Огромная добровольная умственная работа, на которую после возвращения Ли из Сочи ушли и осень, и зима, и весна, поглощала все его помыслы. При этом, помня завет Рахмы, он старался быть и жить «как все» — гонял в футбол, стрелял из нагана и пистолетов различных марок, еще бродивших по рукам после войны, рассеянно, но с деланным вниманием слушал болтовню своих приятелей по «мужской» школе (обучение тогда было раздельным) «про девочек». Иногда он машинально поправлял неточности в их рассуждениях об интимных отношениях. «А ты откуда знаешь?» — спрашивали его удивленные «бывалые» собеседники, считавшие Ли чувственно отсталым и вообще безразличным к манившим их удовольствиям. «Да слышал как-то», — в таких случаях неопределенно отвечал Ли. Однажды по протекции хорошо относившегося к нему приятеля Ли попал в компанию со сверстницами из соседней школы. Своим коллегам Ли казался настолько бесперспективным и безобидным по этой части, что его забыли познакомить с подругами. Ли и не набивался, рассчитывая посидеть в сторонке и поразвлекаться, наблюдая за молодыми петушками.
Но после стакана вина одна из девушек, еще ни за кем не «записанная», показалась ему милой, и он приоткрыл ей свои глаза, с этого момента весь остальной мир для бедняжки перестал существовать. Она сама подошла к Ли и села рядом. Ее мгновенное увлечение неизвестным было замечено, и многим сразу же захотелось поближе познакомиться с Ли. Вероятно, в его поведении чуткие девичьи души ощутили какое-то тайное знание сути вещей, и оно выделило его в кругу «бывалых» трепачей. Уже ощущающие любовное томление юные девы потянулись к нему, как когда-то маленькие тюрчанки, привлеченные таинством необрезанной крайней плоти.
Его новая знакомая настояла на том, чтобы он проводил ее домой, и дала понять, что хотела бы продолжить встречи. Но Ли эта перспектива отнюдь не соблазняла: он был настолько поглощен своими изысканиями, что ему это было просто неинтересно, и он в несколько приемов незаметно снял свое очарование. Правда, ему пришлось съездить с ней за город, и он не пожалел об этом: буйное цветение садов напомнило ему о радостях бытия, и все же он дал погаснуть едва вспыхнувшему огоньку, встречи их сами собой прекратились. На такие пирушки Ли тоже больше не приглашали, но по другой причине: подруги его соучеников, считавших себя писаными красавцами, слишком часто спрашивали их о загадочном Ли, где он, что с ним, когда его можно увидеть, а такое для любого молодого и тем более самовлюбленного ухажера совершенно непереносимо.
VIII
Той же буйной весной, в конце его плодотворных изысканий, у него как-то возник интересный разговор с Лидией Петровной. Они стояли в позеленевшем от набухающих почек саду, и она осторожно спросила его:
— А ты заметил, какое большое количество евреев участвовало во всех этих делах двадцатых годов?
— Я заметил лишь то, что в газетах двадцатых годов действительно мелькало много еврейских фамилий. Но вы, как человек, знакомый со статистикой, как оцените количество евреев, находившихся при власти и «на виду»? В сотни тысяч?
— Ну что ты! Две-три тысячи…
— А сколько тогда было всего евреев в стране?
— Миллионов пять-шесть, думаю.
— Что же делали остальные, кроме этих «избранных», коих вместе с родственниками, если исходить из ваших подсчетов, было не более десяти тысяч?
Лидия Петровна пожала плечами, но Ли продолжал наступать:
— Мой отец был лишен части гражданских прав. Как вы думаете, среди евреев было много таких?
— Да, немало. Все капиталисты, купцы, даже мелкие лавочники и их семьи.
— А среди нэпманов, позднее ограбленных, замученных и истребленных, было много евреев?
— Да, очень много.
— А среди интеллигентов, отправившихся в эмиграцию, чтобы не иметь ничего общего с новой властью, были евреи?
— Да, немало…
— Так какая же это «еврейская власть», если она воевала с евреями и угнетала их? Не кажется ли вам, Лидия Петровна, что мелькание «правящих евреев» в газетах двадцатых годов было специально организовано этой изначально антисемитской властью? Вы посмотрите, сколько пользы ей это принесло: ропот народа по поводу их художеств конца двадцатых годов был направлен на евреев, и последующие «искоренения» вызвали симпатию масс, принявших их как войну с евреями. И, наконец, создание фальшивой, как и все в этой стране, «еврейской государственности» на Амуре, использованной для уничтожения культуры евреев на землях, где они жили тысячу лет, на землях, всего лишь сто-двести лет назад захваченных Россией.
Ли и сам не мог понять, каким образом его слова и мысли в этом случайном разговоре складываются в стройную систему. И в этот момент в его памяти возникла яркая картина бездонной синевы над ослепительно белыми снежными вершинами высоких гор, а под палящими лучами Солнца горсточка жмущихся друг к другу крымских татар, милое бледное личико Нилы и котенок на ее руках. И Ли не удержался от пророчества:
— Теперь осталось лишь заполнить эту резервацию на Амуре изнасилованными и ограбленными людьми. Под любым предлогом. Но вряд ли это спасет империю. Она все равно обречена.
— Молчи и больше никому не говори об этом. Мне дороги твои слова: ведь последний день империи станет днем возрождения моей Украины, да и твоей тоже. Кем бы ты ни был «по паспорту» или любой другой такой же грязной бумажке, но тело твое соткано из этой земли, из этого воздуха, этой воды. Помни об этом и никогда не отрекайся!
IX
В Москву Ли отправился только в конце лета. С билетами на поезд вышла заминка, и Исана проводила его в аэропорт. Перекрашенный «Дуглас» легко прыгнул в небо, и Ли, глядя через маленькое окошко на земные поля и игрушечные строения, вспоминал слова Марка Аврелия о том, как мал уголок, где суждено жить человеку.
Дядюшка был поражен переменами, происшедшими с Ли. Он никак не мог поверить, что все это — результат самостоятельной работы, и с опаской допытывался, не было ли у Ли учителя. В конце концов Ли сумел его успокоить и получил в подарок два тома написанной дядюшкой «Истории Крымской войны».
Появление в доме нового и «надежного» собеседника привело дядюшку в хорошее расположение духа, и однажды он, заведя Ли в свой кабинет, вывалил перед ним содержимое заветной шкатулки. Ли по очереди брал в руки ветхие бумаги. Чувства его были напряжены как никогда прежде, и даже незначительные крохи изначальной энергии, таившиеся в каждом документе, вызывали отклик в его душе. У него не было времени на подробный анализ своих ощущений, и он ограничился самыми общими оценками. Одна из бумаг была подписана Екатериной Второй — какой-то указ о назначении куда-то и кем-то морского офицера Беллинсгаузена, будущего адмирала. Ли показалось, что он ощутил запах неизвестных ему, но очень приятных духов, и что бумага в его руках стала живой женской плотью, телом Алены — потом он уже был в этом своем ощущении абсолютно убежден.
Ли взял в руки другой листок и прочел первую строку стихотворения:
Дальше ему читать не требовалось — он и без этого знал, что держит в руках автограф Пушкина. Ли закрыл глаза, и тысячи звезд зажглись на небе над ним, а через мгновение заалел Восток, и в лучах восходящего Солнца он увидел белую пену и изумрудную зелень морских вод, услышал шум прибоя и почти физически ощутил прикосновение к своему телу прохладной мокрой гальки и песка. Из этой пены и зелени на берег выходила прекрасная молодая женщина, и грусть воспоминаний о счастливых и неповторимых минувших днях нежно прикоснулась к его душе.
«Ну, может, Бог даст, вернется и мускус темный, какие наши годы!» — подумал Ли о себе, всматриваясь в бездонное «малое» пространство потемневшей от времени лермонтовской акварели, висевшей над дядюшкиным письменным столом.
В одном конверте лежали рукописи Достоевского и письма Анны Григорьевны к дядюшке, беспредельно обожавшему Федора Михайловича, но разминувшемуся с ним во времени и потому отдавшему свои невостребованные обожание и любовь его жене и незаменимой помощнице. Подаренное ею первое «юбилейное» собрание Достоевского с ее очень теплой дарственной надписью, два листка, испещренные мелким и быстрым почерком самого Федора Михайловича и несколько ее писем были самыми дорогими реликвиями в этом доме, наравне с пушкинскими и лермонтовскими, и дядюшка часто доставал их, пересматривал, гладил рукой и взглядом.
А Ли думал сейчас о том, что автор легенды о Великом Инквизиторе двигался к той же цели, которую ему, Ли, указали Хранители его Судьбы, но иным путем, — протискиваясь между Ставрогиными, Верховенскими, Раскольниковыми и Карамазовыми. Обойти, оставив на обочине эти мутные образы, их создатель, естественно, не мог — слишком близки они были его мятущейся болезненной душе. И только однажды в их бесформенной толпе возник человек действия, знающий и охраняющий границу, которая отделяет Добро и даже не Добро, а вообще все человеческое от мира человекоподобной нелюди, несущей Зло и крадущей Свет. Но человек этот, Порфирий Петрович, явно пришедший из времен и пространств, открытых Ли Хранителями его Судьбы, со своим ясным и точным знанием, был даже как-то непонятен и неприятен тому, кто его вызвал из небытия, — только потому, что не мог не вызвать. Чувствуя, что этот персонаж какой-то «чужой», «неуправляемый» и словно навязанный ему (а может быть, направленный на Землю по предписанию свыше?), автор, пытаясь защитить свои земные «авторские права», уж отыгрался на его внешности и речи: «большая круглая голова, как-то особенно выпукло закругленная на затылке» (ну чем не инопланетный гуманоид?), «пухлое, круглое лицо цвета больного темно-желтого», глаза «с каким-то жидким водянистым блеском, прикрытые почти белыми, моргающими ресницами», фигура, имеющая в себе что-то бабье, «сюрпризик-с», «пожалуйте-с», «извините-с», «не ожидал-с, да-с»… Приземляя единственного своего Героя, стараясь не выпускать его за пределы нескольких полусмешных-полутрагических сцен, Достоевский приземлял и самого себя, и навсегда остался в созданном им тусклом и сыром, казалось бы, заполненном людьми, но таком бесчеловечном мире.
Конечно, Ли не сказал об этих своих впечатлениях дядюшке, не хотел расстраивать старика. У дядюшки тоже были свои претензии к Достоевскому: считая его гениальным художником, он называл позором Федора Михайловича его публицистику, и с этим, судя по ее письмам к дядюшке, искренне соглашалась Анна Григорьевна. Но не об этом хотелось бы поговорить Ли. В том, что Достоевский — гений, он никогда не сомневался. Говорить же о «душе», «жизни и смерти» с дядюшкой — воинствующим атеистом — Ли не решился. Такую же тему для беседы, как помнит читатель, Пастернак однажды предложил «лично товарищу Сталину» и — услышал в телефонной трубке короткие гудки.
Ли молча отложил достоевские реликвии в сторону и взял в руки обращенные к дядюшке письма Льва Толстого и Чехова. Эти листки бумаги излучали спокойствие и мир, и Ли не торопился их отдавать.
Пребывание Ли в Москве в том году было недолгим. Он опять опоздал на занятия, правда, на сей раз всего лишь на неделю. В течение этой последней московской недели он с интересом читал берлинское издание автобиографии Троцкого. Дойдя до того места, где Троцкий «логическим» путем выводил советский антисемитизм из советского антитроцкизма, Ли не смог сдержать смех. «Вот уж дурашка, — подумал Ли. — Он так и не понял, что с самого начала верно служил антисемитизму, послушно выполнял все его «ответственные поручения», а антитроцкизм возник лишь тогда, когда русский антисемитизм уже мог позволить себе отказаться от помощи «без лести преданных революционных евреев» и действовать напрямую и самостоятельно!»
Вся воссозданная Ли история заканчивалась войной и таким образом захватывала первые годы его сознательной жизни, но он никак не мог сопоставить ее с тем миром, в котором жили он сам, Лео, Исана, с живым и радостным телом Тины, рвущимся к нему навстречу. Там не было «врагов народа», Бухарина и Троцкого, а Сталин, если и присутствовал, то только лишь в каких-то дурацких песнях, доносившихся извне, в названиях проспектов и даже целых городов (но люди никогда не забывали, как все это называлось прежде), или топорщил усы на «нужной» газетке, брошенной кем-нибудь в дворовом сортире, неподалеку от той самой груши, на которой Лидка Брондлер собственноручно повесила бы и его, и Исану, если бы сама же с помощью Васьки не отправила бы их на Восток. Впрочем, рука мертвеца все еще держала за горло страну, находившуюся где-то рядом, сразу же за пределами этого тихого двора, проникнуть куда ей было просто недосуг.
Книга восьмая
СЛУЧАЙНЫЕ ВСТРЕЧИ
I
Итак, «человеческое имя» зверя, истязавшего огромную страну, погруженную в рабство, мрак и жестокость, Ли для себя установил. Однако имя это, состоящее из шести «обыкновенных» букв, было ему совершенно безразлично. Более того, облик, отвечающий этому имени, Ли даже не мог воссоздать в своем воображении. Там, где прошли его детские годы и сейчас проходила юность — в тюркском селе и на окраине большого украинского города — процент стукачества был значительно ниже, чем в целом по империи, и люди там не стремились вывешивать усатые портреты ради собственной безопасности. Поэтому физиономию «вождя» Ли фактически разглядел уже во время войны, когда его портреты и частота упоминаний его имени резко возрастали по мере продвижения Красной Армии к Берлину. Бойцы, шедшие в атаку, кричали: «За Сталина, за Родину!» (Именно в такой последовательности эти слова воспроизводились во многих газетных статьях и в его «краткой биографии», выпущенной «Политиздатом» в 1947 году.)
Возвратившись в свое предместье после войны, Ли опять оказался вне политики, ибо «великий вождь», ставший очередным российским генералиссимусом и «отцом народов» и становившийся прямо на глазах «корифеем всех наук», по-прежнему ничего не значил для человека предместья.
Как бы чувствуя необходимость познакомить Ли с Хозяином поближе, дядюшка еще глубокой осенью сорок седьмого пригласил его одного в Москву буквально на два дня, поскольку смог «устроить» ему посещение демонстрации на Красной площади, где Хозяин должен был сам приветствовать ликующие толпы.
И тут Ли понял, наконец, загадочные слова, сказанные Рахмой за три года до этих событий:
— Бойся помешанных, особенно, когда их много. Избегай их, если хочешь жить!
Проходя через «сита», образованные спецслужбами для упорядочения уличной стихии, Ли вдруг ощутил никогда не знакомую ему прежде головную боль, резко усилившуюся по мере приближения к Красной площади. Ему не потребовалось много времени, чтобы установить для себя ее причину — мощный и зловещий поток излучения, которое исходило от толпы, находящейся в состоянии, близком к массовому психозу.
Уже на Манежной это излучение стало для Ли невыносимым, и он повернул назад, благо, «сита» работали как обратный клапан, не препятствуя возвратному движению. Только на бульварах Ли почувствовал себя в безопасности и провел там на скамейках несколько часов, попытавшись от нечего делать проанализировать пережитое. К его удивлению, так сильно подействовавший на него массовый психоз оказался замешанным на искреннем обожании. Второй же мощной составляющей излучений толпы был страх.
Дома ему пришлось сказать, что Хозяина он почти не разглядел, поскольку проходил далеко от трибуны, а вечером того же дня Ли пришел на Красную площадь, чтобы убедиться в том, что не пустили его туда духи толпы, а не духи места. Место было как место: обычный город мертвых, а мертвые одинаковы, независимо от того, плохими или хорошими, большими или малыми они были при жизни. И вспомнил Ли в тот же вечер другое кладбище — мусульманское, с полуразвалившимися склепами и пустой обветшалой мечетью, куда он приходил в предвечерние часы гонять шакалов и уходил до того, как опускалась Тьма и наставал их час — час Шакалов. Потом Хранители его Судьбы, раскрыв перед ним почти что у него под ногами одну из безымянных могил, дали ему понять, что Ими налагается запрет на такие развлечения.
Эти три «невстречи» с человеком, скрывшимся за шестью «обыкновенными» буквами, но слишком явно присутствующим здесь и всюду, — несостоявшееся посещение главной «демонстрации» империи, «бесконтактная» встреча в Сочи с последующей задержкой поезда и затем изучение истории гибели Атлантиды, еще так недавно процветавшей на обширной территории той страны, где Ли было суждено жить, несколько повысили его интерес к Хозяину. Но никакой ненависти к нему у Ли не было, ибо Ли чувствовал, что зависящее отчасти от дядюшки его собственное благополучие в конечном счете опирается на благожелательное отношение к дядюшке Усатого, и истинные масштабы этой благожелательности стали Ли особенно понятны после того, как он в своих газетных разысканиях перешел через мутный поток грязи и смертельных (в буквальном смысле) оскорблений, вылившихся на голову дядюшки в начале тридцатых и звучавших как приговор, отмене не подлежащий. Чтобы выжить после всего этого и более того — процветать, защита должна была быть сверхмощной.
Вскоре, однако, этот интерес Ли к «вождю» натолкнулся на невидимые препятствия. Сталина везде было много, даже слишком много. Были плакатные слова, были плакатные лица, но не было интересовавшей Ли личности. Она, личность эта, была, как Кащеева смерть, — где-то за семью замками. Для обозрения же открывалась безликая «краткая биография», блестящие сапоги на портретах в рост, отдельные кадры хорошо отретушированной кинохроники. Не было даже короткометражных документальных фильмов, где бы хоть на миг приоткрывалась человеческая сущность «вождя», почти не было воспоминаний соратников об ушедших годах. Да и вспоминать, вероятно, было опасно. Какая-то из родственниц его покойной жены посмела живописать годы его сибирской ссылки и после первой публикации отправилась вспоминать дальше в тюрьму.
Да и в опубликованной части ее воспоминаний человеческого было мало. Ли прочел в них, например, что у Сталина, пришедшего в избу с мороза, со звоном падала ледяная корка с лица. Эпизод ему этот запомнился, поскольку нарушал завет классика, который, прочитав у собрата по перу описание покрытой снежинками конской морды, заметил, что снежинки могут задерживаться только на морде дохлой лошади, а на живой — растают от живого тепла и дыхания. Может быть, Сталин уже тогда был мертвым? Ускользала от Ли эта личность!
II
И вот однажды произошла уже в Харькове, незадолго до очередного отъезда Ли в Москву, очень странная встреча.
Вопреки совету Рахмы, Ли любил путешествовать во времени в пределах своей собственной жизни (а вернее, создавать для себя иллюзию такого «сентиментального путешествия»), и как-то ему захотелось снова приблизиться к предвоенному году, еще раз побывать вместе с Лео в их любимом зоопарке. Был уже несколько прохладный август, и день клонился к вечеру. Ли бродил среди клеток знакомых ему с детства зверей, совершенно ясно и даже явственно ощущая рядом с собой погибшего на фронте Лео, слышал его голос… Древний ворон, переживший не одну войну, блеснул глазом и, как и тогда, в 40-м, слетел на пол своей узкой и высокой клетки — за монеткой, брошенной Ли, чтобы спрятать ее в тайнике — в углу, в щелях пола, может быть, рядом с довоенными монетками Лео и Ли.
Потом, чтобы вернуться в тогдашнее «сегодня», Ли задержался в университетском саду, примыкавшем к зоопарку, и присел на скамейку на пустынной аллее. Напротив него ветерок шевелил полотнище какого-то лозунга типа «Сталин — это Ленин сегодня», и от колебания ткани шевелились усы на профиле генералиссимуса, а на профиле «вечно живого» задумчиво морщился лоб. Ли же смотрел на все это невидящим взглядом, поскольку сам он находился еще где-то в пути от далекого прошлого к этому мгновению. И вдруг легкое прикосновение к его плечу ускорило его возвращение: рядом с ним на скамейке неизвестно откуда появился седой старик.
— А вы знаете, что это диавол и антихрист? — спросил он Ли, показывая на профиль Сталина.
Ли в ответ лишь пожал плечами, а старик продолжал:
— У него на одной ноге копыто, а его партийный билет имеет номер 666. Вы знаете, что это за число?
— Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо число это человеческое, число его шестьсот шестьдесят шесть, — ответил Ли словами св. Иоанна Богослова.
— Знаешь! — удивился старик, до этого кивавший головой при каждом слове Ли, и как будто кто-то третий продолжил чтение Библии, раскрытой на листах Откровения, а старик и Ли молча слушали его: «…образ зверя и говорил и действовал так, чтобы убиваем был всякий, кто не будет поклоняться образу зверя. И он сделает то, что всем, малым и великим, богатым и нищим, свободным и рабам, положено будет начертание на правую руку их или на чело их, и что никому нельзя будет ни покупать, ни продавать, кроме того, кто имеет это начертание, или имя зверя, или число имени его… кто поклоняется зверю и образу его и принимает начертание на чело свое, или на руку свою, тот будет пить вино ярости Божией…» (Откр.13: 15–17;14: 9—10).
Несмотря на этот интересный своей странностью разговор и вообще странное появление старика, Ли еще не совсем вернулся из прошлого, и от этого непрошеного вторжения в свой мир еще острее почувствовал острую необходимость уединения.
— Ну, мне пора, — сказал он, поднимаясь.
— Не смею задерживать, — церемонно ответил старик, слегка наклонив голову, не вставая.
Пройдя метров десять, Ли вдруг захотел задать этому опасно разговорчивому старику какой-то вопрос и оглянулся, но ни на аллее, ни на скамейке его уже не было. На мгновение пространство вокруг Ли как-то странно замерло и опустело так, что Ли показалось: он вообще один на свете. И Ли поднял голову к небу. А там на розово-голубом фоне черные стрижи выписывали свои черные письмена, а вершины старых тополей, словно от его взгляда, вдруг зашелестели, подставляя воздушным струям и лучам предзакатного Солнца свои серебристые листья. И Ли стало покойно на душе: Хранители его Судьбы были здесь, рядом с ним, в густых кронах этих старых деревьев, он это знал и чувствовал.
Воспоминание же об этом необыкновенном мгновении навсегда осталось в сердце и памяти Ли.
III
Помимо загадочного свидания с неизвестно откуда взявшимся и мгновенно и неизвестно куда исчезнувшим истолкователем Откровения, у Ли была еще одна встреча, носившая менее мистический характер, но памятная тоже и, вероятно, не случайная. Место этой встречи не было для Ли святым и связанным с дорогими его сердцу людьми и воспоминаниями. Это был базар, тот самый Благовещенский рынок, или Благбаз, или Большой базар, где он еще до войны впервые увидел калек и инвалидов. Они и теперь были тут как тут — еще в большем количестве и с еще более страшными увечьями. Взяв от них все, что только можно было взять, империя, именовавшая себя самой человечной в мире страной, выбросила остатки их плоти с еще теплившейся в них жизнью на произвол Судьбы. Впрочем, и судьбы людей относительно здоровых, еще недавно красовавшихся в офицерской форме в освобожденных ими от немцев городах Европы, были не намного веселее, чем у этих калек: гордые победители, два-три года назад топтавшие знамена вермахта, теперь боролись из последних сил, спасая от нищеты и даже голода своих жен и детей. Что тут могло сохраниться от былой гордости?
Эти недавние герои заполняли сейчас базар, стараясь подороже продать то немногое, что прихватили с собой, возвращаясь из Европы домой в империю.
Вещевая часть рынка состояла из вечно бурлящего толчка и постоянных рядов, где лежал менее ходовой товар, а поскольку магазинов тогда еще было мало, на базар несли все, включая книги и марки. Само собой понятно, что книжные и филателистические ряды влекли Ли больше всего, да и на базар приходил он, в основном, ради того, чтобы на них посмотреть.
Однажды, когда он увлекся изучением довольно редкой коллекции, к нему обратился офицер лет тридцати пяти с капитанскими погонами:
— Марками интересуешься? — спросил он. — Я могу подарить тебе целый альбом. Мне он не нужен.
У Ли возникло подозрение, что перед ним гомик, и он решил уклониться от продолжения разговора с ним. Но офицер и не думал от него отвязываться. Они перешли в книжные ряды, и там Ли смог убедиться в наличии у своего знакомого определенной эрудиции в области литературы. Разговор становился интересным, и Ли, сам того не замечая, многое рассказал о себе своему собеседнику в виде ответов на, казалось бы, беспорядочные вопросы. То, что с ним беседовал человек, имеющий некоторый навык допросов, Ли понял значительно позднее.
Когда они вышли на окраину рынка, Капитан приступил к делу.
— Послушай, у меня довольно много такого барахла, — сказал он, кивнув в сторону гудевшего, как рассерженный улей, толчка. — Привез с Запада, но я не могу его сам продавать — погоны мешают и вообще… Одним словом, поговори с матерью, а я скупиться не буду, и тебе с нею будет помощь.
Ли пообещал поговорить дома, и они условились о следующей встрече. Исана пожурила его за общение с незнакомцем, но все же решила с ним встретиться: его предложение, позволявшее меньше зависеть от родственников и от превратностей Судьбы, было заманчивым.
Капитан стал время от времени посещать Исану и Ли с чемоданчиком, набитым всяким ходовым трофейным тряпьем. Постепенно он стал рассказывать кое-что о себе. Иногда эти рассказы бывали противоречивыми: временами Капитан, казалось, забывал, о чем говорил в прошлый раз, а может, он только проверял внимательность слушателей, но элементы правды в его рассказах все же ощущались. И однажды он обронил, что в последние месяцы своего пребывания на Западе он состоял при будапештской комендатуре.
Когда Ли услышал такое, он сразу вспомнил один оставшийся в его памяти разговор во время его первого приезда в Москву. Разговор этот касался возвращения в Москву Александры Михайловны Коллонтай, входившей, как и ее приятельница Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, которой Ли уже был представлен, в круг довольно близких знакомых дядюшки и обеих тетушек. Уйдя с поста посла империи в Швеции, Коллонтай оставалась советником министерства иностранных дел, но эта ее пышная должность была фикцией даже в большей степени, чем у дядюшки, тоже значившегося там консультантом, но хотя бы участвовавшего в подготовке некоторых документов. Так что свободного времени у этой старой и много повидавшей в своей жизни дамы было очень много, и она занялась весьма опасным в империи делом: стала писать мемуары.
Увы, Судьба распорядилась так, что многие герои ее воспоминаний ушли в «зону молчания», и из обширной рукописи история ее бурной жизни превратилась в тоненькую книжку. Хозяин не поленился ознакомиться с ее сигнальным экземпляром и милостиво разрешил издать самым маленьким тиражом.
Книжку эту в гранках читали и обсуждали тетушки Ли, и обсуждение это продолжаюсь при нем. Тогда же и зашла речь о том, что не только запретного прошлого, но даже и некоторых последних международных событий, связанных с ее Швецией, она не могла коснуться в своем повествовании. Именно тогда Ли впервые услышал о Рауле Валленберге, молодом шведском дипломате, спасшем десятки тысяч евреев от фашистских концлагерей, о его таинственном исчезновении после вступления советских войск в Будапешт, исчезновении, осложнившем последние месяцы пребывания Коллонтай в Стокгольме. И вот теперь перед Ли был человек из того самого Будапешта, и он не мог удержаться от вопроса о судьбе Валленберга.
Реакция Капитана на этот вопрос была молниеносной, и Ли, приподнятый за шиворот, повис над землей.
— Откуда и что ты знаешь о Валленберге?
Ли спокойно «раскрыл источники информации», поскольку из услышанных им московских разговоров никто секретов делать не собирался. Очевидно, они, эти «источники», располагались далеко за пределами возможностей Капитана, и отпустив Ли, он сказал:
— Я знал Валленберга. Никуда из Венгрии он не уезжал…
Однажды Капитан сообщил Исане, что он едет в длительную командировку и вернется не ранее, чем месяца через два. После его отъезда Исана и Ли получили по его записке за него в гарнизоне паек — мешок картофеля и пакет лапши. Капитан все не ехал, и они стали потихоньку поедать этот паек. Постепенно пришла уверенность, что он уже никогда не вернется: то ли его выбросили из вагона на каком-нибудь перегоне ненадежные попутчики, то ли «расстреляли сгоряча» не менее ненадежные «боевые друзья». А может быть, его, невольного свидетеля ареста или гибели Валленберга, устранили бериевцы? Ли не сомневался, что Капитан знал больше, чем сказал.
На память о нем остался альбом марок, содержавший довольно редкую европейскую коллекцию, но имевший один существенный недостаток: строгий немецкий фатер, даря его любимому сыну, о чем свидетельствовала сентиментальная немецкая надпись, позаботился о том, чтобы у ребенка не развивались еврейские наклонности продажи и мены, и во избежание соблазна приклеил все марки к альбомным листам каким-то немецким чудо-клеем, тем самым их безнадежно обесценив.
И еще Ли сохранил в памяти странную фразу Капитана о Валленберге, решив при случае обсудить ее со знающими людьми.
IV
В год этих необычных встреч Ли был в Москве совсем недолго, дядюшку же видел только три дня, один из которых ушел на посещение строящейся подмосковной дачи в новом академическом поселке, подаренном Хозяином выдающимся ученым империи в надежде на получение от них более высоких дивидендов. Условий для задушевных бесед практически не было, и все свое свободное время Ли потратил на чтение недоступных ему в другое время и в другом месте книг, отложив выяснение интересовавших его вопросов на будущее.
Он начал с «Бесов», с коими дядюшка не расставался, а затем Ли переключился на Розанова и уже не смог от него оторваться, читая одну книгу за другой. Несмотря на полное несогласие с «прохвостом Васькой», «нововременской швалью», как именовал Розанова некогда знакомый с ним дядюшка, Ли был пленен великолепием его стиля. За розановской «Легендой о Великом инквизиторе» последовали «Уединенное» и «Опавшие листья», поразившие его предельной откровенностью, граничащей с беспощадным, в первую очередь к себе самому, душевным раздеванием. Ничего подобного Ли не встречал даже в достаточно искренних «Былом и думах».
Все эти занятия отвлекли Ли от попыток разобраться в личности Хозяина. Он даже просто забыл о нем, и только мощный поток омерзительной лести и холуйства по случаю пышнейшего семидесятилетия «гения всех времен и народов», последовавшего за куда более скромным стопятидесятилетием со дня рождения Пушкина, напомнил ему о его существовании. Все газеты много месяцев подряд каждый день печатали приветствия «корифею» всех возможных наук, а для показа всех полученных им «подарков» очистили от всякой революционной рухляди Английский клуб. Открытие этого супермузея, по рассказам дядюшки, не обошлось без конфузов: когда Хозяин прибыл «лично» осмотреть экспозицию, в первом же зале его встретили подаренные каким-то художником портреты Желябова и Перовской. Но бывший бандит и участник ряда дерзких грабежей, или «экспроприации», как любили говорить партийные «товарищи», давно уже ощущал себя более близким к императору, чем к террористам, и тоже опасался покушения, которое — в этом он был уверен — при первой возможности будет организовано «врагами» или «соратниками». А потому, помрачнев, Сталин сказал:
— А это убэрыте!
И ушел, не пожелав больше ничего смотреть. Такие вот события заставили Ли вспомнить о своем подзащитном (к этому времени он уже освоил Ильфа и Петрова, «разоблаченных» тогда как «буржуазных писателей, враждебных советскому строю», и с удовольствием использовал в своем лексиконе их слова и обороты). В этом двойном пушкино-сталинском юбилейном году дядюшкина подмосковная дача была уже совсем освоена, места там хватало всем и, учитывая, что на следующий год Ли предстояли выпускные экзамены и заботы о продолжении образования, дядюшка забрал его под свое крыло на все лето.
Побыв несколько дней на даче с тетей Манечкой, Ли уехал в Питер, где в это время в своей достаточно просторной питерской квартире, представлявшей собой часть бывших апартаментов графа Витте, проводил время дядюшка, заканчивая изучение очередной порции редких книг и архивных материалов, относящихся к Петровской эпохе.
В Питере Ли в основном был предоставлен самому себе. У него даже была своя комната на первом этаже (основная часть квартиры располагалась на втором) с видом на Петропавловскую крепость, с отдельным выходом и своим ключом. Машиной, которая выделялась дядюшке на все время его пребывания в Питере, Ли почти не пользовался и изучал город ногами. Впечатлений у него было много, но не было покоя на сердце: чем-то этот город беспокоил душу, что-то в нем было несовместимое с миром Ли. Одна лишь встреча со старым Лекой Филатьевым в теплое летнее утро в Летнем саду, Лекины воспоминания о его далекой юности, проведенной рядом и вместе с Лео, о довоенной Одессе, о тех, кто далек и кого уже нет, о том, как он и Лео поднимались на Исаакий весной 41-го, несколько потеснили тревогу вечной тихой печалью. А когда пришел срок, Ли с удовольствием вернулся на подмосковную дачу. Через день туда же прибыл дядюшка с женой.
V
В отличие от недавних питерских дней и от прошлых приездов в Москву, на сей раз дачная жизнь шла неспешно, и времени для общения было более чем достаточно. По вечерам иногда приходили гости — обитатели соседних дач. Особенно часто заглядывал Иван Михайлович М. со своей супругой. Иван Михайлович довольно продолжительное время был послом в Англии и поднялся по дипломатической лестнице до высокого уровня заместителя «народного комиссара» по иностранным делам. Потом в министерстве иностранных дел задули холодные ветры, и деятелям союзнического периода с их теплыми личными связями с министрами и милордами места там уже не нашлось. Ивана Михайловича назначили академиком, поскольку Академия наук при всем уважении Хозяина к наукам как к таковым, была у него одним из учреждений, куда отправлялись на дожитие ставшие ненужными, но не подлежащие или еще не подлежащие расстрелу функционеры.
Поскольку Иван Михайлович принадлежал к кругу «профессиональных революционеров», считалось, что наиболее близкой из наук ему была история, хотя бы потому, что М., как ему казалось, сам ее делал, и он, возглавив группу по «исследованию» то ли Испании, то ли Португалии, стал понемногу трудиться на этой новой и не особенно интересной для него, привыкшего к живой жизни, ниве.
К дядюшке он приходил с большой охотой, поскольку дядюшка и тетушки Ли образовали как бы островок Европы, причем Европы «золотого века», напоминавшей Ивану Михайловичу о его молодости, прошедшей в партийных забавах в Швейцарии, прекрасной Франции, Швеции и еще бог знает где. Дядюшка тоже относился к нему с определенным интересом, и интерес этот был связан, естественно, не с историей Испании и Португалии, известной ему значительно полнее и глубже, чем Ивану Михайловичу, а с недавними событиями — переговорами с союзниками, встречами глав «Большой тройки», и особенно с той, где Иван Михайлович сидел рядом со Сталиным, — Ялтинской конференцией, определившей во многом и надолго судьбы народов в послевоенной Европе. Ради этого дядюшка был даже готов терпеть брюки на супруге Ивана Михайловича и успокаивал тетушек, возмущенных такой фривольностью в одежде, ссылками на «английские привычки» бывшей послихи.
Надо сказать, что тетя Манечка относилась с некоторым предубеждением не только к послихе, но и к ее супругу, подозревая, что он никакой не Иван Михайлович, а скорее Израиль Моисеевич.
— Я их носом чую, — говорила эта внучка и правнучка хасидских цадиков.
Сама тетя Манечка, как и дядюшка, по своим паспортам были русскими. При всеобщей паспортизации народов советско-российской империи она предъявила выписки из церковных книг об их крещении по православному обряду, что и послужило основанием для их причисления к великороссам. Тетя Манечка очень гордилась тем, что она совершила этот судьбоносный поступок в тот исторический момент, когда, по ее словам, «эта нация», то есть — евреи, была в чести и при власти, что придавало ее поступку, во-первых, бескорыстность, а во-вторых, дальновидность. Ли пытался объяснить, в чем она заблуждается, но это оказалось сложнее, чем убедить Лидию Петровну: тетя Манечка не хотела расставаться со своими иллюзиями.
Ли вообще очень веселился, наблюдая национальные взаимоотношения в семействе дядюшки. Высказывания тети Манечки по еврейским проблемам, когда дело выходило за пределы родственного круга и касалось внешнего мира, можно было расценивать как крайне антисемитские. Однако, если где-то еврей пострадал за то, что он еврей, а таких случаев в стране становилось все больше и больше, и тети, и дядюшка очень переживали, особенно исконно русская тетя Леля. В том, что никто здесь не забыл о своих «корнях», Ли убедил и такой эпизод, невольным свидетелем которого он оказался: когда кое-как обустраивался их дачный участок, тетя Лелечка, вдруг вспомнив молодость, прошедшую отчасти на хуторе в «малороссийских степях», произнесла:
— А нельзя разве тут завести каких-нибудь курочек, а то будэ нэмов жыдивська хата!
Тетя Манечка была буквально шокирована таким пассажем и возмущенно пожаловалась Ли:
— Она же всю жизнь прожила с евреем. И неплохо прожила, хоть и без петушков и курочек! Как же она может позволять себе такое?
Ли отмалчивался, состроив серьезную рожу, чтобы скрыть веселье, внушенное ему этой размолвкой.
Внешне, однако, в семье все было пристойно, и Иван Михайлович, приходя на вечерний чай, естественно, не ощущал никаких внутренних трений, а тем более, тети-Манечкиных подозрений по поводу его скрываемого еврейства — люди были здесь скромны и деликатны. Иван Михайлович же, избавившись, как ему казалось, и вероятно — ошибочно, от необходимости строжайшего самоконтроля, расслаблялся, чувствовал себя раскованно, рассказывал много и образно.
В одну из таких встреч за чаем Ли и поведал ему и дядюшке о загадочном старике и его смелых речах, касающихся «отца народов». Дядюшка, внимательно выслушав его рассказ, засмеялся и сказал:
— Нынешняя молодежь неважно владеет русским языком. Знай же, что в народе «копытом» называют сросшиеся пальцы на ноге, а это, возможно, не такое уж редкое явление. Ну, а что касается номера партийного билета, то это по части Ивана Михайловича, поскольку он в этой партии, кажется, прежде Сталина состоит, а я далек от всего этого.
Иван Михайлович к рассказу Ли отнесся весьма серьезно и серьезно выразил сомнение в том, что номер билета у Сталина — 666. Тем более что и билеты появились не сразу, и партия распалась уже при Сталине (сам Иван Михайлович побывал в меньшевиках), и билеты не раз меняли. От обсуждения рассказа Ли разговор перешел к личности Хозяина. Иван Михайлович, не лишенный артистического дара, показывал его походку, жесты, манеру говорить. Он рассказывал и показывал, как Сталин вел себя на переговорах с иностранцами и на «внутренних» заседаниях, как он выглядел, расслабившись среди «своих», например, на подмосковной даче, где Ивану Михайловичу приходилось бывать. Кое-что добавлял от себя дядюшка, встречавшийся со Сталиным не в домашней, но и не во вполне казенной обстановке.
Потом разговор коснулся дачи «вождя» в Кунцеве, и Иван Михайлович подробно описал внутреннее устройство и обстановку тех комнат, где ему приходилось бывать. Память у него оказалась цепкой, а Ли, что с ним случалось крайне редко, «пристроился» к его воображению, и вскоре он как бы глазами Ивана Михайловича увидел во всех деталях и подробностях «малую и большую» столовую кунцевской дачи. Особенно его заинтересовала «малая» столовая, поскольку в ее обстановке, в наборе вещей и даже в их композиции он впервые почувствовал нечто личностное, в то время как «большая» столовая с ее громадным столом на чуть ли не сотню человек была, по мнению Ли, совершенно безликой, если не считать патефона и, главное, грампластинок с крестиками, поставленными Хозяином на наиболее ему понятных и приятных песнях типа «Розпрягайтэ, хлопци, конэй…» и ей подобных.
Подвернувшимся под руку карандашиком на бумажной салфетке Иван Михайлович даже довольно сносно для гуманитария нарисовал, каким образом располагались в «малой» столовой относительно небольшой обеденный стол, мягкий диванчик и где находился большой камин, который очень любил Хозяин. По мнению Ивана Михайловича, основанному на некоторых подмеченных им мелочах, эту комнату в отсутствие гостей Сталин часто использовал и как свой кабинет, и даже как спальню.
Вероятно, во взгляде Ли, остановившемся на этом рисунке, Иван Михайлович почувствовал что-то не совсем обычное, и он вдруг ловко выдернул бумажку из его рук и разорвал ее на мелкие кусочки. «Съест или не съест?» — с искренним интересом наблюдал Ли за старым подпольщиком, скатывавшим пальцами в несколько шариков обрывки «секретной» бумажки. Но Иван Михайлович салфетку не съел, и, как ему казалось, незаметно опустил свои шарики в карман пиджака.
Конечно, весь рисунок, превращенный объяснениями Ивана Михайловича и воображением Ли в объемную картину, безо всяких бумажек навсегда отложился в памяти Ли, и наивная конспирация «профессионального революционера» только его позабавила. Когда несколько лет спустя — вскоре после смерти Хозяина — он переступил порог «малой» столовой, его поразило полное сходство реальности и той картины, что жила в его воспоминаниях об этом тихом подмосковном вечере.
VI
А о наивности Ивана Михайловича как подпольщика и конспиратора Ли еще раз подумал уже в связи с более печальным поводом. Когда он года через два снова приехал в Москву, он узнал, что тот арестован. Арест совпал с волной расправ над еврейской интеллигенцией, и это вроде бы, с одной стороны, подтверждало предположение тети Манечки о тайной принадлежности Ивана Михайловича к гонимому народу, но, с другой стороны, страна уже катилась такими быстрыми темпами к гитлеровской формуле «Я сам буду решать, кто еврей, а кто нет», что для того, чтобы во мнении так называемой «советской общественности» стать евреем, вовсе не обязательно было им быть на самом деле. Впрочем, к приведенной выше формуле Ли пришел независимо от бесноватого Адольфа, и в его выводах фраза эта была облачена в весьма близкую «советскому народу» форму популярной песни:
В связи с арестом Ивана Михайловича Ли воочию убедился недюжинной отваге своего дядюшки. В те времена отношение к нему лично Хозяина несколько изменилось, что сразу было зафиксировано холуйским окружением «вождя», и немедленно на дядюшку накинулась стая взбесившихся «партийных» жучек и мосек. Сам дядюшка напоминал Ли медведя в не раз описанном в художественной литературе бою с охотничьими собаками, когда благородный зверь, рыча, сбивает лапами то одну, то другую шавку, а те все лезут и лезут без числа. Но, несмотря на собственное, близкое к критическому положение, дядюшка не захлопнул свою дверь перед носом супруги Ивана Михайловича, как это сделали многие «близкие» друзья бывшего дипломата, и даже перестал обращать внимание на ее брюки, и всячески стремился поддержать ее не только добрым словом, но и действием. Во всяком случае, в один из приездов Ли в Подмосковье в те годы, дядюшка ему сказал:
— Ты сходи на дачу М., отнеси эту книжку, а если она скажет, что назад идти поздно, и предложит остаться, то оставайся: ей страшно одной…
Так оно и случилось. В доме прислуги не было — разбежалась от страха после ареста М. Пока хозяйка приготовила чай, стемнело. Ночь была безлунной и по-летнему густой, почти как в Долине или в Сочи. Ли старался, чтобы его взгляд не встретился с ее взглядом, поскольку всей душой ощущал какое-то чувственное напряжение во всей атмосфере этого вечера, а любовное приключение с экстравагантной женщиной «за пятьдесят» в его планы и намерения не входило. И тут в лесу, ставшем частью дачного участка и подходившем почти вплотную к веранде, где происходило чаепитие, замелькали огоньки.
— Это что? — спросил Ли.
— Они шарят, — объяснила хозяйка. — Здесь уже давно все перерыли во время обыска, а теперь, наверное, ищут под землей. Психи…
И оставив неубранную посуду, она отвела Ли в его комнату.
От новизны впечатлении Ли, вопреки обыкновению, довольно долго не мог заснуть. Он потянулся к книжкам, в беспорядке лежавшим на небольшой полке рядом с тахтой. В его руках оказался «Дневник писателя на 1877 год» — переплетенные томики марксовского издания сочинений Достоевского. Краткое содержание разделов, вынесенное в оглавление, его привлекло, и он погрузился в чтение. Вскоре, однако, ему показалось, что он листает продолжение гоголевских «Записок сумасшедшего» либо историю болезни душевнобольного, вернее, иллюстрации к скорбному листу. В сочетании с тем, что происходило в этот момент на территории дачи, создавалось впечатление совершенно дикой дьявольской фантасмагории. При этом у Ли возникла абсолютная уверенность в тесной взаимосвязи «мыслей» Достоевского с действиями лесных «следопытов».
Он брезгливо отбросил книжку, и ему захотелось вымыть руки, а еще более захотелось хотя бы одну затяжку гашиша. От анаши его думы обратились к образам прекрасной Долины, а от Долины, конечно, к прекрасной Рахме. Она пришла к нему, живая и близкая, породив желание, и плоть его напряглась и отвердела. И тут Ли подумал о причудах судьбы — и о том, как за несколько лет, за какой-то миг в бескрайней Вечности, маленький подпасок, засыпавший прямо на меже под звездным небом, превратился в нынешнего Ли, лежащего с книжкой в руках в «своей» комнате на фешенебельной вилле, под старинной английской гравюрой, в мягком свете торшера, и одного его желания достаточно, чтобы его разгоряченную плоть стала ласкать та самая женская рука, которую целовал Бернард Шоу, сэр Антони Иден, принцы королевского дома и сам Уинстон Черчилль. Мысленно скорчив соответствующую гримасу Черчиллю и другим милордам, сэрам и герцогам, Ли, довольный собой, наконец, заснул. Последнее, что он услышал перед сном, был звук мотора отъезжающей машины: отважные орлы-стервятники выполнили очередное опасное ночное задание и поехали получать награды за доблесть, проявленную в схватках на невидимом фронте.
Ивану Михайловичу удалось пережить Хозяина и завершить свое земное существование на свободе и в почете. Скончался он на руках своей верной супруги, успев издать — в назидание молодежи, как он говорил, — несколько книг своих мемуаров, задуманных еще в тюряге. Случилось это уже в те годы, когда на белом свете не было уже ни тети Манечки, ни дядюшки, и в мире Ли давно сменились декорации, а описанные здесь события в жизни Ивана Михайловича, к коим Ли оказался причастен, вспомнились ему лишь однажды, когда в большом зале Ливадийского дворца он увидел огромную фотографию политического застолья, где Иван Михайлович был запечатлен рядом с Хозяином, слегка склонившим к нему свою мудрую седую голову.
VII
Но это было потом. А в то лето Ли предстояла еще одна незапланированная встреча. Однажды, немного заскучав на даче, он поехал с шофером Василием в Москву без ночевки, рассчитывая побродить по книжным магазинам, пока тот будет по тщательно составленному тетей Манечкой списку выполнять поручения и делать хозяйственные покупки.
На обратном пути они вместе заехали в министерство иностранных дел, где Василию выдали для дядюшки пакет относительно свежих западногерманских газет. Их дядюшка считал лучшим источником информации, поскольку и сами новости, и их толкования были в них тогда еще полностью идентичны американским образцам, но попадали они в Москву на военно-транспортных самолетах на две недели раньше, чем газеты Соединенных Штатов.
Покрутившись еще по городу по всяким делам, они выехали за его пределы, когда Солнце уже клонилось к закату. Несмотря на то что шли они на довольно большой скорости, сзади их стал нагонять шум каких-то резких команд. При его приближении слова этих команд стали различимы и содержали требование остановиться у обочины. Шоссе в несколько мгновений опустело. Ли, на всякий случай, спрятал «вражескую прессу», которую изучал в дороге, и стал смотреть в окошко. Показались первые машины кавалькады. Ли приготовился проводить их взглядом, но тут произошло непредвиденное: что-то случилось со второй машиной, и весь караван остановился на центральной — правительственной — полосе дороги, а из той, что застыла как раз напротив окна Ли, вышел некий сморчок-старичок. Василий, не оборачиваясь к Ли, сказал: «Смотри! Сам Хозяин!»
И только тогда Ли, наконец, понял, кто этот сморчок, и жадным взглядом впился в его серовато-желтоватое рябое лицо, стараясь запомнить каждую черточку. Чтобы облик Хозяина во всех подробностях отложился в его памяти навсегда, Ли, насмотревшись вдоволь, откинулся на сиденье и закрыл глаза. Тотчас перед его мысленным взором возник этот желтый лик, да так четко, что Ли разглядел довольно глубокую оспину под правым глазом на шершавой щеке. Когда Ли завершал «упаковку» этого образа и его «перемещение» в закрома своей памяти, за стеклом окна со стороны «вождя» раздался одобрительный голос:
— Ну, ты — молодец! Меньше будешь видеть, крепче будешь спать и дольше проживешь!
Это бдительные чекисты рассыпались цепью, прикрывая своими телами «корифея всех наук» от возможных террористов, засевших в остановленных машинах, и один из охранников уделил свое драгоценное внимание застывшему от напряжения Ли, неправильно истолковав его позу.
Ли посмотрел ему вслед, а потом перевел взгляд на кавалькаду и увидел, как в десятке метров от него «вождь» мирового пролетариата неуклюже влазил в свою машину. Вероятно, взгляд Ли был в это время почти материален, как у лейтенанта Глана, потому что «вождь», перед тем как закрылась дверца, подозрительно посмотрел в сторону обочины, но лучи заходящего Солнца падали так, что он увидел только блеск стекол. Дальше не мог проникнуть даже его всемирно известный своей «гениальной прозорливостью» взгляд. Кто-то услужливо захлопнул дверцу, и кавалькада умчалась вдаль, а Ли, еще и еще раз, не понимая, зачем ему все это нужно, вызывал в памяти образ Хозяина, сверял детали по своему прощальному взгляду, а затем вернулся к западногерманским газетам и к довольно свежему номеру «Панча», тоже оказавшемуся в этой пачке.
Что-то, однако, мешало ему сосредоточиться на веселых карикатурах, и эти помехи исходили из мира, абсолютно несовместимого со старым добрым английским юмором. Ли с неохотой вернулся к недавно пережитому и, перебрав в памяти все происшедшее, обнаружил, что этим «что-то» был сверкнувший в предзакатных лучах тревожный, тяжелый и по-звериному острый взгляд Хозяина. Странное чувство не оставляло Ли: этот пытающийся увидеть невидимое взгляд почему-то казался ему знакомым; так на него уже смотрели однажды. И наконец он вспомнил: года два назад, когда дядюшка знакомил его со своим московским миром, ежедневно раздавая различные мелкие поручения, он как-то вручил ему небольшую стопку книг, привезенную Василием из «Ленинки», и попросил занести ее тут же в доме «одной из студенток». Ли с удивлением подумал тогда: «Чьей же дочкой должна быть эта студентка, если книги для домашних занятий ей подбирает сам академик Т.?», — но ничего не сказал, потому что давно уже взял себе за правило не спрашивать ничего лишнего. Книжки Ли отдал на пороге, «в собственные руки», и полученная им легкая улыбка благодарности жила на лице «одной из студенток», казалось, совершенно отдельно от холодного настороженного взгляда, пытавшегося пронзить его насквозь. «Что ей от меня нужно?» — недоумевал тогда Ли, и только теперь он догадался, что имя молодой дядюшкиной соседки — Светлана. И подумал: «Дай Бог, чтобы только в этом они походили друг на друга». Ли не хотел верить в передачу Зла «по наследству».
VIII
Уже на даче, под впечатлением этого происшествия, вспомнив чекиста, чем-то похожего на его харьковского знакомого, Капитана, Ли наконец рассказал дядюшке о его странной фразе по поводу судьбы Рауля Валленберга, фразы, которая могла означать, что шведа прихлопнули прямо в Будапеште или на его окраине. По Москве же теперь ходили слухи о нем как о живом и находящемся в лапах бериевских служб. Дядюшка задумался и сказал:
— Ты знаешь, все может быть. Тем более что слова твоего Капитана совпадают и с заявлением, сделанным лет пять назад Вышинским, что в России Валленберга нет. Дело в том, что Хозяину явно хотелось, чтобы в зоне его влияния в Европе евреев было бы поменьше, и поэтому вряд ли симпатизировал деятельности Валленберга, по сути дела, препятствовавшей этим его планам. Что и послужило причиной его гибели, а отнюдь не шпионаж. Кому же не известно, что все дипломаты — шпионы?
Тут пришла очередь задуматься Ли: во-первых, его несколько удивил дядюшкин цинизм: о судьбах, о жизни и смерти сотен тысяч людей он говорил, как о пешках на шахматной доске; во-вторых, его удивило и то, что он снова был «выведен» на еврейский вопрос, и вопрос этот переплетался с Хозяином. Ли не имел оснований считать Сталина биологическим антисемитом: среди его приближенных всегда были и оставались евреи. Наконец, Хозяин хорошо относился к дядюшке, вытащил его из тюрьмы в начале 30-х и потом, перед самой войной и во время войны, часто встречался с ним, любил беседовать. Не мог же он не знать, если только сам хотел об этом не знать, что дядюшка — выкрест? Вероятно, «вождю» были неприятны некие «специфические» черты еврейского характера, коих в действительности могло и не быть. Во всяком случае, жизненный опыт Ли, уже сталкивавший его к тому времени с евреями из Белоруссии, Украины — Восточной и Западной, России, Бухары и Польши, позволял ему сделать вывод о глубоком несходстве этих людей между собой и об отсутствии у них каких-либо общих черт, кроме тех, что присущи всем гонимым и отверженным. Таким образом, Ли, еще не прочитав блестящих парламентских речей сэра Томаса Маколея в период обсуждения билля о натурализации евреев в Соединенном Королевстве, пришел к тому же выводу, что и прославленный лорд-историк: основной причиной стремления евреев разных стран к единению является их одинаково угнетенное в этих странах положение, и если бы в ряде стран стали преследовать или ограничивать в правах некую часть граждан по иному признаку, например, курносых, то непременно бы возникли международные объединения курносых.
В последние дни этого своего приезда в Москву Ли начисто забыл о Хозяине, стараясь получить как можно больше информации обо всем, что его интересовало и о чем он не мог узнать, услышать, прочитать в Харькове. Но, когда он вернулся домой, события в империи стали развиваться таким образом, что даже безразличный ко всем внешним и внутренним государственным делам Ли почувствовал ускоряющееся нарастание напряженности, и хорошо теперь зная, кто за всем этим стоит и без кого в этой стране ничто не сможет произойти, он вернулся к своим попыткам до конца познать и оценить личность этого человека. Или не человека?
IX
Пытаясь постичь сущность Хозяина, Ли обратился к его собственному, так сказать, творчеству. Когда он взял, чтобы далеко не ходить, в школьной библиотеке наугад несколько пылившихся на полках брошюр Сталина и какой-то сборник под названием «Марксизм и национальный вопрос», по школе среди учителей пошел шумок: «Ли взял Сталина!», «серьезный мальчик», «кто бы мог подумать!», «еврей — всегда еврей: обязательно будет пытаться высунуться», «пыль пускает» — таким был многоголосый хор за спиной Ли, совершенно не обращавшего внимания на впечатление, производимое его поступками. Тем временем подоспели новые откровения «корифея», содержащие «открытия мирового значения» в области языкознания, так что материалов для оценок и обобщений у Ли было предостаточно.
В своих первых впечатлениях Ли, мозг которого привык к образам мышления Герцена, Соловьева и Розанова, отражавшим, при всем их различии, биение живой мысли и ее попытки раздвинуть пределы человеческих представлений об окружающем мире и о собственной внутренней сущности, не мог отделаться от ощущения, что он тайно наблюдает мыслительный процесс дебила, старательно повторяющего поставленный вопрос и затем еще более старательно дающего на него полный ответ с повторением в этом ответе еще раз полного содержания поставленного им же самим вопроса.
По своему интеллектуальному уровню многие творения «гения всех «времен и народов» были очень близки сочинениям глуповских градоначальников, помещенным Щедриным в разделе «Оправдательные документы» «Истории одного города». И что особенно удивительно: если Щедрин, чтобы показать личностные различия градоначальников, привел три «документа», принадлежавшие перьям Василиска Бородавкина, князя Ксаверия Георгиевича Микаладзе и Беневоленского, то в «сочинениях» постщедринского градоначальника города Глупова — Иосифа Виссарионовича Сталина — соединялись черты всех его предшественников. Как Бородавкин, он задавал себе вопросы и сам отвечал на них, как его земляк князь Микаладзе, любил поднимать на принципиальную высоту второстепенные вопросы и, как Беневоленский, любил пользоваться тезисным принципом изложения своих «мыслей». Поражало также предвидение Щедрина, давшего в примечаниях к творению Бородавкина описание его рукописи, совпадавшее по уровню грамотности с «творчеством» «вождя», создавшего такие новаторские обороты, как «любов побеждает смерть», «никогда не был прочь» и т. д. Распотешил Ли и такой сталинский перл: «Соединение русского революционного размаха с американской деловитостью — в этом суть ленинизма в партийной и государственной работе»…
Единственное, что сразу исключил Ли, — это использование посторонней помощи при написании этих политико-философских шедевров. Единство «стиля», неповторимость и особенности изложения неоспоримо свидетельствовали о том, что все они были созданы самостоятельно одним и тем же лицом и только слова подправлены насмерть перепуганным придворным стилистом: большего он себе позволить не мог, понимая, что рискует головой.
Вывод о дебильности «вождя», однако, совершенно не вязался с тем, что уже слышал Ли от людей, лично его знавших — от дядюшки, от Ивана Михайловича, — и Ли нашел более правдоподобное объяснение феномена «творчества» Хозяина: во всей своей совокупности оно представляло собой практическое руководство к действиям во всех возможных ситуациях, составленное умным человеком для совершенно безнадежных дебилов, и, вероятно, именно такой представлялась «вождю» серая масса «подавляющего большинства» населения доставшейся ему в управление огромной страны.
И действительно: это «большинство» штудировало, конспектировало, заучивало наизусть его труды и отдельные «ценные мысли».
Исключение составляло сочинение по «национальному вопросу». Работа над этим трудом относилась к тем временам, когда «вождь» еще не был «вождем», хотя, может быть, и ощущал себя таковым. Здесь присущий ему процесс мышления еще не отлился в систему вопросов и ответов и раскрывался в более живом виде. Впрочем, Ли и так уже сделал для себя вывод, что если «корифей» немедленно отправится к чертям собачьим, то человечество ничего не потеряет, а сдавая брошюры назад в школьную библиотеку, он задержал книжку по «национальному вопросу» только потому, что нашел там некоторые размышления Сталина «про евреев» и хотел вдуматься в них как следует, надеясь уловить какие-нибудь штрихи, штришки или обнаружить семена, давшие пышные всходы официального юдофобства, дух которого неуклонно крепчал в мире, окружавшем Ли.
Вообще же, все становилось на свои места: был Зверь и было Зло творимое им. И был убиваем всякий, кто не поклонялся образу Зверя.
Правда, один вопрос все-таки не давал покоя Ли: почему люди терпят такое? И не только терпят, но и ищут оправдание Злу, расцветшему на Земле! И, встретив в одной из книг фразу: «Сон Разума рождает чудовищ», Ли подумал, что обо всем, что он увидел и узнал, правильнее было бы сказать:
«ЧУДОВИЩА, РОЖДАЯСЬ СРЕДИ ЛЮДЕЙ, УСЫПЛЯЮТ РАЗУМ».
Книга девятая
СТРАШНАЯ ЗИМА
I
Под влиянием своего невольного приобщения к жизни «сильных» окружающего мира, Ли стал более внимателен к политике — и внешней, и внутренней, поскольку теперь все на свете указывало ему на то, что именно политика является главной ареной борьбы Добра и Зла, Правды и Лжи, и развитие событий почти что ежедневно доказывало ему, что он не ошибся в этих своих умозаключениях. Вокруг него, где-то совсем рядом, копошились и развивались какие-то странные процессы, такие, например, как борьба с «безродными космополитами». Несмотря на то что эта «борьба» велась в империи, провозгласившей равноправие всех населявших ее (и не всегда по своей воле) народов, и вообще — всех «народов мира», объектом назойливой «защиты» в ней были почему-то «достоинство и честь» только одного народа — русского. Доказывалось, что «русский гений» произвел и придумал буквально все на свете и что равного ему не было, нет и не будет во веки веков. Выпускались одна за другой книги о «русском первенстве»…
Наметился также и круг врагов — какая же борьба без врагов?! — даже два круга: враги дальние и ближние. К дальним врагам, «поджигателям», относился весь мир, находившийся за пределами расположения советских войск. Мир этот являл собой кромешную тьму, кое-где слегка освещенную, — это светили одинокие звезды, именуемые «большими друзьями Советского Союза», и светили, надо полагать, не за спасибо, ибо их книги и статьи, а также отдельные высказывания украшали советскую прессу с завидным постоянством. Кроме этих друзей гласных, были друзья немые — «многомиллионные массы трудящихся» и «безработные», всей душой стремившиеся в русский рай. И ни у кого почему-то не возникали вопросы: во-первых, как же в столь враждебном и опасном мире «большие друзья» живут припеваючи, время от времени прибывают в Советский Союз, и никто их за эту дружбу не преследует, а во-вторых, почему все-таки «трудящиеся массы» предпочли быть эксплуатируемыми, а не зажить свободно в стране, «где так вольно дышит человек». Во всяком случае, никаких сообщений об их попытках пересечь советскую границу и заселить Сибирь не поступало.
Ближними «врагами» были те граждане, какие позволили себе усомниться в принадлежности «русским людям» того или иного открытия, изобретения, научной теории, какие поклонялись «дутым авторитетам» Запада. Почему-то в большинстве своем, судя по советской прессе, такими скептиками оказывались люди с нерусскими, негрузинскими, неармянскими, небелорусскими и нетюркскими фамилиями. А все, чьи фамилии звучали не по-местному, для «простого народа», безусловно, были евреями. Печатным словом такое понимание сущности «ближнего врага» не опровергалось, а «соленым словцом» и намеками всякого рода «спецлекторов» даже укреплялось: это ведь понятно — у украинцев, белорусов, прибалтов, грузин, армян, тюрков и многих других в пределах империи были «корни», а у евреев «корней» не было.
— Вечно у этих евреев чего-то не хватает, — думал про себя Ли, — то крайней плоти, а вот теперь еще и корней! И почему ни у кого другого этих корней не видно? Вероятно, они растут прямо из жопы и прикрыты штанами!
Но при всей его потусторонности и отстраненности от человеческих забот и печалей, при его постоянном ощущении своей защищенности от превратностей Судьбы волей его Хранителей, он не мог оставаться безучастным к творившемуся вокруг него безумию, к дьявольской свистопляске, затеянной силами Зла и ведущей к Смерти и к рекам крови.
Повлиять на происходящее он не мог, и ему оставалось только наблюдать. И вот на его глазах людей с «иностранными» фамилиями оказалось недостаточно, поскольку законы игры, навязанной людям силами Зла, требовали непрерывного увеличения количества «врагов». Начался процесс «раскрытия псевдонимов», позволивший разъяснить «народу», кто скрывается за всеми этими Петровыми, Ивановыми и Сидоровыми. Поскольку обладатель «раскрываемого» псевдонима ничего сказать не мог, то трудно было судить, псевдоним ли это на самом деле. Но «народ» верил, не будет же «Правда» (на сей раз газета) врать! При этом Ли с удивлением заметил, что жертвами «борьбы» часто становились уцелевшие чудом представители немногих старых русских интеллигентных семей, «корни» которых светятся в глубинах русской истории, а это значило, что все понимали тайную суть этой «борьбы» — сведение счетов, «освобождение» заманчивых в те времена профессорских, писательских, журналистских мест, а то и просто — захват чужих квартир и ценностей.
Выросший в атмосфере скептического отношения и даже презрения к властям, царившего в предместьях больших городов, и познавший со слов знающих людей всепроникающее могущество Хозяина, Ли долгое время воспринимал борьбу Добра и Зла как романтик, — олицетворяя Зло в одном человеке или в небольшой группе «деятелей», имеющих власть над добрыми, но слабыми людьми, которые в силу многих обстоятельств просто не могли противостоять этому персонифицированному Злу и были вынуждены ему служить, оставаясь его тайными противниками, ожидающими, чтобы храбрый рыцарь их освободил. Даже мысль о том, что человек разумный, а тем более одаренный, мог добровольно и активно принять сторону Зла, казалась ему кощунственной. Слова, вложенные Пушкиным в уста Моцарта — о несовместимости гения и злодейства, — Ли считал Истиной в последней инстанции. Но так было недолго: вскоре «случай», вероятно, как и все прочее в жизни Ли, не обошедшийся без участия Хранителей его Судьбы, показал ему всю глубину его заблуждений.
II
Его школу классом раньше закончил некий Игорь Садиков. Это был талантливый во многих отношениях человек. Он великолепно играл на фортепьяно, блестяще знал классическую литературу (в пределах школьного курса, естественно), и эти гуманитарные таланты сочетались в нем с заметным математическим дарованием. Он был очень вежлив и хорошо воспитан, и учителя в нем души не чаяли. И был он к тому же человеком надежным: любой торжественный школьный вечер он мог не только украсить музыкой Чайковского, но и прочитать наизусть огромный кусок какой-нибудь весьма важной прозы. Например, отрывок из известной в те годы повести Алешки Толстого «Хлеб», главным героем которой был Иосиф Виссарионович Сталин. На одном из таких «концертов» по вине Ли едва не случился конфуз «районного масштаба». Вот как это было.
Когда торжественно объявили предстоящее чтение этого сочинения, ставшего по-настоящему «хлебным» для его автора, Алексея Толстого, Ли вдруг по ассоциации вспомнил рассказ своего дядюшки, работавшего вместе с Алешкой в комиссии по расследованию немецких зверств, о том, что красный граф рогами упирался, не хотел идти на эту работу, но Хозяин, зная, что Толстой до смерти боится покойников, настоял, и тот, собираясь на очередное «дело», напивался для храбрости до бесчувствия и норовил сказаться больным, как это было в Катыни, когда при членах комиссии эксгумировали массовые захоронения, чтобы они по обрывкам газет, извлеченным из карманов расстрелянных здесь поляков, могли подтвердить, что здесь орудовали гитлеровцы, а не герои-чекисты. Впрочем, цели и у тех, и у других палачей были бы одни и те же: очистить для себя будущую Польшу от лучших ее людей, непригодных для слепого поклонения диктаторам. Рассказывали, что и в Харькове, когда на Благовещенском рынке наспех, чтобы «закрыть вопрос», вешали шофера «душегубки» и еще пару карателей-энтузиастов из местных, присутствовавший там Алешка еле держался на ногах и куда-то слинял сразу же после речей, до экзекуции.
Ли подумал и о том, что, вероятно, именно эти злоключения и свели в могилу даровитого Алешку, и в это время в мир его размышлений, в его свободное сознание проник чистый женственный голос Садикова, вдохновенно и торжественно, в замедленном темпе произносивший: «…дверь вагона… отворилась… и Сталин… медленно… сошел…». Ли, все еще отвлеченный веселыми воспоминаниями про Алешку, машинально продолжил текст Садикова словами: «…с ума». Он сказал это еле слышно, как бы сам себе, но очень внятно. Из-за общей напряженной тишины его добавление было услышано некоторыми учителями даже в первых рядах.
Реакция учителей была дружной: убедившись, что «приглашенные» то ли дремали, то ли были погружены в свои мысли, все, кто услышал, сделали вид, что ничего не было, поскольку каждый хорошо понимал, что будет с ним и со школой, если «делу» дать ход и устроить разбирательство, тем более что определить по тихому голосу, кто это сказал, уже не было возможности. Ведь на таком разбирательстве пришлось бы задать вопрос подозреваемому:
— Неужели ты считаешь нашего дорогого Иосифа Виссарионовича сумасшедшим?!
А в то время само сочетание слов «Сталин» и «сумасшедший» в любом контексте могло стать основой доноса, и расследующий легко мог превратиться в подследственного, и понеслось бы! Принцип «сталинского домино» редко давал сбои. Да и эта бедная школа только-только оправилась после «дела» одного сопляка-пятиклассника, «прочитавшего» в расписании уроков слова «сталинская проституция» вместо «сталинская конституция». Чтобы замять это происшествие, потребовалось высокое дипломатическое искусство директора, которого ласково именовали в школе «Гиббоном» по двум причинам: как историка по специальности (с намеком на его знаменитого английского коллегу) и по внешнему сходству с длинноруким приматом. Ну, а что касается ближайших соседей, Ли усилием воли сразу же «стер» услышанное из сознания каждого, кто мог его «засечь».
В делах «коммунистического воспитания» учителя тоже всегда могли опереться на Садикова. Если по пути на «демонстрацию вдруг забузит школьная колонна и сотня юных глоток заревет: «Родился на Подоле Гоп-со-смыком», тотчас же без особой просьбы «начальника колонны» к небу взлетит довольно сильный и чистый тенор Садикова: «Вихри враждебные веют над нами». Кто-нибудь поддержит, и, смотришь, порядок восстановлен. «Начальником колонны» почти всегда бывал заведующий учебной частью Семен Соломонович — на городских окраинах евреи все еще ходили в «сознательных революционерах». «Соломончик», так любовно звали завуча, любил Садикова за помощь и за таланты больше, чем родного сына. Он же через своих университетских друзей по студенческим годам сделал так, что в местном университете знали и ждали Садикова за несколько лет до того, как он триумфально, как медалист, появился там на физико-математическом факультете.
Ли не любил преодолевать возрастные барьеры и никогда не навязывался «старшим» в друзья, а тем более, не старался быть поближе к талантливым и «одаренным», и его довольно короткое знакомство с Садиковым было случайным. Однажды он увидел, как тот во время урока, оказавшегося для него и Ли свободным, собирался решить квадратное уравнение, а к тому времени Ли как раз выяснил свои отношения с алгеброй с помощью заброшенного к ним в школу каким-то несчастьем преподавателя. До совсем недавнего времени этот преподаватель таковым не был. Он был ученым, изгнанным из знаменитого «закрытого» физического института — то ли за сотрудничество с немцами во время оккупации, то ли за «космополитизм», иначе говоря — тайное или явное еврейское происхождение. К тому моменту Ли окончательно махнул рукой на математику: несколько «опытных» учителей перепутали в его представлениях об этой науке все, что только можно было. Особенно ярок был предшественник этого физического изгоя — некий Моисей Юдович, который, собрав тетрадки и задав новые задачки, доставал какие-то мятые свитки и читал своим веселым ученикам бесконечную поэму «На возвращение моей жены из Аргентины», воссоздающую жуткие картины совершенно звериной аргентинской жизни. Исчез он неожиданно и неизвестно куда; скорее всего, отправился сопровождать свою жену на сей раз в ином направлении — в сибирский концлагерь, где недавние бразильцы, аргентинцы и прочие мексиканцы в те годы любили отдыхать от тропической жары.
Занявший его место экс-физик ни школьной программы, ни методики преподавания не знал совершенно. Поэтому он обычно брал учебник и задачник, вызывал кого-нибудь к доске и начинал сам решать задачи, давая к ним по ходу решения свои пояснения. И тут Ли вдруг открылась красота алгебры: из-под мелка в руке Якова Федоровича — так звали этого учителя поневоле, — как из рога изобилия сыпались варианты решений, сопровождавшиеся остроумными разъяснениями, потом начинались варианты самой задачи, потом к ним новые варианты решений. Словом, шел пир Разума, и Ли не мог уклониться от участия в нем. Да и Яков Федорович почему-то чаще всего поднимал и вытаскивал к доске именно Ли. Через некоторое время он исчез, как и его предшественники. Говорили, что ему приоткрылась дверь какой-то заводской лаборатории, и занятиям с балбесами он предпочел науку. Зайдя через некоторое время за расчетом или за «справкой», он заглянул в их класс и, увидев Ли, сказал:
— Вот кого я часто вспоминаю!
— Я тоже помню вас и часто о вас думаю, — ответил Ли.
— Скажи, слово «энтропия» тебе ничего не говорит?
— Нет, — удивленно ответил Ли и спросил: — А что оно означает?
— Придет время — узнаешь. Я просто так спросил… — сказал Яков Федорович и исчез из его жизни теперь уже навсегда.
Но в результате нескольких месяцев общения с этим неординарным человеком Ли как бы прозрел: ему открылись невидимые связи знаков и символов, и поэтому, раз взглянув на уравнение, над которым задумался Садиков, он сказал, что его и решать не надо, и сразу назвал корни. Тут пришла очередь удивиться Садикову, и, убедившись в его правоте, он сам стал выделять его из младших.
И вот когда Ли задумывался о своей будущей профессии, он встретил Садикова, представшего перед ним уже в качестве студента университета. Ли спросил у него совета, стоит ли ему тоже поступать в университет. На это Садиков важно ответил, что поступать, конечно, стоило бы, что лучше университета в городе ничего нет, но его, Ли, туда не примут.
— Почему?
— Сам понимаешь!
— Не понимаю!
— Ну, ты же — еврей.
И далее Садиков популярно разъяснил ему сущность «политики партии и правительства в области высшего образования». Потом долго доказывал Ли необходимость подготовки «национальных кадров».
— Постой! Неужели ты веришь в эту чушь? И какой же ты — «национальный кадр», ты ведь русский, а здесь Украина!
— Это не чушь, а государственная необходимость, — солидно возразил Садиков. — Подумай сам, ты же по себе знаешь, что вы, евреи, народ быстрый, и думаете вы быстро. Многое вы можете сообразить быстрее, но это не значит, что какой-нибудь Иван, думающий туго, но основательно, не может быть хорошим ученым, а такие, как ты, перебегают ему дорогу! Ну, а русский — везде национальный кадр.
— А как же ты смотришь в глаза Соломончику? Он ведь тебе столько сделал!
— А что мне Соломончик…
Ли не мог более продолжать этот разговор. Он повернулся и пошел прочь, и глаза его от нежелания видеть мир стали совсем узкими щелками. А в душе его пенной гигантской морской волной вздымалась ненависть, росло то самое гневное исступление, которого он уже несколько лет после Туркестана не испытывал. И питало эту ненависть не только двуличие маленького «верного сталинца» Садикова, но и то, что он, Ли, понял, как многолико и вездесуще Зло, чьим носителем в любой момент может стать и недавний приятель, и случайный прохожий, и еще бог весть какой с виду нормальный человек, на деле и особенно в «массе» являющийся зверем.
III
Можно сказать, что именно в этот момент пришел конец юношескому романтизму Ли, и борьба Добра и Зла перестала для него быть чем-то вроде рыцарского турнира, боя одиночек, окруженного теми, чьи симпатии безусловно были на стороне Добра. Он понял, что силы Добра и Зла изначально не равны, и что перевес Зла неоспорим, тем более что в любой момент под его знамена станет «подавляющее большинство» равнодушных и безучастных. Понял он и опасность того, к чему он сам по воле Хранителей его Судьбы был причастен, и то, что его, как Ли казалось, врожденные скрытность и осторожность не были врожденными чертами его характера на самом деле, а входили в систему внушаемых ему способов и средств защиты его личности, свободы и жизни.
Всепоглощающая ненависть проходила через повзрослевшую душу Ли тяжелее, чем в детские годы. От нее начинало давать сбои его молодое сердце, но остановиться Ли не мог. Хранители Судьбы освободили его от этой исступляющей ненависти почти через неделю, и еще одну неделю он, опустошенный и обессиленный, валялся с книжкой в руках на кровати, приходя в себя. Потом вышел на улицу и, пошатываясь, как после тяжелой болезни, пошел навестить приятелей. Там он узнал последнюю новость: Игорь Садиков утонул в пруду на окраине дачного поселка, известного под названием Высокий.
Ли знал этот пруд: несколько лет назад он туда «за компанию» ездил окунуться жарким летом. Пруд был небольшой и совершенно безопасный. Теперь Ли отправился туда специально, его притягивало это место. Он сидел на пригорке над прудом и прикидывал, во сколько взмахов рук можно пересечь его глубокую центральную часть. Получалось — за пятнадцать-двадцать взмахов. Утонуть же в нем, казалось, нельзя было даже при очень большом желании.
Ли стал расспрашивать купающихся в надежде найти завсегдатаев. И действительно: двое мальчишек стали ему наперебой рассказывать о недавнем происшествии. Один высказывал предположение, что парень нырнул с берега, не выгнулся на мелкоте и, врезавшись головой в дно, сломал шею. Другой считал, что тот зацепился за корягу и, подумав, что его кто-то схватил за ногу, наглотался воды от страха («такие случаи бывали»). Момента исчезновения Садикова, как водится, никто не заметил. Об утопленнике узнали, когда всплыло тело, и только потом в кустах нашли брюки, майку и книгу академика Иоффе, что-то там о проблемах современной физики. «До последнего часа его сопровождали «абрамчики и «соломончики», — подумал Ли, когда узнал об этом. Сам Ли, несмотря на жару, не смог заставить себя окунуться в этом пруду, ставшем для Садикова Ахероном, но полной уверенности, что именно он, Ли, в данном случае был Хароном, у него все-таки не было. Может быть, оттого он и не спешил уходить отсюда, зная, что на этот берег он больше никогда, во всяком случае, по своей воле не придет. Обойдя пруд, Ли вернулся туда, где расположился вначале, и немного посидел под дубом. Когда он прислонился к старому дереву и закрыл глаза, ему показалось, что он услышал пение спрятанной в его стволе струны, отголоски какого-то серебряного звона, а запрокинув голову вверх, он увидел, как тоненькие лучики солнечного света пронзают зеленую крону и листья в потоках слабого ветерка стараются подставиться Солнцу. И эхо их соприкосновений наполняет сердце Дерева волшебными звуками, услышанными Ли. Он почувствовал, как с этим звуками в него вливаются новые силы, исчезает беспокойство, куда-то в один миг ушла донимавшая его аритмия, и когда он окончательно вернулся в реальный мир, здесь что-то изменилось, на мгновение наступила тишина, небо стало более синим, облака белее, а зелень, еще не тронутая летней сушью, — ярче.
IV
Садиков и его судьба не выходили из головы Ли еще несколько дней. Потом он забыл о нем, как и прежде забывал о подобных случаях. Лишь в относительно далеком будущем, когда Ли оказывался у окна вагона, подъезжая к Харькову с юга, и его взгляд попадал на этот давно нечищенный старый пруд с густо заросшими берегами, он вспоминал те дни. И еще один случай напомнил ему о Садикове: через некоторое время после его гибели мать одного из приятелей Ли, связанная с «районной медициной», почти безо всякого повода вдруг сказала сыну при Ли о том, что «ваш» Садиков стоял на очереди на сложную операции «по поводу гермафродитизма». «Так вот откуда его тонкий голосок и чистое лицо без следов бритвы!» — первое, что подумал Ли. И лишь потом до него дошла другая сущность этой «случайной» информации: дать его душе в успокоение еще и вариант добровольного ухода этого человека, вдруг ощутившего свою неполноценность. Но Ли понимал, что не шовинизм или национализм, овладевавшие Садиковым, могли стать причиной внешнего вмешательства в его жизнь и судьбу, если таковое имело место, а возможная, известная Им, знающим будущее, причастность Садикова к неким грядущим ситуациям и событиям, опасным для людей и Земли, что могло объясняться и той специальностью, к которой тот готовил себя. Однажды, в середине 40-х, чуть было не сложилась подобная ситуация: в агонизирующей империи Гитлера. Физики с математиками старались, лихорадочно перепроверяя свои расчеты, фюрер очень надеялся, но у последней черты Они оборвали страшный эксперимент с «новым оружием», остановили руками и оружием других. Тогда Они всех предупредили.
V
Совету же покойного Игоря Садикова Ли внял и в университет «не совался», дабы не мешать ему «ковать национальные кадры». Однажды в его раздумья о выборе профессии вмешался местный уголовник по кличке Сюлька, случайно оказавшийся тем летом на свободе. Выслушав, в чем дело, он уверенно сказал:
— Послушай меня, шкет, от тюряги не отрекайся, ты же наш, холодногорский, и можешь где-нибудь не удержаться. А кто в тюряге и в лаге пэрший человек? Строитель! Он все-е-гда в авторитете и у блатных, и у фраеров, и всегда бугор. Так что не морочь себе яйца и становись строителем, если можешь, конечно!
После этого разговора Ли понес свои «документы» в строительный институт. Приняли его там хорошо и, посмотрев принесенные им бумаги, этого своего хорошего отношения не изменили, что уже само по себе Ли понравилось. Исана тоже была довольна: ее главной мечтой и целью было, чтобы Ли стал инженером, а каким — значения не имело. Строителем так строителем, тем более что инженером-строителем одно время работал ни на одну минуту не забываемый ею Лео, добывая деньги на ее лечение в Крыму. А тетя Манечка, узнав об этом постфактум, вспомнила строителя Сольнеса и звезд русской драмы Золотого и Серебряного веков, игравших модную в те годы пьесу. Так скромный выбор Ли Судьба связала с именами вора Сюльки и великого Ибсена, и хотя, в отличие от Сольнеса, ни одной башни для себя он не построил, реальную опасность падения с большой высоты испытать ему все-таки пришлось. Но об этом — потом.
Между подачей бумаг и началом занятий в институте, к сожалению, еще находились вступительные экзамены, поскольку медали у Ли не было. Ли посчитал своим долгом со всей серьезностью отнестись лишь к одному экзамену — к физике. Так получилось, что в школе этот предмет излагали самые случайные люди, среди которых был даже один западный украинец, почти не говоривший по-русски, поэтому установить, знает ли он физику, не было никакой возможности. Уроки он вел в кепочке и снимал ее только для того, чтобы смоделировать какое-нибудь природное явление, например, атмосферное электричество и грозу: он снимал кепочку, зажимал ее в кулак и держал над столом, говоря:
— Отут, скамо, хмара в картузи…
И так далее. Поэтому Ли посчитал своим долгом перед экзаменами в институте привести в порядок свои знания в области физики. Он взял учебники за все классы, начиная с шестого, и прочел их подряд. Только тогда все стало на свои места. Отвечал он настолько ярко, что его вступительный экзамен на кафедре физики помнили и вспомнили, когда через пять лет он покидал стены альма-матер. Но для Ли его экспресс-занятия физикой имели другой итог: в одном из учебников он обнаружил набранный мелким шрифтом внепрограммный материал, где разбиралось понятие энтропии. Почему-то этот текст сразу привлек внимание Ли, он вспомнил и странный вопрос Якова Федоровича. Ли почувствовал, что где-то здесь лежит самый верный и самый короткий путь к пониманию своего предназначения, но сейчас его торопило время, ждала неизбежная суета, именуемая «требованиями жизни», и он, оставив в своей памяти вешки, чтобы когда-нибудь потом найти эту, находящуюся где-то рядом единственную тропинку к Истине, сразу же вернулся в бестолковый реальный мир пустых хлопот и соблазнов.
VI
Институт, в стенах которого ему предстояло провести пять ближайших лет, находился на одной из центральных улиц города — Сумской — и был обращен своим фасадом к знаменитому Университетскому саду, а чуть пониже его среди нескольких старых построек, впоследствии снесенных при строительстве громадного оперного театра, стоял скромный двухэтажный дом, поделенный на добрый десяток коммунальных «квартир» и украшенный памятной доской о пребывании в нем «товарища Сталина» в 20-м или 21-м году. Вероятно, «вождь» переночевал тут сутки-двое, пока ему не подыскали особнячок на краю кладбища, с парадным входом с улицы, украшенным латинским приветствием «Salve», хотя Ли казалось, что более уместной была бы в те времена надпись «Оставь надежду всяк, сюда входящий». Впрочем, будущий «гений всех времен и народов» был тогда скромным депутатом местного городского «совета».
В плане здание института представляло собой подкову с прямыми углами, и человек, идущий с улицы, сначала попадал во внутренний дворик-курдонер, украшенный клумбой, посреди которой на темно-сером постаменте располагался усатый бюстик «отца народов». На первом этаже одного из открылков с выходом прямо на улицу был размещен известный в те годы магазин «Украйинськи ковбасы». Помимо «ковбас» продавали там также любимую студентами пищу — жареные пирожки с ливером по 40 копеек «старыми» за штуку. Причем продавали их в окошко, открывающееся в сторону курдонера и вышеупомянутого бюста. Масло, в котором варили пирожки, было в те времена, как правило, свежим, не прогорклым, а тесто — вкусным, ливер же переносили далеко не все, и многие, особенно девушки, купив пару пирожков, разламывали их, вытряхивали ливер на асфальт в уголке дворика, оставляя себе лишь хрустящую оболочку. Все это, по-видимому, было хорошо известно собачьей общественности города, и в курдонере, ожидая угощения, всегда находилось пять-шесть «кабысдохов», а то и более. Эти слонявшиеся возле входа в институт собаки не стеснялись при всех из геополитических соображений делить и метить известным собачьим способом свое жизненное пространство, чем очень раздражали институтское руководство и хозяйственников, и они время от времени посылали вечно пьяного дворника Андрюшу разогнать собак, чтобы «не обоссали вождя». Андрюша выходил и бросал в собак чем попало. Но псы разбирались в вопросах «кто есть ху» не хуже людей и, как только начинались гонения, собирались на клумбе у подножия памятника живому «вождю», зная, что бросать камни в незыблемого «светоча» даже пьяный Андрюша не осмелится.
Пересидев грозу, собаки возвращались на свои посты к ливерному окошку. Поскольку институт, располагавшийся в «сталинских местах» города, лениво боролся за присвоение ему светлого имени «товарища Сталина», а такую «честь» нужно было заслужить по ряду «показателей», злые языки в городе утверждали, что с «присвоением» медлят только потому, что институт не может справиться с собаками. Не помогал даже поставленный в вестибюле капитальный плакат с непонятными словами «вождя»: «Пролитая нами кровь не прошла даром». Поскольку сам Сталин еще пока собственной крови не пролил ни единой капли, разве что в детстве, когда его били сверстники за издевательство над кошками, то Ли полагал, что здесь имелась в виду та кровь, которую пролили палачи по его приказам, а тогда эта фраза приобретала кармическое значение, напоминая о неизбежной расплате за содеянное. Что же касается собачьего действа в курдонере, то Ли всегда наблюдал его с большим удовольствием, а когда представлялся случай, сопровождал его «мягким» комментарием, потешая тех приятелей, в коих чувствовал единомыслие.
VII
Ли переступил порог института за два месяца до своего восемнадцатилетия. Пред теми, кто видел его в те времена, представал юноша роста чуть выше среднего, с довольно густой шевелюрой, с открытой улыбкой и в основном правильными чертами лица, если не считать слегка курносый нос. Только глаза его, как и прежде, были спрятаны очень глубоко, а когда он смеялся, то и вовсе превращались в узкие тюркские или даже монгольские щелки, поэтому мало кто мог назвать их цвет. Несмотря на то что в жизни Ли было немало физической работы, руки его походили на детские, с едва наметившимися жилками, но его рукопожатие и хватка поражали довольно ощутимой и скрытой силой. Последние годы жизнь Ли была малоподвижной: он много читал и, как правило, лежа. При этом Ли не был безразличен к еде, что и привело к появлению признаков полноты. Спортом он никогда не занимался, но в шуточной борьбе, стихийно возникавшей в спортзалах школы, а теперь института, Ли легко клал на лопатки людей недюжинной силы, спортсменов, имеющих высокие разряды в силовых видах спорта, поскольку он использовал в этой борьбе некоторые приемы, усвоенные в Туркестане. Потом уже, знакомясь с теориями восточных единоборств, Ли понял, что пользовался несколько измененными приемами айкидо.
Его институтскому окружению — преподавателям и студентам — был открыт лишь один из миров, а жил он в те годы, как и впоследствии, одновременно в нескольких сферах, не соприкасающихся друг с другом. Раздумывая много лет спустя над превратностями своей Судьбы, Ли пришел к выводу, что его детская связь с Тиной была дана ему не только как указание на главный источник энергии его биополя, но и как школа Тайны, и именно тогда, пяти-шестилетним ребенком он создал свой первый параллельный мир, закрытый для всех, кроме него и Тины, и научился его сохранять. Испытание он выдержал и потому был допущен к следующим ступеням. И вот сейчас для всех без исключения был наглухо закрыт тот его мир, в котором Ли жил два-три месяца в году, где в круг его знакомых входили люди, чьи имена и дела — хорошие и плохие, добрые и злые — уже были защищены от тленья их творчеством и участием в исторических событиях, и где он мчался по улицам Москвы и подмосковным дорогам в роскошном по тем временам автомобиле, исполнявшем все его прихоти «куда поехать», «посмотреть», где его ждали ворохи «вражеской прессы», недоступной и опасной для «миллионов советских людей», а в Питере, когда ему хотелось посетить Эрмитаж, его персональным экскурсоводом был или «сам» Орбели, или — по его поручению — доктор искусствоведения, один из заведующих отделом в этом знаменитом музее.
Твердый запрет для посторонних и даже очень близких людей лежал и на его духовном мире, и все то, что Ли знал в области философии, «непрограммной» литературы, все, что занимало его ум, результаты его личных разысканий никогда не становились предметом его разговоров даже с самыми близкими ему по духу людьми.
И даже в том, что всегда составляло одну из главных тем «мужских» мальчишеских и юношеских откровенных разговоров, Ли оставался лишь слушателем, в этих задушевных беседах почти не участвовавшим. В институте, как и в школе, беседы эти его искренне потешали, так как он довольно легко отличал эротические фантазии от жизненного опыта. Конечно, в институте, в отличие от школы, Ли встретил немало людей в этом отношении «серьезных», на чьем счету были уже десятки приключений. Среди тех, с кем Ли по студенческим делам приходилось общаться часто, был, например, «удалой боец Климушка», смазливый паренек из татар, живший неподалеку от городка студенческих общежитий, примыкавшего к старому городскому кладбищу. В те годы кладбище уже начинало зарастать густым кустарником, ибо население некрополей тоже стареет и уходит в область забвения, и в относительном порядке там содержалась лишь аллея с могилой Евлалии Кадминой — тургеневской Клары Милич — и других почетных гостей города мертвых, а остальная территория постепенно превращалась в густые труднопроходимые заросли, где можно было уединиться. Этим и пользовался Климушка, приводивший туда в теплые летние предзакатные часы своих невзыскательных подруг. Там он доставал из кармана тонкую простыню и стелил ее на могильную травку. После всего, по его словам, он исполнял обязательный обряд захоронения презерватива, а попадавшую при этом на руки сперму размазывал по гладким поверхностям теплых после жаркого дня мраморных и гранитных памятников со словами:
— Боже мой! Сколько же здесь погибает профессуры, писателей, академиков, генералов, а может, и генералиссимусов!
Ли в таких случаях наивно спрашивал, как же он разглядел среди своих сперматозоидов генералиссимусов и были ли они при всех регалиях и в полной воинской форме. Высказываний же, уточняющих детали интимных отношений, Ли себе не позволял, помня, что они немедленно вызывают вопросы, откуда он это знает, а такие вопросы для него были попыткой проникнуть в глубоко спрятанный им мир Тины и Алены — один из его миров, недоступных для чужих глаз и ушей.
Ну, а дверь в бездну, указанная ему Рахмой, была и вовсе за семью замками. Этот мир мог бы приоткрыться лишь тому, кто, как и Ли, знал свое предназначение, но такого человека он пока еще в своей недолгой жизни не встретил, хотя и чувствовал, что он и Рахма не одни в том тайном мире.
И только один из его миров был открыт всем и каждому. В этом мире он был скромным, нетребовательным жителем предместья, жившим бедно, но независимо, не имевшим особых талантов, но наделенным некоторыми неброскими способностями. Правда, среди этих способностей и положительных качеств не значились терпение и старательность, и ни одного конспекта за все пять лет учебы в институте он так и не сумел довести далее второй или третьей лекции. На занятиях он скучал, особенно, если лектор был бездарен, а таковых прямо на глазах становилось все больше и больше: именно в то время включилась и отрабатывала свои методы система отрицательного отбора — любимое детище империи Зла, которое в конце концов и задушило — ко всеобщему благу — эту империю. Всю свою подготовку Ли откладывал на периоды экзаменационных сессий и основывал ее на книгах, а не на конспектах. Между сессиями он почти не занимался и никогда не мог точно сказать, о чем, собственно, в тот или иной момент говорится на лекциях. Из-за этого среди старательных студентов он слыл человеком ненадежным и легкомысленным («у него никогда ничего не узнаешь!»), и для многих было большой неожиданностью, когда они, заглянув в предметную ведомость, приложенную к его «красному диплому» отличника, увидели там одинокое слово «хорошо» среди нескольких десятков отличных оценок. Если же кому-нибудь вдруг, по какой-то случайности, хоть на миг приоткрывался один из его тайных миров, Ли сосредоточивал всю свою волю, чтобы «нарушитель» границ дозволенного немедленно забыл о том, что он нечаянно увидел, услышал или почувствовал. Почему он так поступал, Ли не знал и не задумывался, но он был абсолютно уверен, что именно так и только так он должен поступать.
Были у Ли и некоторые особенности, заметные лишь тем, кто близко его знал: при относительно большом весе у него была легкая, неслышная, как у осторожного зверя, походка, почти незаметное дыхание — его грудь и живот оставались неподвижными и при вдохе и при выдохе, и никто от него никогда не слышат жалоб на духоту в помещении — казалось, что воздух относился к веществам, без которых он мог обойтись; было у него очень острое зрение, и он довольно хорошо видел в густых сумерках и ориентировался в темноте. Когда Ли в кругу приятелей наблюдал затмение, их поразило, что он долго, слегка прищурившись, смотрел прямо на Солнце без традиционного закопченного стекла и сразу же отметил потемнение его края. Ли, однако, никогда не упоминал об этих и иных своих возможностях, и ничье внимание на них обычно не концентрировалось.
Скрытность, по-видимому, стала причиной отсутствия у него друзей. Собственно говоря, друзей у Ли не было вообще, были те, с кем он чувствовал себя хорошо, с кем ему было интересно общаться, и те, общение с которыми укладывалось в три-четыре фразы: «Ну как ты? — Да так в основном, а ты? — И я… — Ну будь!» В выборе собеседников для Ли не было «ни эллина, ни иудея», но так получилось, что еще в последние школьные годы наиболее постоянными его компаньонами стали двое его соплеменников, откликавшиеся на такие же краткие, как и у Ли имена — Ю и Я, с той только разницей, что это были первые буквы их полных имен, сокращение которых произошло не без влияния Ли, точнее, его неуловимо краткого имени. Девизом этой харьковской троицы стали со временем слова их удивительного земляка — философа Сковороды: «Мир ловил меня, но не поймал». Но, конечно, по его мистическим лабиринтам-трактатам они тогда еще не блуждали.
Ровная доброжелательность Ли и, может быть, смутное ощущение каких-то его скрытых возможностей привлекли к нему Ю и Я, более чутких, чем другие их ровесники, а довольно высокая степень общего взаимопонимания (в границах внешнего мира Ли) сделала их разговоры вполне доверительными. И когда в самый разгар «всенародных» и «всемирных» торжеств по случаю сталинского юбилея у них зашла речь о «вожде», на прямой вопрос Ю, что он, Ли, обо всем этом думает, Ли спокойно и уверенно сказал, что поздняя оценка деяний этого «вождя» будет противоположна «всенародной» нынешней и, если они не будут говорить об этом в классе, то вполне имеют шансы дожить до того времени, когда «отец народов» станет в глазах тех, для кого он был богом, — уголовным преступником. И добавил: «Сказано же в Евангелии о диаволе, обольщающем народы, что будет сей «зверь и лжепророк ввержен в озеро огненное и серное».
Ли уже было семнадцать, и такие его речи тянули по тем временам лет на двадцать пять концлагерей, но компания оказалась надежной. На вопрос: «Как ты мог все предвидеть?» — заданный ему Ю через шесть лет, весной 56-го, Ли снова отослал своего приятеля к пророчеству Иоанна Богослова, полностью еще не свершившемуся, потому что главного уголовника страны тогда с почетом содержали в Мавзолее. Но ничего не сказал о том, что в его юношеской уверенности в возмездии, хотя бы посмертном, соединились дар Хранителей его Судьбы и четкое указание принятого им всем сердцем вечного Закона: «Зло на совершившего тяжко ляжет!» Однако Ю что-то почувствовал, и, как знать, может быть, в это мгновение их приятельские отношения перешли в дружбу. Живя в разных городах, разделенные сотнями километров, они уже никогда не теряли связи друг с другом. Каждый из них всегда был уверен, что не пройдет и месяца, и в почтовом ящике забелеет конверт. И раскрывший его знал, что первыми словами в этом письме будут «Ли, родной» или «Дорогой Ю»…
VIII
В студенческую жизнь Ли вписался легко, и первый его год прошел практически без осложнений. Часть летних каникул занимала геодезическая стажировка. Ли записали на август, и на весь июль он уехал в Москву.
За прошедшие два года отсутствия Ли в столице дядюшка сильно сдал. Минувшую зиму он тяжко болел. Сказалась и безмолвная размолвка с Хозяином. Суть ее была в том, что дядюшка без каких бы то ни было пояснений не спешил с выполнением личного поручения Сталина написать солидную книгу о последней войне, а стало быть, о военных заслугах новейшего генералиссимуса. Дядюшку, как уже говорилось, стали трепать хозяйские холуи. Закончилось же дело тем, что он написал своему «большому другу» письмо с обещанием немедленно взяться за это сочинение, Хозяин сразу же дал команду, чтобы его оставили в покое. И хотя для закрепления восстановленной дружбы дядюшке по личному указанию Хозяина взамен «Победы» предоставили в личное пользование «ЗИМ», куда можно было завести теленка, пережитое осложнение было весьма болезненным и стоило ему немалых нервов.
Осведомленности дядюшки по части кремлевской малины, как всегда, можно было позавидовать, но радостных новостей у него не было, и, касаясь в разговоре общего развития событий в империи, он выглядел удрученным. Особенно мучительно переживал Т. триумфальное шествие антисемитизма. Вероятно, тут действовал какой-то подспудный комплекс вины перед своим народом, поскольку его паспорт гарантировал ему определенную безопасность. Тем не менее ему хотелось, чтобы даже ценой отказа от «этнической принадлежности» своих предков из «опасной зоны» ушло как можно больше людей и особенно тех, кто не был ему безразличен. Вероятно, поэтому он без какой-либо подготовки обратился к Ли с конкретным предложением:
— Мы тут много о тебе думали в связи с тем, что положение джюсов в этой стране все более ухудшается, и нам пришло в голову, а что если мы с Лелей тебя усыновим?
Для обозначения евреев дядюшка чаще всего применял их английское наименование, и Ли уже к этому привык, но само по себе предложение дядюшки застало его врасплох.
Ли не осознавал тогда всей глубины надвигающейся опасности, и призрак страха не оказывал никакого влияния на ход его размышлений, связанных с дядюшкиным предложением. Не влиял на них и другой призрак — призрак веры предков: он уже знал о Боге вполне достаточно, чтобы понимать, что веры иудеев, христиан и мусульман — это всего лишь разные пути к Нему. Тут было сложнее: Ли помнил, как русские мальчишки в Туркестане считали себя выше седобородого старца-тюрка или иранца как представители «руководящего» народа, и воспоминание это вызывало у Ли омерзение, настолько сильное, что он в минуту опасности принял бы любую национальность империи, кроме русской. И он решил под благовидным предлогом отказаться от этой милости, хотя и не забыл аналогичную ситуацию, описанную в Библии, когда Яаков присвоил себе первородство. Но помнил он и другое: тот же Яаков отказался от приглашения Господа своего подняться к вершинам по спущенной ему лестнице. Предложение дядюшки соединяло в себе эти оба мотива: и «советское первородство», заключавшееся в принадлежности к «главному» народу, и путь к вершинам в качестве ближайшего родственника не последнего в тогдашней иерархии человека. Кроме того, пренебрегая этими возможностями, он оставался верен завету Рахмы «быть самим собой».
Дядюшка и сам, вероятно, в глубине души боявшийся сложных и утомительных хлопот, связанных с усыновлением, принял его отказ без обиды:
— Ну, как знаешь! — сказал он, — по моему ты делаешь ошибку, но дай Бог, чтобы ошибся я. Во всяком случае, как только позову — приезжай!
Этой своей поездкой в Москву Ли остался недоволен. Конечно, он купался в Москве-реке, лазал по лесному малиннику, добывая чудом уцелевшие от вездесущих дачников ягоды, бродил по лесным тропинкам сам, а иногда с дядюшкой, но позаниматься чем-нибудь систематически, как в прошлые приезды, ему не удалось: то ли он не вошел еще в новую колею жизни после первого студенческого года, то ли общая тревога, присутствовавшая даже в спокойной и сонной на вид дачной атмосфере, — а к таким незримым воздействиям Ли был в те времена уже очень восприимчив — не давала ему сосредоточиться.
Предчувствие каких-то важных и опасных событий еще более усиливалось на улицах Москвы, куда Ли, как и в прошлые годы, иногда попадал в те дни, когда Василий отправлялся в город для выполнения накопившихся поручений. Эти предчувствия были так сильны, что Ли с облегчением покидал Москву и только на относительно тихом звенигородском шоссе, петлявшем по полям, косогорам и перелескам, немного приходил в себя. Терзания эти, впрочем, носили исключительно духовный характер, физически же Ли за этот месяц окреп и забыл о сердцебиениях и аритмии, появившихся у него во время «истории» с Садиковым, после которой ему казалось, что от этих ощущений он уже никогда не избавится, а если усилиями Хранителей Судьбы в его жизни появится еще одна такая «история», то он просто умрет. Возможно, в этой поправке его здоровья и была одна из главных Их целей на это лето.
Позднее Ли понял, что и в интеллектуальном смысле этот подмосковный месяц не пропал для него даром: две очень разные жизни год за годом прошли перед его глазами. Как бы «случайно» под рукой оказалась довольно подробная биография Эйнштейна с копией очерка «Вселенная Альберта Эйнштейна» и последнее издание сочинений Чехова с полным собранием писем. Дядюшка, как и большинство очень талантливых людей, не завидовавший никому, когда застал Ли за этим чтением, сказал о них, как показалось Ли, не без зависти: «Свободны духом и морально гениальны». Более всего Ли был поражен открывшимся ему сходством этих человеческих судеб: оба гения в детские годы не только ничем не выделялись из среды сверстников, но даже производили впечатление «отсталых». И в какой-то момент к ним пришло озарение — то самое, которое напоминает человеку о его сотворении «по образу Божию».
эти вещие строки звенели в мозгу Ли, когда он искал в раскрывающихся подробностях чужих жизней именно эти моменты — моменты передачи Вечным Судией пророческого дара этим избранным людям, а в том, что перед ним Пророки, у Ли сомнений не было.
IX
Осень и начало зимы, проведенные в провинции, куда доходили не все столичные слухи и ветры, а если и доходили, то становились достоянием «компетентных органов» и их тайных и явных «сотрудников», прошли более или менее спокойно. Ли уж было совсем забыл о своих летних предчувствиях, но наступил январь пятьдесят третьего, и как гром среди почти прояснившегося для Ли неба грянуло сообщение об аресте евреев-врачей, немедленно окрещенных «разгневанным народом» палачами, «убийцами в белых халатах». Ли понял, что нужно ждать от дядюшки приглашения в Москву, и вскоре оно последовало: пришло очередное письмо от тети Манечки, написанное до публикации материалов по «делу врачей», и в нем она писала, что дядюшка обязательно хочет видеть Ли на зимних каникулах в Москве. Слово «обязательно» в письме было подчеркнуто дважды или трижды.
В день приезда Ли, после обычного, неспешного обеда с бесконечными разговорами и беседами о том, о сем, дядюшка пригласил его поехать «прогуляться». Одним из его любимых мест в Москве был Новодевичий монастырь, куда у него был пропуск. (Вход на кладбище был тогда через монастырский двор.) Когда они прохаживались под стенами «холодного» собора и остановились у могил Яковлевых, дядюшка кратко описал Ли положение дел. Он рассказал, что готовится депортация евреев из Европейской части империи на восток, что это лишь первый этап очередного «великого переселения народов»: на очереди стояло еще «освобождение» от человеческого «мусора» и заселение представителями качественной и главной нации пограничных земель в Закарпатье и Белоруссии.
— Зачем только это ему понадобилось, после такого триумфа в годы войны? — сокрушался дядюшка.
Несмотря на революционные увлечения молодости, когда Т. гордился дружбой с Плехановым и поносил политику и порядки Николая II, действительно весьма посредственного властителя, — в зрелые годы дядюшка, продолжая восхищаться Герценом и Щедриным, пережил удивительное превращение в последовательного и даже воинствующего «державника». Тонким чутьем историка он еще в начале 30-х угадал в Сталине сильного «красного императора», а в конце 30-х и в послевоенные годы с удовлетворением отмечал, — конечно, в частных беседах, — что его оценка оказалась верной: диктатор проявил себя как собиратель российских (т. е. бывших имперских) земель, при этом охотно брал и чужие, стратегически очень нужные стране, и если не объявил себя, подобно Бонапарту, императором, то милостиво согласился впредь именоваться генералиссимусом. Т. искренне поддержал эту новую, имперскую политику Хозяина, как в свое время Пушкин искренне поддержал нового самодержца-вешателя Николая. Но крови при «красном императоре» пролито было куда больше, а теперь дядюшка совсем растерялся и ничего не мог понять: в готовящейся акции он не видел ни грана имперской целесообразности, которая неизбежно проявлялась в делах и даже жестокостях великих Петра и Екатерины, «отца» и «матери» этой кровавой державы.
— Я опасаюсь худшего, и Эренбург разделяет мои опасения: не задумано ли это с целью спровоцировать Запад? Отношения со Штатами плохие и, конечно, будут прерваны. Черчилль, хоть и антисемит, но сделает то же самое: не будет же премьер Великобритании приветствовать депортацию сотен тысяч людей! А там рукой подать до третьей мировой. Уж не этого ли Хозяину захотелось? Пройти «погибельной грозою» по всему миру, всюду заменяя «чужие» режимы на «свои»? Воевать со всем миром? Безумие!
Что такое депортация, Ли объяснять не требовалось: он еще хорошо помнил доставку в Долину крымских татар и алупкинскую Нилу с ее котенком. Но здесь было существенное различие: татар привезли в теплое время в теплую Среднюю Азию и расселили среди народа, не имевшего от них ни религиозных, ни языковых отличий, а евреев должны были вывезти в марте—апреле в Восточную Сибирь, в снежную пустыню, где спешно готовились бараки со стенами в одну доску, и только первые потери по предварительным расчетам (были и такие расчеты!) могли составить более сорока процентов.
По сведениям дядюшки, «операция» была разработана детально: уже намечено, кому предстояло погибнуть от «народного гнева» на порогах своих квартир и в своих подъездах, были подготовлены мародерские списки «распределения» принадлежащих московским евреям ценностей и т. п. Но так как от основных событий, которые развернутся в Москве, Питере, ну еще в Киеве, Минске, Риге, более глухая провинция будет отставать, то у Ли, по мнению дядюшки, будет несколько дней в запасе, и в связи с этим он предложил Ли сразу же по возвращению в Харьков купить приемник и каждый день слушать «голоса», а как только «день X» станет известным, немедленно выезжать с Исаной в Туркестан, в места, знакомые им по эвакуации, а потом он поможет им где-нибудь обустроиться. На все это Ли была выдана довольно крупная сумма денег, и он уехал готовиться к очередному повороту Судьбы.
X
Обратным билетом для Ли по поручению дядюшки еще до его приезда занялись хозяйственники Академии наук, которые, учитывая личность, положение и известные привычки заказчика, приобрели место в спальном вагоне с двухместными купе — в проходящем через Харьков поезде Москва—Кисловодск.
Еще выходя из дядюшкиного «ЗИМа» у старого доброго Курского вокзала, Ли обратил внимание на шедшую перед ним женщину лет тридцати. Его внимание привлекла ее походка, крайне неуверенная, несмотря на легкую поклажу в ее руках. Женщину провожал типчик примерно ее лет, одетый с иголочки. Пропуская ее в дверь вокзала, он почувствовал присутствие идущего за ним следом Ли и смерил его взглядом.
В зале ожидания Ли потерял ее из виду и забыл о ней. Сам он немного поболтался, заглядывая в буфеты и киоски, и пришел к вагону минут за пять-десять до отхода поезда. В отличие от других, весьма населенных вагонов, спальный вагон-люкс, цеплявшийся в те годы, как правило, в конце состава, казался безлюдным, и в его коридоре Ли вообще никого не увидел, а когда раскрыл дверь своего купе, с удивлением обнаружил там встреченную им на привокзальной площади женщину. Она уже была одна и раскладывала какие-то свои дорожные вещи. Ли поздоровался и, поставив на койку свою поклажу, вышел в коридор. Когда поезд тронулся, он еще немного постоял у окна в проходе, глядя на бегущую мимо Москву, и зашел в купе. Его попутчица к этому времени успела переодеться и чинно сидела за столиком.
Ли еще полностью находился во власти нахлынувших на него новостей и сидел, погруженный в глубокие раздумья, не представляя себе, что же будет с его учебой и вообще с жизнью, и поэтому не сразу почувствовал, как в его сознание, а вернее — в подсознание, стали проникать какие-то посторонние «помехи». Наконец их поток стал настолько интенсивным, что вернул его к действительности, и он почувствовал, что по его лицу, по закрытым векам бродит странный взгляд сидящей рядом женщины, хотя в чем заключена его странность, Ли понял не сразу. Только посмотрев ей прямо в глаза, он заметил, что глаза эти состоят из одних темных зрачков, почти без ободка, на ослепительно белом поле.
— Накурилась? — бесцеремонно спросил Ли.
— А ты откуда такой грамотный? Сам, наверное, балуешься?
— Знаю, хоть и не балуюсь…
— Значит, колешься…
На Ли была рубашка с длинными рукавами, и женщина, расстегнув ему пуговицы на манжетах, стала рассматривать руки.
— Красивые руки, — прошептала еле слышно.
Потянувшись к правой, дальней от нее руке, она слегка прижалась к нему. В это время вагон занесло на повороте, и она по инерции ткнулась ему губами в щеку, а он взял ее левой рукой за плечо, чтобы она не упала.
— Вот и поцеловались! — сказала она.
— Это ты меня поцеловала, а не я тебя, — возразил Ли, не убирая руку с ее плеча.
— Ну так поцелуй, если не брезгуешь!
Ли спокойно повернулся к ней, взял ее лицо в свои руки и крепко поцеловал ее в губы. И тут он почувствовал, как трудно дается ему это спокойствие, и вспомнил, что у него уже почти шесть лет (пролетевших как один день!) не было женщины. Ничего не было, если не считать нескольких поцелуев на вечеринке и с Тиной, да еще в первый студенческий год, когда его выбрала себе в провожатые Рита, жившая на полпути между институтом и его домом.
Пока он об этом думал, его попутчица поднялась, села к нему на колени и, обняв его, сама нашла губами его губы. Ли почувствовал, как ее язычок ласково их раздвигает, и полез рукой к ней под халат, где у нее, кроме трусиков, ничего не было. В этом положении их и застал проводник, открывший без стука дверь, чтобы предложить «чайку». Ли сказал, что он сам подойдет за чаем, дверь закрылась, но когда он встал, то оказалось, что ему следует успокоиться.
— А это что у тебя? Раньше не было! — невинным голоском спросила попутчица и положила руку ему на оттопырившиеся брюки.
— Отстань! Я же так никогда не выйду, — проворчал Ли.
Поставив чай и печенье на стол, Ли не торопясь повернулся и тщательно, давая ей время сказать «не надо», запер дверь. И только тут заметил, что ее полка уже застелена. Она встала, сняла халатик и осталась в одних трусиках. Ли залюбовался ею, прислонившись к двери. Тогда она подошла и, сняв с него рубаху, принялась за пояс брюк.
— Подожди, я сам! — смущенно сказал Ли, которого впервые в жизни раздевала женщина.
Он тоже остался в трусах, и они легли рядом. Ли не торопился. Он с наслаждением ласкал ее совершенное, еще не тронутое разрушительным Временем тело, целовал крепкую, будто по его вкусу сделанную, небольшую девичью грудь, отметив про себя, что соски несколько великоваты по сравнению с теми, что он знал прежде.
Первой стала торопить события она. Ее губы скользнули по его шее, по его крошечным соскам к животу. Ли хорошо знал, что за этим последует, и когда она взялась за его трусы, приподнял тело, чтобы ей легче было их сдвинуть, и тогда уже она занялась им как следует, а он, еле касаясь губами, стал целовать ее ноги, оказавшиеся у его лица, и услышал ее тихий прерывающийся голос:
— Почему ты не разденешь меня?
Ли стянул с нее трусики, и она положила ему на грудь свою ногу, согнутую в колене. Он посмотрел туда, где эта нога начиналась, и вдруг понял, что после детских тел Тины и Рахмы, рассмотренных им во всех подробностях, после скрывавшейся от него Алены он впервые видит все это во взрослом исполнении и так близко, в ярком свете дня. То, что он увидел, было воплощением Красоты. Вероятно, его случайная подруга еще не рожала, и его взору предстал дивный цветок. Через несколько лет от «специалистов» он услышал, что обретенная им в вагоне совершенная форма — явление не такое уж частое и имеет свое гордое название: «княгиня». Ли нежно прикоснулся пальцами к лепесткам цветка, и по прижавшемуся к нему женскому телу прошла дрожь, усилившаяся, когда его рука скользнула между ее ягодицами. Пальцы Ли стали ласкать найденную им крошечную дырочку, временами чуть-чуть в нее углубляясь (пригодился Ли сочинский опыт!).
В конце концов она оторвалась от его плоти, застонала и, быстро повернувшись, села на него сверху. Лицом к лицу. Ли поднялся к ней корпусом, обнял ее за плечи и крепко прижал, чувствуя ее грудь своей грудью. Полное умиротворение пришло к Ли, и в его памяти возникли, удивляя своей точностью, слова поэта:
Душу Ли действительно как-то сразу, в один миг, покинули все нынешние страхи и ожидание будущих тревог, ушла горечь потерь, сопровождавшая все последние годы его недолгой жизни. Потом он отодвинулся от нее и, не нарушая сплетения тел, взял ее руки и переплел свои и ее пальцы, как учила Рахма, и стал медленно раскачиваться.
— О, ты и это знаешь! — прошептала она.
А он чувствовал, как в него мощным потоком вливаются столь необходимые ему сейчас силы. Потом они еще долго радовали друг друга исполнением желаний, меняя асаны и объятия, так и заснули, прижавшись друг к другу и не нарушая сплетенья. Сон их прервал проводник, прокричавший за дверью, чтобы Ли готовился к выходу.
Ли легко преодолел сон и, продолжая ощущать прилив сил, стал быстро собираться, а она, обессиленная, только следила за ним глазами.
— Ты гадаешь? — спросил Ли.
— Да, как ты узнал?
— Почувствовал. Погадай мне на ближайшие месяцы.
— Не могу. После близости гаданье не получится. Близким и родным ничего не нагадаешь!
— Ну что же, будь счастлива!
— Постараюсь. И ты будь… Меня зовут Нина.
— А меня Ли.
— Я никогда не забуду тебя, Ли, хотя это имя ты, наверное, сейчас придумал.
— Я никогда не забуду тебя, Нина, а имя мое — настоящее.
Он остался стоять на платформе, чтобы проводить поезд, а Нина смотрела на него из вагона через оттаявшее стекло и что-то пыталась объяснить на пальцах. Они улыбались друг другу. Когда поезд тронулся и стал медленно набирать скорость, Ли пошел вровень с движущимся окном, и в последний момент случайный зимний солнечный луч высветил лицо Нины, и Ли заметил, что действие наркотика прошло и зрачки ее стали нормальными.
— Боже, у нее зеленые глаза! — подумал Ли.
Но в это время вагон-люкс, увозивший Нину, скрылся среди других составов.
XI
Из поезда Ли вышел совершенно другим человеком, знающим, что и как следует ему делать в этой жизни.
Начинался февраль. Первым долгом Ли проложил по карте маршрут в Долину Рахмы и изучил местное железнодорожное расписание. Прямых поездов в Туркестан в нем не оказалось, и Ли взял за месяц вперед билеты на один из восточных поездов до Коканда с пересадкой в Оренбурге. Потом он купил самый дешевый в те времена приемник «Рекорд» и стал слушать «голоса», заглушаемые каким-то невообразимым воем и грохотом, а потом даже стал воспринимать на слух английскую речь в пределах интересовавших его тем. Но никаких новостей по поводу «джюсов» не было и не было. Более того, как вскользь отмечали «враги», куда-то исчез сам Хозяин, и никакие слухи о состоянии его здоровья и местонахождении не достигали Запада.
И тогда Ли, окрепший физически и перенасыщенный непонятной силой, перешедшей к нему в незабываемую ночь от «случайной» попутчицы, вдруг стал наливаться гневом. Почему какой-то усатый сморчок, с трудом выражающий свои никому не нужные «мысли» на каком-то тарабарском наречии, диктует ему, Ли, свободному по праву своего появления на Земле человеку, как и где ему следует жить. Его гневное исступление все росло и росло, и вскоре он, как и прежде, уже почти не мог двигаться, пропуская правдами и неправдами занятия в институте.
Он представил себе или почувствовал интуитивно, что Хозяин должен находиться на той самой даче, о которой шла речь у дядюшки несколько лет назад. Вызвав из своей памяти ее план, набросанный Иваном Михайловичем, Ли, следуя какой-то ему одному известной логике, или, опять-таки, интуиции, избрал для постоянного пребывания Хозяина «малую» столовую. Может быть, он сделал это потому, что представлял себе эту комнату на первом этаже дачи лучше других. А может, он представлял ее лучше других потому, что так было предопределено Хранителями его Судьбы? Но так или иначе, каждый вечер и самую темную часть ночи Ли мысленно занимал свою «позицию» у горящего камина и оттуда жег лучами своей ненависти Хозяина, лежащего на мягком диване или сидящего у края стола. Ли сосредоточивался на увиденной им когда-то щербинке на щеке под глазом.
На это постоянное излучение ненависти и гнева уходили все физические и душевные силы Ли. У него снова стало «останавливаться» и «проваливаться» сердце, началась аритмия, и временами ему казалось, что жизнь его находится на самом пределе, что пришел его последний день.
Однажды ему показалось, что сознание его сместилось и он впал в бред: он вдруг почувствовал, что сам находится там, на «ближней» даче, почему-то неподвижно висит в воздухе в одной из ее комнат, а под ним расположилась какая-то группа темных бесформенных фигур, и в ярком пятне света, то ли на ковре на полу, то ли на низком большом диване, лежит Хозяин с закрытыми глазами. Ли больше всего захотелось заглянуть в эти глаза. И как бы в ответ на это его невысказанное непреодолимое желание «вождь» открыл глаза, и взгляды их встретились. Ли увидел, как неподдельный ужас до предела выжелтил эти глядевшие на него глаза, и затем тиран медленно поднял руку и указал на него, Ли, а темные фигуры, как по команде, повернули к нему свои круглые безликие головы, и… видение исчезло.
Вскоре все это почти месячное напряжение, как это бывало и прежде, резко спало, и остались только бессилие и безразличие. «Что же это?» — думал Ли, вращая ручку своего «Рекорда» и вслушиваясь в быструю речь заокеанских дикторов. И только когда из всех тарелок, из «всех радиостанций Советского Союза» полились сладостные звуки траурных мелодий Чайковского и Шопена, Ли понял, что его или чья-то еще более сильная и концентрированная ненависть сделали свое дело.
В частных домиках его предместья царила сдержанная радость по поводу долгожданной развязки, но, спускаясь со своей Горы в город и посещая институт, Ли вынужден был строить постную физиономию, поскольку никто не мог себе представить, как еще поведут себя оставшиеся без Хозяина холуи: ведь в системе-то ничего не изменилось.
В институте занятия прекратились. Некоторые студенты отправились в Москву — хоронить «вождя», а местные энтузиасты организовали «почетные караулы» у всех его бюстов в городе. Инициатором, кажется, был институт, где учился Ли, все еще боровшийся «за право ношения» имени Сталина, и собак, отлежавшихся на клумбе в курдонере у подножия бюста, сменили «почетные караульщики», непрерывно менявшиеся все дни от смерти до похорон «гения всех времен и народов».
Доктор Сукачев, друг погибшего Лео, работавший в местной поликлинике, по просьбе Исаны выписал Ли больничный на всю эту неделю идиотов. При этом, как врач старой закалки, начавший трудиться еще в земстве, он все же «послушал» Ли. Он был поражен бедственным состоянием его сердца и вполне серьезно прописал Ли постельный режим. Это предписание Ли, сдав в кассу билеты в Туркестан, выполнил с удовольствием, поскольку к нему вернулся интерес к чтению, и его уже ждала «Солнечная машина» Винниченко.
Потом стали приходить первые благие вести: закрыли «дело» врачей, и измученные люди были отпущены на свободу; были расстреляны те, кто будто бы все это организовал; отобран орден, выданный какой-то медицинской шлюхе за ложный донос. Но главное было в том, что все это делалось гласно, чего давно уже не было в этой стране. От таких непривычных новостей стала оттаивать даже неприступная душа Ли. Правда, призрак очарования существовал недолго. Ли скоро разобрался, что люди «наверху» остались те же, и то, что в суматохе кого-то из волков съели, не изменило волчью, а вернее, шакалью сущность съевших, и он, еще раз перечитав «Историю одного города», понял, что и пятьдесят третий год был предусмотрен Щедриным и что все пока развивается в полном соответствии с законами и философией глуповской истории.
XII
Нервное напряжение в те несколько недель, что предшествовали агонии и смерти тирана, сильно сказались на самочувствии Ли, и жизненные силы восстанавливались очень медленно. Он второй раз в жизни подумал, что еще одно такое потрясение он не переживет.
К тому же на его физическом, да и душевном состоянии отразилась история с Арапкой. Это была юркая черная собачонка с белой звездочкой на груди. Сразу после войны кто-то из обитателей дома привел ее с близкого «маленького» базара. Взять собачонку его уговорил один из продавцов мясного ряда, уверявший, что этот щенок — кобель «чистых дворянских кровей» по кличке Арап, от «та-акой ба-альшой собаки». Однако дворовая общественность вскоре установила, что никакой это не Арап, а сука, стало быть Арапка. Второй неожиданностью оказалось нежелание Арапки вырастать в «ба-альшую собаку». Она даже как-то уменьшилась с возрастом, оставшись по виду щенком. Свое же существование во дворе Арапка оправдывала: ни человек, ни собака, ни кошка не могли незаметно оказаться на охраняемой ею территории. Звонкий лай сразу же извещал о нарушении границ. Особенно не любила она нищих, а приближение одного из них — грязного субъекта неопределенного возраста, бродившего по предместью с сумой и клюкой, со смиренным выражением на умном и хитром лице, и неизменно приветствовавшего Ли словами: «Се, Отрок Мой…», и гнусавившего что-то о Понтии Пилате, она ощущала, казалось, за квартал от дома, и шерсть у нее на загривке от гнева вставала дыбом.
Арапка не имела своей будки и спала на обветшалой деревянной веранде, открытой и днем, и ночью, а в очень теплые дни — где-нибудь во дворе — под лестницей или в одном из сараев, зиявших дырами в стенах из черных прогнивших досок. И только в сильные морозы она просилась к людям, чаще всего к Ли. Быстрые глаза-угольки Арапки светились разумом, и ее незаурядный ум, усиленный опытом тысяч ушедших в небытие собачьих поколений, помог ей безошибочно выбрать Ли своим Хозяином. Она знала, что кровать Ли стояла сразу же за окном, выходившим на веранду, и, если не было отвлекавших Арапку уважительных собачьих причин, она устраивалась на ночлег под этим окном, где для нее была расстелена старая подстилка. Встретив рассвет и выждав некоторое время, Арапка заглядывала в окно, осторожно проводила когтем по стеклу, и, когда Ли поднимал голову, улыбалась ему, открывая ослепительно белые мелкие передние зубы и изящные клыки.
События этой зимы отвлекли внимание Ли от Арапки. Он лишь пару раз натолкнулся на ее печальный взгляд в «теплом» общем коридоре, куда ее переместили с веранды вместе со щенком, приобретенным ею, судя по дате его появления, уже после окончания осенней течки. Щенок тыкался в ее соски и скулил: они были пусты. Спасая малыша, Исана и соседи подкармливали его молоком.
Сначала Ли посчитал причиной вялости и тоски, охвативших Арапку, ее солидный возраст: собаке уже было не менее восьми лет. Но когда его летучая душа освободилась от ненависти и гневного исступления, он вдруг ощутил едва слышный сигнал беды, шедший из темного угла, за дверью их с Исаной комнаты, где иногда тускло мерцали глаза Арапки. Она уже не могла подняться на ноги и не хотела ничего есть. «Наверное, чумку подхватила», — сказала Исана.
Может быть, именно болезнь Арапки окончательно вернула Ли в его конкретный «малый мир», где его присутствие было также необходимым. Вернуться из далекой и грозной страны Возмездия, где он провел целый земной зимний месяц. И теперь в его жизнь пришли ранняя весна, талый снег, радостный воробьиный щебет и смертельно больная Арапка. Преданная собачонка, ласковая со «своими», любила сидеть с ним летними вечерами во дворе, в тени старой груши, провожала Ли в школу, а потом в институт, останавливаясь у третьего дома и глядя ему вслед, а потом, когда Ли махал ей рукой, нехотя возвращалась в свой двор. Он вспоминал теперь ее высокие прыжки и восторженный лай в минуты встречи после его возвращения из поездок в Москву, Питер, Сочи… А сейчас в ее больном взгляде Ли ощутил одиночество и обреченность.
И тогда данный ему на эту зиму дар сосредоточения снова вернулся к нему. Ночью он сконцентрировал все свои мысли и желания, чтобы поднять Арапку на ноги. А утром Ли притворился спящим, и когда Исана ушла на работу, опять отправился мыслью и чувствами в далекие края, доступные ему одному.
— Как там Арапка? — спросил он вечером Исану.
— Лежит со щенком. По-моему, будет жить. И лапы перестали дрожать, — был ее ответ.
А Ли ощутил какую-то непреодолимую слабость, словно «перевел на себя» Арапкину немочь. «Неужели у гневного исступления в призыве Возмездия и у предельной концентрации душевных сил в страстном желании Добра ближнему своему, всякой мирной Божьей твари — итог один: выход на грань жизни и смерти?» — подумал он и тут же заснул, а может быть, потерял сознание. Пришел в себя он от тихого царапанья. Ли с трудом поднял голову и обомлел: на фоне освещенного утренним светом неба за окном чернела счастливо улыбающаяся мордочка Арапки. Он слегка помахал ей рукой, и собачонка исчезла. Потом он услышал глухой шум прыжков по довольно крутой лестнице и щенячий визг: Арапка повела своего сына знакомиться с миром Божьим. Через несколько часов Ли почувствовал, что томившая его слабость окончательно покидает его.
Арапка погибла той же весной, защищая жизнь своего детеныша. Ли дома не было, и происшедшее он восстановил для себя по рассказам очевидцев: среди дня, когда Арапка и ее подросший щенок нежились на солнышке, расположившись на прошлогодней листве и уже зеленеющей от первых всходов земле, во двор зашел чужой пес. Кто-то говорил потом о его отвисшем хвосте, кто-то видел пену на пасти. Арапка стала между чужаком и своим щенком и вся превратилась в ощетинившийся комок гнева. Пес двинулся на нее, и тогда Арапка с глухим рычаньем вцепилась ему в горло. Они покатились по земле, а перепуганный щенок забился под лестницу. Пес рвал ей живот сильными задними лапами, но отбросить ее не смог. Вскоре он затих, и Арапка его отпустила. Вся в крови, она поползла к щенку, и на полпути жизнь покинула ее.
Похоронили Арапку под старой грушей — той самой, помянутой некогда Лидкой Брондлер. Щенок остался жить во дворе, вырос в крупного пса Арапа, которого чаще звали, как и его мать, — Арапкой. Но был он себе на уме, с кошачьим характером; душа Арапки к нему не перешла и витала в Космосе, ожидая другое и, видимо, более достойное вместилище.
Геройскую гибель Арапки Ли перенес относительно спокойно: здесь явно хозяйничала Судьба. Вспоминая впоследствии этот трудный март, он пытался понять, действительно ли ему была дана эта возможность — ускорить переход Зла — в самом точном и полном его человеческом воплощении — в небытие и продлить дни беззлобной и отважной собачонки? Как и во всех иных ситуациях, к коим Ли оказывался причастным, здесь образовался тугой узелок кармических связей, и у него не было оснований исключать, например, вероятность того, что основная цель чудесного выздоровления Арапки состояла в том, чтобы предотвратить какие-то трагические последствия, связанные с появлением в этом дворе бешеного пса. А они могли стать такой же реальностью, как и катастрофические для каждого двора — и всего мира — последствия дальнейшего нахождения среди живых другого бешеного пса, околевшего несколько дней тому назад на засекреченной подмосковной даче.
XIII
Занятия не лезли ему в голову, и Ли с радостью принял предложение Риты заходить к ней по пути домой и готовить вместе домашние задания. Его опустошенность, о которой Рита не догадывалась, сказывалась и на развитии его личных отношений с нею. Не жадный, не ускоряющий событий и не любопытный, он старался ограничиться лишь легкими прикосновениями к ее телу, но его руки, не встречавшие ни протеста, ни сопротивления, как бы натыкались на невидимые преграды.
Поздняя весна и начало лета оказались жаркими в тот год, и Рита предложила раздеться, чтобы чувствовать себя свободнее. Она была гимнасткой. Сначала занималась на гимнастических снарядах, но в институтские годы начала тяжелеть и перешла на художественную гимнастику. Эти занятия придали ее телу совершенство и красоту, а ее поведению — привычку появляться перед людьми в полуобнаженном виде. Ли не видел ее на выступлениях, и теперь Рита украдкой следила, какое впечатление она на него производит. Но Ли все воспринял как должное, и его быстрые и нечастые прикосновения не утратили своей легкости. Тогда Рита, заявив: «Этот хомут меня стесняет», — открыла грудь.
— А ты знаешь, что ты — красавица? — первый раз увидев ее в таком виде, сказал Ли и, взяв ее за плечи, по очереди поцеловал оба ее соска и… отпустил ее с улыбкой.
— А ты хоть волейболом займись, толстеешь, — сказала Рита, целуя его шею.
На их занятиях это не отразилось, но однажды они, лежа на «родительской» тахте плечом к плечу и читая вдвоем один какой-то трудный и скучный учебник, заснули. Сон Ли, как всегда, оказался крепким, и он проснулся оттого, что Рита стаскивала с него трусы. Сопротивляться он не стал, и когда она с этим справилась и, закрыв глаза, положила свою руку туда, куда хотела, Ли тихо спросил ее:
— Ты — девушка?
— Да, но мне уже надоело ею быть.
— Потерпи еще немного, — сказал Ли, — а вдруг тот, кому ты захочешь отдать свою жизнь, будет небезразличен к этой «мелочи»?
— Но хотя бы не быть чурбаном ты же можешь? — обиженно спросила Рита.
— Могу, — ответил Ли.
И, раздев ее догола, чуть не заласкал до смерти. Во всяком случае, стоны и даже вскрикивания она сдержать не смогла. Лаская ее, Ли прислушивался к своему сердцу, но как это ни странно, капризы этого трепещущего комочка от невинных игр с Ритой прекратились, и Ли стал обретать былую силу и уверенность. Тем не менее, на полное сближение с ней он не пошел, и через год у нее появился красивый парень из другого института, не отходивший от нее ни на шаг, а еще через полтора-два года Рита пригласила Ли на свадьбу. Хорошенько выпив, молодежь стала играть «в бутылочку», презрев замечания знатоков-моралистов, что «на свадьбах это не положено», и стоило крутануть бутылку Ли, ее горлышко указывало на Риту, а когда наступал ее черед, бутылка указывала на Ли. Нацеловавшись с невестой вдоволь, Ли собрался уходить. Рита вышла его провожать и, не говоря ни слова, увлекла к заднему крыльцу богатого дома, где ей предстояло жить. Там она села на край крыльца, опершись руками за спиной и подняв ноги, легко их развела в стороны.
— Ну иди же быстрей, получай свой долг, — сказала она.
— А как же? — заколебался Ли.
— Не бойся и ни о чем не думай: я — уже на втором месяце.
И Ли принял ее добровольный долг, а те несколько мгновений несказанной красоты: белое платье в свете луны, темные глаза в его глазах и объятия ее сильных рук, потом, через пятнадцать лет, возникали перед его мысленным взором, когда он, бывая на кладбище, останавливался у ее преждевременной могилы, к которой вначале часто, а потом реже и реже приходили два очень красивых грустных мальчика, выглядевших почти как одногодки.
XIV
В августе Ли предстояли непродолжительные военные лагеря, а на другой каникулярный месяц у него было два приглашении — традиционная Москва и Поволжье, где прежде он не бывал. Ему очень хотелось в Поволжье, но и Москвой он не мог пренебречь: многое из недавно пережитого и на будущее хотелось обсудить с дядюшкой. Но дядюшка вдруг уехал в Венгрию на пару недель, и Ли решил съездить в Чебоксары, а на обратном пути — к моменту возвращения дядюшки — заехать в Москву.
В Поволжье он поехал казанским поездом. Часть пути Ли пролегала по маршрутам бегства его и Исаны в сорок первом, но что-либо узнать уже было невозможно. Потом поезд ушел в российскую глубинку, останавливаясь и в городах, и на каждом полустанке. Молоденькая проводница-татарочка выделила Ли из числа своих пассажиров, и когда вагон затихал, охотно целовалась в тамбуре. Говорили они, мешая тюркские и русские слова. Но даже самый долгий и медленный путь имеет свой конец, наступивший для Ли на рассвете третьего дня путешествия. Поезд в Чебоксары не заходил, и Ли вышел на скучной станции Канаш. Там можно было полдня ждать «рабочий» поезд, либо в складчину нанять такси. Ли выбрал второе, и через полтора часа машина с первыми солнечными лучами по совершенно пустому шоссе ворвалась в еще не проснувшийся город. Встречала их одна загулявшая молодая «возлюбленная пара» не сумевших за ночь оторваться друг от друга людей, и шофер весело посигналил им, а Ли вдруг, впервые в его такой короткой и такой долгой жизни, захотелось послать к черту все свои тайные миры и пожить немного простой человеческой жизнью, в которой и рассветы, и объятия, и кружка пива в жаркий день были бы самоцелью, а не фоном вечной борьбы Добра и Зла. Ему близок стал сейчас чеховский призыв «смотреть на жизнь не так замысловато; на самом деле она гораздо проще»…
После двух-трех дней обязательного родственного общения с Бройтманами (после десяти лет разлуки) и взаимных рассказов «о жизни» Ли понемногу стал выбираться на Волгу, тогда еще в этих местах не изуродованную плотиной. Взяв под залог лодку, он отправился вверх по течению и вскоре выбрал для себя несколько очаровательных мест на дальнем левом берегу. После этого Ли поплыл прямо туда и, вытащив лодку на песок, без конца бродил по отмелям. Здесь прямо к берегу подступал бескрайний лес, и Ли иногда выходил на его опушку. Ближе к берегу лес окаймляли лиственные деревья, и, лежа на спине на ослепительно белом песке с книжкой четверостиший Хайяма, Ли смотрел, как теплый летний ветерок шевелит кроны, как купаются в воздушных струях серебристые и темно-зеленые листья, и в такие минуты он знал, что Хранители его Судьбы находятся где-то совсем рядом, и временами ему казалось, что он слышит их тихую беседу, только не может разобрать их речь.
Общение с Природой и почти ежедневная тарелка лесной земляники в молоке или сметане, может быть, не без помощи Хайяма, несущего успокоение мятущейся душе, сделали свое дело, и Ли совершенно забыл о своей недавней слабости. В Москве он пробыл всего два дня, прошедших в непрерывных разговорах, картину будущего, увы, нисколько не уточнивших, поскольку все пока что укладывалось в одну робкую фразу «ну, хуже-то, наверное, не будет». А по всей стране все еще висели усатые портреты и трепыхались, отлитые в лозунги, его «мудрые» слова. Впрочем, никто на них уже не обращал никакого внимания.
От недавнего «всенародного горя» не осталось и следа. Ли даже ощущал дух скрытого веселья, сопровождающий любое частичное освобождение, когда одна смертельная опасность миновала, а другие еще где-то далеко. Ли вспомнил фразу Хозяина из дядюшкиной «копилки», которую после благожелательного приема, оказанного «высокими гостями» какому-то хороводу а-ля рюс в стиле «кантри», восемь лет назад в Ялте произнес «корифей всех наук»: «Самая удивительная черта русского народа — это его способность веселиться». Конечно, он тогда и мысли не допускал, что однажды поводом к проявлению этой «замечательной черты» может послужить и его собственная смерть. Впрочем, сам дядюшка, любивший политику, предпочитал другое высказывание Хозяина из «ялтинского фонда», которым тот порадовал своих соратников по коалиции: «После войны Россия и Англия будут одно». Дядюшке приходилось видеть «живого» Черчилля, и он с удовольствием представлял себе его физиономию после дословного перевода этого многозначительного заявления.
Дядюшка вообще любил представлять себе виденных им в официальной обстановке «великих» и «выдающихся», важных, напыщенных политиков в разного рода необычных для них, но вполне житейских ситуациях, и все эти сцены всегда находились при нем, в его бездонной памяти, над которой было не властно время.
Книга десятая
В РЕЗИДЕНЦИЯХ СМЕРТИ
I
Прошел год, и незаметные для того провинциального круга «неосведомленных» людей, к которому, пребывая вдали от Москвы, принадлежал Ли, медленные изменения стали все же приносить свои плоды. Особенно это чувствовалось в Москве, куда он приехал сразу же после экзаменов. Открывались новые, доступные по ценам кафе с «самообслуживанием» и кулинарные магазины со стойками, чтобы в них можно было не только «брать с собой», но и перекусить. Началось строительство жилья. Различными и весьма медленными путями изменялся состав опричников, удержавшихся у власти в первый год после смерти Сталина. Появились и новые люди. Все это свидетельствовало о том, что какие-то «процессы» в руководстве страны шли, и первые практические результаты этих процессов вселяли кое-какую надежду.
Впрочем, Ли после памятных ему дней 53-го сразу же вернулся к своим историко-философским изысканиям и развлечениям, и к тому же «открыл» для себя «Жизнь Клима Самгина», поглотившую все его внимание, несмотря на то, что дядюшка, узнав о его новом увлечении, проворчал, что «это» еще хуже, чем «Современная история» Анатоля Франса. Дядюшке было проще: и Горького, и Франса он знал лично, они были для него еще живы, и он с ними все еще продолжал свои споры, а Ли предпочел Горького лишь потому, что «Сорок лет» и особенно комментарии к этой книге послужили ему иллюстрацией к его поискам правды прошлого. Текущая же политика пока не таила близкой опасности его миру и потому отошла для него на второй план.
Единственное, чего ему очень хотелось, так это побывать там, где недавно всесильный Хозяин скоротал свои последние дни, чтобы там, «на месте», убедиться в своей причастности или непричастности к его агонии и смерти.
Читатели этих строк, вероятно, уже привыкли к тому, к чему сам Ли никак не мог привыкнуть: к подконтрольности всех его желаний и действий. И на сей раз не обошлось, надо думать, без вмешательства Хранителей его Судьбы, поскольку однажды дядюшка сказал:
— Да, чуть не забыл! Тут у меня был один из моих бывших студентов и, между прочим, рассказал, что он имеет какое-то отношение к подготовке музея Сталина на той самой даче, так живописно представленной когда-то нам Иваном Михайловичем. Я вспомнил твой к ней интерес и договорился, что он тебе эту дачу покажет. Где-то был его телефон…
И дядюшка принялся ворошить бумаги, в беспорядке лежавшие в среднем ящике стола. Наступил час чудес: чудом было то, что дядюшка с его феноменальной забывчивостью при не менее феноменальной памяти вспомнил ничего для него не значащий рассказ о сталинской даче. Вторым чудом было то, что он вспомнил о своем разговоре с бывшим студентом. И третьим чудом было то, что номер телефона как-то сразу нашелся, чем даже он сам был потрясен.
— Ну вот, держи, звони, договаривайся, возьмешь Василия и айда!
В ближайший же выезд в Москву Ли позвонил по этому телефону из дядюшкиной городской квартиры. Вежливый голос сообщил ему, что музей еще закрыт, но время от времени его осматривают разные «лица», и к одной из таких «секретных» экскурсий ровно через три дня может быть присоединен Ли, если тот прибудет не позднее десяти часов утра.
Василий в гараже заблаговременно проконсультировался по части проезда к даче с шофером одного из покойных президентов Академии наук, возившим «своего» к Хозяину, и в назначенный день и час он и Ли прибыли в Волынское, откуда экскурсия уже должна была двигаться «организованно».
II
Осмотр начался с территории, мало интересовавшей Ли, но он терпеливо, вместе со всеми ознакомился с набором надворных построек: с «малым домом», оранжереей, русской баней, гаражом, постоял на берегу овального пруда с маленьким островком посредине и прошелся под высокими соснами, где при Хозяине был «бельчатник», отгороженный от остального мира очень тонкой мелкой сеткой. Ее к тому времени уже убрали, а белки, довольные, как и почти весь «советский народ», смертью тирана, разбежались куда глаза глядели, чего, правда, «советский народ» тогда еще сделать не мог.
Экскурсантам показали даже бомбоубежище, подчеркнув, что «обычно» они «это» никому не показывают. В бомбоубежище спустились на лифте в несколько приемов. Судя по продолжительности движения лифта, глубина была в два-три этажа вниз. Но там, внизу, в отделанных светлым деревом комнатах эта глубина совершенно не ощущалась.
И наконец, наступила очередь «главного» объекта. Экскурсанты собрались в довольно просторном вестибюле. Все его стены были увешаны географическими картами. Столик и кресла после марта 53-го сдвинули в угол, а вешалка пустовала, но, по словам сопровождающего, здесь, как «при нем», скоро будут висеть копии «его» шинели и кителя.
Затем все проследовали сначала направо и осмотрели «комнату Светланы», где в последние годы размещалась библиотека, и расположенную рядом то ли запасную спальню, то ли кабинет. За «комнатой Светланы» начиналась галерея, ведущая в оранжерею, но туда экскурсантов не повели и предложили осмотреть «большую» столовую, служившую «вождю» также и главным рабочим кабинетом. Это был довольно просторный зал с широким эркером, обращенным на восток. Здесь Ли увидел тот самый — громадный, почти на всю длину зала — обеденный стол, о котором говорил Иван Михайлович. Посетителям рассказали, что покойный «вождь» чаще всего работал именно в этой комнате на самом дальнем краю стола. Там же был большой диван с удобной спинкой и валиками, на который его перенесли после удара и где он умер. Говоря об этом, экскурсовод почему-то перешел на шепот, как будто смерть Хозяина продолжала быть «государственной тайной»…
Ли постоял у края стола и, закрыв глаза, представил себе вакханалию собиравшихся здесь истязателей и убийц. И подумал о том, что, возможно, он сейчас оказался в той точке, где сходились все «сигнальные нити» кровавой паутины, опутавшей прекрасную страну, а здесь, на этом месте, сидел «Главный Паук». Дернет за одну ниточку, и на Урале сотня человек попадет в застенки, а несколько тысяч отправятся «на лесоповал», дернет другую — и в Питере возникнет «шпионский центр», сотни погибнут в муках, а десятки тысяч вывезут в Сибирь. Дернет третью, и в Минске грузовик «случайно» давит Михоэлса… Сколько же лет гуляло по стране Зло, управляемое отсюда, и где оно притаилось сейчас? Ответить самому себе на этот вопрос Ли тогда еще не мог.
Рассматривать в «большой» столовой было нечего: всего несколько литографий украшали ее стены, а самым запоминающимся экспонатом был выполненный каким-то умельцем макет по картине Шишкина «Утро в сосновом лесу».
Тем временем сопровождавший закончил декламировать длинный список сиживавших за этим столом «замечательных людей», не уступавший гомеровскому списку кораблей, отправившихся воевать Трою (замученный по приказу, отданному «вождем» отсюда же, Осип Мандельштам, по его собственному признанию, сумел дочитать этот список лишь до середины…), и пригласил собравшихся, заглянув в спальню, перейти потом через вестибюль в «малую» столовую, занимавшую северо-западный угол здания.
Спальню Ли осмотрел вскользь. Его, правда, немного удивило, что кровать в ней стояла перпендикулярно стене и на некотором от нее отдалении. Ли даже спросил, было ли так при Хозяине, и получил утвердительный ответ. Ночного горшка под кроватью не было, поскольку туалет находился рядом, судя по тихому плеску воды, а покрывало на кровати оказалось очень коротким. «Вероятно, чтобы сразу увидеть агентов мирового сионизма, если они попытаются затаиться под кроватью», — подумал Ли.
Но в «малой» столовой уже у самого ее порога у Ли возникло ощущение, что он уже здесь много раз бывал. Без какого-либо усилия воли он отключился от происходящего вокруг и увидел эту же комнату не в дневном, а в электрическом свете, услышал потрескивания дров, а потом и увидел горящий камин, увидел Хозяина, укрытого шинелью и ворочающегося на диване под его взглядом. Ли показалось, что Хозяин ловит его взгляд, а поймав, закрывает глаза и бледнеет, а потом снова открывает и снова ловит… Ли перешел к камину, но видение не исчезло, и поединок взглядов повторился с той разницей, что Хозяин уже полулежал на своем диване.
В сознание Ли ворвался голос из внешнего мира:
— Вот здесь, на этом самом месте в тот памятный для обитателей дачи день один из офицеров охраны и обнаружил Иосифа Виссарионовича лежащим на полу…
Все в молчании осмотрели памятное место на ковре у дивана, а голос продолжал:
— Он был еще жив, и его бережно перенесли в «большую» столовую». Если он и приходил в сознание, то ненадолго, и никто этого не заметил, поскольку речь у него отнялась.
Когда все вышли во двор и направились к выходу, Ли сильно поотстал. К нему подошел один из местных и сказал:
— Вы опоздаете на автобус, а другого транспорта здесь не будет!
— У меня — машина, — ответил Ли и указал на видневшийся в приоткрытые ворота «ЗИМ», пригнанный Василием по «следу» автобуса.
Поскольку персональный казенный «ЗИМ» был в те годы признаком достаточно высокого положения в имперской иерархии того, кто им распоряжался, бдительный человек не стал настаивать, а понимающе и с уважением произнес:
— Ну тогда — побудьте, а то когда еще сюда попадете! Ведь даже открытие музея до сих пор еще под большим вопросом.
Не представляя себе судьбу музея, о себе Ли уж точно знал, что сюда он не попадет больше до конца своих дней, и он спросил своего собеседника:
— А вы здесь были при Сталине?
— Да, последние четыре года.
— И весь месяц перед смертью?
— Да.
— Он что — не выезжал отсюда в феврале?
— Да, во второй половине ни разу. И даже к людям выходил редко, все больше был в «малой» столовой с книгой, но мне казалось, что он ее и не читал вовсе, только держал раскрытой.
— А что-нибудь странное в его поведении кто-нибудь заметил?
— И прежде бывали дни, когда он затворничал, почти ни с кем не разговаривая и не общаясь, поэтому никто поначалу особенно и не беспокоился. Из необычного в тот последний месяц помнится, что он дважды вызывал прислугу, чтобы сказать, что в углу за диваном что-то поблескивало, и приказывал проверить, не коротит ли электропроводка. А раз ему почудился какой-то непорядок у камина…
— Проверили?
— Сделали вид, потому что там, куда он показывал, вообще никакой проводки не было. И из камина угли не «выпрыгивали». Ему предложили побыть в другой комнате, пока мастера все перепроверят, но он отказался и махнул рукой, чтобы его оставили в покое.
Все эти подробности не до конца убедили Ли в его причастности к гибели тирана, и единственный безусловный вывод, сделанный им для себя, состоял в том, что здесь не обошлось без Хранителей его Судьбы, а сколько таких «Ли», как он, сколько душ, мучающихся и замученных по воле «вождя», сконцентрировали свою ненависть так, что он увидел их смертельное для него свечение рядом со своим ложем, узнать ему было не дано.
От этих раздумий его отвлек голос его случайного собеседника, которого он уже успел позабыть:
— Разрешите теперь мне задать вам вопрос?
Ли бросил на него быстрый недоуменный взгляд и склонил голову в знак ожидания.
— Я наблюдал за вами, и мне показалось, что в некоторых помещениях дачи вы уже бывали. Я не ошибся?
— Ошиблись, — не задумываясь ответил Ли. — Но несколько лет тому назад один из моих знакомых, бывавший здесь, весьма подробно мне ее описал.
Честный ответ Ли настроил его собеседника на взаимную откровенность, и, улыбнувшись, он сказал:
— Позволю себе заметить: рассказывавший вам это был очень храбр или очень беспечен, потому что при его жизни каждый, здесь побывавший, обязан был немедленно забыть планировку и интерьер этих помещений, и если бы наша с вами беседа состоялась тогда, я должен был бы вас задержать «для выяснения», как говорится.
— Но времена переменились, — добавил он с явным сожалением после минутной паузы.
Слушая его, Ли тоже улыбнулся, вспомнив, как тщательно рвал салфетку с «секретным» планом и скатывал шарики из ее обрывков бедный Иван Михайлович, которому, несмотря на его профессиональную осторожность, избежать сталинской тюрьмы все же не удалось.
Когда Ли шел к воротам, ему показалось, что Тайна, связанная с тем, что происходило с ним и что произошло здесь, на миг приоткрылась. Но он был так взволнован, что не смог «поймать» промелькнувшую мысль, и запомнил «вешки», отметившие ее путь, чтобы потом попытаться воссоздать все условия для приема откровения.
Возвратившись назад, под Звенигород, он, следуя правилам внутрисемейного этикета, принятым в дядюшкином доме, подробно, как мог, рассказал об экскурсии и, отпущенный в свою комнату, проспал там часов двенадцать без просыпу, пропустив ужин.
III
На следующий день утром Ли поднялся свежим и сильным, и сразу же пережитое за последние два-три года ушло в прошлое, в дальние закрома памяти. Взамен пришла способность спокойно все обдумать и попытаться подвести некоторые итоги. Все это Ли даже истолковал как начало своего освобождения, но эти его настроения оказались несколько преждевременными.
Он сидел, прислонившись к могучему дереву, на высоком обрыве над Москвой-рекой в позднем расцвете подмосковного лета, и его обычно быстрые и точные мысли своими нынешними контурами напоминали белые облака, и плыли они, сменяя друг друга, как плыли над лежащей у его ног долиной эти вполне реальные медленные облака, сливаясь и разъединяясь в своем неторопливом движении. Сначала Ли думал о своей причастности к тому, что произошло на кунцевской даче, и что в своих предыдущих сомнениях по этому поводу он постоянно упускал одно очень важное обстоятельство, вернее, целую систему обстоятельств, очевидная взаимосвязь которых превращала их в веские, почти неопровержимые доказательства.
Ли уже как-то размышлял о неслучайности всех тех «случайных» событий в его личной Судьбе, что привели его к встрече с Рахмой и к той степени самопознания, которая была необходима для исполнения воли Хранителей его Судьбы. Теперь он продолжил исследование своей жизни с той же точки зрения. Он как бы вернулся на раскаленную Дорогу, к мыслям, прерванным появлением незнакомца, угрожавшего его жизни и, возможно, убитого им. Тогда он думал о брате отца — дяде Павле, умершем в Польше от скоротечной чахотки, а вернувшись к этим размышлениям сейчас, попытался построить вариант своей жизни при живом и дееспособном дяде Павле: он и Исана тогда бы не возвращались в Харьков, а приехали бы к нему в Одессу. Как бы ни сложились отношения Исаны с «этими немцами» — Ниной и ее отцом, она и Ли устроились бы где-нибудь поблизости, жили с помощью Павла, и у тети Манечки не возникла бы мысль о том, что они нуждаются в помощи. Москва была бы вдвое дальше, и вряд ли Ли стал в ней столь частым гостем, а это значит, что все то Знание, которое было необходимо для выполнения миссии, возложенной на него Хранителями его Судьбы, осталось бы для него закрытым, поскольку не было бы ни бесед с Иваном Михайловичем, ни встречи с Хозяином на подмосковном шоссе. Не было бы близости к дядюшке и, следовательно, его заботы о спасении Исаны и Ли от смертельной опасности депортации. А это значит, что не было бы и информации о готовящемся преступлении, а поэтому и не было бы того мощного источника ненависти, лучи которой, сконцентрированные душой Ли, смогли достичь «малой столовой», где прятался от всех и от себя самого полубезумный тиран, уже полностью готовый сокрушать всех и все окрест себя.
Нарисовав это дерево событий и причинно-следственных связей в его полный рост, Ли опечалился: опять его миссия потребовала нелепого и преждевременного ухода близких и дорогих ему людей. На сей раз это был любивший его в детстве и любимый им дядя Павел. Не слишком ли велика цена? И кто следующий? У Ли уже почти не оставалось близких людей на Земле!
И тут к Ли пришли сомнения в его миссии. Во всей системе действий, совершающихся в мире по воле Хранителей его Судьбы, был какой-то существенный изъян. Ведь если эти вечные опекуны человечества так сильны и прозорливы, то почему Гитлер и Сталин не были уничтожены в зародыше или в своих предшествующих поколениях? Каждого человека Ли представлял вершиной двух треугольников. Основание одного из них уходит в будущее, другого — в глубь веков, в даль минувших столетий, и по мере удаления от вершины число людей, причастных к его появлению на Земле, растет в геометрической прогрессии, достигая, например, уже в двенадцатом предшествующем поколении пяти тысяч человек. Замена одного из них на этом далеком уровне, возможно, лишила бы жажды власти и жестокости характеры Гитлера и Сталина, и первый так и остался бы небесталанным художником-пейзажистом, а второй — небездарным сочинителем элегий и песен в честь родной ему Грузии и величаний для дружеских застолий. Изменение всего только одного звена в основании (Ли еще не знал тогда о бабочке Бредбери и пришел к тождественному образу иным, более понятным ему путем), своевременное исчезновение из мира живых несколько сот лет назад и без того совершенно бесследно исчезнувшего как личность человека — и наш сегодняшний век был бы избавлен от многочисленных мучений и преждевременных смертей, он весь был бы Золотым веком, оправдывая это гордое имя, данное ему в Европе по его доброму началу.
Почему же им, Гитлеру и Сталину, долгое время сопутствовала удача и почему им, а не против них служили «случайности», так же, как когда-то вели к власти над миллионами людей Александра Македонского и Батыя, Тимура и Наполеона? Вся история жизни этих «вождей» и весь их опыт кричит о том, что их опекала Судьба. Правда, до поры до времени. Ли чувствовал, что ответ на свои вопросы он получит только в том случае, если сумеет выделить нечто общее в жизни и в устремлениях этих совершенно разных по интеллектуальному уровню людей — от гениев-самородков Александра Македонского и Наполеона до идиота, к тому же явно душевнобольного, Адольфа Гитлера.
Общим же было то, что каждый из них в свое время провозглашал своей целью захват власти над человечеством, завоевание Земли, что по сути дела означало объединение человечества на какой-нибудь основе. И когда тиран шел к этой своей цели, ему сопутствовала удача до тех пор, пока его действия не начинали создавать угрозу самому существованию человечества. И Ли понял, что Они хотят видеть человечество объединенным на любой основе, считая, вероятно, что независимо от того, каким бы способом это единение ни установилось, назад к разобщенности дороги уже не будет, и наступит царство Разума.
Небо под взглядом Ли как-то незаметно стало темнеть, сохраняя свою глубокую синеву, и на нем зажглись тысячи звезд. Ли увидел Млечный Путь, так ярко светивший ему в непроглядной летней тьме долины. Его внимание привлекло небольшое светящееся облачко, как-то необычно медленно пульсировавшее на его глазах, то расширяясь, бледнея и исчезая вовсе, то снова собираясь в довольно яркий комок.
Ли вспомнил просмотренные им дядюшкины книги по астрономии, описания Вселенной Эйнштейна. В его мозгу зажглись ключевые слова: «расширяющаяся Вселенная», «Бог-Природа», «энтропия», и тогда он понял, что ему показывают расширение Вселенной и гибель энергии в этом бесконечном расширении, а если увиденное им — не случайность, то эта энергия разумна, то это и есть тот самый Разум, пытающийся утвердиться на Земле.
«Разговор» без слов не был для Ли новостью, это бывало у него и с Рахмой, а отдельные мысли различных людей его мозг фиксировал с детства. Новым в этой беззвучной беседе было отсутствие реального собеседника, «физического лица», как говорят юристы. Поэтому Ли не сразу вошел в ритм беседы, и первоначально весь этот поток информации показался ему хаотическим. Но вскоре возникло ощущение системы, системы сведений и системы взглядов. Общим во всех этих системах было то, что в них не было ничего человеческого.
Перед Ли был развернут проект творения и сформулирована основная цель создания всего живого: сохранение интеллектуальной информации галактического Разума, обреченного на исчезновение самой неизбежностью энергетической смерти расширяющейся Галактики, неспособной удержать свою материю и энергию. Относительно недавние напряженные занятия физикой не прошли даром, и Ли без особого труда понял смысл Жизни, вложенный в нее изначально ее Создателем (или Создателями): противостоять энтропии, сохраняя тот уровень энергии, который необходим для сохранения живым и действующим Разума, распределенного в миллионах личностей. Но чтобы этому сообществу личностей можно было доверить все интеллектуальное богатство этого единого Галактического Разума и сделать это смертное, но само себя воспроизводящее сообщество всемогущим, способным покинуть старую умирающую Галактику и обосноваться в одном из юных миров, оно, это сообщество, должно быть единым, и именно поэтому идея объединения человечества витает над его историей.
Ли усмехнулся: бестелесный Разум, вероятно, далеко не сразу понял, что в Живом Он не только воссоздал частицы Разума, Интеллект и радость Знания, но и создал совершенно не знакомый Ему мир чувств, оказавшихся столь же мощной движущей силой, как Разум, а иногда и более мощной, к тому же, почти неуправляемой…
Ли стали ясны многие благие попытки обуздать чувства: «договоры» с Богом, откровения, целые нравственные системы, такие как йога, христианство, мусульманство, подаренные людям для освобождения доверенного им Разума от власти чувств, власти Тела, власти земного плотского Наслаждения. И вечная борьба Добра и Зла предстала перед Ли, в конечном счете, как явная или тайная борьба духовного и примитивно-чувственного начал.
И пока преимущество в этой борьбе оказывалось на стороне Чувственного, на стороне плоти.
Сам-то Ли, благодаря Хранителям его Судьбы, уже был защищен от распада на «атомы» плотской жизни, и Чувственное, приходя к нему в пленительных и почти эпических образах Эроса, открывало для Ли один из кратчайших путей постижения всего сущего — Природы, Космоса, — энергетически обогащая его и… приобщая к Высшему Разуму. Но весь жизненный опыт Ли, основанный на личном общении с людьми всех уровней — от претендующих на принадлежность к духовной элите до подонков — и на огромной массе прочитанного им, убеждал его в том, что за все века существования «разумной» жизни на Земле сущность человека не изменилась и из-под всех нагромождений «сокровищ духовного мира», как трава сквозь бетон и асфальт, пробиваются несколько изначальных, правящих большинством людей желаний: мужских — поменьше работать, повкуснее поесть и иметь в своем распоряжении побольше женщин для земных утех, и женских — иметь своего мужчину, свой дом, своих детей.
И только стремление удовлетворить эти желания за счет других породило стремление к власти над себе подобными, ставшее основной движущей силой человеческой истории. При этом у людей неполноценных и у душевнобольных власть сама по себе стала источником наслаждения, и желание власти оказалось для них непреодолимым, затмившим все прочие вполне естественные желания. Так возникли тираны. В клиническом характере стремления к власти над ближними, как и желания быть кем-то управляемым, Ли, сам полностью лишенный этих «слабостей» и не признававший никакой чужой земной власти над собой, был убежден абсолютно и окончательно, и это не скрываемое им убеждение часто становилось причиной его споров с дядюшкой — неисправимым позитивистом, успокаивавшим себя такими бессмысленными, с точки зрения Ли, словосочетаниями, как «разумная власть», «умеренный авторитаризм» и им подобными.
Щека Ли лежала на теплой коре старого дерева, и недалеко от его глаз пробежал муравей. «А этот — зачем?» — успел подумать Ли, и вдруг он оказался в мире иных, совершенно непонятных звуков, цветов, странного движения. Он вспомнил себя там, в Долине, лежащим на траве и следящим за бегом муравья, вспомнил, как ему хотелось узнать, что и как видит муравей в их общем мире, и он понял, что сейчас ему это показали, и он получил ответ на свои вопросы: человеку никогда не удастся без помощи муравья узнать то, что видит муравей, даже сделав искусственного муравья, но человек будет обучен использовать все живое как свои глаза, уши, пальцы, и вся сумма знаний о мире станет его достоянием. А единение всего живого на Земле так же необходимо, как и единение Человечества.
Человечество оберегаемо — в этом у Ли сомнений уже не было, и все сразу стало на свои места: Гитлер не должен был погибнуть в заговоре 44 года, потому что в этом случае в сердце Европы сохранилась бы нераскаявшаяся, илитаризированная, агрессивная Германия с мощной армией, уже протянувшей мохнатую лапу к атомному оружию, а Сталин должен был уйти из жизни в 53-м, когда при полном отсутствии совести и нравственных устоев его мохнатые лапы завладели водородной бомбой.
В мир, окружавший Ли, вернулись обычные летние краски. Или, может быть, сам Ли вернулся сюда, на берег тихой реки, откуда-то издалека. «Извечная задача: Чжоу ли снится, будто он бабочка, или бабочке снится, будто она — Чжоу», — подумал Ли. Он, наконец, взглянул на дерево, под которым сидел. Это был древний могучий дуб. «Еще одно Богоявленье, как тогда — в Мамре!» — подумал он. Но, в отличие от отца народов Авраама, он чувствовал, что все, что он «услышал», дано только ему, чтобы он знал свое место, и никакой земли ему по этому договору не обетовано. Обетована же ему только жизнь, да и той, будет ли она короткой или длинной, полностью распорядиться он не вправе.
Тем не менее, на душе у Ли было спокойно. Он, как в былые годы, прислонился ухом к дереву и услышал знакомый приятный шум. Шум Жизни и шум Вселенной. День и ночь в любое время года дерево было обращено ко Вселенной, ловило лучи и волны близких и дальних звезд, собирало в себе по крохам их послания, но Ли даже не пытался расшифровать их, он просто наслаждался этой песней без слов.
IV
Через некоторое время Ли выпал совершенно свободный день в Москве. Зрелищ ему не хотелось, хлеба тоже, и он решил просто побродить по великому городу, поскольку из-за машины, имевшейся в его распоряжении, он очень редко ходил в Москве пешком. И он не спеша побрел от «Дома на набережной» через Каменный мост, под стенами Кремля — по Александровскому саду, прошелся немного по Воздвиженке, а потом по бульварам перешел на Тверскую и, снова спустившись к Кремлю, вышел на Красную площадь. Там он впервые прочитал на Мавзолее надпись: «Ленин Сталин» и увидел относительно небольшую очередь желавших повидаться с трупами вышеуказанных «товарищей».
Одного из них Ли в свое время уже видел и заколебался: стоит ли идти смотреть на них в паре, — но обилие свободного времени и, что греха таить, некоторый интерес разрешили его сомнения. Ли стал в конце непрерывно движущейся человеческой струйки.
Буквально через несколько минут он подошел к порогу склепа. Со времен своего туркестанского детства Ли довольно спокойно относился к кладбищам, могилам, мертвецам, скелетам, иногда встречавшим его «лицом к лицу» в полуразрушенных тюркских склепах и провалившихся, изрытых шакалами могилах, и их созерцание никогда не вызывало в нем мистических настроений. Но когда Ли второй раз в жизни переступил порог этого склепа, он явственно услышал какой-то приятный ему, но совершенно непонятный звук. Будто кто-то оттянул струну гитары и отпустил ее, чтобы она одна, без струн-соседок, допела свою песню до конца. «Вдруг раздается отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный», — вспомнил Ли. Но тут струна была не лопнувшей, а живой, и в ее звуке звучала не только печаль, но и отдаленная радость. Ли оглянулся на идущих следом в надежде, что кто-нибудь еще услышал то же, что и он, но все шли с отрешенным видом, погруженные в свои мысли, только маленький мальчик, чуть не наступавший ему на пятки, не хотел смириться с торжественностью этого шествия и вертелся, как мог. Ли посмотрел на него и встретился взглядом с его живыми глазками.
Две мумии лежали рядом. Тело генералиссимуса, такого маленького среди живых, здесь выглядело весьма внушительно рядом с пролежавшим уже около тридцати лет телом тоже весьма мелкого в жизни «вождя мирового пролетариата». Кроме того, «гений всех времен и народов» расположился поближе к смотровой дорожке, и его желтая морда, сохранившая еще живую округлость, казалась огромной на фоне остренького личика его партнера по этому безбрачному ложу.
На эту необъятную морду Ли и устремил свой взор. Свет падал так, что он не сразу заметил знакомую щербинку-оспинку на щеке, а заметив, подивился, как точно он ее разглядел с расстояния в десять-пятнадцать метров в то памятное краткое мгновение на замершей, как во сне, подмосковной дороге.
Граф Лев Николаевич Толстой в «Севастопольских рассказах» описывал, как у одного из воинов, осознавшего неизбежность собственной гибели, за одно мгновенье перед мысленным взором прошла-промчалась вся его прожитая жизнь от самых младенческих лет. Нечто подобное произошло и с Ли: за два шага, остававшихся ему до того, чтобы поравняться со зловещей физиономией, и еще за два шага, когда он, пройдя ее, мог, полуобернувшись, еще ее видеть, перед его мысленным взором пробежали те страшные февральские дни и ночи, когда вся его воля и ненависть были направлены на эту морду, на эту оспинку на желтой щеке. Все дни и ночи, проведенные его бесплотным духом рядом с тираном в «малой столовой», которую «корифей всех наук» так и не смог покинуть, став пленником каких-то странных сил, медленно подталкивающих в объятия Смерти его, всеми своими рогами и копытами цеплявшегося за Жизнь, уже повернувшуюся к нему спиной.
А в самом конце этого калейдоскопа воспоминаний в памяти Ли вдруг промелькнул совершенно забытый эпизод, относившийся к тем временам, когда «вся страна и весь советский народ» в ответ на «постановление Центрального Комитета» о журналах «Звезда» и «Ленинград» усиленно штудировали доклад «товарища Жданова» и «всей душой» «клеймили» «ненавистных» Зощенко и Ахматову. («Чуждого массам» Мандельштама, также упомянутого кремлевской сволочью, «народ» уже не знал и не помнил.) От директора школы, где учился Ли, также потребовали провести «час ненависти», который оформили в виде «открытого урока». При всей своей молчаливости и сдержанности, говорить Ли умел, а таких в их классе было мало, и «ответственные за мероприятие» учителя, относившиеся к нему с недоверием, чувствуя в нем «чужого», были вынуждены все же обратиться к нему, тщательно отредактировав бумажку с текстом его «клеймящего» выступления. В отличие от большей части «народа», Ли внимательно прочитал «доклад товарища Жданова», поразивший его предельной убогостью мысли, рептилийно-злобной, и, конечно, не пропустил похабного упрека в адрес Анны Ахматовой в связи с появлением в одном из ее ташкентских стихотворений какого-то кота. Поэтому, прочитав предписанный ему текст, Ли решил самовольно и в порядке сюрприза несколько «оживить» его свежими ждановскими мыслями. Дойдя в своем выступлении до тех фраз, где, по мнению Ли, это отклонение от канона было уместно, он громогласно провозгласил:
— Как же могла Ахматова воспевать ус-сатую мор-р-р д у, — и тут Ли заметил, что сам он смотрит на портрет «вождя», а побледневший директор Гиббон смотрит на него, — и все же патетически продолжил: — Какого-то «хозяйкиного кота», в то время, когда весь советский народ под руководством товарища Сталина героически сражался с фашизмом?
Все с облегчением вздохнули, ведь не о Хозяине, а всего-то лишь о «хозяйкином коте»… Конец «часа ненависти», когда дело дошло до обезьяны Зощенко, и вовсе получился удачным, хотя Ли и предлагал заключительному оратору, чтобы тот заменил в выданном ему «противозощенковском» тексте слово «обезьяна» словом «какой-то гиббон», но тот стойко и точно отбарабанил заданное. На волне этого успеха даже забыли отругать Ли за вольности, проявленные при выполнении ответственного поручения.
Восстановив эту забытую картину, Ли начал было улыбаться, но вовремя вспомнил, где он находится, подавил улыбку и снова углубился в созерцание «вечно живых» трупов.
И вдруг, проходя мимо мумий, собираясь теперь уже навсегда отвести от них свой взгляд, Ли заметил, как веко тирана дернулось. Ли ожидал, что кто-нибудь вскрикнет или охнет от неожиданности, но все продолжали движение в каком-то трансе, как завороженные, и Ли подумал, что это опять нечто открытое только ему, поданный ему знак.
Направляясь к выходу, он продолжал размышлять: может быть, увиденное им и было реальностью и означало, что в пределах выставленного напоказ трупа, благодаря всяким снадобьям, коими он был нашпигован, еще случайно на клеточном уровне сохранились остатки жизни, и в этих нескольких клетках частицы злобного духа, некогда двигавшие лежащее перед ним тело, почуяв присутствие своего смертельного врага, последний раз заставили дернуться в бессилии уже почти полностью омертвевшую ткань.
За все время, пока двигалась очередь, Ли свыкся с тем, что за ним копошится мальчишка-непоседа, и еще до выхода из склепа его, погруженного в свои мысли, поразил необычный покой, установившийся у него за спиной. На площади Ли сразу же вышел из очереди, часть которой еще по инерции продолжала двигаться «организованно», как и положено «советским людям», и спокойно огляделся вокруг. Он сразу заметил группу людей, что-то весьма живо обсуждающую, и подошел к ней из любопытства.
В центре группы он увидел своего беспокойного соседа по «очереди». Мальчишка уже не ныл и не вертелся, а горько рыдал, повторяя одну и ту же фразу:
— Зачем мертвец на меня посмотрел?!
Все старались внушить мальчику, что ему показалось: не могло же быть так, что все не заметили, а один он заметил! Но убедить ребенка в том, что он не видел того, что он видел, оказалось невозможно, и в беседу вступил благообразный пожилой человек с бородкой и в очках с позолоченными ободками:
— А вы знаете, — сказал он, — что здесь неподалеку проходит линия метро, и колебания грунта от движения поездов, если они попадут в резонанс, а такое иногда случается, распространяются очень далеко. Возможно, одна такая волна и дошла до Мавзолея, и он дрогнул, а наш юный друг, как самый внимательный из нас, эту дрожь заметил! Это я вам как специалист говорю!
Поскольку разговор принимал чисто научный оборот, к нему подключились любознательные взрослые, и один из них, в частности, спросил:
— А почему, если то, что вы говорите, правда, дрогнул только товарищ Сталин, а наш дорогой Владимир Ильич остался неподвижен?
У большого ученого и на этот вопрос был готов немедленный ответ:
— Тело Владимира Ильича уже практически окаменело, а ткани относительно недавно умершего товарища Сталина еще сохранили упругость. Этим все и объясняется!
Марксистско-ленинская диалектика своей несокрушимой логикой успокоила людей, притих даже малыш, пытаясь сообразить что-то свое, не понимая и не веря услышанному объяснению, поскольку он еще не усвоил Главную идиотскую формулу, гласящую, что учение Маркса всесильно, потому что оно верно. Ли эту формулу знал, но он знал и то, что учение Маркса верно лишь потому, что миллионы людей стремятся сделать его всесильным, а кроме того, он знал еще кое-что, не позволявшее ему согласиться с мнением ученого соседа по распавшейся очереди. В то же время он понял, что Остап Ибрагимович был не прав: знатоков все-таки не надо убивать, иногда они бывают полезны.
Ли задумался о другом: почему малышу показалось, что «мертвец на него посмотрел», когда Ли четко видел, что веки Сталина только дрогнули, а не раскрылись. Спустя много лет, увидев «моргающего Христа» в Светицховели, он понял, что при мгновенном взгляде может обмануться даже самое острое зрение.
Когда Ли уходил с площади, все эти события как-то сразу отошли на задний план, и в его душе снова печально и чарующе зазвенела серебряным звоном отпущенная на свободу гитарная струна. И он вспомнил, что «звук лопнувшей струны, замирающий, печальный» отмеряет у Чехова ход Судьбы. И подумал о том, что, может быть, и в его жизни этой тихой и нежной песнью, заполняющей его сейчас, Хранители Судьбы дают ему знать об исполнении его предназначения, а дальше он волен жить как все, обычной человеческой жизнью, с ее радостями и печалями. Это радостное ощущение обретенной Свободы не покидало Ли до отъезда из Москвы, но эта радость его оказалась преждевременной, ибо отпуска нет на войне, говорит Екклезиаст.
V
В предпоследний в этом году день своего пребывания на даче Ли бродил по комнатам. Ему почему-то очень хотелось немного побыть возле дядюшки. Его не томили предчувствия, хоть он ощущал приближение перемен. Ощущал он и неизбежность этих перемен. Его московский мир, еще недавно такой большой, сворачивался на его глазах, и Ли не мог ничего сделать, чтобы его удержать. В этом мире для Ли оставалось очень много неясного и непознанного, и он понимал: все эти малые и большие тайны будут для него закрыты навсегда.
Так у него уже было, когда в сорок первом вот так же «свернулся» и отошел в небытие его довоенный мир. Записывая свои строки: «Мы больше в этот мир вовек не попадем, вовек не встретимся с друзьями за столом», Хайям думал, прежде всего, о неизбежности своего ухода, но для Ли, которого его собственная Судьба не волновала, в этих словах звучала горечь иных потерь. При этом в его воображении возникал уютный интерьер спального вагона, озаренный мягким льющимся светом; за столом на удобных диванах сидят милые ему люди — он так привык к ним за относительно долгий путь! Идет интересная неспешная беседа, радуют глаз изысканные блюда и напитки, хрусталь и дорогой фарфор, свободная рука Ли лежит на туго накрахмаленной салфетке, но он, Ли, должен покинуть это дорогое ему застолье, так и не успев обо всем узнать и услышать… И вот он один стоит среди ночи и тьмы на глухом полустанке, а поезд со всеми теми, кто ему дорог, с освещенными окнами уносится в недоступную ему даль, превращаясь в одинокий слабеющий красный огонек. И Ли знает, что где-то здесь недалеко, в каком-нибудь невзрачном домике, есть уютная комната, озаренная мягким льющимся светом, что там за столом с изысканными блюдами и розовым вином в хрустальных бокалах сидят те, кого ему предстоит узнать и полюбить. Они еще не видели его, не знакомы с ним, но они уже знают, что он должен прийти, и они уже ждут. И все равно — тяжела наука расставанья и велика тяжесть разлуки…
Дядюшку он нашел на закрытой веранде. Он сидел в плетеном кресле у окна и машинально перебирал несколько брошюр с его статьями, изданных в Багдаде, Дели и Бомбее. Ли взял в руки багдадское издание, вгляделся в красивую арабскую вязь заглавия, нашел двойную букву «лам-алиф», узнал еще несколько букв, но всю надпись прочитать не смог и загрустил, вспомнив, как Рахма объясняла ему этот причудливый алфавит.
Дядюшка раскрыл бенгальскую брошюру и с искренним удивлением сказал:
— Неужели они сами это могут прочитать?!
Ли засмеялся: слишком уж необычным ему показалось это наивное сомнение в устах человека, читающего на одиннадцати языках и свободно говорящего на пяти. Он напомнил дядюшке о не менее причудливых алфавитах Армении и Грузии, где тот не так давно побывал. От Грузии перешли к грузинам, а от грузин — к Сталину. И тут Ли с удивлением почувствовал, что Сталин, подмигнувший ему несколько дней назад из своего хрустального гроба, остается для дядюшки живым человеком.
За окном темнели сосны, сумерки заполняли веранду. Света они не зажигали, и дядюшка задумчиво говорил:
— Слишком много холуев крутилось вокруг него, а для любого холуя нет большего наслаждения, чем облить нечистотами того, кто им помыкал. Этой посмертной судьбы Сталину не избежать. Мне трудно судить, кто там прав, кто виноват. Если говорить конкретно, например, о таком бандите и аферисте, как Гришка Зиновьев, то раздавить такого гада — дело святое. Может, и еще кто-нибудь был ему под стать: не сам же Гришка творил свои гнусные дела! Сталин не был так прост, как, скажем, его писанина. Был у меня как-то с ним разговор о Плутархе. Хозяин взял в руки томик, и речь у нас зашла о Гракхах. Мне-то, конечно, для этого разговора не требовалось заглядывать в книгу: все, написанное Плутархом, я помнил дословно — и не сразу обратил внимание на то, что и он книгу не раскрыл и точно пересказал целую страницу о «большевистской» реформе Тиберия Гракха, как будто прочел ее вслух.
— И кто же, по вашему мнению, дядя, был более на месте как правитель империи — Ленин или Сталин? — спросил Ли.
— Безусловно, Сталин, — не задумываясь ответил дядюшка, — а тот, другой — он был игрок, удачливый, ничего не скажешь, но игрок, а игрок не должен править страной! Сталин — второй царь-работник, жестокий державник, девиз коего «Не пожалею ни единой жизни ради жизни моей системы». А Сталин конца 40-х и начала 50-х — это уже умирающий Сталин, психически больной человек. Уже давно не было врагов внутри его системы, а он дня не мог прожить без «охоты на ведьм». Но уже в нем самом наконец победил демон Зла, задолго до того поселившийся в этой страшной душе.
Оба они, и Ли, и дядюшка, вели эту беседу спокойно, без всяких эмоций, будто и не было недавних событий, связанных с почившим в бозе тираном. Дядюшка, еще в молодости потерявший (как ему казалось!) веру в Бога, в «фантастику церкви» и мистику, теперь со спокойной уверенностью говорил о погибели сталинской «души». И Ли подумал, что при всей непохожести его и дядюшки, при всем различии их судеб, каким-то общим предком в их генах закодировано спасительное правило: «держись стороны Добра».
И Ли застыл, чтобы не порвать неожиданно появившуюся хрупкую связь между их сознаниями, позволявшую им вспомнить прошлое вместе. Вот песчаные отмели на солнечном берегу бескрайнего моря. Маленький мальчик попал в яму с песком-плывуном и начинает погружаться в нее.
— Лиза! — зовет он на помощь в страхе, и Ли ощущает этот страх.
Подбегает высокая стройная девочка и за руку вытаскивает его на твердь. «Боже мой! Это же бабушка Лиз!» — думает Ли, пытаясь запечатлеть облик девочки, но она исчезла, и Ли увидел и узнал Греческую, одесское родовое гнездо Кранцев; дядюшкой — молодым и ловким — взбежал на второй этаж, знакомая дверь с изящной медной ручкой, украшенной металлическими кружевами, а за большим столом в столовой незнакомые лица, но Ли знает некоторых из них — здесь его дед, уже немного постаревший по сравнению с его обликом на фотографии, сделанной в Германии в его студенческие годы и сохранившейся у Ли, рядом совсем еще молодая бабушка Лиз. Напротив нее сидит профессор Успенский, и разговор о нем: через несколько дней он отбывает в Турцию, где должен организовать археологический институт.
Потом пошли картины неизвестных Ли городов: Варшавы, Парижа, Женевы, Лондона, Милана, и в них рядом с уже солидным бородатым дядюшкой милая светлая женщина. Это тетушка Леля — сердцем постигает Ли. Мелькают лица, знакомые по портретам: Короленко и Михайловский, Куприн и Бунин, Горький и Репин, Чуковский и Качалов, Рерих и Грабарь, Плеханов и Вернадский, Дживелегов и многие другие — весь круг дядюшкиных знакомых, весь его мир, весь круг его общения на рубеже веков и в первых десятилетиях двадцатого века.
Снова странствия: пейзажи Финляндии, Эстонии, Швеции, уютные, созданные для жизни города, университетский парк в старом Юрьеве, красивые люди, незаслуженно забытые имена. Зимний дворец, открывший ему свои двери после Февральской революции, когда Т. выполнял поручения Временного правительства, а потом — затемнение в его странствиях во Времени до середины двадцатых и опять Париж, опять прекрасная Франция… И снова затемнение — это уже начато тридцатых. Тюрьма и ссылка, предательство учеников… Заступничество Ромена Роллана и Эдуарда Эррио…
Первая встреча со Сталиным…
И дядюшка открыл глаза.
— Был ли я уверен в своей безопасности после своего знакомства с ним? — спросил он сам себя, как бы подводя итоги своим видениям. — Пожалуй, не был ни минуты… Но мне уже было все равно. Основная часть жизни прожита, думал я, почему бы не рискнуть… И как же мне, историку, было отказываться от этой «дружбы»? Вот и попал в самую гущу исторических событий, в самое пекло…
Он задумался, а потом продолжил:
— Сколько раз меня «хоронили» за эти последние двадцать лет: и в 37-м, и в 40-м, когда они тут снюхались с немцами, поделили с Гитлером Польшу. Уцелевшие старые патриоты, даже такой космист, как Вернадский, аплодировали «вождю». Мне передавали его соболезнования тому, что я «пересолил» в своих антифашистских выступлениях незадолго до этой случки. Но через несколько дней после приезда Риббентропа Сталин пригласил меня и Потемкина по издательским делам и, после разговора о делах, задержал меня, сказав: «Не огорчайтесь. Вы не промахнулись. Просто выстрел был немного преждевременным». А после войны маршал Толбухин, принимая меня в Тбилиси, между прочим сказал, что дьявольская интуиция Гитлера спутала карты и что, опоздай бесноватый на пару дней, все с самого начала могло быть иначе… Но более всего я благодарен Богу за то, что он не наградил меня судьбой Иосифа Флавия: не заставил меня быть рядом с палачами, добивающими мой бедный народ, перед которым я и без того виноват. Вовремя все-таки прибрал Хозяина Господь, везет джюсам…
— Вы думаете, Господь спас евреев? — спросил Ли.
— Ну, факт налицо, — ответил дядюшка. — А может быть, спас весь мир — от нашей водородной бомбы. Страшно подумать: она уже была в руках безумца!..
Ли только улыбнулся, молча радуясь совпадению дядюшкиных рассуждений с результатами его собственного «исследования». В то же время он был увлечен раскрывшейся перед ним причудливой судьбой дядюшки, с его надеждами, победами, разочарованиями, и, вероятно, поэтому не обратил должного внимания на слова о том, что в 41-м Гитлера спасла интуиция. А когда вспомнил их, то попросить рассказать подробнее, что тогда имелось в виду, было уже некого.
VI
Этот предпоследний день с дядюшкой был для Ли просто нескончаемым. В середине дня у ворот дачи послышался шум автомашин.
— Приехали! — сказал дядюшка и добавил: — Ах, да, ты не знаешь! Пока ты был в столице, тут побывали гонцы из Академии, сообщившие, что в Москве находится группа историков из Нидерландов; им показали, что могли, но они никак не хотят уезжать домой, не повидавшись «с великим Т.». Я, как понимаешь, не в форме для официальных визитов, и договорились, что их завезут на часок-другой сюда. Так что пошли знакомиться и обедать!
Историков было четверо. И еще сопровождающий из Академии и переводчик со стальными глазами бойца невидимого фронта, хотя «во всех инстанциях» было известно, что никакие переводчики в этом доме не требуются.
Дядюшка сразу предложил отобедать и за столом поговорить о том, что интересует гостей. Потом последовали представления домашних, и все направились в столовую. Избежавший процедуры представления, Ли за столом оказался рядом с японцем и сразу почувствовал его контактность. Передавая ему салфетку, он встретил его взгляд и усмехнулся: он увидел еще более узкие и глубокие щелки, чем у него самого. Японец улыбнулся тоже и ответил, не раскрывая рта:
— Я с Явы, там была когда-то голландская территория. Знаете Яву?
— Знаю, но никогда не видел. Покажите мне ее.
И в то же мгновенье перед взором Ли возникла пальмовая роща и густая синева моря за полосой белого песка.
— Красиво! — сказал Ли.
— Да. А теперь у меня небольшой дом на окраине Гааги и маленький сад. Вот такой!
И японец вдруг очертил руками небольшой квадрат, показывая размеры сада.
— Но зато в нем каждый кустик и каждое деревце выращено мною. И много цветов. И никакого шума, потому что лейденское шоссе от меня в полмиле, за рощей.
Ли увидел волшебный узор, сотканный из разноцветных тюльпанов, и засмотрелся.
— Здесь тоже очень красиво, — сказал японец, глядя за окно, где на фоне чуть розоватого предвечернего неба покачивались кроны высоких и стройных деревьев.
Сорок-пятьдесят секунд, ушедших на этот безмолвный разговор, не заметил бы никто, если бы не странное движение рук японца, не укрывшееся от зоркого взгляда «переводчика».
Когда гости, отобедав и выяснив для себя интересовавшие их вопросы, связанные, в основном, с различными трактовками пожара Москвы в 1812 году, приступили к церемонии прощания, «переводчик» подошел к Ли:
— А вы у меня не значитесь, — сказал он.
— Вы у меня тоже, — ответил Ли, слегка улыбнувшись.
— Расскажите, кто вы, — не обращая внимания на его дерзость, приказал «переводчик».
Ли сконцентрировал всю свою волю, чтобы стереть свой облик из памяти «переводчика». В этот день он был в силе, и это ему удалось. Тут же «переводчика» кто-то позвал, и он забыл о Ли.
Когда той же ночью, вернувшись в Москву и проводив историков в гостиницу, он работал над рапортом и подробно описывал всю эту встречу, мгновение за мгновением, его мучила какая-то незавершенность картины: кто-то еще, кроме тех, кого он описал, как ему казалось, был за столом, с кем-то он говорил, чей-то смутный облик маячил за спинами его подопечных, но ничего определенного он так и не сумел вспомнить и решил, что все это с ним творится от переутомления. Денек выдался напряженным. Да и разговор за столом шел то на немецком, которым он владел в совершенстве, то на французском — его «втором», не очень привычном ему иностранном языке, и фиксация беседы требовала от него большого напряжения. В результате Ли не удостоился чести быть упомянутым в этом важном документе.
VII
Ну, а последний загадочный привет от покойного тирана Ли получил год-полтора спустя, когда, после смерти дядюшки и тетушки Лели, тетя Манечка при нем раскрыла шкатулку со всякими семейными реликвиями, среди них было и письмо Сталина, адресованное дядюшке, и, взяв его в руки, Ли вдруг почувствовал, как этот небольшой листок зашевелился в его руке, будто хотел освободиться, вырваться, улететь. Это свое ощущение самостоятельного движения клочка бумаги Ли вспомнил через много лет, когда прочитал у Саймака о пришельцах, перевоплощавшихся в кого и во что угодно, в том числе и в долларовые банкноты, а затем принимавших свой первоначальный облик «кегельных шаров».
Книга одиннадцатая
НЫНЕ ОТПУЩАЕШИ?
I
Сладкое ощущение свободы, охватившее душу Ли после посещения резиденций Смерти, случайно оформилось в Слово. Перед самым его отъездом из Москвы тетушка Леля, перебирая какой-то хлам, наткнулась на старую пластинку.
— Послушай! — сказала она Ли, поставив ее на почти такой же старый патефон.
Ли завел патефон, и, к его удивлению, диск пришел в движение, а потом через все несовершенство записи и воспроизведения прорвался и заполнил комнату могучий бас:
Последние раскаты баса, заставив зазвенеть стекла в шкафу, затихли, а тетушка и Ли молчали, думая каждый о своем. Леля вспомнила свою юность, днепровскую ширь, первые в ее сознательной жизни богослужения, вспомнила живого Шаляпина, не раз ею слышанного и в России, и за ее пределами. А Ли, уже во многом видевший знаки, воспринял эту Лелину находку и ее желание, чтобы он услышал молитву св. Симеона, как неслучайное, как весть, подтверждающую возникшую в нем надежду на то, что его миссия, ради которой ему дали и сохранили жизнь, выполнена, и что на своем дальнейшем жизненном пути он полностью свободен и независим в своем выборе, что он отпущен в мир с миром и будет отныне только человеком перед Богом и среди людей.
II
С этим настроением Ли и оказался вскоре в Мариуполе на «производственной практике». Перед отъездом он долго расспрашивал Исану, где они с Лео жили там до его рождения и до ее болезни. Исана подробно рассказывала о хозяйке домика, сдававшей им жилье, но точно описать его месторасположение не смогла, и Ли напрасно потратил почти неделю на поиски этого «домика». Центр города во время войны был сильно разрушен и отстроен заново, но все же кое-где сохранились места, где Ли чувствовал присутствие теней молодых Лео и Исаны. Иногда, побывав в таком месте, он спрашивал какого-нибудь старожила, что там изменилось по сравнению с «до войны», и неизменно получал ответ, что именно этот магазин, переулок или уголок городского сада высоко над морем «чудом сохранились».
Открывая для себя такие места, Ли видел там рядом с отцом и матерью другие тени, на мгновения перед ним возникали целые картины исчезнувшей жизни. Впоследствии он понял, что видеть прошлое он мог далеко не всегда, а лишь там, где оставлял частицы своей души и где гении мест принимали этот его дар. Так было в Одессе и Тбилиси, Нарве и Новом Афоне, Ялте и Алупке, в Сочи… Обычно такие воспоминания о чужой жизни приносили сладкую грусть, утоляющую сердце, и Ли охотно погружался в эти тихие грезы о былом. Но однажды он с сыном, приехав на две недели в Евпаторию, остановился в старом татарском доме. Все было хорошо. Бездетные пятидесятилетние хозяин и хозяйка, поднятые из какой-то нищей уральской деревни лет двадцать назад желанием пожить сладко и безбедно у теплого моря, души не чаяли в малыше. Но когда сын, набегавшись, засыпал, и большую полупустую комнату заполняло чужое прошлое, чужая боль и чужая обида, и встревоженные тени метались перед какой-то зловещей неизбежностью, Ли не мог заснуть и ворочался на постели, погружаясь в недолгое забытье лишь когда за окном петушье восклицанье возвещало о начале рассвета. «Прибегаю я к Господу Рассвета от зла…» — повторял, засыпая, Ли слова заклинания, слышанные от Рахмы. И так продолжалось во все дни его пребывания в Евпатории.
Некоторое время он считал, что пережитое им в Евпатории было связано со случайной патологией места. Но потом все повторилось на другом краю земли — под Кенигсбергом, в старом, не по своей воле покинутом хозяевами, бюргерском доме на обрыве над морем севернее Раушена, а затем снова в татарской усадьбе на склоне холма в Ялте, над армянской церковью, где Ли провел эксперимент: сославшись на духоту, он взял постель и ушел в обвитую виноградом беседку, расположенную в глубине сада под старой смоковницей. Через ее листья было видно черное небо, и вечные яркие звезды излучали любовь и мир. Сразу же исчезли тревоги, пришла радость бытия, и Ли окончательно понял, что в домах, откуда насильственно изгнаны люди, вложившие в них частицы своих сердец, не может быть счастья и покоя не только новым жильцам, но и случайному путнику, остановившемуся на ночлег. Тогда, ночью в саду, его блаженство было прервано страшным хриплым криком, доносившимся из открытых окон этого душного дома: кричал во сне старик-хозяин, а утром жена его, добрая Клавдия Ивановна, говорила с виноватой улыбкой: «Пьет много, вот ему кошмары и снятся».
…Вскоре, однако, уединенные странствия Ли по Мариуполю закончились, и он втянулся в повседневные заботы, которыми жили несколько небольших групп студентов — будущих инженеров-строителей, присланных сюда из Москвы, Киева, Харькова посмотреть «передовые стройки» страны.
III
Впрочем, Ли не только смотрел, как работают, но и работал сам. Это, как и все у него, получалось случайно: у Ли и еще у трех человек из Харькова было назначение в управление по монтажу металлических конструкций. Когда они прибыли на мариупольский вокзал, никто не знал, куда идти, и Ли отправился разыскивать управление, а найдя, зашел прямо к его начальнику. Тот, узнав в чем дело, стал орать так, что дрожали стекла. Пересыпая свою речь матом, он кричал, что всем твердит, чтобы ему не присылали студентов, что у него специализированное управление, а студентам нужно знать общие основы строительства. Ли молчал и смотрел на него, почти не слушая, и видел перед собой доброго человека, старавшегося казаться злым. А тот во время своей очередной тирады наткнулся на неосторожный взгляд Ли и сразу замолк. Помолчав минуту, он сказал секретарше, чтобы та позвала водителя его служебного автомобиля.
— Привези сюда своих, — сказал он Ли тихим усталым голосом.
Когда все приехали, начальник заявил:
— Я уже все устроил. Завтра явитесь в трест «Азовстальстрой», там вас определят, а сейчас вас отвезут в общежитие, где есть свободные комнаты. Идите к машине, а ты задержись, — при этом он указал на Ли.
Когда Ли остался у него в кабинете, тот вызвал человека средних лет и сказал ему:
— Покажи парню чертежи, а потом отправь на кран.
На другой день утром этот человек, оказавшийся начальником технического отдела в управлении, кинул перед Ли на стол папку чертежей. К концу второго дня Ли в этой папке разобрался, чем был поражен весь технический отдел, состоявший из пяти инженеров и двух техников, занятых, в основном, подбором и просмотром чертежей. После этого начальник технического отдела стал относиться к Ли как к равному и через день поехал с ним на монтаж двухконсольного крана-перегружателя, проект которого Ли так быстро изучил. Ноги и мост крана уже были собраны, и шел монтаж консолей.
Море, подходившее от самого горизонта к подножию крана, нравилось Ли больше, чем металлические конструкции, и заметив, что Ли залюбовался точной и очень легкой на вид швартовкой рудовоза, сопровождавший его начальник технического отдела спросил:
— Нравится? А я три года во время войны мотался по морю с грузами.
— В загранку?
— Да, в основном, Архангельск—Балтимор и обратно. Видел бы ты швартовку в Балтиморе, где морские волки подводят свои корабли к причалам, кажется, на полной скорости и застывают, как мертвые, даже брусья не скрипнут!
Ли был представлен начальнику монтажа крана-перегружателя «Азовстали». Тот спросил:
— Чертежи читает?
— Еще как!
— Ну хорошо, мне нужен «вечерний мастер». Мой заболел, выбыл на месяц, пусть идет.
— Пусть! — ответил за Ли начальник технического отдела управления. А начальник монтажа кратко объяснил Ли его обязанности:
— Будешь оставаться здесь на вторую смену. Первый час у телефона, может, кому из начальства моча в голову ударит, позвонят. Потом гуляй и смотри. Работают на второй смене две бригады. Бригадиры грамотные, чертежи читают. Один — бывший уголовник, другой — будущий. Твоя задача — метить им в наряде, что сделали. Они никогда не врут и не приписывают, но могут ошибиться. Пояснишь по чертежам, если потребуется. Кроме того, ребята любят пошутить: обоссут кого-нибудь с высоты или бросят что-нибудь «на испуг». Если к тебе придут жаловаться, пошлешь жалобщиков на хуй, только вежливо: ну, там, скажешь, что разберешься, прижучишь, в таком духе.
И Ли стал «вечерним мастером». Большую часть времени он проводил на высоте, на консоли со стороны моря, провожал Солнце, смотрел на закаты и на шныряющие один за другим рудовозы из Камыш-Буруна. Поначалу «ребята» над ним посмеивались, но когда его как-то зацепил бригадир из уголовников и в разговоре убедился, что Ли «по фене ботает» не хуже его самого, «смефуечки», как это называл стеснительный Солженицын, сразу исчезли, и отношения выровнялись, а если с претензиями возникал кто-то со стороны, оба бригадира уважительно показывали в сторону Ли, говоря:
— Идите к мастеру. Как он скажет…
И Ли вежливо «посылал» жалобщика.
Как-то на вечернюю смену пришел мастер по сварке Сеня: предстояла работа с ответственными узлами, и он должен был еще раз напомнить любившим все «упрощать» ребятам-монтажникам обязательные технологические требования. Для наглядности за один из узлов Сеня принялся сам.
— А ты тоже взгляни, — сказал бригадир-уголовничек и подтолкнул Ли поближе к Сене, — только стекло возьми, а то нахватаешься сварки.
Ли отмахнулся и не стал защищать глаза, ибо Солнце в Долине, на которое он привык смотреть не мигая, было ярче. К тому же вскоре его внимание привлекли движения Сени: это был какой-то таинственный и настолько изящный танец рук, что вся окружающая обстановка казалась нелепой и неуместной. Когда Сеня закончил узел, все осмотрели остывающие швы: они были ровными, будто их обрабатывали на станке.
Потом Ли с Сеней и бригадиром сидели над каналом, уходившим у них из-под ног в розовую закатную мглу безбрежного моря. Бригадир смотрел на Сеню, как на ребенка, и говорил, обращаясь к Ли:
— Ты заметил, какие у него руки? — и он взял тонкую руку Сени в свою ладонь.
Ли посмотрел и изумился красоте и разнообразию Божьего творения: обе руки — у Сени и у бригадира — были очень красивы, но по-разному, хотя и в руке Сени чувствовалась сила.
— Сеня у нас скрипач, — с почтением сказал бригадир. — Ездил он в Ростов поступать в консерваторию. Говорил я ему: не расстраивай себя, не примут тебя — у тебя ведь даже пятки жидовские.
— Ну, ты, перестань издеваться, — сказал Ли.
— Сеня знает, что я — любя, а ты тут при чем? — спросил бригадир.
— Я тоже еврей.
— Не морочь яйца, какой с тебя еврей. Ты что-нибудь можешь делать, как умеют евреи? Ни имени у тебя, ни рожи, чучмек какой-то, одним словом.
Ли не стал спорить и доказывать — вечер был слишком хорош для этого, и попросил:
— Сеня, возьми с собой скрипку!
Сеня взглянул на Ли, чтобы отшить, но обращенные к нему глаза были открыты, и Сеня, натолкнувшись на их взгляд, тихо сказал:
— Возьму.
И опять был теплый вечер и розовая мгла над морем, и опять они втроем сидели над каналом, и у Сени была скрипка. То ли его руки стали частью этой скрипки, то ли скрипка стала частью этих красивых рук, исполнявших свой волшебный танец, и Песнь песней, давно уже прозвучавшая и снова рожденная этим танцем, уходила в глубины темнеющего чистого неба, один край которого был еще светел, а на другом уже сияла вечерняя звезда. И оттуда с небес пришли к Ли удивительные слова:
«Он давно уже оставил флейту и играет теперь только на скрипке. Из-под смычка у него льются такие жалобные звуки, как в прежнее время из флейты, но когда он старается повторить то, что играл Яков, сидя на пороге, то у него выходит нечто такое унылое и скорбное, что слушатели плачут, и сам он под конец закатывает глаза и говорит: «Ваххх!»
«Вот такими пришли они и к Тому, кто записал их впервые», — подумал Ли. И вдруг явственно услышал:
— Ваххх!
Ли вернулся на Землю и увидел, что бригадир смущенно вытирает слезы.
— Я тех гадов в консерватории, что отшили Сеню, задушил бы своими руками, — и он показал, как бы он это сделал.
Ли посмотрел на его руки и, — вспомнив, как он хотел вызвать кран, чтобы убрать с прохода полутонную стальную балку, а бригадир, сказав «не надо», стал над балкой у ее центра тяжести и, приподняв этими руками ее над землей, перенес на несколько метров в сторону, — даже немного пожалел «тех гадов».
«Если будет на то воля Хранителей моей Судьбы, я или кто-то другой, мне подобный, сделает это нежнее, возмездие же в любом случае неотвратимо», — подумал Ли.
IV
Работа обычно заканчивалась с наступлением темноты. Ли шел прямо на морской берег, где и находил своих приятелей-студентов. Там в густой тьме, временами разрываемой красным светом изливающегося вдали на «Азовстали» шлака, они барахтались на мелководье в набегающих пенящихся волнах. Ли вспоминал набеги на купающихся девочек в Туркестане и тоже иногда давал волю рукам. Ничего нового руки его не находили. Недаром один из старинных туркестанских мудрецов сказал, что много тайн скрыто у женщины под одеждой, но если ее раздеть, то увидишь мать своей матери. Но и в сотый раз тронуть вечно молодое женское тело было приятно, и эти прикосновения волновали кровь. Там, в ночи, руки Ли сами выбрали ему подругу — юную москвичку, также оказавшуюся здесь на практике, и, рассмотрев ее при свете дня, Ли решил, что его руки знают в этом деле толк.
Но даже приятные явления имеют свои отрицательные стороны, и теперь Ли нужно было думать, как развлечь избранницу своих рук. Подруга оказалась нетребовательной. Танцы, занятие для Ли совершенно неприемлемое, ее интересовали мало. Посещения кинотеатров были ему не в тягость, а разговоры о книгах даже тешили душу. В ласках Ли был сдержан и очень скромен, стараясь, чтобы ни в поцелуе, ни в движении рук (морские вольности не в счет) не обнаружилась его опытность, поскольку не был уверен, нужны ли ему «серьезные отношения».
В своих пеших странствиях по морскому берегу и по городу они набрели как-то на афишу, извещавшую о том, что в Мариуполь с гастролями прибывает Вольф Мессинг со своими «психоаналитическими опытами», и подруга стала уговаривать Ли пойти посмотреть эти фокусы. О Мессинге тогда рассказывали чудеса, но никто толком не знал ни его возможностей, ни правды его жизни. Слышал о нем и Ли: как-то несколько лет назад к тете Манечке приехала в гости ее любимая Танечка, Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, и когда за обедом Ли сидел рядом с нею, Танечке почему-то показалось, что Ли читает ее мысли. Она вспомнила, как на каком-то неофициальном артистическом «приеме» «вот так же рядом с нею сидел Вольф Мессинг и вел с нею беседу», причем она «только думала, а говорил он, отвечая на ее мысли». Ли, естественно, никаких мыслей своих соседей по столу угадывать не пытался и воспринял Танечкино предположение о его ясновидении лишь как повод для светской беседы о Мессинге. А в Москве тогда рассказывали и байку о том, что однажды Мессинг зашел в кабинет Хозяина, пройдя через все кремлевские посты охраны, и каждый охранник был убежден, что это — не кто иной, как «лично товарищ Сталин»… Воспоминания эти промелькнули в памяти Ли, но делиться ими со своей подругой он не стал, и охоты видеть Мессинга у него не появилось. Фокусников он не любил. Но подруга не унималась. Ей удалось сколотить компанию из их ближайшего окружения, и Ли ничего не оставалось, как пойти.
Встреча с Мессингом Ли не волновала, и он спокойно выслушал двадцатиминутное вступление, в коем благообразная дама наперед объяснила «все, что вы сейчас увидите», с «позиций» марксизма, ленинизма, материализма, «Анти-Дюринга», антиэмпириокритицизма, ссылаясь на Сеченова и Павлова с его условно-собачьими рефлексами и даже на «мичуринское учение». Но когда на сцене появился сам Вольф Мессинг, Ли сразу почувствовал, что ни марксизмом, ни иными разновидностями идеологического шарлатанства тут даже не пахнет, и стал с интересом наблюдать происходящее.
V
Он сразу понял, что истинные возможности Мессинга выходят далеко за рамки, строго установленные ему материалистической дамой, и чтобы «читать мысли», ему не нужно держать кого-либо за руку и анализировать идеомоторные акты. Ли понимал, что перед ним человек, чьи возможности в этом отношении соизмеримы с возможностями его любимой Рахмы, но что, в отличие от Рахмы, эти возможности он употребляет на добывание хлеба насущного, нарушая заповедь, когда-то высказанную Ли его богиней и царицей от имени Хранителей его Судьбы.
Тем не менее, ни негодования, ни презрения Мессинг у него не вызывал. Наоборот, ему даже понравился чем-то этот нервный, находящийся в постоянном возбуждении человек с пронзительными, цепкими глазами и копной конских волос на затылке, и он стал потихоньку концентрировать свое внимание на лице «мага», следя за его мимикой. И вдруг Мессинг остановился и сказал:
— Зритель в пятом ряду, вы мне мешаете. Если вам неинтересно, выйдите из зала или отключитесь.
Поскольку в зале и без того стояла тишина, никто ничего не понял, и все недоуменно завертели головами. До Ли тоже не сразу дошло, что эти слова относились к нему, а поняв их суть, он переключился на нейтральные размышления, чтобы не мешать Мессингу.
Когда идеологическая надзирательница ушла со сцены, Мессинг стал слегка нарушать материалистические каноны: он уже угадывал мысли, не притрагиваясь к подопытным людям, и выполнял такие сложные мысленные поручения, как, например, достать у кого-то из бокового кармана записную книжку и вписать туда пословицу, задуманную на латинском языке.
После окончания представления Мессинг уходил через зал и в проходе столкнулся с Ли.
— Я сейчас подойду, — сказал он своим спутникам и, взяв Ли за руку, отвел его в сторону от прохода в опустевший ряд.
— У вас хорошие данные, — сказал он Ли. — Вы не хотите попробовать?
От неожиданности Ли потерял бдительность и сказал:
— У меня другое предназначение…
Тем, кто видел его и Мессинга со стороны, показалось, что они одну-две минуты молча смотрели друг на друга, но их мысленная беседа продолжалась:
— Понимаю, — сказал Мессинг. — Вы, вероятно, корректор?
— Да, — ответил Ли, которому не требовались пояснения, ибо он знал, что это впервые услышанное им слово точно определяет суть его дела.
— Вы к этому причастны? — нервно спросил Мессинг, уловив промелькнувшую в мозгу Ли картину кунцевской дачи.
— Как я могу знать? — вопросом на вопрос ответил Ли.
— А откуда энергия? — спросил Мессинг и улыбнулся, не ожидая ответа: он увидел вереницу девичьих и женских лиц в памяти Ли.
— Что ж. Вам можно позавидовать, — сказал Мессинг. — И часто вы в деле?
— Не знаю…
— Да, рядом с вами я чувствую себя, как на приеме у Харона, — задумчиво сказал Мессинг.
От этих слов на Ли вдруг повеяло Смертью, и он сказал, повинуясь порыву:
— Кого-то из нас, мне показалось, он ждет скоро…
— Мой путь мне известен, а ваш я не знаю. «Скоро» — это относится ко мне. А вы часто прибегаете к трансферу? — вдруг спросил Мессинг.
Впервые услышав это слово, Ли, тем не менее, сразу понял, о чем он говорит.
— Это происходит независимо от моей воли. Меня «узнают»…
— А противодействием вы владеете?
— Нет, только пытаюсь «стирать» образ, но не всегда это получается достаточно быстро.
— Тогда вам лучше избегать трансфера: здесь может быть скрыта опасность.
— Меня уже предупреждали, но полным контролем над собой я не владею.
— Нужно работать, много работать, — сказал Мессинг.
Их молчаливый диалог, занявший секунд тридцать земного времени, завершился.
— Понимаю, — повторил маэстро, на сей раз уже вслух, и добавил: — Ну, что ж, рад буду служить, если успею…
И вырвав листок из крошечного блокнотика, он написал на нем своим крупным неровным почерком слово «Москва» и номер телефона.
— Если передумаете и захотите поговорить, позвоните, и вам скажут, где я. Я буду вас помнить: такие встречи, как наша, очень редки!
В общежитие возвращались пешком. Подруга спросила Ли:
— Что от тебя хотел Мессинг?
— Я ему кого-то напомнил, но он убедился в своей ошибке, — соврал Ли.
Почти всю дорогу Ли молчал, ругая себя за то, что помянул свое «предназначение». Единственным утешением было то, что если бы он даже не сказал этого вслух, то Мессинг все равно прочел бы его мысли. Нет, все же недаром ему так не хотелось идти на этот концерт! В возможность какой-либо будущей встречи с Вольфом Мессингом он не верил, более того, он точно знал, что ее не будет.
VI
Следующий день был рабочим, и Ли, как всегда, отдежурив положенный час у телефона, пошел на консоль. Поднявшись на мост, Ли стал передвигаться по балке на сороковой отметке, чтобы сесть на ее край и созерцать море перед закатом. Вдруг с моря налетел порыв свежего ветра, и от неожиданности Ли стал терять равновесие. При этом он хладнокровно смотрел вниз, раздумывая, куда он упадет. Получалось, что до причального канала он не дотянет и разобьется о пирс. Его мысли были прерваны резкой командой:
— Присядь!
И он автоматически присел и схватился за борта балки. С монтажной площадки на пятидесятой отметке на него смотрел пожилой рабочий.
— Что же ты, сынок? — спросил он.
Ли, держась за борта, вернулся к ноге крана и ступил на лестницу с ограждением. Только тут до него дошло, что там, на этой выдвинутой в бескрайний простор балке, его ждала Смерть, близость которой он ощутил вчера, когда Мессинг помянул Харона. Его стала бить дрожь. Успокоившись, он вспомнил о своем спасителе. Такого человека ни в одной из бригад не было, а посторонним на кране делать было нечего. Монтажник Федя сказал, что, когда он сбегал вниз, чтобы поправить стропы, навстречу ему кто-то шел.
— Я его еще спросил: куда ты, батя?
— Да мне вон туда поспеть надо, — ответил тот, показывая вверх.
А Ли подумал: «Сколько же их спешило мне навстречу, чтобы «поспеть» спасти меня, вернуть мне силы, не дать мне сойти с моей Дороги. Откуда они? Где они теперь? Где Тина? Где Рахма? Где Алена? Где Нина? Где этот старик? Где Лео? Где дядя Павел? Где Васька Брондлер и Лидка? Почему я не могу видеть их всех живыми, здоровыми, счастливыми? Может быть, мое предназначение — мое проклятье, и мне просто нельзя жить и любить, как все?»
Нечего и говорить о том, что события этих двух мариупольских дней Ли воспринял как знак. Его предупредили, что он еще не отпущен по Их глаголу с миром и что его долг остается с ним. Радость освобождения покинула его, и он стал еще более сдержан со своей подругой, не считая себя вправе распоряжаться чьим-то будущим. Тем не менее, по ее настоянию, они обменялись адресами. Ирина написала первая и сумела написать так, что он ответил, и в результате этой переписки на следующий год он поехал на практику в Москву. Время было летнее, он жил в пустой квартире тети Манечки, а его мариупольская подруга — в своей пустой квартире, поскольку вся ее многочисленная родня с детьми отправились в Малаховку. Они попеременно ночевали друг у друга, проводя по половине ночи в изнуряющих играх, но она была девственницей, и Ли, верный своим принципам, оставлял ее, доверившуюся ему беззаветно, нетронутой. Ли не раз думал о том, как легко давалось ему то, что было невыносимо для его любимого Хайяма:
Так уж ему выпало в жизни: много чаш ему было суждено наклонять, не проливая ни единой капли! Правда, никаких обетов и отречений он не признавал, и все, от чего он берег свою сверстницу, он с удовольствием отдавал моложавой сорокалетней женщине из строительной конторы, возводившей большой дом на Семеновской набережной. Дом сдавался подъездами, и когда один из подъездов готовился к сдаче, квартиры в нем запирались, а ключи находились у Вали, так звали эту даму, и раз в неделю Ли прихватывал с собой бутылку коньяка, бутерброды с икрой и дорогие сигареты, и они заходили в одну из квартир, где был припрятан инвентарь строителей и всегда имелась пара матрасов и моток марли для штукатурных работ. Расстелив матрасы и покрыв их марлей вместо простыни, они устраивали себе и своим телам пир. Ли, разгоряченный играми с Ириной, часто бывал неосторожен и показывал Вале кое-что из своего богатого опыта. Это привело к тому, что она привязалась всерьез, и, так как она была разведенной, нажим ее был очень силен, от него даже попахивало истерикой: она требовала, чтобы Ли переехал в Москву и поселился у нее вместе с ее сыном, который был почти одного с Ли возраста. После этого приключения Ли дал себе зарок: во-первых, не иметь долгих связей со свободными женщинами и, во-вторых, не переступать в своих связях тридцатипятилетний возраст, и очень долго был ему верен, а когда, вынужденный обстоятельствами или желанием, отступал, то жизнь непременно заставляла его жалеть об этом.
VII
Жизнь Ли сложилась так, что он стал человеком Книги. От Книги шли к нему знания, Книги открывали ему картины мира, и для их воссоздания или представления он не нуждался ни в чьей помощи. Поэтому кино не только не было для него важнейшим из искусств, как для верных ленинцев, но и вообще существенного значения не имело. Исключение составляли лишь несколько увиденных им фильмов из числа так называемых «трофейных», в которых речь шла о провидении, о возмездии, о «случайностях», связанных с Кармой. Таким был краткий энергичный односерийный фильм «Расплата», снятый по мотивам «Графа Монте-Кристо». Таким был и фильм «Трио Кодона» с экзотической Ла Яной, получивший в «трофейном» прокате название «Артисты цирка», — его во всех подробностях вспомнил Ли после своей попытки полета с мариупольского крана.
А вот о фильме «По ту сторону решетки» он услышал задолго до того, как смог его увидеть. Еще году в пятидесятом какой-то кинематографический гурман, только что вернувшийся из Франции, в светской беседе за дядюшкиным столом рассказывал об этой новинке. Дядюшка был так же безразличен к кино, как и Ли, но небезразличен к своим воспоминаниям молодости и, узнав, что действие картины разворачивалось в Малапаге, засыпал рассказчика вопросами о том, как сейчас, после войны, выглядит Генуя. Не отставала и тетя Манечка: когда ей в студенческие годы надоедал строгий прямоугольный курдонер Женевского университета и вся швейцарская добропорядочность, она и ее товарки в погоне за острыми ощущениями совершали набеги на марсельские или генуэзские портовые кабаки, и поэтому, где находится Малапага, объяснять ей не приходилось.
Ли, которого чужая география никогда не интересовала, больше взволновал сюжет, вернее, отсутствие сюжета: он чувствовал в этой смене бессвязных картин дыхание Кармы. Только поэтому он запомнил странное название «Малапага» и, увидев его на киноафишах, немедленно, отложив все дела, отправился посмотреть «новый французский фильм», лет пять преодолевавший расстояние между Парижем и Москвой.
Картина не обманула его ожиданий. Когда потух свет и на экране появились первые кадры, Ли оказался в до боли знакомом ему мире предназначенности и предопределенности. Только предопределенность была здесь беспросветно печальной для всех, включая Веру-Чеккину, и волшебные слова Песни песней «есть у нас сестра, у нее еще нету грудей» зазвучали в душе Ли. Конечно, Ли дал себе зарок: смотреть все, где будет играть, а вернее, жить Жан Габен, ибо он на экране жил, а не играл, Ли чувствовал это. Но ощущение, что он, Ли, находится среди близких ему людей, становилось наиболее острым, когда появлялась Миранда. Это была не Марта — это была Нина из кавказского скорого, пришедшая на несколько часов в жизнь Ли в трудный для него час, чтобы дать ему силы выполнить то, что ждали от него Хранители его Судьбы. И когда с экрана последний раз взглянули на него из-под тонких бровей вразлет темные глаза Миранды, он не услышал ее слов в фильме. Он услышал другое:
— Я не забыла тебя, Ли!
И тихо ответил:
— И я не забыл тебя.
Посмотреть этот фильм второй раз у него не было сил. Да и не нужно было: он и так запомнил его весь до мельчайших деталей.
VIII
Чтобы закончить эти московские истории, совершим небольшую экскурсию в будущее, которое теперь уже стало прошлым. После бурного московского лета переписка Ли с Ириной стала редеть и замирать настолько, что он счел себя свободным от всяких обязательств. Правда когда в его жизни назрели изменения, Ирина попробовала его возвратить, но было уже поздно. Их пути разошлись. Лет через десять после этого Ли, будучи в командировке в Донецке, был вынужден задержаться там на следующую неделю. Чтобы убить время в выходной день, он решил съездить на пару часов в Мариуполь.
Его потянуло туда отчасти и потому, что встреча с Ириной и встречи следующего за мариупольским — московского лета занимали в жизни Ли особое место: это были первые в его жизни события, не имевшие отношения к чужой воле и чужим задачам, события, управляемые им самим, его желаниями и настроениями и ставшие поэтому своего рода предвестниками его новых отношений и как бы нового Договора с Хранителями его Судьбы.
Город он не узнал и знакомых мест не нашел — казалось, они просто появились в то далекое лето, как декорации для одной из картин жизни Ли, и потом были разобраны и выброшены на свалку. Только, глядя издали на заводской причал «Азовстали», он увидел работающим тот самый кран, едва не ставший его могилой. Выкупался он не на диких отмелях Левого берега, где нашел тогда Ирину, а на городском пляже по пути в торговый порт, в мелком море, где, вероятно, купались в конце двадцатых годов Лео и Исана, еще не знавшая о своей болезни. В Донецк Ли возвращался погруженным в воспоминания. Этот по непонятным законам меняющийся город продолжал наполняться знакомыми тенями, и Ли видел издали себя, сидящего на консоли кранового моста, потом увидел молодую Ирину, идущую ему навстречу по главной улице, увидел их соединенную Случаем компанию, весело пирующую в первом попавшемся кафе на неизвестно куда ведущей Дороге. И чтобы уйти от этих воспоминаний, он вечером зашел в гостиничный ресторан и один выпил графинчик водки, что с ним очень редко бывало. Вероятно, эти воспоминания вызвали какой-то напряженный концентрированный импульс, поразивший душу Ирины, и через месяц она появилась в Харькове и разыскала Ли, сказав, что специально напросилась в эту командировку в надежде его встретить. Они поделились семейными новостями друг с другом, и она уехала, оставив рабочий и домашний телефоны.
Прошел еще месяц, и Ли, часто ездивший в те годы в Москву, нанес ответный визит. Ее работа была рядом с ее таким ему знакомым домом, и они пошли на перерыв к ней выпить кофе. Знакомая обстановка и знакомая тахта — арена их молодой любви — так подействовали на Ли, что он обнял Ирину, а та чуть не потеряла сознание от его прикосновений. Но Ли не мог преодолеть себя и взять чужую жену на ее брачном ложе, и они договорились о встрече в гостинице.
Бородатый крещеный внук трирского раввина недаром говорил, что история повторяется сначала как драма, а потом как фарс. Встреча Ли и Ирины, как и за два-три года до этого встреча Ли и Тины, произошла в гостинице «Россия», только в Москве, а не в Питере. Как и Тина, Ирина вошла в номер со словами: «Я принесла свой долг!» Но если тогда Ли и Тину укрыла своим темным покрывалом ранняя сентябрьская питерская ночь, и пришла Тишина, нарушаемая только их шепотом, то Ирина явилась среди бела дня, и даже плотные шторы не могли скрыть его радостный весенний свет, а за окном бурлила жизнь, раздавались голоса и шум машин. Все это для Ли, высоко ценившего интимность близости, было непривычно, и он даже обрадовался, когда весь этот рутинно-будничный шум заглушили траурные мелодии Чайковского и Шопена. Тем более что Ли, как верный ученик Рахмы, был в любовных делах приверженцем медленных движений, и траурный темп не сбивал его с ритма.
Когда Ирина ушла, Ли раздвинул шторы и выглянул в окно, выходившее на Красную площадь, пытаясь увидеть, по какому поводу его встреча с давней подругой сопровождалась траурным маршем, и ничего кроме копошащихся вдали форменных и бесформенных человечков и огромных погребальных венков он там не разглядел. Ли включил радио: шла трансляция с Красной площади, где начались похороны Министра обороны СССР, Маршала Советского Союза и прочая, и прочая, и прочая, Родиона Яковлевича Малиновского.
Потом пришел сосед-грузин, достал из-под кровати канистру с виноградной водкой и какой-то свирепый по уровню заперченности грузинский закус, и Ли с ним выпил за упокой души бравого маршала, за жизнь и за любовь, поскольку грузин увидел на подушке Ли забытую Ириной шпильку для волос. Сам он ждал женщину через полчаса и предложил Ли воспользоваться его билетом в Большой театр. Как пишут в официальных колонках газет, предложение было с благодарностью принято. Давали «Щелкунчика», а в нем Ли души не чаял.
Больше Ли с Ириной не встречались. Даже ее телефоны перестали отвечать, будто поняли, что их функция выполнена. Но этот сумбурный прощальный день Ли потом часто вспоминал, иногда с грустью, как и все, что ушло безвозвратно вместе с молодостью и жизнью, иногда с улыбкой, особенно когда в обращении появился псевдофранцузский анекдот, в котором одна француженка говорит другой:
— Представляешь, Жан, мой муж, умер тогда, когда я уже не могла отменить свою встречу с этим русским. Но он, узнав о смерти моего мужа, надел черные плавки, поставил грустную пластинку и делал все, что требовалось в постели, так медленно и так печально…
На что ее приятельница заметила:
— Подумать только: варвар, а столько такта!
Книга двенадцатая
В НАЧАЛЕ ВТОРОГО КРУГА
I
Томление духа, вызванное мариупольским путешествием, и поглотившая Ли после возвращения домой суета сует долгое время не предоставляли ему возможности спокойно обдумать происшедшее и разобраться в нем. Лишь когда все немного устоялось, и опять серым однообразным потоком потекли студенческие будни, Ли попытался осмыслить события минувшего лета.
Отправной же точкой к этим его размышлениям стало минутное, никем не замеченное переживание. Однажды, когда Ли пешком возвращался из института в свое предместье, он задержался на мосту через привокзальный веер железнодорожных путей, заглядевшись на бегущие поезда.
И тут он снова вспомнил себя на еще большей высоте над железнодорожными путями и причалом. Вспомнил начало своего, казалось, уже неминуемого падения вниз, прерванного вмешательством Хранителей его Судьбы. Воспоминание оказалось настолько острым, что Ли отшатнулся от перил моста.
В разные веселые и грустные моменты его жизни это предсмертное ощущение еще будет возвращаться к нему, напоминая, как звонок будильника, о времени, отвоеванном у небытия. А тогда, на мосту над платформами, заполненными людьми, находящимися в хаотическом и бестолковом движении, Ли впервые после путешествия в Мариуполь попытался установить причинно-следственные связи в том, что произошло там, на краю земли.
Неслучайность этих недавних событий обнаруживалась еще на самых дальних подступах к такому анализу. Например, уже за несколько лет до поступления Ли в институт мариупольские адреса перестали появляться среди объектов, предлагавшихся для производственной практики, и возобновление этого предложения пришлось как раз на тот год, когда Ли предстоял его первый выход на стройку. Вполне естественно Хранители его Судьбы даже не сомневались, что из любого, самого длинного списка предлагаемых мест практики Ли безусловно выбрал бы Мариуполь в память о молодых Лео и Исане — так уж был он устроен, и так оно и случилось.
Удивительным было и направление практикантов на специализированный участок, занимавшийся монтажом металлических конструкций, поскольку таких назначений вообще никогда прежде не бывало. Ну, а дальнейшая корректировка событий больших усилий от Хранителей его Судьбы не требовала: гастрольные планы Вольфа Мессинга были, конечно, известны заранее и пересечение путей его и Ли легко было рассчитать. Правда, чтобы затащить Ли на его «опыты» потребовалась Ирина с ее настойчивостью, ну а чтобы Ли попал на кран и остался там один на один с несущим ему смерть свежим мариупольским ветром, уже пытавшимся почти за четверть века до этого убить Исану, было достаточно его, Ли, личной встречи с вечно орущим монтажным начальником.
Убедившись в том, что это путешествие в Мариуполь было совершено по воле Хранителей его Судьбы, Ли еще раз стал перебирать в памяти абсолютно все мариупольские происшествия, чтобы не упустить какой-нибудь Их знак, и нашел: Мариуполь в то лето был единственным крупным городом в империи, где наблюдалось полное солнечное затмение.
Ли вспомнил, как это было. День был облачный, но на момент затмения облака над тем местом, где он стоял, расступились, и все произошло на его глазах: постепенно Тьма закрывала Свет, и вот уже только сверкающий ободок из протуберанцев свидетельствовал о том, что Свет еще жив. Наступило мгновение Тьмы, и затем началось возвращение Света. Вскоре на ослепительном диске осталась лишь одна темная полоска. Наконец и она исчезла, в мире восстановилась жизнь; прошла минута оцепенения, стал слышен гомон приумолкших птиц и собачий лай.
Оживив все это в памяти, Ли воссоздал и все свои впечатления тех необычных мгновений и еще раз почувствовал, как откликнулась на них его душа. И тут он вспомнил забытое им в суматохе переживаний, выпавших ему на долю в те дни, ясное ощущение происшедших после затмения каких-то необратимых изменений. Но, насколько он помнил, в реальном, окружающем его мире ничего особенного не произошло: этот мир лишь заснул на мгновение и просто возобновил свое движение. А это означало, что возникшее у него в душе чувство новизны относилось не к внешнему миру, а к миру самого Ли. Это был знак, еще один «звук лопнувшей струны, замирающий, печальный».
Знак этот, как теперь стало казаться Ли, устанавливал новые отношения между ним и Хранителями его Судьбы, и отныне его жизнью будет управлять не только Их воля, но и его, Ли, желание. В своих выводах он, как всегда, не был уверен до конца. Первым и пока единственным его желанием было желание перестать быть зрелым и сосредоточенным человеком без возраста, каким он стал, когда осознал свое предназначение, открытое Рахмой. Ли понимал, что детство, отрочество, юность теперь уже не вернуть, но он хотел оставшиеся ему несколько лет молодости прожить молодым, а не умудренным жизнью старцем. Ли захотелось отложить мудрые книги — мудрости ему пока и без того хватало — и делать глупости. Он хотел любить и ревновать ту, которую выберет сам, а не получать от Них назначенных ему в качестве энергетических доноров женщин. Он хотел назвать любимую своей женой. Хотел, чтобы ее не уносили от него поезда и обстоятельства, а чтобы ее лицо, ее глаза рядом с ним встречали его пробуждение, и его распахнутые глаза встречали ее, возвращающуюся из снов. Хотел, чтобы их близость определялась их, а не чужой волей. Ради этого Ли был готов пережить нужду и невзгоды и полностью до дна испить сладко-горькую чашу, уготованную человеку на Земле.
И все это в определенной мере было ему дано.
II
Дядюшка умер в январе 55-го. За ним через два месяца ушла тетя Леля. Несмотря на постоянно демонстрировавшуюся им готовность к смерти, завещания дядюшка не написал, а поскольку Леля умерла после него, половина всех денег и половина дачи отошла государству. Тетя Манечка почти ослепла и еле-еле передвигалась. За каждый шаг ей приходилось платить, и ее денежные запасы, лишившиеся в лице дядюшки своего постоянного источника, стали таять с огромной скоростью. Денежный ручеек к Ли и Исане вскоре пересох и прекратился. Но Ли достойно встретил это первое испытание. Он стал давать уроки девятикласснику и делать расчеты к курсовым проектам богатым бездельникам. Его доход вместе с повышенной стипендией намного превысил заработок молодых инженеров.
Ли, конечно, понимал, что он не забыт Хранителями его Судьбы: уж слишком легко он преодолевал те житейские невзгоды, на которые себя обрек. Более того, ему впервые в его жизни было разрешено использовать дар внушения для «личной выгоды»: если он обращал внимание на какую-нибудь девушку и три-четыре дня думал о ней с желанием, то после этого он мог быть уверен, что его уже не мысленные, а реальные ласки не будут отвергнуты. Так он и выбрал себе жену, поцеловав ее на седьмой день их знакомства.
Ли решил, что отныне он сможет пользоваться внушением по любому поводу, но Они нашли способ дать ему понять, что он ошибается: однажды Ли указал двухлетнему, только начавшему говорить сыну на свою руку и сказал:
— Смотри: сейчас здесь появится густая шерсть и моя рука станет медвежьей лапой! Если не будешь есть кашу, медведь тебя съест!
Сын перестал капризничать, но, взглянув на руку, забился в истерике, а испуганный Ли стер в его воображении медвежий образ, заменив его добрым котом-мурлыкой. После этого Ли использовал внушение только в отношениях с женщинами. Лишь один раз, когда ему зачем-то позарез нужно было вернуться из командировки раньше срока, он с помощью внушения заставил довольно большую компанию — человек шесть — подписать необходимый протокол, который они потом, опомнившись, выкрали и уничтожили, но эту проделку Хранители его Судьбы ему простили.
Первые полгода после рождения сына действительно были нелегкими для Ли: не хватало денег. Но тут ушла в мир иной тетя Манечка, которая не только оставила четкое завещание, разделив свои деньги и имущество, но и свою долю авторского права на дядюшкины творения она тоже передала наследникам. Все вместе составило довольно круглую сумму, и Ли лет десять аккуратно расходовал ее на отпускные «броски на юг», покупку некоторых вещей, а иногда и просто на «добавки» к заработку. Когда же это наследство подошло к концу, Ли уже и сам зарабатывал неплохо и научился подрабатывать «на стороне».
III
С оформлением же этого наследства связана и первая поездка Ли в совершенно опустевшую, новую для него Москву. Впервые на Курском вокзале встретил его не старый добрый шофер Василий с машиной, а чужие, едва знакомые люди, «вышедшие» год тому назад на тетю Манечку с предложениями «посодействовать» переизданию самых знаменитых дядюшкиных книг. Поскольку от нее потребовалась лишь скромная и смиренная просьба, адресованная в одну из самых высоких инстанций, она рискнула, и, как часто в ее жизни бывало, удачно: разрешение было получено; люди, спланировавшие эту затею, ринулись в издательства, где у них все было «схвачено». Тетя Манечка в свой последний год жизни успела воспользоваться плодами этого начинания, но большую часть гонораров еще предстояло получить.
Поскольку инициативные люди, «работавшие» с издательствами, были заинтересованы в скором и бесконфликтном оформлении наследства, они к приезду Ли отнеслись со всем вниманием. Ему был заблаговременно снят недорогой одиночный номер в старой гостинице в самом центре Москвы — в Столешниковом переулке — с окном на знаменитую в те годы кондитерскую. Гостиница же почему-то называлась «Урал».
Деловая часть визита Ли тоже была подготовлена отменно. Точно в назначенный час его ждал нотариус, потом пошли предварительно подготовленные визиты в издательства. Его не перегружали — не больше одной деловой встречи в день, и эта неторопливость располагала к доверию. После «дела» следовал совместный обед здесь же, в центре — то в прохладных подземельях «Арагви», то в «Национале», то в «Гранд-отеле», то в «Астории». Хорошее усваивается быстро, и вскоре Ли, сначала под неназойливым руководством своих новых знакомых, а потом и самостоятельно, постиг азы грузинской, русской и европейской кухни и мог сделать квалифицированный заказ в самых фешенебельных ресторанах Москвы.
Важным открытием для него стал и мир вина. Ранее такой однообразный в его представлении, теперь он засверкал всеми яркими красками, а сердце свое он без колебаний отдал винам Грузии — от самых «простых» кахетинских и имеретинских до такого шедевра, как «Манавимцвани», и его встречи с волшебными именами «Ахмета», «Оджалеши», «Киндзмараули» и многими, многими другими стали памятными вехами в его дальнейшей жизни.
После каждого обеда, завершавшего неизменный успех очередного нужного «мероприятия», Ли получал полную свободу, при этом ему советовали, где и что «посмотреть» и купить. Эта свобода была подкреплена довольно приличной суммой денег, поскольку принимавшие его люди сумели «организовать» выплату некоторой части гонорара в одном из издательств. Но Ли не спешил погрузиться в любимое занятие советских людей — что-нибудь «доставать», и в первый же свой досуг без колебаний отправился на окраины того исчезнувшего для него мира, где еще совсем недавно кипела жизнь небезразличных ему людей со всеми ее мелочными, суетными заботами и высоким, таинственным, не сразу понятым им подтекстом.
Ли вдоволь побродил в каменном лесу проходов и переходов «Дома на набережной», посмотрел на знакомый балкон девятого этажа, вышел к реке и, чтобы сразу оказаться на «кремлевской стороне» Большого Каменного моста, прошел под ним по набережной и по каменной лестнице поднялся на его пролет. И тут он с удивлением увидел, что в этом обычно не очень многолюдном месте и далее, как в сторону Кремля, так и к Замоскворечью, на тротуарах стал собираться довольно странный народ. Вскоре прямо на глазах у Ли деловитые молодые люди превратили эту человеческую стихию в цепочку, вытянувшуюся вдоль проезжей части.
— Вы откуда? — спросил у Ли один из организаторов.
— Я сам по себе, — ответил Ли.
— Тогда станьте вон в ту нишу и не мешайте, или уходите с моста!
Ли, наконец, понял, что перед ним во всех своих реалиях разворачивается одно из действ, по отношению к которым «свободная советская печать» неизменно использовала одну и ту же формулу: «Тысячи москвичей вышли на улицы, чтобы встретить высокого гостя», или «дорогого гостя», или «большого друга нашей страны», и проч., и проч.
Ли с большим интересом стал следить за всей этой процедурой. Наконец, со стороны Замоскворечья послышались какие-то идиотские крики. Это «энтузиасты», расставленные вдоль «приветственной цепочки», начали, по мере приближения кавалькады, выкрикивать заданные им «партией и правительством» лозунги от имени «широких масс».
— Отставить разговорчики! — послышалась команда где-то совсем рядом с Ли, и женщины из цепочки сразу же перестали обсуждать, где и что «было» и что и кому удалось «достать»…
Кавалькада выехала на мост. «Высокий гость» приветственно улыбался «народу» за стеклом машины, и Ли показалось, что количество блестящих из-под усов зубов у него значительно превышает положенное нормальному человеку.
Точно против Ли «гость» на минуту отвлекся от перемигивания с «народом» и посмотрел вперед, и в памяти Ли навечно отпечатался его чеканный профиль и ухо, светлым полуостровом вдававшееся в черный плюш прически. Два внезапных острых впечатления ворвались в мир Ли: в промелькнувшем перед ним облике он уловил нечто зловещее, а рассмотренное им во всех деталях ухо показалось до боли знакомым.
Вернувшись в гостиницу, Ли взял листок бумаги и попытался изобразить профиль «высокого гостя». Получилось похоже, но ничего зловещего в этом портрете не было. Просто какой-то «восточный человек». Тут же Ли тщательно воссоздал рисунок уха и опять почувствовал что-то очень и очень знакомое. Еще раз посмотрев на свою работу, Ли сложил листок пополам и положил в купленную им утром тут же в Столешникове, в букинистическом магазине книгу. Это были «Мысли мудрых людей на каждый день» Льва Толстого. Когда он клал эту книгу назад на тумбочку возле кровати, из нее выпал пожелтевший, ранее им не замеченный листок. На нем черными чернилами каллиграфическим почерком было написано: «Каждого тирана ждет свой день расплаты. Арабская мудрость». Ли сложил оба листка вместе и снова спрятал их в книгу. А когда Ли вернулся в Харьков, он получил от Ю пакет с фотографиями. Там был и «тройной портрет» Ли, Ю и Я, на котором три студенческие физиономии располагались друг за другом так, что каждый следующий профиль был выдвинут далее, чем предыдущий. Снимок пародировал известные профильные «связки» типа «Маркс—Энгельс—Ленин—Сталин», с которых в то время уже старательно удаляли последнего. Физиономия же Ли в «тройном портрете» была первой от зрителя, и его ухо запечатлелось во всех подробностях. И тут Ли понял, почему ему так знакомо ухо «высокого гостя» — ведь оно было точной копией его собственного уха! «В каких же долинах Леванта и сколько тысячелетий назад матерью-Природой были созданы эти близнецы-лабиринты?» — подумал Ли, и аккуратно поставил на мочку уха на своем московском рисунке маленькую точку-родинку — единственное замеченное им отличие рисунка от фотографии. Поставил машинально, для памяти, без всякой задней мысли.
Здесь, вероятно, будет уместно небольшое лиро-политическое отступление: не стоит скрывать имя «высокого гостя», с коим Ли, можно сказать, почти что обменялся ушами. Это имя не названо лишь потому, что его не было в записках Ли. А не было его в этих записках потому, что самого Ли, жившего в своих мирах и занятого своими мыслями, в принципе очень мало интересовало собачье дерьмо, именуемой «политикой», и в том числе — большое собачье дерьмо, именуемое «большой политикой». Интерес к этим жалким «процессам» и к поглощенным ими людям появлялся у Ли лишь тогда, когда объектом его очередной корректуры становились какие-либо человеческие отбросы, именуемые «политическими деятелями». Особенность душевного склада Ли требовала от него абсолютной убежденности в его правоте. Это ему было нужно, вероятнее всего, для того, чтобы по окончании «дела» сразу же забыть о своем очередном подопечном и никогда больше не раздумывать о степени своей причастности к его судьбе. И когда последний из этих его подопечных (в этом повествовании) при жизни говаривал: «Есть чэлавэк — есть проблэма, нэт чэлавэка — нэт проблэмы», он, ослепленный собственным «величием», и не догадывался, что не так уж далеко от него находился тот, кто не видел смысла и необходимости в его собственной жизни и кто без особых волнений и колебаний был готов применить и применит это «золотое правило» к нему самому, к «гению всех времен и народов», и тут же забудет о нем навсегда. Во всяком случае, в записках Ли, охватывающих еще три десятилетия его жизни — после смерти тирана, — имя Сталина больше ни разу не упоминается.
А возвращаясь к левантийским ушам, и чтобы не заставлять читателя шарить по разным дипломатическим хроникам в поисках имени их владельца, «случайно» попавшегося под ноги Ли на Большом Каменном мосту, это имя будет названо немедленно: это — Гамаль Абдель Насер, так неожиданно и так вовремя для человечества покинувший этот прекрасный непрочный мир через пятнадцать лет после того, как Ли положил листок с нарисованным им с натуры Насеровым ухом в томик собранных графом Львом Николаевичем Толстым для беспросветно глупого в своей «массе» человечества «Мыслей мудрых людей на каждый день».
Это свое пребывание в Москве Ли завершил под самые майские праздники 58 года. Несмотря на явные перемены в мире, участие в демонстрации его не привлекало. В части «культурной программы» он посчитал достаточным посещение Большого театра, тоже «устроенное» ему его новыми знакомыми.
И уже по собственной инициативе он побывал в Новодевичьем монастыре и на кладбище. Вход туда после смерти Сталина на некоторое время стал свободным. Ли прошелся по аллее, где он всего пять лет с небольшим назад прогуливался с дядюшкой, получая инструкции на случай депортации.
— Вот тут я буду лежать! — сказал тогда между прочим дядюшка и показал место неподалеку от могил Александры Коллонтай и Дмитрия Ульянова, в тридцати метрах от могилы Антона Павловича Чехова. И все исполнилось. Три имени, Евгений, Ольга, Мария, еще недавно бывшие частицей жизни Ли, теперь были выбиты на камне, стоявшем на том самом месте, куда тогда, погруженный в иные мысли, он мельком бросил свой рассеянный взгляд.
IV
Уходила из жизни Ли не только Москва тети Манечки со всем ее окружением. Постепенно уходило и родное предместье: Ли с женой и сыном временно поселились в центральной части города, после чего он стал появляться на своей тихой Еленинской улице раз-два в неделю и чаще всего вечером или в сумерках. Да и для Ли эти места опустели. Его поколение разлетелось из своих гнезд — кто пошумнее, те по тюрьмам, кто потише, стал пробиваться в начальники, как и положено людям, осознавшим себя бесценными «национальными кадрами», имеющими право на свой кусок пирога.
Бывало, проходили недели и месяцы, а Ли в своих приездах к Исане никого из старых знакомых не встречал ни на улице, ни на маленьком базарчике у трамвайной остановки.
Однажды золотым летним холодногорским вечером Ли шел по своей улице, жившей обычной жизнью. Кто-то из новых голубятников, пытаясь осадить «чужого», стоявшего «в точке», кричал в азарте своим добровольным помощникам:
— А ну, поднимите плекую и чернорябую!
Кто-то объезжал новый велосипед. Недавние пышные молодухи, постарев и отяжелев, все еще стояли у калиток, именуемых здесь «фортками», лузгали семечки, лениво переговариваясь. На соседней улице надрывалась радиола, сменившая старый добрый патефон, но и вкусы, и песни были пока все те же:
Звенела «Баркарола» Пети Лещенко.
Навстречу Ли двигались трое пацанов лет двенадцати, певших не в лад:
Заметив, что за ними наблюдает Ли, они умолкли, и один из них, чтобы разрядить обстановку, перешел с маршевой мелодии на старинное концертное танго, также имевшее блатной вариант текста:
заорал он благим матом.
Тут уж Ли не выдержал и расхохотался, вспомнив свою улицу в свое время и себя на ней в такой же веселой компании, и воспоминания хлынули сплошным потоком, и стало ему очень и очень грустно. Не только оттого, что из жизни Ли уходило его родное предместье, а потому, что безвозвратно ушла часть его жизни, и в это мгновение он ощутил свои потери особенно остро. Ли остановился на минуту, как бы раздумывая, не броситься ли вдогонку за уходящим, но потом пришел в себя и двинулся дальше.
V
Следует отметить, что «лишние» деньги Ли не разбаловали, и он оставался очень скромен в своих запросах. Ли сознательно стремился к тому, чтобы у него было «как у всех» и даже хуже, а во все свои отпускные путешествия он всегда отправлялся с женой и сыном.
Лишь в свою первую поездку в отпуск после получения «наследства» они не взяли двухлетнего малыша. Начали они с Сочи — у каждого из них с этим городом в разные годы было связано прошлое, но по странному совпадению, разминулись они во времени на одном и том же месте — в районе Светланы, куда еще вернутся потом вместе с сыном и будут возвращаться не раз. А тогда они поселились возле городского театра в бывших «номерах», носивших до исторического материализма пышное наименование «Калифорния». Потом «номера» и «меблированные комнаты» были розданы «трудящимся», а те на теплые дни переселялись в сарайчики, комнаты же сдавали.
Купались они на уже оборудованном в те времена Верещагинском пляже, и Ли был этому очень рад: ему казалось, что стоит им расположиться на пляжах Светланы, как появится Алена со своей компанией. Ему, конечно, очень хотелось подойти к армянской вилле над тоннелем, но там можно было встретить Мильву… Права все-таки была Рахма: в прошлое не стоит и не следует возвращаться!
Жизнь и без того была сложна, а Ли своих сложностей не любил и для себя их не желал. Чужие же сложности ему нравились, и он часто по подсмотренным на пляже фрагментам жизни и отношений пытался восстановить полную картину. Например, занимала Ли одна пара, располагавшаяся рядом с ними: ему было лет под пятьдесят, ей двадцать-двадцать два. Он почти все время играл в карты в пляжной компании, она — старательно загорала. Своих отношений они никак не обнаруживали и могли приходиться друг другу кем угодно. Однажды, когда Ли стоял и смотрел, как плавает Нина, он впервые услышал голос соседки:
— Прикрой меня, пожалуйста!
Он повернулся к ней. Она стояла между ним и обрывом и взглядом показывала, чтобы он взял концы полотенца, лежавшего у нее на груди. Когда он выполнил ее просьбу, она чуть отступила и, оставшись в одних плавках, стала не спеша надевать бюстгальтер, а потом, опершись на руку Ли, чтобы не упасть, стянула с себя плавки и надела шелковые трусики.
Ли подал ей халатик.
— В Москве бываешь?
— Иногда, — ответил Ли.
— Запомни мой телефон. Спросишь Таню. Здесь я не могу, да и ты тоже…
— Хорошо, — сказал Ли, но телефон уже дня через два забыл. Его тогда переполняла та, что была с ним, и он не нуждался в приключениях.
Когда Ли с Ниной садились на «Адмирала Нахимова», чтобы плыть в Сухуми, Таню и ее патрона он увидел на «Грузии», уходившей в тот же день в Ялту. Таня тоже заметила Ли и, приотстав, улыбнулась ему.
— Смотри: наши пляжные соседи, — сказала ему Нина. — Вот уж не думала, что эта надменная девица нас запомнит!
— А может, она заметила кого-нибудь из своих знакомых, — предположил Ли, но сделал это не очень уверенно, и жена посмотрела на него с подозрением.
Вскоре прямо на корабле среди молодежи стали завязываться романы, и Ли с интересом наблюдал эту совершенно не знакомую ему курортную жизнь, такую не похожую на ту, что он видел в Сочи в 47-м. Ли никому и ничему не завидовал, поскольку знал, что стоит ему только захотеть…
В Сухуми они вышли в кромешную тьму, и орава хозяек разобрала их по домам неподалеку от порта. Ли и Нина и одна совершенно случайная пара разместились в соседних комнатах. Нина заснула сразу и очень крепко, а Ли долго слышал, как за стеной парень никак не мог уговорить свою спутницу. Утром та весело напевала, а парень был чернее тучи. Ли незаметно для других погрозил ей пальцем, и она развела руками, мол, «а что я могла сделать!» После этого она стала держаться поближе к Ли и не отходила от Нины, которую такой прием не обманул, и она, уловив момент, сердито сказала:
— Липнут же они к тебе! Что в тебе такого, до сих пор понять не могу.
— Мне, кроме тебя, никто не нужен, — ответил ей Ли, и тогда это было правдой.
Ли влюбился в Сухуми с первого взгляда. Это был его город: синева моря в конце улиц, набережная вдоль красивого залива, многочисленные кафе с экзотическими названиями и экзотическими блюдами. Смешенье языков и племен. Потом этот город обрел Лица, лица дорогих людей Ли, полюбивших и его самого, и его близких. Город этот стал его родным городом, куда стремилась его душа, где отдыхало сердце. Но он не сумел уберечь свой рай от разрушения и дожил до того скорбного часа, когда силы Зла стали там властвовать безраздельно. Это было потом, а тогда, после первой ночи в этом раю, на умытых рассветом тихих улицах, Ли показалось, что добрый джинн отнес его в лучшую сказку из «Тысячи и одной ночи», и на душе у Ли было празднично: он принял этот город в подарок от Хранителей своей Судьбы и знал, что тот подарок отныне пребудет с ним долгие годы. Поэтому тогда он и расставался с ним с легкостью, чувствуя, что это расставанье непременно обещает встречу впереди.
После полудня они прибыли в Новый Афон. И еще один малый уголок Земли навсегда занял свое место в душе Ли. Его святость Ли ощутил сразу, как только сделал первый шаг по кипарисовой аллее, когда его глаза увидели оливковую рощу, спускающуюся к нему по склону к подножию поросших густым лесом и укрытых теплой дымкой гор. «Вот и Масличная гора!» — подумал Ли под тихий шум речки. И этот беглый взгляд приоткрыл ему его будущее: он видел себя там, впереди, восходящим на эти дивные горы, чаще всего — на Иверскую, и отдыхающим в прекрасных долинах на берегах поющих свою вечную песню потоков.
Всю остальную дорогу до Сочи Ли был в некотором смятении: его души вновь коснулся Восток, но это был другой Восток, не тот, что дал ему Рахму, суровый Восток Корана. Здесь в его душе запели иные струны. Это был нежный и таинственный напев. Ли разбирал в этом напеве лишь отдельные слова о лилиях долин, о виноградниках, о смоковницах, о кедрах ливанских… И тогда Ли понял, что в этот торжественный для него день в его душе по воле Хранителей его Судьбы навсегда соединились красота оазисов Мавераннахра и таинственные чары Леванта, создавшие Книгу книг.
VI
После этого двухдневного путешествия в Абхазию жизнь Ли переменилась. Его уже не влекли пляжные развлечения, и он каждый раз радовался, когда наступал обеденный час. Обедали они теперь в открытом ресторане в порту — там была неплохая кухня в те годы, а главное — в ожидании блюд можно было разглядывать приходящие и уходящие белые суда и странствующий люд. Морские пути манили Ли не только потому, что вода была его стихией. В душе его было еще что-то, заставлявшее замирать сердце при виде белого паруса в синеве моря. Это «что-то» пришло к нему, вероятно, в генах Исаны тоже оттуда — из древнего Леванта, из сердцевины морей.
И пришел день, когда он тут же в морском ресторане понял, что его путешествие не закончено и теперь ему необходимо ехать в Крым. Бремя всех своих раздумий и сомнений Ли, как всегда, нес сам, и поэтому Нине он без каких бы то ни было объяснений предложил оставшиеся несколько дней их отдыха провести в дороге и заехать на день-два в Ялту. Это предложение было принято с восторгом: Нина, уже бывавшая в Крыму и любившая его, радовалась новому свиданию с милым сердцу краем и возможности показать его Ли. И через день они оказались на палубе «России».
Наступил тот час, когда они еще были в Сочи, но их домом уже стала каюта корабля, принадлежавшая совершенно иному миру. Ли последний раз сошел на берег, чтобы сделать кое-какие покупки, и бросил мелочь в воду, хотя он и без этого чувствовал, что этот город и порт надолго пришли в его жизнь. На закате «Россия» снялась с якоря и, слегка покачиваясь, заскользила вдоль темнеющего берега, загоравшегося в густых южных сумерках тысячами огней. Ли и Нина постояли немного на палубе. Ли вспоминал этот берег в 47-м, но с моря он представлялся совсем другим, и Ли его не узнавал. Постепенно тьма поглотила очертания гор, земля стала простой цепочкой огней.
На море был штиль, и Новороссийск Ли проспал, а когда проснулся и на рассвете один вышел на палубу, корабль шел в открытом море. Небо было чистым и темно-голубым, даже темно-синим, розовеющим на юго-востоке. Вскоре на горизонте прямо по ходу корабля появилось и стало медленно приближаться облачко. Только когда оно занимало уже значительную часть горизонта, Ли понял, что это — земля. Постепенно видение приняло четкие очертания гор, поначалу казавшихся высокими холмами, и по их желтым склонам заскользили лучи Солнца. Таким предстал перед Ли Крым. Эта картина на всю жизнь осталась в его памяти и в сердце, слившись со словами поэта: «Земли девической упругие холмы лежат спеленутые туго». Потом, когда он узнал и объездил крымский южный берег от Феодосии до Фиолента, эта живущая в нем картина неизвестной земли стала ему понятна во всех своих деталях, а тогда он любовался чистой красотой неведомой страны, не думая о городах и людях, живших когда-то и живущих сейчас у подножия этих древних гор и холмов.
VII
В Ялте они сдали вещи в камеру хранения на морском вокзале и пошли пешком по набережной. Нина предложила было зайти в старые гостиницы возле порта, на улице Рузвельта, но Ли сказал: «Успеем!». Город просыпался. Открывались обращенные к морю магазины и кафе. Ялта была не похожей ни на Сочи, ни, тем более, на Сухуми, и Ли, считавший до этого, что все курорты на одно лицо, был приятно удивлен неповторимостью каждого уголка на морском побережье.
В конце набережной за маленьким мостком стояло светлое нарядное здание.
— Это санаторий «Ореанда», — сказала Нина.
— Был санаторий, а теперь гостиница, — вмешался в их разговор прохожий и с нескрываемым торжеством добавил: — Его бывшие хозяева нынче не в чести.
— Вот тут мы и остановимся, — заявил Ли.
— Что ты, — воскликнула Нина и показала рукой на небольшой интуристовский знак, висевший над парадным входом.
— Ну, зайти-то можно, — ответил ей Ли.
В полутемном прохладном холле к ним подошел швейцар, чтобы сказать, что они ошиблись адресом, но, натолкнувшись на взгляд и едва заметную улыбку Ли, остановился в нерешительности, а потом неожиданно для себя сказал:
— Администратор там, — и показал на дверь.
Нина осталась рассматривать витрину киоска, а Ли без стука, но медленно отворил дверь и зашел внутрь. Администратором оказалась серьезная молодая женщина, уже обученная «делать разницу» между иностранцем и «простым советским человеком». Возле нее сидели двое «чужих», и она им что-то «оформляла».
— Вам чего? — спросила она, строго глядя на Ли.
— Мне номер. Я с женой, — ответил Ли, пристально глядя на нее.
— У нас интуристовская гостиница!
— Я знаю, — спокойно ответил Ли, продолжая смотреть на нее.
Вероятно, Хранители его Судьбы сделали еще одно исключение, разрешив ему в отдельных случаях использовать свой дар для воздействия на гостиничную прислугу. Во всяком случае, администраторша на минуту застыла в полной неподвижности, чем удивила зарубежных гостей, и молодая иностранка с интересом взглянула на Ли.
— Вы надолго? — тихо спросила администраторша, придя в себя.
— На двое суток, не более, — сказал Ли.
— Посидите, пожалуйста, — она показала на свободное кресло, — я сейчас закончу с ними и вас поселю.
Ли сел в кресло и принялся полузакрытыми глазами рассматривать иностранцев. По нескольким фразам, которыми те обменялись друг с другом, он понял, что это итальянцы. Очень красивая пара, совершенно не похожая на кинематографических толстых, черных, вечно орущих, потных потомков древних римлян. Он был темным шатеном с голубыми глазами, она — блондинкой, если не натуральной, то очень искусно сделанной. Ли был поражен ее кожей: идеально чистая, она, казалось, светилась теплыми светло-кремовыми лучами легкого и равномерного загара. Ли вдруг захотелось ласкать ее тело, покрыть его своими поцелуями сплошь без просвета, что он мысленно и сделал. Вероятно, его дар внушения еще не был отозван Хранителями его Судьбы, и молодая итальянка, почувствовав и приняв его порыв, повернула к нему свое лицо. Ли встретился с ней взглядом: на него смотрели зеленые глаза.
Ли очень легко, как когда-то с Рахмой, соединился с ней. Он не желал физиологии, не желал интимных подробностей, он захотел, чтобы она вспомнила свои родные места, и она вняла его желанию: чарующие виды Северной Италии, ее прекрасные города предстали его внутреннему взору. Они оба наслаждались ее воспоминаниями, и он чувствовал, что она это знает.
Тем временем администраторша вызвала швейцара, чтобы тот проводил гостей в номер, и итальянец, с недоумением посмотрев на свою застывшую в каком-то трансе подругу, поднял ее за руку из кресла, посоветовав проснуться.
Поскольку им предстояло принести сюда еще вещи, Ли и Нина решили посвятить этот день Ялте. Набродившись вдоволь и совместив ужин с обедом тут же в гостиничном ресторане, они отправились в свой чистенький уютный номер, приняли ванну и всю ночь любили друг друга и в ванне, и в постели с небольшими перерывами на сон. Впадая в забытье, Ли уже не различал, кто находился в его руках: его синеокая Нина или прекрасная итальянка, тем более что он чувствовал и ее, изнемогающую от любви где-то рядом.
Поздним утром обе пары столкнулись в холле. Итальянка открыто и радостно улыбнулась Ли.
— Здравствуй, милый, — сказала она.
Ли в ответ приветственно поднял руку, а итальянец полушутя-полусерьезно сказал ей:
— Так это его ты любила сегодня ночью? Я ведь чувствовал, что ты — не моя!
Чары еще не отошли, и Ли воспринимал смысл их разговора через ее сознание.
— Это не зависело от моей воли, — ответила она.
— Так может, нам поменяться на день? Она тоже хороша, — сказал итальянец и откровенно с любовью посмотрел на Нину так, что та залилась румянцем.
— Боюсь, что после этого мальчика ей даже такой красавец, как ты, будет неинтересен! — ответила его подруга.
— Ты меня удивляешь почти каждый день каким-нибудь новым трюком, — сказала Нина, когда они спешили к пристани.
— Просто ты меня мало знаешь, — ответил Ли и добавил: — Я не был заметен среди студентов, потому что я не люблю «человеческое общение» — я люблю общение с человеком.
— Какое же общение могло быть у тебя с этой итальянкой, если ты ни одного слова по-итальянски не знаешь?
— Ну, несколько слов я все-таки знаю, но слова нужны для «человеческого общения», а в общении с человеком можно обойтись и без них, как ты это видела.
— Но я так не могу!
— Жизнь научит, если это тебе потребуется.
— А когда она научила тебя?
— Ты ведь знаешь, я несколько лет был на Востоке, и мне там часто приходилось обходиться без слов, — пояснил Ли, зная и чувствуя, что даже самому близкому человеку сказать всю правду о себе он не имеет права.
Память об этом разговоре на уютной ялтинской набережной долго смущала сердце Ли какой-то своей душевной неуютностью, ибо она несла в себе его обреченность на одиночество. Много лет спустя он прочитал у Набокова слова, напомнившие ему его сомнения тогда и потом:
После этих слов Ли вспомнил и то давнее солнечное ялтинское утро, и ему показалось, что в синеве неба он видел тогда горящие звезды, звезды его жизни.
VIII
Их теплоходик медленно скользил в сторону Алупки. Нина рассказывала о дворцах и парках: весь берег от Ялты до Ласточкина гнезда она несколько лет назад исходила пешком и теперь с восторгом узнавала с моря знакомые места. Ли радовала ее радость. При всем своем крайнем индивидуализме Ли относился к натурам, высоко ценившим радость других людей, особенно тех, кто был ему близок, мил и интересен. Это его качество распространялось и на любовные игры, в которых главным для него всегда было удовлетворение женщины, а не свое собственное, и видеть весь ее путь к высшим пределам страсти было для него истинным наслаждением. Чтобы свое наслаждение продлить, он старался всем, чем мог, удлинить этот сладкий путь, делая неожиданные остановки и повороты, а потом, когда все уже было позади, он обволакивал почти бездыханную любимую медленными безгрешными и даже целомудренными ласками, даря ее измученному телу новые силы, а ее душе — безмерную благодарность за пережитые муки. И те, с кем близко сводила его жизнь, до конца своих дней помнили о пережитой с ним радости земного бытия.
Ли слушал Нину и рассматривал берег, но думал о другом. Он думал о прошедшей ночи, когда он, измученный страстью и ласками, забывался в кратком сне или даже полусне, а за полуоткрытым окном то ли в его воображении, то ли наяву клубился розовый рассвет, и он слышал в нем голоса. Голоса эти казались ему знакомыми, но до конца он их не узнавал. Лишь однажды, он услышал голос Рахмы, тихо читавшей стихи: «Прибегаю к Господу рассвета…», голос любимой, пропавший где-то вдали уже на второй строчке этой суры. Звучали и имена звезд и деревьев, но какие — Ли не мог вспомнить.
По крутой лестнице, которая вела над поющим ручьем по окраине большого парка, они поднялись в городок и побрели по его поднимающимся вверх по склону холма узеньким улочкам. Вскоре Ли понял, что он знает здесь каждый камень.
— А вот и гостиница, — вдруг сказал он.
И когда они подошли ближе, это небольшое здание действительно оказалось гостиницей «Магнолией», и Ли сердцем и душой ощутил, что он вернулся туда, где начался его земной путь. Первый круг его жизни завершился. Ли понимал, что ему следовало бы побыть здесь, вспомнить людей, своими судьбами и даже жизнью заплативших за то, чтобы он, Ли, выполнил предназначенное и дожил до этого дня. Но сейчас он был не один. Рядом был бесконечно близкий ему, особенно после минувшей ночи в «Ореанде», человек, но — не посвященный в тайную сущность его жизни. И Ли дал себе зарок вернуться сюда, если будет жив, и отдать долг своему прошлому, начавшемуся здесь.
Они вышли на небольшую площадь, уют которой не мог нарушить даже памятник вечно живому, и Ли остановился, сказав:
— Вот здесь была мечеть…
Внезапно их уединение среди людей было нарушено. В их мир ворвалось Зло в облике какого-то плотного типа средних лет с перекошенной мордой.
— Это — татарин! Это — татарин! Им запрещено здесь бывать! — кричат он, обращаясь к стоявшему поблизости милиционеру и показывая на Ли. — Я их хорошо знаю, а за этим давно слежу! Вот сейчас он указал на место, где была мечеть!
Милиционер осмотрел Ли и спросил:
— Вы — татарин?
— К сожалению, нет, — ответил Ли.
— Вы можете показать мне какой-нибудь документ?
Ли дал ему паспорт, и тот, немного отступив от набежавших на шум и крики любопытных, пролистал его, поглядел на Ли, а затем вернул Ли.
— Нет, он — не татарин! — сказал он спокойно.
Ли с интересом посмотрел на типа с перекошенной мордой и так же спокойно, четко выговаривая слова, сказал ему:
— Ман сен-и она-ни кут’ын-га сик’эй!
Тот опять взвился:
— Нет, он — татарин! Ты бы знал, что он мне сейчас при всех сказал!
Милиционер начал сердиться и тоже перешел на «ты»:
— Я проверил, что он не татарин. Я не понимаю, что он сказал, а ты понимаешь! Так, может быть, ты сам — татарин? А ну, покажи паспорт!
— Да я вот здесь остановился и вышел за хлебом. Что я, паспорт должен с собой носить?!
— Ну ладно, проверю в следующий раз, — подвел итог дискуссии милиционер и, повернувшись спиной к уважаемому собранию, пошел вверх по улице. Народ поскучнел и стал рассасываться.
А Ли и Нина пошли через цветник, и на их пути внезапно появилась лестница, ведущая в дворцовый парк. Удивительно красивый парк — в нем почти до середины июня задержалась весна, звенели ручьи и пели птицы. Толпы экскурсантов и отдыхающих еще только собирались в Крым, и парк был почти безлюден — небольшие группы людей с детьми собирались возле маленьких озер, где плавали лебеди и утки, а на длинных аллеях почти никого не было, и Нине и Ли казалось, что парк в этот солнечный и нежаркий полдень принадлежит только им.
— Как легко здесь дышится! Давай будем держаться правее и выйдем к дворцу, — сказала Нина, когда Ли увлек ее на аллею, уходящую влево.
Но Ли уже знал, куда он идет.
— Подожди меня! — сказал он Нине и пошел прямо по яркой бархатной зелени лужайки к одинокому исполинскому дереву, стоявшему посредине прекрасной поляны. «Кедр ливанский», — прочла Нина надпись на табличке, установленной у края поляны.
Ли не нужно было читать надписи. Он вспомнил названия деревьев, мелькавшие в его отрывочных снах минувшей ночью: смоковницы, оливы, кедры ливанские. Смоковницам и маслинам он уже поклонялся на Востоке и в Новом Афоне, а теперь он шел на зов главного Дерева Хранителей его Судьбы, он шел к Кедру ливанскому, широко раскинувшему ему навстречу свои вечнозеленые ветви над прекрасной поляной на фоне розово-желтых гор и голубого неба.
Ли вступил под его сень и обнял ствол, такой широкий, что руки его не сомкнулись. «Наверное, в три-четыре обхвата, — подумал Ли. — Если бы только мы смогли когда-нибудь вернуться сюда вчетвером — мы с Ниной, Исана с Лео…» Он прижался щекой к теплой коре и стал жадно глотать воздух, напоенный ни с чем не сравнимым благоуханием великого Дерева. Ли закрыл глаза, и тотчас же перед его взглядом, плотно отгороженным веками от внешнего мира, возник свет, засиявший всей цветовой гаммой, в которой преобладали золото и лазурь, зелень и синева. Все эти любимые Ли цвета клубились облаками, тесня друг друга, но не смешиваясь. Время от времени эти находящиеся в непрерывном движении облака складывались в чудесные пейзажи, в картины удивительной красоты, и Ли ощущал себя двенадцатилетним мальчишкой: он встречает на плоской крыше свой очередной восход Солнца, открывающий ему чарующие дали его Долины. Он знал, что в не менее прекрасных далях, открываемых ему Деревом, тоже есть не только расстояние, но и Время, и что это дали его собственного близкого и далекого будущего. Ему показывали, как в разных частях этой динамичной картины его любимые цвета складывались в сочетания, таившие угрозу, но потом опять мирно расходились в разные стороны.
Вдруг он заметил, что в разноцветных облаках появляются лица, прекрасные лица из его будущих лет, лица тех, кому еще предстояло узнать и полюбить его. Они появлялись, он смотрел в их еще неподвижные глаза, и под его взглядом их черты теряли свою резкость и четкость, и они таяли в голубом тумане, и спустя несколько мгновений Ли погружался в новые видения.
Потом все эти яркие картины стали бледнеть, и он вернулся в реальность летнего крымского дня, вернулся человеком, умудренным новым и самым важным знанием — знанием своего будущего, и в свете этого знания события последних лет и особенно последнего месяца приобрели совершенно иной смысл. Ли понял, что мир людей ловил его и не поймал, что Хранители Судьбы его не покинули и лишь показывали ему варианты и возможности его человеческого бытия, безграничность его личной свободы и неприкосновенное право выбора во всем, кроме Жизни и Смерти, чужой и своей. Таким был его договор с Ними, договор о его дальнейшей жизни, и Ли с радостью поставил под ним свою подпись, ибо за эти несколько лет своего «бунта» он понял, что жить без уверенности в том, что он Им нужен, он уже никогда не сможет.
Вся эта неслучайная встреча с Деревом, все путешествия Ли в прошлое и будущее заняли лишь несколько минут земного времени, и когда Ли с просветленным лицом вернулся к Нине, ожидавшей его на удобной парковой скамье, внешне все в мире оставалось на своих местах, даже облачко, выглянувшее из-за вершины Ай-Петри, застыло в неподвижности, прежде чем спрятаться снова. Они обошли дворец, и Ли радовался тому, что он мог молчать, слушая рассказ Нины о ее первом посещении дворцового парка, и думать о своем, о том, что только что произошло в его невидимом мире.
От дворца они прошли в сторону Сары. Ли шел уверенно, забирая влево, туда, где слышался голос моря.
— Ты здесь бывал, что ли? — спросила Нина.
— Нет, разве что в своих прежних жизнях, — ответил Ли.
Они вышли к Зеленому мысу и через парк туберкулезного санатория спустились к Черным камням. Идя по парку, Ли видел здесь тень молодой Исаны, которую Лео привез сюда почти тридцать лет назад. Им было тогда по двадцать шесть лет, как теперь Ли и Нине. Здесь умирала Исана, а по этой тропе с деревянными лестницами на кручах она, уже неся в себе Ли, спускалась к Черным камням. Подъем обратно, так она рассказывала, занимал у нее час с четвертью, так она была слаба.
Нина решила выкупаться в уютном заливе, но вода была холодная, и она только окунулась. Ли раздеваться не стал и, сидя на отшлифованном волнами обломке древней скалы и бросая камушки в море, опять погрузился в свои раздумья. На память пришли прочитанные где-то стихи:
Когда они пришли на пристань, абсолютно спокойное до этого море начало волноваться. При полном отсутствии ветра штиль сменился четырех- или пятибалльным штормом, и с теплоходика объявили, что рейс отменяется. Но вдруг из-под тента, который был натянут над большой моторной лодкой человек на десять-двенадцать, высунулась озорная морда бывалого морского волка и провозгласила:
— Ну, кто смелый? Идем на Ялту без захода на все прочие причалы.
— Пошли! — сказал Ли. — Сегодня мы можем быть смелыми!
И они первыми сели в лодку. «Смелых» набралось достаточно, и лодка вышла навстречу волнам.
— Утонем! — сказала Нина, когда на траверсе уже был мыс Ай-Тодор.
— Доплывем! Это я уж знаю точно! — ответил Ли с такой уверенностью, что Нина посмотрела на него, безмятежно развалившегося на вздыбленном вверх правом борту лодки, с подозрением, но в этот момент лодка взяла курс на Ялту, и качка из пугающей бортовой превратилась в довольно спокойную кормовую. Нина перестала волноваться. А Ли думал, что и этот отголосок далекой бури, пришедший к Южному берегу невесть откуда, тоже был знаком, частью открытой ему картины его грядущих лет.
IX
Пришел день отъезда. На автобусной станции, куда они зашли справиться, как лучше добраться до Симферополя, чтобы попасть на поезд, в расписании они увидели маршрут «Ялта—Харьков». Казалось чудом, что можно вот так просто сесть в автобус рядом с ялтинским морским вокзалом и на следующий день оказаться дома, и они решили проверить реальность этого чуда.
Вещи они сдали в камеру хранения в полдень, и до отъезда оставалось еще часов пять. Ли предложил сходить «к Чехову», и они не спеша побрели в Аутку. Музей по какому-то случаю был закрыт, но несколько упоминаний о дядюшке и тете Манечке, друживших с умершей почти одновременно с ними Марией Павловной, открыли им двери.
Пожилая хранительница провела их по дому и закончила экскурсию в кабинете. «…Этот бронзовый китайский божок привезен Антоном Павловичем с Цейлона… а медный колокольчик подарил Антону Павловичу сахалинский каторжник», — с дрожью в голосе говорила музейная дама и продолжала говорить, переходя от одной вещицы к другой, будто от хозяина Белой дачи ничего больше не осталось в этом новом мире, кроме вазонов, пивных кружек, колокольчиков, статуэток и прочих диковинных мелочей. Если бы Ли внимательно слушал хранительницу, этот речевой поток, возможно, вызвал бы в нем желание уподобиться герою чеховского рассказа «Драма», который расправился с такой же несносной особой, схватив со стола тяжелое пресс-папье. Но Хранители его Судьбы, конечно, погасили бы в нем это желание. Достаточно уж было и того забавного факта, что музейная дама без всякого принуждения сама превратилась в чеховский персонаж. Ли уже давно не слушал ее.
В те времена на Белой даче не было еще тряпичных туфель для экскурсантов и ленточных заграждений. Ли подошел к письменному столу и, предварительно спросив разрешения, сел, чтобы представить себе, что и как видел Чехов, откидываясь на спинку кресла, когда уставала писать рука или начинали болеть глаза.
Он увидел горку справочников на расположенном неподалеку круглом столике. На верхнем прочитывалось название «Вся Россія за 1903 годъ». Ли взял в руки этот увесистый том и открыл «одесские» страницы. Его взгляду предстала вереница легендарных Кранцев: его дед, бабка, братья и родственники деда. Адреса и номера телефонов пережили людей. Это был тот мир, где в одном из вариантов своей Судьбы мог бы жить Ли. Исчезнувший мир. Семейная Атлантида. Кому же он так мешал, этот мир, чем провинились эти знавшие и делавшие свое благое дело люди — инженеры, врачи, ученые? Или кто-то им позавидовал — им, строителям одесской Оперы, соратникам Мечникова? И разве не трудам своим благодаря становились они почетными потомственными гражданами Города?
В этот момент Нина, рассматривающая фотографии на стенах, и хранительница, рассказывающая ей о «большой дружбе Антона Павловича Чехова с Буревестником революции», вдруг исчезли из поля зрения Ли, и он почувствовал себя одним на свете в этой комнате, среди старых книг и журналов, где остановилось Время. Казалось, стоило ему только протянуть руку, взять из почти бесшумно открывающегося ящика листок бумаги, взять ручку из хрустального бокальчика, макнуть ее в чернильницу и написать на пожелтевшей от времени бумаге несколько строк своему деду, запечатать письмо в старинный конверт, и оно непременно придет по адресу, указанному в мудрой книге «Вся Россія», в Одессу, на Греческую, и будет распечатано почти точно в таком же кабинете, среди таких же, уже ставших старинными, книг и справочников.
В кабинете, рядом с камином, появился светлый силуэт, и Ли узнал Танечку, Татьяну Львовну Щепкину-Куперник, еще одну тень из недавно покинутого им мира. «Не хватало еще здесь явления Мессинга», — подумал Ли, вспомнив еще раз о том, что именно от Танечки он получил первое предвестие об этом колдуне. Но милое лицо Танечки вдруг помолодело, стало совсем юным и от этого еще более прелестным, и Ли услышал за своей спиной низкий, грудной, по-своему красивый мужской голос:
— Не целуйте ступни ног у Куперник. Это талантливая девочка, но она три дня в неделе бывает мне противна… Хитрит, как черт…
Ли узнал и голос, и слова Чехова, и улыбнулся, вспомнив письма-записочки «милой Тане», «Таньке» от Повсекакия. «Ревнует!» — подумал Ли и вернулся из прошлого в свое «сегодня».
Впрочем, еще несколько часов его не покидала уверенность, что все было как раз наоборот, что из своего «законного» времени, где он жил и продолжал жить, — там, где были сорокалетний Чехов и двадцатипятилетняя Танечка, — он с неизвестной для него целью ненадолго перенесен сюда, во вторую половину двадцатого века. А теперь сидит в одной из гостеприимных обителей своего мира, ставшей почему-то музеем.
«Еще один круг замкнулся! — подумал Ли, бережно закрывая книгу, чтобы положить ее на место. — А может быть, это и мой музей, но об этом никто не будет знать, ибо мне суждены легкие шаги и легкие прикосновения, не оставляющие следов. Ни здесь, ни на кунцевской даче, ни на подмосковных дорогах, ни в домах тех, о ком долго будут помнить люди… Ну что ж, такова моя Дорога!»
И была у него еще одна дорога в тот день — старое симферопольское шоссе, петлявшее по горам и долинам. Каждый новый «тещин язык» по-новому перестраивал пейзаж. Как в калейдоскопе — из одних и тех же деталей складывались все новые и новые, не похожие друг на друга фигуры. Ли подумал о том, что и его собственная Жизнь усилиями Хранителей его Судьбы сейчас, после не сразу замеченного им поворота, постепенно возводит новые декорации, и к нему на сцену приходят новые действующие лица, а внутренний смысл и цель этих перемен он непременно разгадает на новом витке своего земного бытия.
Нина вскрикнула, и прозвучавший в ее голосе страх вернул Ли из его далека в реальный мир, а в нем, в этом мире, их автобус въехал на очередной карниз так, что казалось: обрыв головокружительной высоты начинается сразу за окном, у которого они сидели. Ли посмотрел вниз, обнял Нину, прижал ее к себе, сказав: «Не бойся! Сегодня с нами ничего не случится!», и тут же заснул крепким сном.
Его пробуждение и весь второй круг его жизни, как и последующие круги, заслуживают отдельных повествований, и они последуют, если будет на то Божья воля, а пока оставим Ли спящим на плече охраняющей его сон любимой им молодой женщины в маленьком автобусе, с трудом преодолевающем подъем на очередном серпантине на западных склонах горы Кастель, чтобы после минутной остановки в Алуште двинуться к Ангарскому перевалу.
Отражения и силуэты
Вместо эпилога к повествованию о молодых годах Ли Кранца
Автобиографические записки человека, названного в этом повествовании Ли Кранцем, попали ко мне несколько лет назад. Не буду уверять, что я лишь издатель этих записок, хотя такой весьма удобный прием широко использовался в изящной словесности всех времен и народов. Они не предназначались для печати, и пришлось основательно потрудиться, чтобы превратить их в связный рассказ. Хорошо ли, плохо ли это получилось — не мне судить.
Должен отметить, что при первом моем знакомстве с записками Ли Кранца многое в них показалось мне плодом фантазии и даже мистификацией. Потом для меня стали проясняться истинный смысл и внутренняя логика раскрывающейся передо мной жизни. И как я ни пытался упростить свой рассказ о ней, целого ряда сложностей я так и не сумел избежать.
Читатель двадцатого века уже привык к жизнеописаниям людей, обладающих сверхъестественными способностями и уверенно использующими их по своей воле во имя Добра и Зла. Но как быть с человеком, может быть, и наделенным некоторой тайной силой, но не имеющим над нею никакой или почти никакой власти, поскольку эти его способности «включает» и «выключает» на некоторое время и помимо его воли Кто-то Другой?
Не новым является и сюжет, связанный с появлением среди сильных мира сего некоего «чужого», наводящего в этом их мире свои порядки. Такой сюжет дает возможность показать читателю быт, жизнь, интимные привычки исторических лиц, украсив свой рассказ подробным описанием присущих этим лицам половых и иных извращений. Но как быть, если «чужой» и не пытался проникнуть в этот сладостно интересный читателю мир?
Таких вопросов в связи с жизнью Ли Кранца можно было поставить немало, ибо у него получалось так, что он, постоянно живя в собственном внутреннем мире, лишь иногда слегка прикасался к миру внешнему, а иногда делал в нем, в этом внешнем мире, несколько шагов, почти не оставляя следов. Сам он говорил, что ходит легкими шагами, хотя слова эти о «легких шагах», мне кажется, уже были использованы в Евангелии.
Правда, после каждого его такого «прикосновения» или прогулки «легкими шагами» в нашем обычном мире что-то необратимо изменялось, но абсолютной уверенности в том, что именно он был причиной этих изменений, даже у него самого никогда не было.
В Книге Бытия есть загадочные слова о первочеловеке, нарушившем Его заповедь, пожелавшем освободиться от Его ежеминутной опеки, стать независимым, как Сам Бог: «И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из Нас, зная добро и зло». Странны они тем, что Бог употребил множественное число, хотя Он до этого момента был Один и творил наш мир единолично. Оставив их толкование знатокам, нельзя не согласиться с тем, что эти слова могут быть прочитаны как предупреждение и напоминание о Договоре — Ли Кранцу и всем, у кого возникли особые отношения с Ними, Хранителями Судьбы. И не Они ли явились Аврааму, когда «сидел он у входа в шатер свой»?
В то же время Ли — один из нас, грешных, и внешне ничем не отличается от тех, кто заполняет улицы городов, пьет у стойки свой аперитив, или, если хотите, свои «сто грамм», сидит в кафе, едет в поезде, зажат толпой в салоне автобуса или трамвая. В конце концов, и эти «простые» люди тоже почти не оставляют следов. Вот он только что был здесь, и уже его нет. А кто о нем вспомнит? Да был ЛИ он? Не был ЛИ опиской, ошибкой небесной или земной канцелярии, подобно поручику Киже из исторического анекдота павловского времени? Нет, нет, Ли — живой человек, но многое забывается, исчезло бы из памяти людей и его такое короткое имя, если бы не эта рукопись, которая, верю, при всех своих «бытовых» реалиях, вопреки и благодаря им, приближает нас к тайне, приближает нас к Ним.
И мне захотелось сделать невозможное: найти следы Ли Кранца. Конечно, слово «невозможное» я употребляю исключительно в относительном смысле, поскольку в нашей бывшей самой счастливой в мире советской стране, сопровождавшей жизнь каждого человека десятками явных и тайных досье, были люди (и, вероятно, есть до сих пор, ибо в целом ряде измерений эта якобы исчезнувшая страна еще продолжает существовать и будет существовать долго), «кому положено» иметь доступ к этой уникальной информации. И скажет такой человек: «А ну, подать мне сюда Ли Кранца!» и отовсюду, не считаясь с недавно появившимися новыми границами новых самостоятельных государств, хлынут к нему на рабочий стол сплошным потоком факсы, ксерокопии и подлинные документы — выписки из актов гражданского состояния, «личные дела» из школ, институтов, учреждений и прочих заведений, где Ли хоть на день значился «оформленным» в каком-либо качестве. Если этого окажется мало, прибудут сюда же «истории болезней» из клиник и больниц и еще кое-что.
Но я, увы, не принадлежу к могущественному клану такого рода специалистов в области биографического жанра, да и интересовало меня в Ли Кранце не то, о чем пишут в анкетах и «личных делах», и поэтому я был вынужден действовать добрым старым способом: искать тех, кто знал или знает моего Ли, и как частный детектив пытаться с их помощью дорисовать его портрет.
Начал я с посещения той окраины, где, судя по запискам Ли, проходили его детские и юношеские годы. Увы, здесь подстерегали меня первые неудачи: от упомянутых им в рукописи улиц и дворов, где когда-то зрели вишни и варилось в медных тазах вишневое варенье «с дымком» и пенкой, уже ничего не осталось. Не удалось мне обнаружить и старую грушу, на которой Лидка Брондлер собиралась повесить Ли и Исану. Здесь стояли безликие многоэтажные панельные коробки, и даже если где-то в их бесчисленных ячейках и затесался какой-нибудь старожил этих мест, знавший Ли в детстве, найти его не было никакой возможности.
Второй мой прокол был связан со школой, где получил свой «аттестат зрелости» Ли. Ее тоже не оказалось среди действующих, а небольшое трехэтажное здание за церковью, где она когда-то располагалась, заняли новые «структуры».
На этом изучение мест, связанных с детством Ли, я прекратил: не ехать же мне по этому поводу «за границу» в Сочи или в Туркестан! И я обратился к его студенческим годам.
Вскоре мне удалось отыскать человек пять из его «выпуска», однако их ответы на мои вопросы были весьма краткими, хоть и очень разными по своему содержанию.
«Был такой. Толковый парень. Мне даже как-то попалась написанная им техническая книга. Где он сейчас — не знаю».
«Да, помню. Так, ни то ни се. Наверное, уже в Израиле или Штатах».
«Непонятный был человек. Вряд ли его кто-нибудь как следует знал. Ускользал. После института не встречались».
«Помню, но знал его плохо. На встречах «выпуска» он не бывает. Говорят, он где-то здесь».
Несколько полнее мне ответила подруга покойной Риты: — Я не могла понять, что он собой представляет и что их связывало. Она никогда о нем ничего, выходящего за рамки студенческих дел, не говорила. Но когда я зашла к ней за день до ее смерти, боль уже ушла, она была страшно слаба, и я едва расслышала ее слова: «Ты помнишь Ли? Расскажешь ему, как я…». Это было лет двадцать назад, и я тогда же разыскала Ли. Он выслушал меня, не задавая вопросов, а потом тихо сказал не мне, а куда-то вверх: «Я не забывал ее ни на миг и буду помнить всегда…».
Такими простыми и будничными были результаты моего поиска, и я подумал, что, вероятно, о любом необщительном человеке я собрал бы точно такие воспоминания. Да и маленькие трагедии в жизни были почти у каждого из нас. И все же, через некоторое время мне было дано понять, что мои выводы о заурядности жизненного пути Ли, даже в отражениях этого пути в сознании и памяти этих людей, были несколько преждевременными. Судьба и Случай, вероятно, те самые, что вели Ли к его предназначению, мягко, но убедительно вмешались и в мои весьма дилетантские разыскания.
А было так. Первые годы моей инженерной деятельности прошли в частых поездках на котельный завод в Таганрог. Потом мои занятия приняли иное направление, и многие годы подряд я видел Таганрог только из окна вагона поезда по пути на Кавказ и обратно. Понемногу этот город и красивый залив в серо-розовой дымке становились для меня приятным воспоминанием о минувших днях. И вдруг, совсем недавно, меня снова позвали туда дела. Я был взволнован этой новой встречей со своим собственным прошлым и при первой же возможности отправился бродить пешком по знакомым местам. Ноги привели меня на мыс с памятником Петру Великому, а потом я спустился к пассажирскому причалу порта, где когда-то любил посидеть часок с пивом и таранкой за одним из столиков местного буфета или кафе под открытым небом. Столик нашелся и сейчас. Таранки, правда, у меня не было, но пиво и какой-то сыр были у буфетчика, и я присел, любуясь предзакатным морем. Сначала я даже не заметил, что за столиком я не один, но потом, оглядевшись вокруг более внимательно, не только «открыл» своего соседа, но и почувствовал в его старой испитой физиономии что-то знакомое.
— Рэм?! — осторожно спросил я.
— Да. Откуда вы меня знаете?
Я назвал стройку двадцатилетней давности, где мы вместе отмечали какой-то праздник, а потом «добирали до кондиции» до поздней ночи. Тогда же он расшифровал мне свое имя: «Революция-Энгельс-Маркс», и потому оно мне запомнилось. Кроме того, меня тогда еще поразила какая-то его необычная для провинциального канцеляриста образованность.
Разговор у нас пошел «за жизнь». Время было более откровенное, чем двадцать лет назад, и за шестой или седьмой бутылкой пива Рэм сказал:
— Теперь я тебе уже могу сказать, кем я был и что так искалечило мою жизнь.
Я приготовился к очередным пьяным откровениям и, украдкой посмотрев на часы, отвел для них минут пятнадцать-двадцать, но то, что я услышал, заставило меня забыть о времени.
— В середине пятидесятых был я подающим надежды сотрудником в одном широко известном секретном учреждении в центре Москвы. Великолепно владел немецким, знал французский, имел уже, несмотря на свою молодость, чин капитана, и мне прочили большое или, во всяком случае, интересное будущее. Мое «штатское» амплуа было «переводчик Интуриста». Впереди уже маячили зарубежные поездки, а пока я «работал» с группами, «представляющими интерес», и столь же «интересными» индивидуалами в Москве. Моя серьезность и старательность были замечены, и поэтому, когда в Академию наук прибыла небольшая группа историков из Голландии, «вести» ее доверили мне, предупредив, что там есть явные «антисоветчики», и потому надзор должен быть «жестким». Все, однако, шло достаточно сносно, пикировки успешно переводились в разряд научных дискуссий, и моей работой — а я отчитывался рапортами за каждый прошедший день — там были довольны. Осложнения начались тогда, когда эти хуи голландские заявили, что они просто не могут уехать из нашей гостеприимной страны, не повидав великого историка, чьи книги знает и читает весь просвещенный мир. А этот великий историк был стар и болен и в ту осень жил совершенно безвыездно на подмосковной даче. К нему съездил порученец, и он дал согласие на двухчасовую встречу с голландцами. Мне предварительно дали список обитателей дачи, с которыми могли «иметь место контакты». Все шло хорошо. Голландцам очень понравилась дорога в Звенигород, понравился лес, вплотную подходивший к забору дачи, очаровал хозяин и его домашние, говорившие на всех языках Европы. Они попали в свой мир, и я впервые увидел их расслабленными. В непринужденной застольной беседе они выяснили почти все интересовавшие их вопросы. Тяжелее всего приходилось мне: впервые в моей практике разговор с «советскими людьми» шел не «через меня», и мне пришлось хорошо покрутиться, чтобы ничего не упустить. И в этих своих хлопотах я не сразу заметил, что рядом с одним из гостей — «оголландившимся японцем» за столом сидит совсем еще молодой парень, тоже чем-то напомнивший мне японца или нашего среднеазиатского чучмека, не значившийся в моем списке. Причем, увидел я его в момент явного «обмена информацией» со своим соседом, показывающим ему что-то обеими руками. После этого обеда или ужина я подошел к неизвестному и начал, как положено, «выяснять личность», но тут меня что-то на минуту отвлекло, и потом я, чего со мной никогда не бывало, вдруг начисто о нем забыл. Не вспомнил я о нем и ночью, когда писал рапорт. Вернее, не смог вспомнить, потому что какое-то неясное воспоминание меня мучило, но в конкретный образ оно так и не оформилось. Через день я проводил голландцев в аэропорт. Мной остались довольны и свои, и чужие, и мне было велено готовиться к сопровождению за бугор одной из наших весьма ответственных «групп». Однако, примерно через месяц я был приглашен к начальству, где мне под испытующим взглядом был задан вопрос, всех ли контактировавших с голландцами я упомянул в своем рапорте о поездке к великому историку. К тому времени свои былые сомнения я окончательно отнес за счет переутомления и уверенно ответил, что всех. Тогда мне дали фрагмент расшифрованного донесения, где говорилось, что профессор Ф. (там стояла фамилия японца), рассказывая своим университетским коллегам о поездке на дачу к великому историку Т., упомянул о том, что там за столом рядом с ним оказался похожий на японца молодой человек, с которым он, профессор Ф., имел довольно долгую мысленную беседу. В моей памяти, когда я это читал, опять промелькнуло странное движение рук японца, очерчивающих какой-то квадрат, но место за столом возле него пустовало, хотя тарелка и столовый прибор там почему-то были. И я опять решительно повторил, что там никого, кроме упомянутых в моем рапорте, не было, а профессора Ф. наш агент, вероятно, не так понял. После этого вокруг меня на некоторое время возник вакуум — я был никому не нужен, мне ничего не поручалось и моими делами никто не интересовался, хотя зарплату платили исправно, а еще месяца через два мне сообщили, что профессора Ф. с большим трудом удалось «подвести» к повторению его рассказа, и первоначальная информация подтвердилась, а для себя выводы я должен сделать сам. Я тут же сдал удостоверение и написал в «Интурист» заявление об уходе. Постоянной квартиры в Москве я еще не успел получить, и мне пришлось уехать в Донбасс к родителям, а оттуда «местные товарищи» меня уже определили на ту самую стройку, где мы встретились…
— Неужели им так важно было знать, был или не был в тот день на той даче какой-то мальчишка? — удивился я.
— Ты же знаешь, там все помешаны на агентах, резидентах и прочей шушере. Но дело не только в этом. Я знал, что там еще в те времена был сектор, занимавшийся теми, кто мог вести «мысленные беседы», внушать, гипнотизировать и делать всякие цирковые фокусы, выходящие, как говорится, за рамки.
— Но они, если бы захотели, легко нашли бы этого парня. Ведь он же был там, а не приехал и уехал с вами?
— Я тоже так думал. Однако ряд случайностей, видимо, помешал этому. Во-первых, как раз в то время умер хозяин дачи, а следом его жена. Сменилась прислуга. Во-вторых, за какие-то проколы или просто с приходом нового начальства вдруг расформировали мой бывший отдел, а всех ребят переподчинили. Кроме того, в автокатастрофе погиб наш «представитель» в Нидерландах. Все это мне рассказали ребята, когда я дал прощальный ужин перед своим отъездом из Москвы. Так что вопрос, вероятно, «потерялся»…
— Да-а… Интересная история, — сказал я, вспоминая записки Ли Кранца об этих же событиях.
— Но это еще не все, — продолжал свою исповедь Рэм, как-то испуганно оглядевшись вокруг. — Лет пять назад я ездил в Москву на сороковины к родственникам, и в последний свободный день мне вдруг почему-то непреодолимо захотелось съездить туда, в дачный поселок академиков под Звенигородом. День был ясный, солнечный, и я поехал. Дача Т. со старым перелатанным забором уже не была крайней. Да и жили там совсем другие люди, никакого отношения к великому историку не имевшие, и только часть дома оставалась во владении его любимой племянницы, нечасто приезжавшей сюда из Москвы. Машины по асфальтированной дороге к поселку сновали беспрерывно, и я, возвращаясь в Звенигород, свернул с обочины на тропинку, пересекавшую чудом сохранившийся участок леса. Уже шагов через пятьдесят шум машин сменился шелестом листьев, послышалось птичье щебетанье, под ногами хрустел валежник, и солнечные лучи, пробиваясь сквозь кроны деревьев, мягким светом освещали поляны и тропы. И в этот момент я увидел Его. Он шел мне навстречу и между нами было метров пятьдесят. Его лицо, которое я лет тридцать не мог вспомнить, теперь я видел во всех деталях: от узких щелочек-глаз, делавших его похожим на японца, до едва заметной улыбки в уголках губ. И я вспомнил Его рядом с профессором Ф., вспомнил все, даже его иронический ответ на мое замечание о том, что Он у меня не значится. Между нами был неглубокий, в один человеческий рост, овражек, и тропа делала в нем небольшую петлю, огибая высокие кусты. Он стал спускаться в этот овраг, скрылся за кустарником и… исчез. Я побежал Ему навстречу, но на тропе и за кустами было совершенно пусто. Я собрался было обыскать весь лесок — не мог же Он уйти далеко, — но что-то, какая-то ускользающая мысль мне мешала. Наконец, мне удалось ее «поймать»: она, эта мысль, пыталась обратить мое внимание на то, что за тридцать лет, прошедших с того злополучного вечера, исковеркавшего мою жизнь, Он совершенно не изменился, представ передо мной на этой тропинке таким же юным и даже в той же одежде! А это означало, что искать мне в этом лесу было некого… И еще одна мысль, изменившая мой взгляд на жизнь, пришла ко мне на обратном пути из Звенигорода в Москву. Я все свои годы жил с верой во всесилие земной власти, во всесилие того Учреждения, где так счастливо началась моя карьера, и эта вера делала боль моих потерь особенно острой. Теперь же я понял, что где-то совсем рядом существует мир, ему совершенно неподвластный, живущий по своим законам, и может быть, именно там, на подмосковной даче тридцать лет назад мне была дана уникальная возможность прикоснуться к этому миру. А я ею в своей пошлой суете пренебрег…
Мы расстались с Рэмом, когда небо и море уже соединила непроглядная тьма с мерцающими в ней маленькими огоньками. Я медленно побрел в гостиницу, думая о том, каким же мощным могло быть направленное действие воли или ненависти Ли Кранца, если даже такое легкое прикосновение к его силовому полю, какое выпало на долю бедного Рэма, так крушило и изменяло судьбы людей!
Мне остается рассказать о своей личной встрече с человеком, действующим в этом романе под именем Ли Кранца. Разыскать его оказалось не очень сложно. Вспомнив о том, что один из его сокурсников видел написанную им книгу, я однажды, просматривая генеральный каталог в большой библиотеке, действительно набрел на несколько книг, среди авторов которых значилась его фамилия. Я обратил внимание на то, что две последние из них были изданы в московском издательстве, и их редактором был один и тот же человек. Будучи в Москве, я позвонил по телефону этого издательства. Как ни странно, оно сохранилось в бурях последнего времени. Сохранился и редактор, никуда не уехавший. Я представился ему и получил от него телефон, «по которому мне скажут, как найти того, кого ищу».
Вернувшись в свой город, я воспользовался этим телефоном. После многочисленных вопросов «кто», «кто дал вам телефон», «зачем» и т. п. мне, наконец, сказали, как связаться с интересующим меня лицом, и наша встреча, имевшая для меня принципиальное и даже в определенном смысле юридическое значение, наконец, состоялась. Но как раз юридическая сторона вопроса была решена в одно мгновение: узнав о существе этого дела, тот, кого я называю Ли Кранцем, засмеялся и, махнув рукой, сказал:
— Ах, это? Но я же выбросил эту рукопись! Воистину, рукописи не только не горят — от них просто невозможно избавиться. Они бегут за тем, кто их намарал, и, как видим, догоняют. Я отдаю, вам ее в собственность, и можете делать с ней все, что хотите, если сумеете разобрать мои каракули!
Так я стал полным и единственным хозяином этой рукописи, а хорошо или плохо мне удалось разобрать его «каракули», пусть судят читатели. Я же закончу рассказ о своей встрече с прообразом Ли кратким описанием этого, без сомнения, неординарного создания матери-Природы.
На одной из страниц романа, кажется, там, где рассказывается о поступлении Ли в строительный институт, приведен его словесный портрет, заимствованный из полученной мною рукописи. Между временем, к которому относится этот портрет, и моей встречей с автором прошло около сорока лет, но меня поразили точность и удивительное постоянство содержавшихся в рукописи характеристик.
Я сидел на открытой веранде небольшого кафе, где мы назначили встречу. Дощатый пол веранды весь рассохся от летней жары и жалобно скрипел даже тогда, когда ко мне подошла миниатюрная официантка. Я сделал какой-то пустяковый заказ и стал просматривать газеты.
— Это вы, господин Яковлев? — раздался надо мной негромкий голос.
Я поднял голову и увидел довольно грузного человека чуть выше среднего роста, весом не менее центнера, но почему-то ни одна доска даже не скрипнула, когда он подходил ко мне. Совершенно бесшумным был его шаг и когда он, откланявшись, удалялся. Создавалось впечатление, что он касается пола не для того, чтобы передать ему свой вес, а наоборот, для того, чтобы не улететь.
Впрочем, закон всемирного тяготения был, вероятно, не единственным законом Природы, с которым он был на короткой, точнее легкой ноге. Мне показалось, что столь же фривольно он обращается со вторым началом термодинамики, ибо в ту страшную жару, когда многие утирали пот, даже поглощая мороженое, он был хоть и в легком, но пиджаке, а его протянутая для рукопожатия ладонь была сухой и прохладной.
Когда он, присаживаясь за стол, положил Коран и оставил на этой святой книге свою правую руку, я был поражен: я видел перед собой ту самую почти детскую руку с едва наметившимися синими прожилками, описание которой я перенес в роман из созданной этой рукой рукописи. И в то же время, в руке его чувствовались и сила, и твердость.
Тогда я стал рассматривать его более внимательно и сразу же отметил, что, как и мой Ли Кранц, он обладал легчайшим и совершенно незаметным дыханием. Казалось, что воздух ему вовсе не нужен для его существования.
Он сел напротив меня на солнечной стороне стола, но лучи Солнца не мешали его глубоко сидящим глазам, не прикрытым солнцезащитными очками. Более того, во время разговора, он иногда поднимал глаза к небу, и прямой ослепительный луч высвечивал непотускневший изумруд его глаз, открывавшихся навстречу Солнцу на какое-то мгновение. Я же, вероятно, оказался еще более «лишним» человеком в его мире, чем все те, кто в нем появлялся в прочитанном вами повествовании, и поэтому не был удостоен его раскрытого взгляда. Во время беседы со мной его глаза «распахнулись» лишь однажды, когда он пытался разглядеть кого-то сидящего за дальним столиком. Потом, когда он уже ушел, ко мне подошел человек, на которого он посмотрел, и стал меня расспрашивать, кто это был рядом со мной. Я ответил, как мог, и, в свою очередь, спросил его:
— А что, вы его знаете?
— Нет, не знаю, но мне показалось, что это один очень дорогой мне человек, с которым мы лет сорок назад потеряли друг друга, но, видимо, я ошибся, — таков был его ответ.
После этой встречи я пришел домой и еще раз перечитал жизнеописание Ли Кранца. Оно было разбито мной, вернее, оно заставило меня разбить себя на двенадцать частей, поначалу названных мною «главами». Но даже очень краткое мое личное общение с прообразом Ли Кранца придало в моих глазах каждой из этих частей самостоятельное значение. Не знаю, может быть, это мое впечатление было обманчивым, но я все же решил заменить слово «глава» словом «книга», и, таким образом, получилось, что роман о молодых годах Ли Кранца состоит теперь из двенадцати книг. Конечно, мне могут сделать замечание, что некоторые или даже большинство разделов, составляющих роман, слишком малы, чтобы именоваться «книгами», но разве в Книгу книг вошли только длинные тексты? Почему же я должен руководствоваться современным толкованием слова «книга», а не могу обратиться к нетленному опыту Библии как к непревзойденному образцу для подражаний, если я убежден, что каждая выделенная мною часть романа, являясь долей целого, несет в то же время вполне самостоятельную, законченную мысль, четкую идею и даже обладает художественной завершенностью?
Еще совсем недавно я считал всего лишь общей моральной угрозой вещие строки Библии, такие, как слова Господа Бога, предупреждавшего Ноя и всех его потомков:
«Кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека: ибо человек создан по образу Божию» (Быт. 9: 6),
и слова евангелиста Матфея, рассказавшего о том, как Иисус из Назарета повторил это предупреждение Господа Бога:
«Возврати меч твой в его место, ибо все, взявшие меч, мечом погибнут» (Мф. 26: 52).
И наконец, слова Иоанна Богослова:
«Кто ведет в плен, тот сам пойдет в плен; кто мечом убивает, тому самому надлежит быть убиту мечом. Здесь терпение и вера святых » (Откр. 13: 10).
Единственное, что меня смущало в этих изречениях, так это бескомпромиссность в вопросах возмездия, порождавшая во мне смутные подозрения в возможном рождении и существовании среди нас тех, кто в заданный Господом срок каким-то образом приводит в исполнение упомянутый Екклезиастом Божий приговор. Чтобы он исполнился на наших глазах, нужны терпение и вера.
После моего знакомства с записками Ли Кранца эти подозрения перешли в твердое убеждение. А мое личное знакомство с автором этих записок эту мою уверенность еще больше укрепило, и многое в истории человечества и особенно в истории нашего столетия стало в моем представлении на свои места. Как написал в своих рождественских стихах последний великий русский поэт XX века: «Знал бы Ирод, что чем он сильней, тем верней, неизбежнее чудо».
И я хочу в заключение этого затянувшегося эпилога обратиться к тем, кто одержим такой формой комплекса неполноценности, как стремление к власти над жизнью и смертью созданных по образу Божию людей, с предупреждением о том, что Ли Кранц еще жив и полон сил, что есть и другие, такие как он, и что юные ведьмы в прекрасных Долинах нашей Земли и сегодня, как некогда любимая им Рахма, готовят из подрастающих мальчишек тех, кто будет в заданный срок решать вашу судьбу. Для них, как и сегодня для Ли, во Вселенной не существует ни границ, ни расстояний. И нет для них во всем мире никаких авторитетов, кроме высшего Разума. Они ждут Его указаний всю свою жизнь, и когда Он им указывает цель, они становятся неумолимыми и безжалостными. И тогда горе несущим Зло: сколько бы холуев их ни окружало, они никогда не будут в безопасности; никто и ничто не укроет их от губительных лучей ненависти таких, как Ли.
Помните об этом и лучше откажитесь от власти, или постарайтесь ее подчинить Добру и единению людей на Земле, ибо время уже близко.
Я вас предупредил.
3 ноября 1993
Рассказы
из рукописи Ли Кранца
Ветер Мульяна
Высоко над землей почил синий купол неба на горах, окаймляющих Долину.
Высоко в небе неподвижно сияло Солнце, и в его лучах блестели снежные шапки вершин. И в этом ослепительном блеске тоже была неподвижность. И в застывших ветвях шелковиц, и в строгих контурах чинар, и в отсутствии птиц, и в негнущихся травах. Все притаилось в ожидании предзакатных часов, быстрых сумерек, вечернего ветерка.
Лишь над Дорогой, покрытой серой галькой и белой пылью, воздух слоился и дрожал. По этой Дороге, бросая вызов сонному царству, довольно быстро перемещался человечек с ведерком, сумочкой и небольшой палкой в руках. Палка заканчивалась рогатиной, к основанию которой была привязана крепкая веревка, что позволяло человечку время от времени хлопать ею по воздуху, словно бичом, нарушая окружающую тишину и оцепенение.
Впрочем, тишина и неподвижность мира были обманчивы. Чуткое ухо человечка уловило приглушенный визг и слабый всплеск за кустами, скрывавшими излучину — то ли древнего канала, то ли ручья, незаметно, но почти вплотную подходившего в этом месте к Дороге.
Он поставил свою ношу на обочине и стал тихо красться по тропинке через кусты. Там, на отмели, на сером песке, пересыпанном золотыми блестками слюды, он увидел нагих девчонок, прыгавших в ледяную воду и выскакивавших на горячий песок. Увидел Рахму, выделявшуюся среди сверстниц тем, что заставляло старух вздыхать: «Уже невеста!», — и забыл об осторожности. Та почувствовала его взгляд, обернулась и испуганно закричала:
— Зеленоглазый!
И тотчас в кусты, где он прятался, полетели камни, песок, коряги — все, что оставляет на берегу быстрая и непостоянная вода. Зеленоглазый выбрался на Дорогу, постоял, отряхиваясь, и с сожалением двинулся дальше. Его путешествие ничем не напоминало прогулки за город с отцом и матерью, и даже не верилось, что со времени их последней прогулки не прошло и двух лет. Как давно это было! Здесь же, делая каждый шаг, нужно было стараться, чтобы босая нога попадала не в белую пыль, где, казалось, могла закипеть вода, а на самый край поросшей травой обочины — жар там был терпимым. И только потому, что Зеленоглазый хорошо знал Дорогу в этих исхоженных им пределах, у него оставалось время на размышления.
Думы его были невеселые. Совсем недавно пришло извещение о гибели отца, но к этому и он, и мать были готовы — письма от него не приходили больше года. И вот теперь вдруг появилась открытка от родственников о смерти в госпитале дяди Павлика, самого любимого человека после отца. Мать уже который день треплет лихорадка, и он отложил эту скорбную весть «на потом», оставшись с горем один на один. Открытку пока что пришлось опустить в щель на полу, чтобы не попалась на глаза матери.
Жара становилась нестерпимой, и Зеленоглазый вызвал море — он умел это делать. И вот уже море точь-в-точь такое, каким он его видел три года назад, вплотную подступило к Дороге, и из его голубой бесконечности одна за другой бегут невысокие ласковые прохладные волны и ложатся на песок у самой обочины. Влажный морской ветер был так реален, что Зеленоглазый поднял голову, чтобы подставить ему шею, и только тут заметил, что он на Дороге не один — уже сравнительно недалеко ему навстречу сквозь дрожащее марево двигалась какаято темная фигура.
Фигура эта, как определил Зеленоглазый, по своему облику и одежде не могла быть отнесена к местным жителям, от которых он не ждал обиды, несмотря на то что после происшедшего с Султан-Али до его ушей долетал смутный ропот, и в нем часто повторялось слово «урус». Не могла она быть отнесена и к местным русским — их всех он знал в лицо.
Сделав свои выводы, Зеленоглазый ощутил тревогу и решил пропустить эту фигуру мимо себя в том месте, где от Дороги, петляя в полях, отходила едва заметная тропка к хутору Ишимбай, — там жила большая семья Рахмы, и он мог чувствовать себя в безопасности.
Дойдя до этой тропинки, он непринужденно, усталым жестом поставил на обочину свое ведерко и котомку и стал дожидаться Незнакомца. Чем больше он вглядывался в черты приближавшегося к нему лица, тем меньше привычного ему, человеческого, он в нем находил. Предчувствие неслучайности этой встречи овладело им, и он с облегчением выдохнул это предчувствие, когда Незнакомец, не обращая на него внимания, почти прошел мимо по другой стороне Дороги.
Зеленоглазый приготовился немного проводить его взглядом, как вдруг тот резко повернулся и быстро подошел к нему. Протянув руку, Незнакомец вытащил из его нагрудного карманчика все содержимое, отделил пятирублевую бумажку, спрятал ее в свой нагрудный карман и спросил:
— Что это?
— Талоны на обед, — ответил Зеленоглазый.
Тот скомкал и выбросил талоны.
— Что там?
— Хлеб, суп…
— Давай!
Не обращая внимания на Зеленоглазого, Незнакомец съел хлеб и попробовал суп прямо из ведра.
— Бу-у-рда! — сказал он и отшвырнул ведерко.
Потом он выставил перед носом Зеленоглазого кулак. Кулак был непростым — сжатые пальцы были схвачены металлическими, слитыми друг с другом кольцами, переходившими в блестящее лезвие. Зеленоглазый вспомнил перерезанное горло Султан-Али.
— Только пикни! — сказал Незнакомец и, повернувшись, медленно пошел по Дороге, как будто Зеленоглазого вовсе не было на свете.
Зеленоглазый поднял облепленное грязью ведерко и затоптанный в пыль мешок. Его душила ярость. На глаза попался обкатанный камень гладкий и тяжелый. Ни о чем не думая, он заложил камень между рогатиной и веревкой и, прижав его к палке, замахнулся своей пращей. Но тут оказалось, что он не может бросить камень в спину, и он крикнул, вернув Незнакомцу его слова:
— Ты сам только пикни!
Тот повернулся, на его мрачном лице что-то промелькнуло, удивление что ли, и он сделал шаг к Зеленоглазому, выставив вперед ощетинившуюся лезвием руку. Камень просвистел в воздухе и глухо ударил Незнакомца в висок. Еще раз какое-то удивление промелькнуло на его лице, и он, зашатавшись, повалился набок, с хрустом подвернув под себя кулак со страшным лезвием.
Подождав немного, Зеленоглазый подошел поближе. Незнакомец не шевелился. Из его нагрудного кармана торчали деньги. Зеленоглазый спрятал свою пятерку и крутил в руках сотенную, не зная, что с ней делать. Вдруг он увидел арабскую вязь, бегущую вдоль одного из краев сотенной бумажки. Выделялось «алиф» и «лам», и он вспомнил Султан-Али, как старательно он выписывал эти буквы своего второго имени на деньгах, подаренных ему отцом. Дары бывали частыми — Султан-Али был последышем, и все его братья ушли на фронт.
В это время чьято рука оттолкнула его в сторону так, что он сел прямо в раскаленную пыль.
— Неверные собаки, вы даже мести лишили меня, — услышал он.
Это был старик — отец Султан-Али. Имени его Зеленоглазый не знал, все его звали по должности — Раис. Старик сел на землю и заплакал, загребая руками пыль.
— Али…джан! Сын…
Потом Раис встал, вынул кривой нож из болтавшегося на поясе чехла и, ухватив за короткие волосы безжизненную голову Незнакомца, резанул его по горлу. Брызнули несколько капель крови и покатились, свернувшись, обрастая пылью. Зеленоглазому почемуто вспомнился другой солнечный день в его другой жизни: он болел — с ним тогда это часто бывало, — разбился термометр, и он смотрел, приподнявшись на кровати, как серенькие шарики ртути весело бегут по полу…
На них пала тень больших птиц, взявшихся неведомо откуда и круживших над Дорогой. Зеленоглазый протянул сотенную Раису:
— Султан-Али…
Раис, не взглянув, отвел его руку, плюнул на тело Незнакомца и пошел по Дороге. Зеленоглазый снова собрал свое барахло и поплелся следом. Птицы стали снижаться.
Вечером успокоение царило в селе. Стихли тревожные разговоры. Старики сидели на помосте и ели по какомуто случаю плов. Зеленоглазый, пробегая мимо, хотел дать круг — женщинам и подросткам не следовало нарушать беседу старцев, таков Закон. Но Раис подозвал Зеленоглазого. Взяв его за правую руку, он сказал:
— Мы знаем, ты сын человека, погибшего в бою. Пусть же и твоя рука карает убийц.
И он, то ли приподняв его руку, то ли наклонившись к ней, на миг приложил ее к своему лбу.
— А теперь иди, не мешай нам, — сказал Раис, протянув ему миску с пловом.
Зеленоглазый сел в стороне и стал есть плов. Старики помолчали, потом один из них запел. Трудно было после милой «Катюши» и «Веселого ветра» привыкать к здешним заунывным песням. Но шло время — и Зеленоглазый стал различать мотив, чувствовать древнюю красоту напева, стал понимать слова. Сейчас старик пел:
И под эту песню, растекавшуюся по Долине, из непроглядной южной тьмы Зеленоглазого тихо позвала Рахма. Его рука скользнула за вырез платья к покорным плечам — от них исходил какой-то незнакомый, круживший голову аромат. Его рука спустилась ниже, он сдвинул свободное платье, но ничего не увидел в ночи и припал губами. Рахма постояла с ним ровно столько, сколько ей казалось возможным, затем ласково отвела его руки и исчезла.
* * *
Контуженный следователь из недоучившихся юристов, для которого война уже закончилась, был в этих местах человеком новым, наречий здешних не понимал, и поэтому громкая слава Зеленоглазого его не коснулась. Он ограничил свое следствие установлением личности Незнакомца и, убедившись, что этот дезертир и бандит при всех смягчающих обстоятельствах заслужил несколько расстрелов, добился разрешения закрыть дело.
…Через два года после этих событий Зеленоглазый навсегда покидал Долину. Повозка с ним, с его матерью и с их скромными пожитками двинулась в сторону Города под звуки труб, извещавших о свадьбе Рахмы, — она была старше его, и ей скоро исполнялось шестнадцать. Их повозку до тропы, ведущей к Ишимбаю, провожало несколько человек. Зеленоглазый смотрел, как с этой тропы им машет рукой мать Рахмы, и, наверное, в последний раз вспомнил свою встречу с Незнакомцем на этом самом месте.
Потом он перестал быть Зеленоглазым — там, куда он вернулся, зеленые глаза не были такой редкостью, как в Долине, и ему подыскали иные клички. Да и глаза его посерели со временем… Судьба даровала ему многие годы, не обделила любовью, но всякий раз ему хотелось снова ощутить тот сладкий дурман, чтобы убедиться, что все это было наяву: и непроглядная ночь, и юная девушка, пришедшая к нему, и песня, улетающая в Долину, и губы его невольно искали нежную шелковистую упругость и благоуханье Рахмы.
Искали и не находили. И не могли найти, ибо искал он не Рахму, а нежность своей навсегда улетевшей юности, Солнце, проникающее в кровь, дрожание знойного воздуха над вечной Дорогой, синеву высокого неба, снежные шапки гор и ветер из цветущих садов.
Ветер благоуханный.
Подлинная история доктора Кранца
Моя первая и единственная встреча с доктором Кранцем относится к легендарному времени, обозначенному в нашей памяти двумя словами: «до войны». Именно за год до войны мы всей семьей — я с матерью и отцом, их сейчас уже нет на свете, по пути в Одессу заехали в город Н. навестить родственников. И там среди ночи мне стало плохо, да так, что родителям показалось, что они меня теряют. Меня лихорадило, температура достигла сорока и продолжала расти. Я бредил.
Перепуганные родственники сказали, что помочь может только доктор Кранц, живший, слава Богу, в ста метрах от них. Часы показывали два часа ночи, и на вопрос отца: «Удобно ли?» последовал южный ответный вопрос:
— Всему городу удобно, а вам нет?
И вот я завернут в одеяло, отец бежит со мной на руках по ночной улице, мать следом, а здешний наш родственник впереди — показывает путь.
Дверь в квартиру доктора Кранца не запиралась на ночь. К ней был приделан звонкий колокольчик, дававший знать хозяевам, что кто-то вошел. Зажегся свет в передней и появилась пожилая женщина в халате.
— Прошу в кабинет, — сказала она и пошла по коридору, остальные — за ней. У двери в кабинет она пропустила лишь отца со мной на руках, а мать и родственника попросили подождать в передней, где оказалось достаточно стульев.
Через пятьшесть минут в кабинет открылась другая дверь, и вошел невысокий полный лысый человек с добрым круглым лицом, на котором, казалось, толькотолько была или вот-вот появится веселая улыбка. Отец потом рассказывал, что более всего его поразило то, что доктор был очень тщательно одет — изпод белого халата видна была ослепительно белая рубашка, жилет и отнюдь не пижамные брюки.
Несколько точных движений: рука на лоб, градусник под мышку, пульс, поднятие век, подготовка шприца, почти нечувствительный укол, порошок, — и я почувствовал, что засыпаю.
Детская память мне сохранила утро в кабинете доктора Кранца, солнечный свет на золоченых корешках книг за стеклом, причудливые и непонятные готические надписи, мать и отца, дремлющих в креслах у дивана, а на диване — я на хрустящей простыне, укрытый тем самым одеялом, в котором путешествовал по ночным улицам города Н.
Старинные часы пробили девять раз. Раскрылась дверь и вошел доктор Кранц, а за ним вчерашняя дама с чаем и бутербродами на подносе.
— Мальчику оказалось слишком много нашего солнца, — говорил доктор Кранц, осматривая и ощупывая меня. — Сейчас легкий завтрак, и домой у папы на руках, вечером небольшая прогулка, а завтра утром на лиман — с восьми до девяти и не больше.
Помню, как мой отец и доктор Кранц отошли к окну, и там произошла какаято заминка.
— Нет, нет, нет, — сказал доктор Кранц. — Ну-с, мне пора на службу, до свидания!
Отец кивнул головой, расстроенный и покрасневший.
* * *
Налетевшая через год война расплескала нашу большую семью по свету, унесла отца в неопределенное «без вести», порвала державшиеся на нем родственные связи, и я долгие годы не бывал ни в Одессе, ни в южном городе Н. Время шло, и пятнадцать лет спустя я оказался у дверей родильного отделения одной из больниц нашего города, ожидая, когда мне вынесут моего собственного сына, и завел обычный в таких случаях беспредметный разговор. Дежурившая в приемном покое пожилая женщина в ответ на какое-то мое замечание сказала, что она всю жизнь работала в городе Н. и к нашим порядкам никак не может привыкнуть.
Я немедленно рассказал свои н-ские воспоминания о докторе Кранце. Старушка разволновалась до предела. Оказалось, что с доктором она проработала десять предвоенных лет.
— Какой это был человек! Какой это был человек! — повторяла она, вытирая глаза казенным полотенцем.
Немного успокоившись, она спросила:
— Вы, наверное, знаете, как ужасно он погиб?!
Я не знал. Не знал, что он погиб. Не знал и того, что, несмотря на свою истинно арийскую фамилию, доктор Кранц был евреем. В начале войны ему предлагали, его упрашивали уехать из Н. Он решительно отказывался, потому что видел: большинству его пациентов суждено остаться в городе, слишком уж быстро разворачивались события, а мог ли врач покинуть своих пациентов? И что греха таить, многое из того, что говорилось тогда о немцах, ему казалось преувеличением; он, как любили говорить до войны, еще в «мирное» время закончил университет в Германии, где никогда не чувствовал себя чужим, отлично владел высоким немецким и сносно болтал на швабском и берлинском диалектах. И сейчас он, как и в годы своей юности, читал Гете и Шиллера в подлиннике, слушал Бетховена и Вагнера, незаметно утирая слезы восторга, и в его мир не долетали истерические завывания бесноватого и его подручных. Он не мог поверить в перерождение народа и считал, что речь идет лишь о форме власти. И доктор Кранц, переживший на своем веку четыре или пять смен властей в городе Н., не мог поверить, что наступит время, когда детский врач здесь будет не нужен.
Но время это пришло. На западе еще гремела канонада — это не сдавалась Одесса, когда немцы захватили Н. Все, что было придумано человекоподобными существами, ворвавшимися в город, имело «научную», конечно, с их ублюдочной точки зрения, основу, и, следовательно, их практическим действиям предшествовал лабораторный период. Одним, ставшим впоследствии широко известным, педагогическим «опытом» энтузиастов и созидателей тысячелетнего рейха было воспитание каждым школьником своего любимого кролика с полной отдачей этому милому и беззащитному существу всей своей традиционно сентиментальной части немецкой души. Той самой, что заставляла пузатых бюргеров, отставив кружки с пивом, петь нежными голосами песню о Лорелее, когда их прогулочный пароходик из Обервезеля огибал скалу, вздымавшуюся из рейнских вод и своим эхом многократно повторявшую волшебный напев. Потом подросшего и ставшего родным кролика каждый «воспитатель» должен был собственноручно прикончить и, тем самым, выдержать экзамен на «сверхчеловека», конечно, пока в какой-то весьма малой степени, — говоря по-русски, мелкого подонка.
Теперь, когда под рукой у этих подонков оказались не кролики, а беззащитные жители, эксперимент можно было перенести на улицы захваченных городов, и вот в городе Н. на роль такого всеми любимого кролика более всего подходил, конечно, доктор Кранц, не имевший в здешних краях ни одного недоброжелателя. И поэтому местный фюрер посчитал, что ликвидация доктора Кранца должна носить не обычный деловой, а воспитательный характер. Все, кто имел несчастье остаться в городе Н., должны были стать соучастниками убийства любимого доктора, и тогда, возможно, кое-кто из тех, в ком дремлет тевтонское начало, станут опорой рейха в колонизации этих тучных земель.
Правда, следует отметить, что фольксдойче Иван Иванович, он же Иоганн Шрейбер, ставший теперь Шрайбером, — переводчик и специалист по местным делам при здешнем фюрере, лечивший своих детей только у Кранца, зная популярность доктора, старался отговорить своего начальника от этой затеи и советовал не выделять его из группы уже отобранных для тихого и спокойного расстрела в каком-то овраге. Это были взятые по доносу активистов евреи, цыгане, душевно-больные и пациенты кожной клиники-колонии, которым не было места в гитлеровском раю. Но Шрайбер еще не постиг всей душой железной логики нового порядка и потому потерпел неудачу.
Такой я мог себе представить по рассказу старой нянечки ситуацию в городе Н., возникшую там через год после моей встречи с доктором Кранцем.
Дальше, по ее же словам, события развивались следующим образом. Перед домом доктора Кранца, где тихая улица, как бы предчувствуя свое будущее, в далекие времена образовала небольшую площадь, были согнаны подвернувшиеся под руку жители города Н. Их сплоченность поддерживалась эсэсовцами с автоматами в руках и овчарками, рвущимися с поводков к толпе. Фюрер с балкона второго этажа обратился к народу устами Шрайбера и объявил, что сейчас здесь будут повешены особо опасные враги рейха — доктор Кранц и его жена, которые злонамеренно подрывали основы арийской морали. Какими-либо объяснениями по поводу преступлений Кранцев фюрер по праву сильного себя не затруднил, но от лица Великой Германии выразил надежду, что ее искренние друзья в городе Н. раскусили эту иудейскую хитрость и своими руками уничтожат преступников. Добровольцев просят подойти к дому Кранца.
К раме одного из соседних окон были прибиты два кронштейна с перекладиной, с которой свисали две петли. В толпе царило молчание, прерываемое только всхлипываниями, рычаньем овчарок и окриками эсэсовцев.
— Ну что ж, подождем, — сказал Шрайбер от имени фюрера.
Августовское солнце жгло немилосердно. Плач детей усиливался.
— Ну, ну, — погонял Шрайбер, — не бойтесь, ваши комиссары уже на том свете!
Фюрер снял фуражку, вытер пот и что-то сказал Шрайберу.
— Комендант дает вам еще десять минут на размышление, а потом… — и Шрайбер вынул карманные часы, щелкнув крышкой.
Когда этот срок почти истек, толпа вдруг расступилась, и по образовавшемуся в ней коридору к дому Кранца решительно направился придурковатый санитар Коля.
— Где ж это видано, чтобы христианский народ из-за каких-то жидов погибал, — довольно громко бурчал он.
Люди шарахались от него, как от прокаженного. Матери укрывали детей, чтобы их не коснулся его взгляд.
— Вернись, дурак! — крикнул кто-то в толпе, но этот голос захлестнула автоматная очередь, и пули просвистели над головами.
Коля скрылся в доме, и некоторое время спустя его могучие руки вытолкнули из окна сначала доктора Кранца, а потом его жену.
Оба тела тихо покачивались в редкой тени акаций, куда-то вдруг исчезли овчарки и эсэсовцы, люди молча расходились, понурив головы, и в наступившей тишине, как отдаленный салют, зазвучала артиллерийская канонада под Одессой.
Заканчивая свою повесть, старушка сказала:
— Одна у меня надежда, что вешали их уже мертвых. Слишком уж спокойно они висели. Я-то еще в Гражданскую насмотрелась повешенных. Сердце, видно, у бедненьких не выдержало!
* * *
Последние лет десять я время от времени сажусь в поезд, идущий из моих родных мест в сторону города Н. Утром я выхожу из этого поезда и шагаю к одноэтажному станционному зданию с выложенной торцами кирпичей на фронтоне цифрой «1910», а мой поезд — временное мое пристанище — продолжает путь к своим пределам. Совершаю я эти путешествия не по собственной воле, а с подорожной по казенной надобности, и пользуюсь этим поездом по той причине, что уходит он довольно поздно, даря мне возможность провести день отъезда и даже часть вечера в кругу семьи, а приходит к месту моего назначения довольно рано, открывая передо мной приятную перспективу справиться за один длинный день со всеми делами и поздно вечером, пообедав в ресторане, сесть в поезд, идущий к моему дому из Одессы. Иногда это мне удается.
Кроме того, я просто люблю поезд, идущий в Н. Он пересекает всю Украину с северовостока на югозапад, часто следуя по единственной колее между стройными рядами красивых чистеньких хат, утопающих в садах, а вечерние перроны весной и летом, когда темнеет поздно, заполнены гуляющей молодежью, и возникает впечатление, что это не поезд, а трамвай, и движется он по бесконечной улице на окраине большого города. Я давно заметил, что очень мало странников следуют из наших мест в город Н. Большинство заходит и выходит в пути, ибо слишком медленен этот поезд, и тот, кто спешит — а сейчас почемуто все спешат — летит самолетом. Благодаря такому непостоянному составу собеседников больше узнаешь о различных житейских ситуациях, страшных болезнях, чудесных исцелениях и жутких происшествиях, входишь в курс цен на молоко, картошку и яйца по пути следования поезда и, таким образом, приобретаешь массу полезных знаний.
Если же случайно моим спутником оказывается коренной житель Н., я стараюсь вывести его на разговор о докторе Кранце, надеясь еще раз и, может быть, в ином свете и с иными подробностями услышать его историю, в которой для меня оставалось еще много неясного, но, как говорят в детективных фильмах, все опрошенные подтверждали рассказ старушкинянечки.
И лишь совсем недавно мне повезло. Когда я по своему обыкновению вошел в вагон за несколько минут до отправления, мое купе было набито людьми, и среди них я узнал двух известных в нашем городе актеров.
Я был расстроен столь шумным соседством и стал присматривать себе в вагоне более тихий закоулок, но вскоре вся эта компания оказалась за окном, и, когда поезд тронулся, я застал в своем купе лишь одну молодящуюся даму, взволнованную теплыми проводами.
Мой большой опыт железнодорожного общения позволил мне довольно быстро установить, что моя попутчица — театральная деятельница из города Н., и вскоре за обязательным чаем в мягком полумраке вагона я уже осторожно подводил разговор к судьбе доктора Кранца.
— Вы знали его? — воскликнула моя спутница. — Это был мой врач, любимый доктор моего детства. Его так любили в моей семье. Дед, отец, мать, покуда были живы, часто вспоминали его!
Потом от общеизвестных достоинств доктора Кранца мы перешли к его трагической гибели. Я рассказал все, что знал.
— Все правильно! — подтвердила она. — И мне остается только объяснить, почему они, как это верно заметила ваша старушка, спокойно висели. Мой дед, некогда тоже известный в Н. врач, к началу войны давно уже был на покое, но считался признанным патриархом всей местной медицины и всегда был в курсе всех новостей. Он знал о расстрелах, знал и о готовящейся «воспитательной» акции с участием Кранца и его жены и хорошо представлял себе все ее возможные последствия. Он кинулся доставать яд. Произошла какаято заминка, и, когда яд был у него в руках, немцы уже согнали народ к дому Кранца. Тогда он позвал санитара Колю…
Через год-полтора, когда стало ясно, что плановые сроки существования третьего рейха были сильно преувеличены, от самого фольксдойче Шрайбера, готовившегося отбыть на Запад к внезапно отыскавшимся в Гамбурге родственникам, стали известны остальные подробности. Когда Колядурачок подошел к дому Кранцев, комендант сделал знак, чтобы Шрайбер провел его внутрь. Кранц с женой сидели в креслах спиной к двери у окна, за которым покачивались петли.
— Это ты, Гани, — сказал доктор по-немецки, — теперь ты видишь, что не с теми связался. Это не немцы. Настоящие немцы сейчас еще лежат в колыбели… Придумай же что-нибудь, Гани, чтобы все это для нас побыстрее кончилось…
Полуобернувшись, Кранц заметил Колю.
— Здравствуй, Коля! — ласково сказал он.
— Драстуйте, Давыд Исаич, — ответил Коля и, потоптавшись, протянул руку и разжал кулак, — вот Степаныч прислали…
— Спасибо тебе и Степанычу. Саеле, мы спасены, — и Кранц протянул одну из ампул жене.
Шрайбер отвернулся.
— Ich sterbe… — услышал он последние слова Кранца, прошелестевшие, словно вздох облегчения.
— Давай! — прикрикнул он на Колю, и тот послушно вывесил за окно мертвые тела.
* * *
— Единственное, что меня утешает в этом горе, это то, что живым он им не достался, — закончила свой рассказ моя спутница.
Я поинтересовался судьбами людей, причастных к этим событиям. Оказалось, что Колю нашли на следующее утро мертвым недалеко от дома Кранца. То ли его прибил сгоряча кто-нибудь из пациентов доктора, то ли Шрайбер боялся, что со слов дурачка станет известно о его непростительной слабости.
В году примерно сорок восьмом теща Шрайбера (он был женат на русской) получила письмо из НьюЙорка от дочери. Шрайбер боялся, что его достанут и в Гамбурге, и переселился за океан. Понимая, что вицегубернатора Новороссии из него уже не получится, он вернулся к своей старой довоенной профессии электромонтера, руки же у него по части всякой электрики действительно были золотые. Людей, знавших доктора Кранца и помнящих о нем, становится все меньше и меньше. Таков, увы, закон жизни.
Моя спутница стала укладываться спать, а я вышел в коридор и закурил сигарету. Из ночной тьмы за окном свет поезда выхватывал цветущие деревья. Бушевала весна, такая же неопалимая, бессмертная, как и тогда, в последний год доктора Кранца. Я думал о жизни и смерти, раскрывшихся мне теперь во всем величии Истины, думал о том, что фронт великой битвы с бесноватым проходил не только по этой вечной земле, но и в сердце каждого живущего на ней человека, и что в этой битве за человеческие сердца тогда в городе Н. Адольф, которому победа казалась уже близкой, потерпел сокрушительное поражение от беспомощных женщин и детей, от старого и мудрого врача Степаныча, от самого доктора Кранца и его жены, от санитара Коли и даже от фольксдойче Шрайбера, сохранившего остатки человечности, и что это неизбежное его поражение в битве за человеческие души было верным признаком неизбежности его конца.
Впрочем, конца ли? Ведь именно эта битва продолжается и поныне.
Кум-пожарник
Сейчас уже трудно представить себе Одессу «мирного» времени — маленькую точку на карте земного шара, причастную к звонкой и неупорядоченной жизни мирового океана. Сердце города — порт — расцветал всеми флагами Земли. Любой — почти безо всяких формальностей, но, конечно, при наличии денег, — мог стать пассажиром, а при их отсутствии, если позволяло здоровье, — матросом на отбывающем корабле, и тогда для него прямо здесь начинались неведомые страны, ураганы, тропические ливни, коралловые рифы и безлюдные ослепительные океанские пляжи, окаймленные буйной зеленью подступающих джунглей. Немного воображения — и все это можно было разглядеть в мутной морской воде у одесских причалов. Человек становился пленником Моря. Так случилось с юным поляком Юзефом Коженевским, так случилось со многими моряками, не сумевшими поведать миру о своих странствиях, подобно капитану Джозефу Конраду. Эти немые капитаны, всеми позабытые давно, тихо доживали свой век тут же в Одессе, в меблированных комнатах, либо в своих домишках на окраине большого города — кому как улыбнулось счастье.
Над портом, над заливом, над сизым дымком от заводов и заводишек Пересыпи, опоясанная Старопортофранковской улицей, царила иная Одесса — до нее не долетали шум матросских драк из портовых кабачков и скрежет металла с Пересыпи, и людям, чьим трудом жил и богател этот город, было здесь как-то неуютно под тяжелым взглядом городовых. Порядок этот казался незыблемым и вечным, как и античная красота зданий, окружающих памятники Екатерине Великой, светлейшему князю Михаилу Семеновичу Воронцову, герцогу Арману Эммануэлю дю Плесси де Ришелье.
Вечным казалось и кафе Фанкони, расположенное двумя кварталами выше Дюка по Екатерининской, — оно присутствовало даже в городском фольклоре:
Впрочем этот печальный куплет исполнялся в веселом ритме, что, повидимому, должно было подчеркнуть временный характер воспеваемых неудач. Компаниям же золотой молодежи, собиравшимся в кафе Фанкони, даже временная бедность представлялась каким-то фантастическим состоянием, а, между тем, призрак ее уже нависал над их столиками. Кто, например, мог тогда предположить, что не пройдет и пятишести лет, тоже весьма несладких, как блестящему Сереженьке Вальтуху, сыну заводчика, пригодится его умение лихо водить собственный лимузин, чтобы стать шофером такси в Париже? Но это будет потом, потом, а пока — кутеж продолжался.
Временами то в одной, то в другой компании возникал стройный молодой человек с моноклем. Его выделяла нездешняя бледность лица, чистая русская речь без южной окраски. Это был Лека Филатьев, сын преуспевающего доктора медицины, владельца одной из известнейших в новороссийском крае клиник. Первые годы своей жизни Лека провел как подобает сыну богатого одессита: вилла на Двенадцатой станции, прохладная городская квартира за толстыми стенами из ракушечника, шелест акаций за окном, созерцание портовой суматохи с бульвара, итальянские знаменитости в одесской Опере, заграничные поездки. Все это Лека переносил с достоинством и чуть ли не с полным безразличием, хоть и перевидел немало великих городов. И только для одного он сделал исключение: однажды папаша взял Леку с собой в Петербург, — и этот город полонил его юное сердце.
Было прохладное майское утро, когда они прибыли в столицу. Дворцовая площадь и набережные, мосты, каналы и стрелка Васильевского острова были безлюдны, в низком утреннем солнце тревожно блестела позолота шпилей и крестов, в темно-синем небе, отражаясь в еще более густой синеве невской воды, быстро плыли светлые облака.
Это зрелище в один миг убедило Леку в абсолютной бесполезности его одесского существования, затмило все его робкие мечты о странствиях, о карьере капитана дальнего плавания. Петербург воцарился в его душе навсегда. Через год, когда Ришельевская гимназия была закончена, он беспощадно разбил мечты отца, планировавшего дать сыну медицинское и обязательно немецкое образование, ценившееся в Одессе превыше всего. Лека выбрал Петербургский университет и поступил на совершенно бесполезный с одесской точки зрения историкофилологический факультет. В кругу своих одесских сверстников он получил прозвище «петербуржец» и носил его с гордостью, как высочайший титул, всеми силами стараясь соответствовать ему и внешне, и внутренне.
Могучим здоровьем Лека не отличался, и начавшаяся война не разлучила его с Петербургом. Он надел полувоенную форму и совмещал университетские лекции с работой в каких-то патриотических заведениях и комиссиях. Как положено либералу и к тому же филологу, он встретил падение императорской власти с восторгом, а октябрьский переворот с полным непониманием, но все эти перемены не касались главного: Петербург, его Петербург (имени «Петроград» он так и не освоил) оставался Петербургом.
Жизнь становилась труднее. Прервалась связь с Одессой, а когда страна собралась воедино, выяснилось, что престарелый отец уже не сможет содержать его, как прежде. Символом перемен для приехавшего в Одессу Леки стала статуя матушки-императрицы на Екатерининской, закутанная в тряпье со звездой, венчающей это пугало. Большинство одесских друзей оказались в эмиграции, а иные стали скромными служащими, пытаясь найти себе место в круто изменившемся быте.
Вернувшись на север и походив на биржу труда, Лека убедился, что в том, чему его учили в университете, большой потребности у народа пока еще не появилось. Правда, ему предоставили возможность участвовать в ликвидации неграмотности, но работа с великовозрастными учениками, ласково называвшими его «наш буржуй» и мило издевавшимися над его моноклем, Леку тяготила, и поэтому, когда он узнал, что его Петербургу требуются пожарные, Лека без сожаления оставил свою педагогическую деятельность и поступил, как он говорил, в пожарную часть. К немаловажным преимуществам этой своей новой должности Лека относил обеспечение «производственной» одеждой и «спецпитанием». Первое обстоятельство позволяло ему надолго сохранить остатки своего прежнего гардероба, а второе — не считать каждую копейку и давало возможность время от времени бывать в Одессе, иногда даже путешествуя первым или вторым классом.
Весть о поступлении Леки в пожарники распространялась медленно, но верно, и со временем достигла остатков одесского высшего света в самой Одессе, в Константинополе, Белграде, Париже. Более всего были шокированы те его одесские знакомые, которые с южной предприимчивостью уже как-то сумели приспособиться к новой жизни. Впрочем, все это обсуждалось заглазно. Когда же Лека появлялся в Одессе, его принимали в лучших традициях местного бомонда — ласково и почтительно, ибо никто уже не удивлялся превратностям судеб. Так принимали его и в семье моего отца — в далекое, навсегда ушедшее «мирное» время Лека был его восприемником, и потому, разумеется, когда он сам этого не слышал, его называли здесь «кум-пожарник».
Конечно, отголоски всяческих сплетен достигали Лекиных ушей. Достигали, но мало трогали. Меньше всего, пожалуй, думал он о своей жизни во время дежурств. Тогда еще не было мелькающих огоньками пультов, и дежурили у телефона и на каланче. Лека старался выбрать каланчу, и если выпадал погожий день, тогда…
…там, среди разноцветных крыш, угадывались Дворцовая площадь и набережные, берега Фонтанки и Мойки, проспекты, мосты и канаты. В низком утреннем солнце тревожно сияла позолота, кое-где блестела темно-синяя Нева и над всем этим, совсем рядом, в густой синеве неба быстро плыли белые облака.
А после дежурства Лека с наслаждением вдыхал и впитывал в себя Петербург, медленно обходя свои улицы и набережные, отдыхая в Летнем саду. Иногда он устраивал себе праздник и заходил в один из бывших своих ресторанов. Там среди столиков еще бодро двигались официанты, знакомые ему по студенческим годам. Несмотря на скромность заказов и далеко не праздничную одежду, они по Лекиным изысканным манерам узнавали в нем бывшего и обслуживали с почтением, сервировали его стол особенно тщательно, а величественные седовласые метрдотели следили за тем, чтобы за его столиком или даже по соседству не оказались шумные представители нового хамовитого барства.
Отец его умер перед самой войной. Лека выехал в Одессу, еще не зная, что эта его поездка будет последней. Последний раз он вошел в прохладный, давно не убиравшийся подъезд своего родного дома на Греческой, поднялся по заплеванным новыми жильцами ступеням, посидел в комнате отца, — постепенно уплотняя профессорскую квартиру, отцу и сестре оставили две маленькие комнаты окнами на улицу, — потрогал знакомые с детства корешки книг — остатки огромной библиотеки, «съеденной» в голодные годы. На похороны он опоздал и долго стоял у свежей могилы на Немецком кладбище, рядом с могилами деда и матери, затем нанес визиты вежливости немногим сохранившимся знакомым и, взяв на память фотографию молодых своих родителей на фоне их маленькой красивой яхты «Алексей», построенной в год его рождения, уехал домой. За сестру он был спокоен — скромная должность машинистки вполне удовлетворяла ее не менее скромные жизненные притязания, а на черный день у нее оставались кое-какие крохи из маминых драгоценностей, не снесенные в торгсин. Личная жизнь у нее, как и у Леки, не состоялась. Но Лека был неизмеримо богаче ее — у него был Петербург.
…Сорок первый начался для него неудачно. Из пожарной части его отчислили по возрасту. Пришлось определяться кудато в сторожа, а потом началась война. Для сильной аскетической Лекиной натуры бремя голода оказалось менее тяжким, чем для большинства его сограждан. Движения его стали еще более экономными, остатки живого тепла хорошо хранил толстый, мохнатый, но почемуто очень легкий кожух, выданный ему при поступлении в сторожа. Он медленно брел с Васильевского острова на работу и медленно возвращался обратно, иногда позволяя себе небольшой крюк в сторону «своего» Петербурга.
Однажды весной, когда голод был особенно невыносим, возвращаясь утром с дежурства, он присел у колонн на стрелке, и ему показалось, что он больше не встанет. И вдруг он увидел свою Дворцовую набережную, Зимний, мосты, крепость, увидел синеву неба и еще более темную синь Невы, расцвеченную белыми барашками от свежего ветра с Ладоги, и быстро плывущие низкие, ослепительно белые облака…
И ему до боли захотелось отложить свое прощание с Петербургом. Он собрал последние силы, заставил себя встать и пошел домой. И, может быть, именно в это майское утро, когда Лека съел свой неприкосновенный запас из двух черных сухарей, его крестник — мой бедный отец — погибал далеко на юге, в харьковском «котле», вину за который так и не смогли поделить между собой дряхлые маршалы. «Котел», карта, номера армий и дивизий — то все для маршалов, а для моего отца и его товарищей — это серебряные берега и теплая спасительная мгла Донца, к которому они так и не смогли пробиться с высоких правобережных холмов.
О Русская земле! Уже за шеломянем еси!
Первые послевоенные годы для Леки тоже оказались трудными. Карточки отоваривались нерегулярно, а его мизерного заработка хватало на несколько дней. Вышел из строя весь его студенческий гардероб. Доходило до того, что он иной раз часами просиживал в столовых незаметно, как ему казалось, осваивая чужие объедки. В это время в жизни Леки появляются женщины. Недостаток мужчин, бесхитростное стремление «слабого» пола восстановить хотя бы подобие разрушенного гнезда и гордое, даже в нищете, достоинство Леки делали свое дело. Время от времени его пригревала на своей пожилой груди какаянибудь деятельница из сферы питания. Лека уступал, но предусмотрительно оставлял за собой комнатку в густонаселенном клоповнике на Васильевском острове. И всякий раз убеждался, что оставлял не зря: из него уже нельзя было вить гнезда. При первой же возможности он убегал в свой Петербург и, как выражались его ревнивые временные родственницы, «слонялся». Дамы не желали делить его старое сердце даже с каменным идолом.
* * *
В пятидесятом году один из чудом уцелевших и чудом процветавших знакомых из Лекиного одесского круга, прогуливаясь по Летнему саду, увидел и узнал его — Лека служил там дневным сторожем. Евгений Викторович — так звали этого бывшего южанина — был очарован Лекиной учтивостью и немеркнущей светскостью его манер. Расставшись с Лекой, он, по своей природной доброжелательности, не переставал думать о том, как хоть чем-нибудь ему помочь. Когда он во время другой своей прогулки встретил на Дворцовой набережной своего соседа Иосифа Абгаровича, его осенило: конечно, просторные залы Зимнего и есть то самое место, где Лека будет смотреться неотделимой частью утонченной дворцовой обстановки. Иосиф Абгарович не возражал, и восторженный отзыв Евгения Викторовича, которого он искренне любил, так его заинтересовал, что он пожелал лично познакомиться с Лекой.
За Лекой послали меня. Я нашел его на скамейке неподалеку от памятника Крылову. Он читал толстый однотомник Тургенева, добрым оком поглядывая на резвящихся детей. Я представился и объяснил цель моего прихода. Лека предупредил какуюто старушку, сидевшую с французской книжкой с другой стороны памятника, и легкой для своих шестидесяти лет походкой зашагал со мной по набережной в сторону Эрмитажа. Лека был осведомлен о судьбе своего крестника, и я приготовился выслушать очередную порцию запоздалых соболезнований и сожалений, но Лека сказал иначе:
— Прошлый раз с вашим отцом, когда он приехал сюда в сороковом, мы облазили весь Петербург. Я уже выдохся, а он затянул меня на Исакий!
Говоря это, Лека успевал любоваться вечерней Невой и следить за тем, как я воспринимаю его речь.
Была в Лекиных словах какаято незаконченность, исключающая такие понятия, как смерть, исчезновение без вести, и мне стало тепло на душе: прошлый раз сюда приезжал отец, значит, и в будущем приезд его возможен. Тем временем Лека рассказывал мне историю каждого дома на нашем пути, многое я уже знал, но в рассказе Леки была любовь, а любовь обновляет даже банальность.
Мы поднялись с Лекой на второй этаж, и я ввел его в просторную квартиру Евгения Викторовича. В гостиной, кроме хозяина и его жены, был Иосиф Абгарович и еще какой-то гость. Евгений Викторович на правах старика приветствовал и представил Леку, не вставая. Он ответил общим поклоном, мгновенно и безошибочно выбрал такой свободный стул, что никто из сидящих не оказался у него за спиной, и непринужденно включился в беседу. Речь зашла о болезни академика Крачковского, о нем самом. Лека рассказал пару забавных студенческих историй времен своей молодости, связанных с Игнатием Юлиановичем, несколько смягчив грустный мотив, а затем искусно перевел беседу на востоковедов из Новороссийского университета, бывавших у его отца. Лекины замечания и характеристики были метки и остроумны, а те, о ком он говорил, были известны и Евгению Викторовичу, начинавшему свою учебу в Одессе, и Иосифу Абгаровичу — как коллеги старшего поколения.
Началось чаепитие. И здесь Лека оказался на высоте, фарфоровая чашечка, казалось, сама по себе парила в воздухе, а он только легко и изящно придерживал и направлял ее. Ложечка в его чашке двигалась бесшумно. Трудно было вообще понять, когда он пил свой чай и ел печенье, — он говорил сам и так внимательно следил за беседой, что каждый говоривший чувствовал его взгляд. О деле не было сказано ни слова, но я понял, что все было решено, и Лека получит одно из кресел Зимнего дворца.
Год спустя я встретился с Евгением Викторовичем в Москве. На мой вопрос о Леке он махнул рукой. Оказалось, Лека не выдержал дворцовой духоты и застывшего открыточного вида за окном своего зала. Он принес извинения обоим своим «благодетелям» и вернулся в Летний сад.
* * *
Так случилось, что в следующий раз я попал в Летний сад через долгие двенадцать лет. На Металлическом заводе меня обещали принять после двух, и я не спеша побрел от «Ленинградской», где остановился, через Лекин Петербург. На Дворцовой набережной уже нельзя было встретить ни Евгения Викторовича, ни Иосифа Абгаровича — памятные доски с их именами расположились сейчас там по соседству. Временами мне казалось, что впереди маячит легкая и сухая фигура Леки: вот же он свернул к Зимней канавке! Но я знал, что это невозможно. Лека покинул свой Петербург, растворившись в нем навсегда.
В бессонницу, почувствовав, что время уже близко, он надел чистую белую рубашку, темный галстук и единственный костюм и, пошатываясь от слабости, прислушиваясь к последним ударам своего сердца, вышел на последнее свидание.
Он умер, присев на ступени, спускающиеся к темной невской воде, когда в низком и холодном петербургском солнце толькотолько засияла тяжелым блеском позолота шпилей. И последним, что он видел в синеве неба, были быстро плывущие к Финскому заливу белые облака.
Я зашел в Летний сад. Времени у меня было много, и я, сев на скамейку у памятника Крылову, достал из портфеля «Дым», купленный по дороге, и стал читать. Сорок лет мне понадобилось для того, чтобы понять, как это хорошо — сидеть в Летнем саду и читать Тургенева! А Леке, наверное, открылась эта истина в первые мгновения его пребывания в этом вечном городе.
Много веселых шуток и разного рода соболезнований пришлось мне в прежние годы услышать по поводу Леки, но где теперь пасут лунные стада те, кто смеялся над ним и жалел его? Только мне было дано узнать Лекину жизнь от начала и до конца и оглянуться на нее через многие годы, значит, мне и судить. И я подумал: так ли уж зря прожил свою жизнь крестный моего отца — кум-пожарник? Пусть он не растил сыновей и, может быть, не садил деревья, но он сеял другое. Он не суетился и не помышлял о карьере. До глубокой старости он где-то служил обществу и делал то, что кто-нибудь все-таки должен был делать. Он любил этот город, пережил с ним все самые трудные времена и ни разу не изменил своей любви. И я уверен, что не я один вспоминаю его добрым словом, ибо ничего злого за ним не числилось. И даже когда имя его будет забыто, он останется жить в тех, кто с его помощью увидел поиному каждый изгиб петербургских набережных, каждый петербургский дом; и в тех, кто подметил, перенял и передал в будущее хотя бы частицу простых, естественных и в то же время изысканных Лекиных манер, чтобы нам не утратить это бесценное человеческое достояние.