Чёт и нечёт

Яковлев Лео

Часть вторая

В земле Нод, или Зрелые годы Ли Кранца

 

 

Книга первая

Суета сует

 

I

И наступили в жизни Ли годы такие, о каких он мечтал. Он не мог сказать, что Хранители его Судьбы полностью покинули его на все это время. Просто они оставались где-то в Едеме и оттуда следили за тем, как он управляется со своими делами в своем добровольном от них удалении в земле Нод. И они, как всегда, держали наготове набор своих любимых «случайностей», чтобы сразу же вмешаться в его жизнь, если это потребуется.

Первые несколько лет после получения диплома инженера Ли бродил по разным проектным институтам в поисках своего амплуа и ничего подходящего не находил. У него даже возникла идея стать «свободным художником» — брать расчетные работы в разных фирмах и ни от кого не зависеть, создав что-то вроде описанного Бёллем «бюро статических расчетов», но время подобных начинаний тогда еще не пришло, и его идея в советскую инженерную действительность тех лет просто не вписывалась. Сначала он года три отходил в старинный проектный институт, имевший свои объекты по всей империи, и на некоторых из них, для которых Ли уже кое-что сделал, ему очень хотелось побывать и посмотреть, как то, что он изображал на бумаге, выглядит в действительности. Но этот институт был помешан на «качестве», и выезды для корректировки и сопровождения проектов в нем не предусматривались: считалось, что проект должен сам отвечать на все вопросы, а для предварительных осмотров и обследований здесь существовала специальная команда.

Однажды Ли все-таки удалось напроситься на обследование подкрановых путей в старом цехе старого завода «Гельферих Садэ» в Харькове. Когда он взбирался на тормозную площадку, его не предупредили, что кран под напряжением. Он схватился за троллеи. Ослабить удар тока, вероятно, было во власти Хранителей его Судьбы, и он лишь как-то на один миг ощутил весь внутренний объем своей черепной коробки, в которой метнулся твердый шар, глухо ударивший его в затылок, и оторвал руку от стального угольника. Первое, что он увидел, придя в себя, был пожилой сопровождающий, отставший на стремянке, хотя ему полагалось идти впереди. Сейчас он стоял на посадочной площадке с вытаращенными глазами. Преодолев охватившую его немоту, он прохрипел: «380 вольт! Ты мертв…». «Нет, я пока живой», — ответил Ли.

После этого случая он понял, что его нынешняя славная фирма ему не нужна, и стал подумывать о перемене места. Поскольку еще сильны были чары студенческих лет, Ли ничего не имел против дальнейшей учебы и попытался поступить в аспирантуру в один из центральных научно-исследовательских институтов. Поначалу все шло хорошо. За него пару добрых слов замолвил сам Иван Павлович Бардин, но когда он уже сдал экзамены, началась какая-то очередная хрущевско-социалистическая чехарда с «производственными стажами», и он «не прошел по конкурсу». Для ученой карьеры были отобраны один туповатый родственничек здешнего «большого ученого» и один полуграмотный мужичок из Сибири. Среди принимавших экзамены были, естественно, и неплохие специалисты. Один из них, ознакомившись с рукописным рефератом, представленным Ли, отчеркнул в нем два раздельчика и, будучи влиятельным членом редколлегии главного журнала империи по строительным расчетам, попросил Ли прислать ему лично две заметки с результатами анализа общепринятых расчетных методик, содержащегося в его реферате. Ли выполнил его просьбу, и через год получил два номера этого журнала с его заметками, представлявшими собой, как было сказано «от редакции», ценные и существенные поправки в теории расчета тонких плоских стальных обшивок и гибких нитей.

Лет через десять, когда Ли уже приобрел некоторую известность в инженерных кругах империи, он как-то встретился с этим крестным отцом его первых публикаций, и тот, полагая, что делает Ли приятное, сообщил ему, что его поправки были использованы в расчетах, связанных с «определенными программами», и даже в обиходе одного из «закрытых» конструкторских бюро именуются «поправками Кранца».

После этих последних в его жизни «серьезных» экзаменов Ли несколько десятилетий, для своей надобности, следил за технической периодикой, и оказалось, что никто из принятых тогда в аспирантуру ни единой статьи так и не опубликовал. Империя уже начинала создавать лженауку, практикуя отрицательный отбор по анкетным данным, а не по способностям. Именно тогда стали закладываться негласные «новые принципы» советской науки, когда на нескольких работоспособных младших научных сотрудниках, которым обещали «помочь» с диссертацией, с квартирой и другими разновидностями чечевичной похлебки, воздвигался тысячный, а иногда и многотысячный «коллектив» руководителей работ, начальников лабораторий и отделов, ученых советов, парткомов, месткомов, академиков и членов-корреспондентов, и вся эта орава была занята имитацией бурной научной деятельности, «международными научными связями» и прочей псевдонаучной мишурой. Позднее, когда климат в стране несколько переменился и из каждого «крупного» научного института ушло по нескольку малозаметных и часто очень молодых сотрудников, на которых прежде все держалось, оставшаяся бездарь, получавшая за них чины, звания и заграничные поездки, подняла страшный шум о «гибели науки и интеллекта нации», хотя все то, о чем они кричали, погибло еще в те времена, когда «партия и правительство» запустили в действие тот самый механизм отрицательного отбора, о котором речь шла выше. Впрочем, Ли еще предстояло подойти к этим «государственным» вопросам с совершенно иной и весьма неожиданной стороны.

II

А тогда Ли не был разочарован результатами своей попытки стать «советским ученым», понимая, что если бы это требовалось ему по предначертанному сценарию его жизни, то он был бы в этой аспирантуре, несмотря на все идиотские «указания» «партии и правительства». Он с удовольствием провел экзаменационный месяц в Москве. Смотрел премьеры новых фильмов, часто работал в «Ленинской» библиотеке, закупал всякие съедобные и несъедобные подарки для дома, для семьи, поскольку снабжение Москвы очень сильно отличалось от харьковского.

Москва покойных дядюшки Жени и тети Манечки продолжала «закрываться» для Ли. Ни одна из старых связей не восстановилась для него, и он, после нескольких попыток кому-то позвонить, бросил эти заботы и перестал жить прошлым. Оно, прошлое, тоже его не беспокоило. Лишь раз ворвалось оно в его московскую жизнь прочитанным им в вывешенной на уличном стенде «Литературной газете» извещением о смерти «переводчицы А. В. Кривцовой». После небольших раздумий, освещенных выплывшим из его памяти бледным ликом Александры Владимировны, он решил послать Ланну телеграмму с соболезнованиями. Но дня через два в новом номере появилось сообщение о смерти самого Евгения Львовича. Несколько лет спустя он узнал, что они по уговору ушли вместе из жизни и что уговор этот был вызван событиями, очень походившими на английский литературно-криминальный сюжет: был тут и наследник их большого по тем временам состояния, основанного на гонорарах за редактирование и переводы в тридцатитомнике Диккенса, был и традиционный «доктор», нечаянно сообщивший супругам об их смертельной и мучительной болезни, был и не подтвердившийся после их самоубийства «диагноз», окончательно подорвавший их душевные силы, истерзанные «литературно-критическими» доносами некоего Ивана Кашкина (здесь уже начинается советский криминальный сюжет), открытым текстом требовавшего в своих публикациях 1952 (!) года очистки русско-советского переводческого клана от известно какого мусора путем устранения (известно каким путем) Евгения Ланна. Все это выяснилось со временем и не сразу, а тогда он воспринял эту странную, на первый взгляд, ситуацию, как сигнал прекратить все попытки восстановить его исчезнувший мир, и еще, может быть, как последнюю весть из этого мира.

Вскоре после возвращения из Москвы Ли ушел из своего «старого» и «солидного» института, надоевшего ему постоянным культом этой старости и солидности, с длинными устными списками действительно выдающихся и известных инженеров, в разное время здесь работавших. Конечно из этого длинного списка Ли выделил не советских лауреатов, а одного из отцов теории железобетона профессора Якова Васильевича Столярова. Ли не знал его живым, но городские легенды сохранили несколько его ответов-экспромтов, очень нравившихся Ли. Один из них был связан с тем, что во время Гражданской войны профессор консультировал устройство укреплений у Перекопа белой армией и отсыпку валов. Секрета из этого он не делал, и когда один студент спросил его, почему же его укрепления не задержали победоносную красно-махновскую армию, Столяров гордо ответил, что «его укрепления не были взяты или разрушены, а их обошли, за что несут ответственность генералы, а не инженеры».

Потом другой студент из 46 года (когда в институты вернулись уцелевшие на фронте гордые и идейные, вступившие в «партию» перед боем молодые солдаты) с высоты своей идеологической чистоты поинтересовался, как может убежденный монархист профессор Столяров, о чем он собственноручно писал в анкетах, воспитывать красных инженеров, Яков Васильевич ответил ему: «Вам, молодой человек, еще предстоит на собственном опыте узнать, что убеждения — это функция времени!»

Свою личную научно-техническую библиотеку Столяров завещал этому проектному институту, где его чтили во все времена и независимо от убеждений. Книги Столярова были размещены на нескольких полках, и Ли, всегда пользовавшийся любовью библиотекарей и библиотекарш, имел к ним прямой доступ. Он с удовольствием листал эти книги, восстанавливая по сохранившимся закладкам и пометкам на полях ход мыслей Столярова, и сам пытался пройти этими путями, радуясь своему вневременному общению с незаурядным человеком.

Часы, проведенные у полок Столярова, Ли чаще всего вспоминал, думая о нескольких своих молодых годах, отданных этой фирме, признавая, впрочем, что от ее специалистов он тоже многому научился. Специалисты были в буквальном смысле «отборными», и история создания этого уникального инженерного коллектива была такова: во время войны проектная контора обслуживала военные заводы, и большая часть ее старых сотрудников «бронировалась» от призыва в армию. Так был сохранен костяк организации. А когда в 50–52 годах началось повсеместное вышвыривание на улицу специалистов-евреев, эту фирму возглавлял директор из «выдвиженцев» — «старый большевик» Яковлев. Специалистом он не был, но отзывам «своих» экспертов доверял и подбирал уволенных отовсюду евреев. Когда его вызывали в «партийные» и иные «органы» на проработку, он притворялся дурачком и наивно возражал: «Но это же советские люди, и они имеют право на труд, а если выяснится, что кто-то из них враг, то его арестуют и будут судить!»

К началу 53-го художества Яковлева уже стали угрожать тем, кто был обязан «принимать меры», и однажды в его кабинете появился невзрачный человечек и застыл на пороге. Яковлев сначала ждал, сидя, что тот подойдет к столу. А тот не двигался. Тогда Яковлев встал, но тот все равно продолжал торчать у двери. Немного постояв, Яковлев отодвинул свое кресло и стал обходить свой стол справа. Идя уже вдоль придвинутого торцом «совещательного» стола, Яковлев стал протягивать руку для рукопожатия и представляться: «Яковлев, директор…».

В это время его гость вдруг прыгнул с места и помчался по другую сторону совещательного стола к директорскому креслу, быстро взгромоздился на него, и, болтая ножками, поскольку оно для него оказалось высоковатым, закричал: «Нет! Это я директор!»

Отловленных Яковлевым на харьковских улицах специалистов-евреев Мышков, такая была фамилия у его преемника, пока не тронул. Собрав свой актив, или, как он выражался, «штаб», куда входили партком, местком и прочие «шмаркомы», а также несколько прежде очень тихих личностей, он сказал: «Ну, а эти, — и он нарисовал пальцем на собственной морде горбатый нос, — даже хорошо, что они все тут вместе, никто из них никуда не денется, когда за ними придут!»

Многозначительность этой фразы для «актива» не осталась незамеченной — стоял февраль 1953 года, и, казалось, даже сам Иосиф Виссарионович на портрете над Мышковым улыбнулся в свои пушистые усы.

Однако, как мы знаем из истории и из первой части этого романа, кто-то внес коррективы в ход событий, и те, о ком говорил «товарищ» Мышков, действительно никуда не ушли. Ушел сам Мышков, и на его место пришел уже не старый кавалерист из Первой конной, а известный в этой отрасли специалист-технолог, очень интеллигентный и очень порядочный красивый человек с красивым именем: Евгений Сергеевич.

Годы же краткого директорства Мышкова и последовавшие за ними были так насыщены внешними событиями: разоблачением культа личности Сталина, восстаниями в зоне советской оккупации Германии, в Венгрии, Новочеркасске, Караганде и Темиртау, отстранением от власти Молотова, Маленкова, Кагановича и примкнувшего к ним Шепилова, всенародным осуждением Пастернака и неизвестного «массам» «Доктора Живаго», происками израильской военщины, строительством Асуанской плотины, появлением арабских героев Советского Союза, награжденных авансом за обещанное ими уничтожение Израиля и истребление евреев на ближневосточном пятачке, «днем арабизма», «не хлебом единым» и проч., и проч., и проч., что когда Ли появился в сих «солидных» стенах харьковского «небоскреба», именуемого Госпромом, вокруг фамилий и личностей Яковлева, Мышкова и других местных деятелей совсем недавнего прошлого возникали и роились легенды и анекдоты. Так «старики» отдела, в коем оказался Ли, любили вспоминать, как директор Яковлев «лично» поручил им разработать «кумпол». Оказалось, что Яковлев, которому надоедало сидеть в кабинете за пустым столом, почти каждый день, если позволяла погода, шел на весьма продолжительную прогулку в Университетский сад. А в этом саду размещалась университетская обсерватория, находившаяся в распоряжении другого харьковского пламенного революционера — действительного члена Академии наук Украины Барабашова. Попытки его разглядеть, что творится на Марсе, сильно осложняла прохудившаяся кровля. Большевистский напор Барабашова местные власти не выдержали, и один из городских монтажных трестов получил «указание» реставрировать дырявую крышу. Чтобы оттянуть или даже попытаться избавиться от бесплатной работы, изнасилованный трест стал требовать у Барабашова проект, и однажды, отдыхая от очередного совещания в том же Университетском саду, академик встретил своего революционного соратника и поделился своими печалями по поводу отсутствия у него проекта купола. Как человек мудрый и осмотрительный, Яковлев, выслушав эти сетования, сразу ничего не обещал, но, вернувшись к себе, вызвал начальника соответствующего отдела и сказал ему, что Барабашову нужно сделать новый «кумпол». Задание было принято и выполнено с энтузиазмом. Всем очень хотелось, чтобы яковлевский термин попал и в штампы и надписи, но начальник, сам же подавший эту идею, впоследствии от нее отказался, и термин сохранился лишь в устных преданиях.

Другой популярный рассказ относился уже к мышковскому периоду. Как-то перед Мышковым «старые кадры» отстаивали двух своих коллег, приговоренных к понижению в должности. Интенсивность восхваления обиженных постоянно повышалась. Ходатаи были так увлечены описаниями их природных проектных дарований и заслуг перед «партией и правительством», что не заметили, как Мышков постепенно багровел и, наконец, неожиданно для них взорвался:

— Что вы мне мозги засираете?! «Проэктанты, проэктанты»! — передразнил он одного из них. — Да я за месяц любого зайца научу проектировать: дам ему карандаш в зубы, и станет он у меня лучшим «проэктантом».

— Ежели его бить, конечно, — уже успокаиваясь, добавил он, обнаруживая свое знакомство с поздней русской классикой.

От своих намеченных жертв он, тем не менее, отстал, а те по гроб жизни ласково именовались обученными зайцами.

III

Лишь одну достопримечательность этой почтенной проектной фирмы Ли удалось видеть, как говорят, живьем. Речь идет о Толе Завьялове. Вести об этом чуде в жизни Ли опережали явление стоящей за ним личности. Еще в последние школьные холодногорские годы с соседней, еще более дремучей, чем Холодная Гора, окраины — Лысой Горы, — окраины дружественной, шпана которой, в отличие от новоселовской, никогда не враждовала с Холодной горой, через вездесущих мальчишек постоянно доходили рассказы о баснословных похождениях Толи-дурачка, «сына профессора», время от времени настойчиво предлагавшего свою любовь подросткам.

Одно из таких приключений Ли знал во всех подробностях. Дело было посреди жаркого харьковского лета на городских окраинах, куда не доходил даже слабый отзвук героической борьбы с космополитами и сионистами и где никто не знал о том, что Михоэлс уже убит в результате одиннадцатого сталинского удара — уникальной боевой операции с участием в качестве давящего инструмента мощного «студебеккера», выпрошенного тем же Михоэлсом в Соединенных Штатах для сражающейся Красной Армии, — операции, разработанной лично «генералиссимусом» и «вождем народов», тряхнувшим на закате жизни своим практическим опытом бандита-экспроприатора и одновременно полицейского осведомителя-провокатора и наградившим своих соратников — исполнителей-убийц — «орденами Великой Отечественной войны I степени», подчеркивая тем самым судьбоносное для возглавляемой им российской национал-большевистской империи значение этого бессмертного подвига.

Но не только этого не знали на харьковских окраинах, — там не знали даже, кто такой Михоэлс и был ли он когда-нибудь вообще. Поэтому юные орлы, в чьем поле зрения находился Толя-дурачок, не отвлекаясь на громкие политические события в стране и мире, разработали и реализовали свою тончайшую операцию, не уступавшую по своему интеллектуальному уровню высшим практическим достижениям сталинского гения. Суть ее состояла в следующем: совет лысогорских «пионеров» решил поставить Толю в известность, что один из них, с особенно аппетитной попочкой, наконец решил испить чашу Толиной любви. Но, будучи стеснительным маминым мальчиком, он выставляет целый ряд обязательных условий. В частности, он боится, что кто-нибудь его увидит «в процессе», и потому предлагает, чтобы в малолюдном месте в тонком заборе было высверлено отверстие необходимого диаметра, куда Толя просунет член, а его любовник, незаметно спустив трусы с вожделенной части тела, вроде бы просто прислонится к забору, и дело пойдет. Толя, естественно, согласился.

Когда дырка в заборе была готова, и приготовившийся к наслаждению Толя выполнил все условия, на его член была надета какая-то гигантская прищепка с мощной пружиной, предотвратившая отток крови и опадание возбужденного органа. Прищепка эта нашлась у кого-то из мальчишек в сарае, где она валялась со времен немецкой оккупации. Немцы же, вероятно, использовали такие изделия, развешивая для просушки орудийные чехлы.

Толя взвыл зверем, и на его счастье неподалеку проходила могучая бабушка Матрена Викторовна. Подойдя к забору, из-за которого торчала орущая физиономия, бабушка не сразу заметила член с прищепкой и стала допытываться у Толи, чего он визжит, прижавшись к забору с другой стороны. Он же криками и глазами пытался объяснить, что произошло. Наконец, для нее прояснились все детали этой необычной картины, и она, осенив себя и обжатый прищепкой Толин член крестными знамениями, освободила беднягу.

И вот теперь лысогорский «Толя-дурачок» предстал перед Ли в качестве коллеги — «проэктанта», как любили называть свою профессию сотрудники этой конторы. Легенды, окружавшие его образ в ее стенах, несколько не вязались с реноме уличного психа. Конечно, странностей было немало — от использования брючного кармана для салатов и винегрета до универсальной посуды в виде консервной банки из американских продовольственных солдатских пайков военного времени, в которую наливались и суп, и чай, и компот, и загружалось неопределенное «второе». Эта знаменитая банка сопровождала Толю и в редких командировках, в связи с чем в конторе бытовал такой рассказ: двое Толиных находчивых спутников-сослуживцев, чтобы он не смущал приличное вагонное общество, сказали ему, что билет для него достать не удалось, и он поэтому едет зайцем, а чтобы его не арестовали, ему придется залечь под нижней полкой (тогда багажных ящиков еще не было или в том вагоне их не оказалось). Толя спорить не стал и расположился под полкой, время от времени выдвигая оттуда свою банку для получения очередной порции еды.

Вблизи Ли увидел Толю уже тогда, когда ему пришлось согласовывать с ним в качестве представителя «смежной» специальности («смежника») какие-то чертежи. Разговаривая, Толя смотрел куда-то в сторону, и вообще, поймать и удержать его взгляд более чем на мгновение было невозможно. Ли, однако, был поражен тем, что этот «избегающий» взгляд молниеносно проникал в сущность любого чертежа, отыскивая недостатки, после чего следовали краткие, почти без пояснений, рассчитанные на адекватный уровень понимания, грамотные, а иногда и единственно возможные рекомендации по улучшению проекта.

В дальнейшем их общение было крайне редким и за рамки «взаимных согласований» не выходило. Но однажды Ли, направляясь проведать Исану, отклонился от привычных прямых путей и заглянул по какому-то делу на Лысую гору. На подъеме он нагнал медленно передвигавшегося Толю (его знаменитый велосипед, вероятно, тогда ремонтировался, а не менее знаменитый горбатенький доисторический «москвич», работавший в основном на Толиной умственной энергии, был еще в проекте). Обгонять его было неудобно, и Ли пошел рядом, пытаясь разговорить своего случайного попутчика.

У своего дома Толя предложил Ли заглянуть в его апартаменты. В дальней ретроспективе сквозь полуразрушенную мебель, заполнявшую комнату, и при хорошем воображении можно было действительно увидеть интерьер и обстановку скромной провинциальной профессорской квартиры «серебряного века» с почтовым адресом, заканчивавшимся (после названия улицы) словами: «в собственном доме». Украшением же комнаты был небольшой темный кабинетный рояль с приоткрытой крышкой. Когда Ли подошел к этому почтенному инструменту, из-под крышки с испуганным криком вылетели две хохлатки и, опустившись на пол, помчались к открытой двери. За ними кинулся кот, но на пороге лениво потянулся и вернулся в комнату.

— Я тут им насесты устроил, — сказал Толя, показывая на рояль.

Потом он задумчиво провел рукой по клавишам, поперебирал их, и вдруг растревоженные его пальцами расстроенные струны запели «Серенаду» Шуберта, и эта Песнь Космоса заполнила весь объем неуютной комнаты, превратив деревянный лом, порванные обивки, искореженные тома старых книг, треснувшие вазы, знавшие лучшие времена, и прочие обломки былого в руины бытия, сохранившие отблеск почти бесследно исчезнувших Тщеславия, Нежности, Веры, Надежды, Любви… И тут Толя повернул свою чуть склоненную над роялем голову в сторону окна, где стоял Ли, и тот впервые увидел его неподвижные, неубегающие глаза — глаза Страдания. Ли почувствовал себя глядящим в бездну — бездну Печали, поселившейся в этих глазах навсегда. «Невыразимая Печаль открыла два огромных глаза», — вспомнил Ли. И при этом у Ли возникло ясное ощущение того, что обращенный к нему взгляд Толи, смешного Толи-дурачка, на которого любой, даже десятилетний лысогорский мальчишка смотрел не иначе, как с чувством превосходства человека, видевшего мир «правильно» и «как надо», проникает через границу его, Ли, тайного мира. «Неужели он должен был стать одним из нас?» — подумал Ли. Как бы отвечая на эти его мысли, Толя, прислушиваясь к затихающему звуку космического Послания, переданного людям другим безумцем, тихо спросил:

— Ты все понял?

— Да! — кратко ответил Ли.

После этого случая их личные отношения опять опустились до уровня «взаимных согласований». Воспоминание же об их случайной встрече за гранью реального мира осталось в душе Ли навсегда, и на его ясность и свежесть не повлиял уход Ли из той солидной конторы, а трагическая гибель Толи под колесами невесть откуда взявшегося «студебеккера», раздавившего ему грудь и сердце, — катастрофа, о которой Ли узнал с большим опозданием, — вернула его к раздумьям об источнике Страдания и Печали, живших в каком-то безысходном мире за стенами, окнами и дверями комнаты с расстроенным роялем, где смеялся музыки голубоглазый хмель. Ли думал о том, что его ответ на вопрос, все ли он понял, был искренним и точным: он все понял, но долгое время не мог выразить в слове это неуловимое понимание. Потом Слово было найдено, и этим словом было «Тело»: созданный «по образу и подобию» таких, как Ли и Рахма, Толя, в отличие от них, был рабом тела, и это сделало его пасынком Хранителей их Судеб, пасынком, понимающим свою отверженность.

Много лет спустя Ли случайно встретил точное описание поставленного им Толе диагноза бесконечной пытки:

Не изменилось ничто. Кроме течения рек, Кроме лесов, побережий, ледников и пустынь. Мечется в этих ландшафтах душа-одиночка, Теряется, возвращается, мается, исчезает. Неуловимая, сама для себя чужая, Вряд ли она уверена в собственном существованье, Тело же есть, есть, есть, есть, И некуда деться.

Это было потом, а тогда, вскоре после визита к Толе, ему самому очередной раз предстояло испытать силу и жар соблазна, таившиеся во временном пристанище его души.

Итак, Ли покинул свою «солидную фирму». Когда его, спустя годы и годы, потом спрашивали, почему он это сделал — «там ведь такая школа!», он скромно отвечал: «Там было слишком много евреев!»

Все воспринимали это как шутку и весело смеялись, но Ли не шутил. Дело в том, что евреи вносили в любое дело дух соревновательности, жизнь превращалась в какой-то сплошной конкурс, все и всё они старались сделать быстрее и лучше и обязательно рассказать, как глубоко всё ими понято и как хитро все выполнено, а Ли этого не любил. Свои взаимоотношения с работой он считал глубоко интимными и хотел оставлять за собой право решать, что сделать раньше, что позже, и какой путь избрать, лишь бы был результат. Здесь же, из-за перенасыщенности старых стен яркими индивидуальностями, ни о какой такой самостоятельности он не мог и мечтать. И только поэтому он, с искренней благодарностью за школу и науку, покинул эту контору.

Вспоминая потом все эти свои ощущения, Ли приходил к выводу, что его взгляды и чувства мало чем, вероятно, отличались от взглядов и чувств покойного Садикова, считавшего евреев «слишком быстрыми», а все различие между их воззрениями состояло лишь в рецептах, как избежать воздействия этой раздражающей «быстроты»: Садиков считал, что евреев в науку нужно «не пущать», а Ли полагал, что у каждого, кому не нравится та или иная ситуация, всегда есть право и возможность от нее устраниться или не участвовать, как он сам и сделал. Такая вот мелочь.

IV

Другая контора, в которой Ли провел последние полтора года своего периода исканий, была полной противоположностью первой. Это, собственно говоря, было не проектное учреждение, а научно-исследовательской институт с не очень большим проектным отделом. Ничего нового этот отдел во времена Ли не проектировал, и его главной задачей было обслуживать мелкими конструкторскими разработками два-три старых-престарых завода, некогда отобранных «революционным пролетариатом» у фирмы «Сольвег».

Первоначальные проекты этих заводов в полном объеме не сохранились, и для каждой такой разработки нужно было выезжать на тот или иной объект и зарисовывать все, как оно выглядело в действительности.

Эта деятельность оказалась Ли более по душе, и он с удовольствием время от времени выезжал в Донбасс. Правда, через несколько месяцев работы в этой тихой обители он почувствовал какое-то томление. Суть его он понял не сразу, но один мотив — ограниченность жизненного пространства — сразу зазвучал в его душе. Он приложил немало усилий, чтобы попытаться как-то раздвинуть свой горизонт, сделать хотя бы шаг в сторону от неизбежной для него оси «Харьков — Донбасс», и его хлопоты были вознаграждены: ему удалось доказать начальству, что очередная порученная ему работа задевает уже выполненный и недавно реализованный проект одного из одесских проектных институтов, и потому требуется согласование. Командировочных расходов в этой фирме никто не считал, и он был направлен в Одессу.

В эту поездку он взял с собой Нину: ему хотелось показать ей город своих предков. Стояла ранняя весна, и в Одессе она, естественно, ощущалась сильное, чем в Харькове. С вокзала по Пушкинской они приехали к городской думе, и Ли, оставив Нину с чемоданом любоваться морем с бульвара, зашел в первую попавшуюся гостиницу. Ею оказалась бывшая «Лондонская», или просто «Лондон». До «сезона» было еще далеко, номера в этой гостинице, предназначавшейся для иностранцев, были дорогими, и Ли устроился в ней, даже не применяя своих способов воздействия. Нина была в восторге.

— Тут как в «Ореанде»! — повторяла она, заглядывая во все закутки номера.

— Лучше, — сказал Ли и раздвинул тяжелые портьеры, а там за окном, за еще голыми, чуть-чуть зеленеющими деревьями бульвара сиял своей яркой синевой в лучах полуденного Солнца Одесский залив. — Видишь, а в «Ореанде» мы из окна любовались вершиной Ай-Петри! Что, впрочем, тоже неплохо.

И потекли их одесские дни.

Утром Ли на несколько часов уходил в проектную контору, расположенную неподалеку — почти на углу Дерибасовской и Екатерининской, а Нина отсыпалась от харьковский суеты, наслаждалась удобствами, которых у них в Харькове тогда еще не было, любовалась морем, и любование это могло у нее длиться часами.

Иногда она отваживалась на самостоятельные путешествия по центральной части города, приносившие ей массу впечатлений. У нее была острая бытовая память, сохранявшая все детали и интонации пережитого и подслушанного ненароком, но до их поездки в Одессу Ли казалось, что с чувством юмора дела у нее обстоят значительно хуже, и он сильно опасался ее индивидуальных контактов с одесситами. Слушая ее рассказы о дневных похождениях, как всегда, очень подробные, Ли сразу понял, что ошибался. Нина весьма серьезно рассказывала, как в одну из своих вылазок она несколько далековато ушла от Соборной площади по Преображенской и, испугавшись, решила вернуться назад трамваем. Там она оказалась рядом с толстой бабулькой, возвращавшейся с Привоза. Кроме двух полных и тяжелых сумок, в ее руках был петух со связанными лапами, крайне недовольный тем, что его держали вниз головой. Пристроив сумки где-то у себя под ногами, петуха она положила Нине на колени, а когда тот похлопал крыльями, устраиваясь поудобнее уже в более терпимом для него горизонтальном направлении, ласково сказала птице:

— Лежи, лежи, мне тоже плохо!

Потом Нина слово в слово передала услышанный ею диалог креветочницы и покупателя на углу Херсонской:

— Мамочка, вы мине можете дать приличный рак!?

— Босяк, чем это тебе не приличный рак, — отвечала торговка, подняв рака за огромную клешню и размахивая им перед лицом парня.

— Ну тогда я уже возьму ра’чки, — решил тот.

— Бери, бери! У тебя, наверное, давно аппендицита не было, — обиделась за своего рака торговка, забыв в запале спора, что «ра’чки» — это тоже ее товар.

Когда Нина заканчивала свои рассказы, они уже входили к «Фанкони», чтобы перекусить, и попали на завершение беседы клиента, попросившего рюмку водки для поглощения стоя, «по-быстрому», и официантки, требовавшей, чтобы для этой процедуры тот присел за столик.

— Так что, мине уходить? — многозначительно спросил клиент.

Почувствовав в его голосе угрозу, официантка взорвалась:

— Иди, иди и унеси свою вонючую рожу. Мине на нее рвать хочется.

И сразу же после этих слов она с очаровательной улыбкой обернулась к Нине и Ли и с изысканной вежливостью провела их к свободному столику.

После кофепития «у Фанкони» они обычно продолжали свой путь по Екатерининской к Дерибасовской, и там начинались их бесконечные туры по центру Одессы с заходами и в магазины, и в музеи.

Поздно вечером, когда уже зажигались уличные фонари, они возвращались в гостиницу. Ли всегда старался вернуться по Надеждинской через Сабанеев мостик, чтобы последний раз полюбоваться совершенством архитектурных линий. Потом они отдыхали, а после одиннадцати вечера спускались в гостиничный ресторан, слывший, как и в те времена, когда Одесса была населена Кранцами, лучшим в городе. Для входа с улицы он уже в это время был закрыт, но постояльцев еще пускали, и Ли с Ниной в полупустом зале ужинали всякой изысканной снедью, запивая ее болгарским «Рислингом» и слушая великолепный оркестр, игравший от скуки «для себя» и по заказам веселых подавальщиц, ужинавших тут же «за счет заведения» и набиравшихся сил перед летней страдой.

В один из таких вечеров за уютным ресторанным столиком Нина сказала:

— Ты знаешь, я мечтаю, когда мы состаримся, поселиться в Одессе и дожить здесь в этой красоте отведенные нам Богом дни.

У Ли дрогнуло сердце: свою мечту Нина высказала теми же словами, которые более тридцати лет назад, как рассказывала Исана, произнес Лео, когда они покидали Одессу и, как оказалось, навсегда. Как бы в ответ Нине Одесса решила показать им, что она не всегда бывает гостеприимной: утром, когда они проснулись довольно поздно, потому что Ли свои дела уже закончил, их поразил какой-то светло-кремовый туман за окном. И море, и небо потеряли свой естественный цвет, а диск Солнца неярко светился через этот странный туман. Оказалось, что в Одессу в результате «героического освоения целинных земель» пришла «пыльная буря», и до самого их отъезда все в городе непрерывно покрывалось серой пылью от поднятого ветром высоко в небо целинного чернозема.

Ну а в их последнюю ночь в Одессе, когда они, как всегда, поднялись в номер из ресторана во втором часу ночи и, наскоро выкупавшись, улеглись спать, раздался страшный крик: «Пожар!». Им пришлось одеться и наблюдать, как бравые брандмейстеры разворачивали шланги в гостиничных коридорах. Горел чердак как раз над ними, и номер третьего этажа выгорел, а в их номере на потолке появилось черное пятно и сильно запахло гарью. Администратор переселил их в удаленный от места пожара номер, показавшийся им не таким уютным. Все это затянулось часов до четырех утра, и они, отдохнув часа три и решив доспать в поезде, отправились доживать свой последний в этот приезд одесский день. Все эти неприятности, однако, не повлияли на неожиданно вспыхнувшую любовь Нины к Одессе, и она с радостью ждала встреч с этим городом, еще не раз появлявшимся в их жизни, и была верна своей мечте о нем до конца своих дней.

V

Через два-три месяца после их путешествия в Одессу Ли в разгар лета уехал на два дня в Славянск. Ему понравился этот небольшой, нешумный провинциальный городок, центр которого вместо трамвая пересекала внутригородская железная дорога, именуемая «веткой». Не зная, что Славянск с его окрестностями войдет в его жизнь на ближайшие лет десять-двенадцать, Ли с удовольствием осмотрел старинную курортную зону — соляные озера — и даже выкупался в одном из них, перемазавшись предварительно черной грязью, как до войны в Одессе на Куяльнике.

Однако в субботу, которую он считал последним днем своей командировки, собираясь вечером отбыть в Харьков, он узнал, что «согласовывающий» человек будет только в понедельник, и что ему придется провести здесь воскресенье, так как дорога туда и обратно заняла бы весь день.

В это время в заводской гостинице было еще трое человек из его института, приехавших на более продолжительные сроки, и, позавтракав, они все вместе отправились на базар. Там было скучно, но в базарном книжном магазинчике Ли купил томик Хлебникова в малой серии «Библиотеки поэта» и посчитал сверхзадачу этого ненужного дня исполненной. Но он ошибся: один из его коллег, увидев загружающийся тут же на базаре рейсовый автобус, предложил съездить в Святые Горы. По младости лет народ на решения был скор, и Ли решил составить им компанию, оставив Хлебникова себе на дорогу. Вскоре автобус уже ехал по харьковскому шоссе, а Ли, примостившись с Хлебниковым у окошка, посматривал за окно на желтые скошенные поля и перелески и повторял про себя дорогие ему строки:

В беспорядке диком теней, Где, как морок старых дней, Закружились, зазвенели Стая легких времирей.

Все, написанное председателем земного шара, пронизывала родная и близкая Ли идея единения народов, и вскоре он так увлекся открывшимся перед ним миром, что не заметил, как автобус углубился в довольно густой хвойный лесок и остановился недалеко от реки. А когда Ли, неохотно закрыв книжку, последним покинул автобус и вышел на берег Северского Донца, у него перехватило дыхание от открывшейся перед ним красоты.

Мостки в это время чинили, и они, переправившись на другой берег на лодке, пошли на территорию монастыря, ставшего домом отдыха или санаторием. Все службы и сооружения были, естественно, переделаны, переоборудованы, а церковные помещения превращены, как это было принято в «советской стране», в какие-то склады. К счастью, меловая скала, изрезанная густой сетью монашеских ходов, не была оприходована народным хозяйством, и в штате санатория имелись люди, знавшие дорогу в этом лабиринте и за небольшую мзду игравшие роль экскурсоводов.

Ли довольно быстро разобрался в системе ходов, и когда их группа возвращалась на свет Божий, приотстал. Еще при осмотре его внимание привлек солнечный лучик, блеснувший, в конце одного из тупиковых тоннелей, и он сам прошел туда. Оказалось, что в торце этот ход расширялся, образуя своего рода келью. В одной из стен была узкая щель — это через нее проникал дневной свет и через нее же открывался совершенно волшебный вид на Успенский собор и другие монастырские здания, на поросшие кустарником меловые скалы, голубую полосу реки и пологий противоположный берег с большим золотым песчаным пляжем, окаймленным темно-зеленым лесом.

Ли надолго застыл у амбразуры. А потом присел на оставленный здесь отбитый кусок скалы, кем-то уже застеленный газеткой. Поскольку щель доходила почти до пола кельи, границы обзора у Ли почти не изменились, и он продолжал любоваться долиной Донца.

В созданной неведомым монахом келье было очень тихо — ни один внешний звук не проникал через амбразуру, — очень сухо и очень легко дышалось. Здесь хотелось посидеть и подумать. И Ли задумался так, что перестал замечать бег времени. Он проецировал свою жизнь с ее сегодняшними реалиями на десятилетия вперед. Все вроде бы получилось так, как он еще совсем недавно мечтал: самостоятельно делая одну работу за другой, ни с кем не соревнуясь и без всяких понуканий, в таком институте тихо и спокойно можно было доработать до пенсии или умереть, не дожив до нее, и никто бы не спохватился. Просто с какого-то момента эти работы и работки стал бы делать другой. «Но ты же этого хотел?» — спрашивал себя Ли и убеждался, что хотел он не совсем «этого». Во-первых, он хотел, чтобы его работа была более заметной и значительной, чтобы ареной его работы были не два старых заводика, а что-то, известное многим; во-вторых, он хотел, чтобы результаты его работы были известны более широкому кругу людей, чем начальник проектного отдела в институте и мастер-ремонтник на заводе. «Может быть, ты хочешь славы?» — спрашивал себя Ли и, подумав, отвечал себе, что слово «слава» здесь не совсем подходит. Он хочет большей значительности своей работы, хочет делать то, что заслуживает внимания многих людей. И Ли нарисовал себе свою картину будущего, в которой не хватало лишь одной детали — названия фирмы, где это будущее стало бы настоящим. Получалось, что ему в качестве новой ступени его жизни и работы нужен был институт, имеющий прямое отношение к одной из главных отраслей промышленности, и чтобы в этом институте каждый делал свое дело. И чтобы он, Ли, к такому делу был лично причастен и пользовался авторитетом в пределах своих знаний, профессиональных навыков и своей подготовленности. Вероятно, Хранители его Судьбы были где-то рядом, потому что он сразу почувствовал, что его заказ принят, и когда спустился вниз, вышел из лабиринта и, переправившись на другой берег Донца, нашел там на пляже своих спутников, удивленных его долгим отсутствием, ощутил, что смотрит на них как на бывших сотрудников. И в дальнейшем он не раз ловил себя на мысли и чувстве отчуждения от своей нынешней работы, хотя о его переходе куда-либо еще и речи не было.

Ну, а то «ненужное» воскресенье завершилось походом на «Римские каникулы», и сердце Ли растаяло в Добре, щедро излучаемом несравненной Одри. Общение с нею придало этому бесконечному воскресенью черты Праздника, и по совокупности впечатлений Ли отнес его впоследствии к золотым дням своей жизни.

После возвращения в Харьков к нему вплотную подступили заботы об отпуске: они с Ниной решили познакомить своего трехлетнего сына с морем.

После недолгих раздумий они выбрали Сочи, так как по поступающим отовсюду сведениям там, во-первых, было сытнее, чем в Ялте, и, во-вторых, поезд привозил их прямо к морю и продолжать путь на каком-нибудь другом транспорте не требовалось.

Укладывались тщательно и долго, поскольку все было в первый раз, и выехали поздним поездом. В Туапсе он пришел почти в двенадцать дня, и весь путь вдоль берега Нина с сыном простояли в коридоре вагона, глядя в море, а Ли время от времени заходил в их «личное» двухместное купе и смотрел на пробегающие мимо скалы. Так он более подробно разглядел ранее не замеченное им Лазаревское и, как некогда в Новом Афоне, почувствовал в этом месте, в обступающих городок холмах в глубокой речной долине, уходящей за крутые повороты, что-то свое, близкое и нужное ему, и подумал, что хорошо бы здесь когда-нибудь прожить неделю-другую.

VI

В Сочи после непродолжительных волнений из-за относительно позднего прибытия они все-таки неплохо устроились в двухэтажном доме чуть повыше ресторана с окном на долину Верещагинки и на старую часть города. Совсем рядом был Дендрарий, а за ним дорога на «дачу Т.», но Ли не хотел или боялся ходить старыми тропами, и когда они однажды сделали традиционную вылазку в Дендрарий, обступившая его духота сразу напомнила ему и без того памятный 47-й, и он, чтобы не усиливать эти воспоминания, поскорее увел своих на пляж.

А вот пляж казался новым: над ним возникла каменная набережная, желтый обрыв закрывала каменная стена, обновили и добавили новые волноломы и кое-где сделали волноловы, и волна, подобная той, что накрыла их с Аленой, могла бы здесь теперь возникнуть разве что при двенадцатибалльном шторме. И все же Ли посматривал вокруг: нет ли Алены, забывая, что искать ее надо не среди своих сверстниц, а среди солидных сорокалетних женщин.

И только в семье, где они поселились, две юные сестрички — 14-летняя Мила и 13-летняя Лара, своими светлыми головками и чуть-чуть загорелыми, как это обычно бывает у аборигенов, плечами напоминали ему Мильву, и он с некоторой тревогой думал о том, что их ждет в этом городе. Так получилось, что знакомство с этой семьей из случайного стало долгим-долгим, и он с горечью убедился, что его опасения были ненапрасны — полное женское счастье их обошло стороной. Да и то сказать: а кого оно не обходит?

Долгие курортные дни, да еще со служением сыну и не отпускающей его от себя ни на шаг Нине, были такими насыщенными, что Ли почти что и подумать не мог о своих «производственных» делах, и все же иногда он себя ловил на ощущениях какой-то новизны в его жизни, хотя еще не было даже и отдаленных признаков надвигающихся перемен.

Осень стояла теплая, и с приходом октября только ранние вечера приносили с собой холодок, напоминающий о неизбежном приходе сюда мокрой туманной зимы с непрерывными моросящими дождями. Ли уже исчерпал все возможные отпуска, прибавил дня два в счет обещания отработать в будущем, и все равно день отъезда неумолимо приближался. И тут Нина решилась на ответственный шаг — остаться одной с сыном еще на две недели: любовь к морю и надежда на помощь новых друзей придали ей силы и смелость. Ли взял ей и сыну билеты в предварительной кассе, а сам уехал в Харьков.

Свое возвращение Ли подгадал к моменту переезда всей семьи во главе с тестем на новую квартиру, на одну из ближайших в те годы городских окраин, где сразу за их домом начинались поля с перелесками и глубокие овраги. Переезжали постепенно, делая одну ездку в день после работы, в ранних осенних сумерках, и первая рабочая неделя очень утомила Ли. Он решил совместить поездку на Холодную Гору к Исане с посещением тамошней бани, чтобы смыть с себя и морскую соль, и пыль переезда.

Баню эту он знал с первых послевоенных лет и располагался обычно в ней во втором мужском зале, где была парилка. В тот день, несмотря на пятницу, в бане было пустовато: Холодная Гора еще мылась в своих дворовых душевых водой, подогретой теплым осенним солнцем. Даже в третьем дальнем зале, где обычно резвились гомики, было всего два-три человека.

Наскоро сполоснувшись под душем, Ли зашел в парилку, где на разных полках лениво поглаживали себя вениками два человека. Ли забрался на самый верх с шайкой холодной воды, чтобы держать голову в прохладе, и немного разомлел в мокрой жаре.

Когда он спустился вниз и сел на каменную скамью, чтобы отдышаться и подумать, не принять ли еще одну порцию пара, в парилке остался один человек — молодой парень с длинными не по тогдашней моде волосами. Бросив на него внимательный взгляд, Ли был поражен каким-то женственным совершенством линий его тела, хотя все положенное было на своих местах. Это совершенство оттенял красивый загар, не испортивший матовый цвет лица, оживленного большими темными глазами.

— Давайте я сделаю вам массаж! — вдруг предложил парень.

Ли посмотрел на его нежные руки и, неожиданно для самого себя, согласился. И эти руки забегали по его спине, пощипывая, похлопывая, придавливая, останавливаясь на границе боли и удовольствия. От накопившейся за день усталости и от охватившей его истомы Ли как-то не заметил того момента, когда ласкавшие его руки начали в своем движении проникать ему под плечи, касаясь сосков, и под бедра. Но эти движения были так осторожны, что он решил не обращать внимания на такие мелкие шалости, хоть и знал, что они означают. Промолчал он и почувствовав, что его руки на долю секунды раздвинули ему ягодицы. «Проверяет, целка ли я», — сонно подумал Ли и послушно выполнил отданную ему мелодичным голосом команду перевернуться на спину.

После этого нежные руки уже стали тормошить запретные места «на законном основании», и когда они ласкали грудь, он еще сдерживался, а когда они принялись за его ляжки, дал себе в своей сладкой дреме полную свободу. Через несколько минут Ли приоткрыл глаза и увидел копну темных волос, накрывавшую низ его живота. Первым порывом его пробуждения было отогнать от себя парня, но усталость и какие-то смутные сладкие воспоминания о полузабытых ласках нежных ротиков его былых подруг опять перешли в дрему.

— Ты жив? — вернул его к действительности тот же мелодичный, но уже с хозяйскими нотками голос.

Парень сидел возле него, положив руку ему на бедро.

— Ты думал, что я кончу и умру? — спросил Ли.

— Просто тут жарко очень.

— Ну, давай выйдем.

Они вышли из парилки в почти пустой зал. Идти в зал гомиков Ли отказался, сказав, что и здесь неплохо. После этого он не спеша «потер спинку» своему незваному другу.

— Встретимся? — спросил тот.

— Нет, — мягко ответил Ли.

— А почему же ты меня так ласкаешь? — спросил он, напрягаясь и расслабляясь в его руках.

— В благодарность за удовольствие, — ответил Ли, — и за Красоту, я ценю ее независимо от того, кому она принадлежит. Хотя я, лично, хотел бы, чтобы там у тебя было бы гладко и была бы маленькая щелочка. Сколько удовольствия нас с тобой тогда ожидало бы!

И Ли просунул ладонь под его бедро, которое тот в сладком ожидании приподнял, и прикоснулся к твердо-упругой плоти, как бы обтянутой тончайшим шелком.

— Удовольствий будет не меньше, это я тебе гарантирую! — сказал мелодичный голос, рвущийся от волнения, — оставь там руку еще на минутку!

Ли показалось, что не очень приятный тип, расположившийся за четыре-пять лавок от них в полутемной части зала и проглядевший все свои глаза в их сторону, в этот момент даже как-то застыл от напряжения. Ли, поймав взгляд обращенного к нему красивого лица, сделал едва заметное движение глазами в сторону того неосвещенного угла и готов был поклясться, что после того, как темные глаза проследили за направлением его взгляда, по этому лицу пробежало облачко отвращения и беспокойства. Правда, и без этих дополнительных впечатлений никаких колебаний Ли не испытывал.

— Нет, — мягко, с легкой улыбкой сказал Ли, унося на пальцах ощущение идеально гладкого теплого шелка или бархата, каждый раз напоминавшее ему о себе, когда его зеленые глаза ласкали бессмертные строки:

О если бы вернуть и зрячих пальцев стыд, И выпуклую радость узнаванья.

Чтобы уйти от волнений, порожденных прикосновением к Красоте, Ли решил приземлить свои чувства и на мгновенье раздвинул ему ягодицы. Ничего неожиданного он не увидел и спокойно задал вопрос:

— Так ты в этой игре — девушка?

— Для того, кого я люблю, я могу быть и девочкой, и мальчиком, и для тебя я буду тем, кем ты захочешь.

Когда они вышли из бани, Ли был погружен в свои мысли. Его беспокоило два вопроса: во-первых, что его приятеля кто-то водит на длинном поводке. Признаком наличия у него «хозяина» могло быть и то, что их довольно долгое время никто не беспокоил в парилке. Да и тип с дальней скамьи, не отрывавший от них взгляда, сразу же следом за ними потопал в раздевалку. Во-вторых, Ли был не прочь на всякий случай замести следы, чтобы они никого не привели по его адресам.

— Поцелуй меня! — прервал его размышления мелодичный голос.

«Что за чертовщина», — подумал Ли: на него глядело свежее девичье лицо с матовой кожей, соболиными бровями и темными глазами, блестевшими в свете уличных фонарей. И Ли наклонился, чтобы поцеловать красивые полураскрытые губы.

— Увидимся в следующую пятницу в то же время, а там — решим, как будем дальше, — в голосе и торжествующем смехе, долетавших из темноты, уже были не просьба и не надежда, а твердая уверенность или даже приказ.

— Хорошо, — ответил Ли и, взмахнув рукой, скрылся за углом улицы. Пройдя двумя проходными дворами, он вышел на Кладбищенскую и, убедившись, что за ним никто не идет, спустился к Кузенскому мосту, а там уже сел в трамвай, благодаря Хранителей своей Судьбы за дарованную ему, Ли, абсолютную власть над своим телом.

VII

После этого приключения, чтобы избежать продолжения ненужного знакомства, Ли уже до приезда Нины в баню не пошел, а вскоре их новый дом был «подключен» ко всем службам, и надобность в посещении такого рода заведений полностью отпала. И в ту пятницу, когда на Холодной Горе как своего любимого мужчину ждала его «девушка-мальчик», Ли потратил освободившееся время на прогулку по центру города, где прошли почти три года их с Ниной жизни, и встретил своего соученика по строительному институту.

Разговор зашел «за жизнь», и Ли в более или менее упрощенной форме описал, что он имеет, и чего бы ему хотелось.

— Ты знаешь, кажется, я могу тебя свести с человеком, который недавно говорил почти о том же, о чем говоришь ты!

Ли стал узнавать подробности, и выяснилось, что в некой весьма солидной конторе в августе этого года произошла совершенно нелепая авария «со смертельным исходом» на одном из объектов, и ее разбирательство показало начальству отдела, где был разработан проект, что в его наличном составе нет специалиста, способного разобраться в деле и уверенно действовать в сложной ситуации. И этот начальник, поведав как-то приятелю Ли о своих бедах, попросил его дать знать, если на горизонте появится толковый человек, ищущий работу.

Вскоре Ли был представлен, и начались переговоры о сроках и условиях его поступления. Начальника постоянно отвлекало расследование аварии, и эти обсуждения несколько затянулись. Кроме того, в тот момент начались очередные сложности со «штатами» в проектных конторах. На утруску, утряску и увольнение ушло почти полгода, и только в марте Ли вышел на свое новое рабочее место.

Нельзя сказать, что оно сразу понравилось Ли. Стиль работы здесь не был так четок, как в его первой конторе, а круг объектов был более однообразен. Даже само по себе оформление чертежей и расчетов было не столь изящным, как в других известных ему институтах.

Но он себе твердо сказал: «Хватит исканий, давай обживаться».

Новое место работы Ли именовалось «отделением» «всесоюзного проектного института» и таковым было в действительности. Весь же институт в целом представлял собой империю в империи, и более десятка его отделений, сопоставимых своими размерами с самостоятельными институтами в других отраслях, были разбросаны по всей стране от Львова и Риги на западе до Новосибирска и Томска на востоке.

Центральный институт, располагавшийся в Москве, «делал техническую политику» в отрасли, участвовал в международных делах и, отчасти, распределял работы. Единство же «технической политики» обеспечивалось рассмотрением в центральном (головном) институте всех конкретных проектов тепловых электростанций и разработкой типовых решений по возможности всех конструкций этих электростанций.

Познакомившись с этими фундаментальными основами работы «отделений», Ли загрустил: ему показалось, что здесь для самостоятельной работы и для инициативы вообще не остается пространства. Потом, однако, он понял, что это не так и что каждая «посадка» даже самого «типового» здания на конкретный грунт часто порождает тысячи проблем.

Да и сами по себе типовые конструкции оказались небезупречны, и когда Ли было поручено «привязать» на одной из электростанций в Донбассе комплекс «типовых» сооружений углеподачи, он, к удивлению многих, свято веривших в непогрешимость головного института, нашел целый ряд существенных ошибок в типовом проекте. Это событие, случившееся на втором месяце работы Ли в «отделении», вызвало небольшой шок. Ряд «старых» специалистов утверждал, что Ли, как человек новый, просто что-то недопонял в глубоких мыслях «типовых» авторов, другие были склонны ему поверить, поскольку доказательства его правоты были слишком убедительны. Дело кончилось тем, что его начальник, по настоятельному желанию которого он, Ли, был принят в «отделение», позвонил в Москву главнейшему из главнейших специалистов по строительным делам в «головном» институте, и тот сказал:

— Пусть приезжает и все расскажет здесь!

Так у Ли появилась первая в его жизни командировка в Москву. Его там ждали. Павел Маркович, так в обиходе именовали того, по чьему распоряжению Ли прибыл в Москву, поскольку настоящее его имя и отчество резали московский слух, сначала попросил всё и во всех подробностях доложить ему лично, что Ли и сделал. Ум у Павла Марковича был четким и быстрым, и правота Ли стала для него ясна через двадцать минут, после чего он отпустил его устраиваться на ночлег, пригласив на завтра для доклада «заинтересованным лицам».

Забронировать место в гостинице Ли заранее попросил Черняева — единственного человека из его «прошлого», с которым теплилась связь по издательским делам. Тому Ли еще был нужен, и он постарался: Ли ждал вполне приличный номер в старой гостинице, беспрерывно менявшей свои названия. Тогда она как раз из «Савоя» превратилась в «Берлин». На столике у кровати там стоял белый телефон, но звонить Ли было некуда, разве что поблагодарить Черняева за службу и дружбу, что он и сделал.

На следующий день Ли был со вниманием выслушан группой весьма уважаемых людей, на которых пала тень его критики, и он сразу же был принят в эту группу на равных. После разборки Павел Маркович высказал мысль, что, поскольку в Харькове появился такой «свежий глаз», было бы, может быть, неплохо отправить туда на второй контроль самый ответственный «типовый» проект — проект главного корпуса крупной тепловой электростанции, и все поддержали его предложение.

Затем Павел Маркович пригласил Ли и всех желающих отобедать в ближайшем ресторане, и Ли сумел убедиться, что и в застолье его самый главный мэтр так же мил и раскован, как и в служебном общении. А в конце обеда Павел Маркович пожелал ему успехов, всем — долгой совместной работы и освободил Ли от забот до конца недели, порекомендовав кое-что из зрелищ и обнаружив тем самым свои знания и этой стороны жизни.

Пожелания Павла Марковича исполнились: ровно четверть века до самой его смерти они работали вместе. Были у них расхождения, доходившие до ссор, но что бы ни случалось, какие бы слова Павла Марковича о нем ни достигали его ушей, Ли был неизменно и искренне по отношению к нему чуток и внимателен даже тогда, когда старик перестал быть тем, кем был, и довольствовался вторыми ролями. В крови у Ли не было предательства, Верность Добру была его непоколебимым врожденным свойством, и лишь чужое предательство и продажность освобождали его от этих заветов.

Несмотря на то, что в этот приезд в столицу его добрая старая Москва не наполнилась для него живыми людьми — служебные контакты здесь были не в счет, — Ли все же ощутил дыхание новизны и с этим возвратился в Харьков.

Эти весьма четкие предчувствия заставили Ли еще раз проанализировать события последнего года, чтобы попытаться установить, являются ли они просто цепью случайностей и совпадений или за ними всеми стоят Хранители его Судьбы. «Цепь случайностей» получалась слишком четкой: случайное воскресенье вдали от дома, случайное посещение заброшенной кельи в меловой скале над Донцом и его не очень уместное там моление о делах вполне мирских с четким ощущением им того, что его обращение достигло цели; через несколько дней после этого — еще не известная ему тогда нелепая авария на строящейся на берегу этого же Донца электростанции, породившая желание невольно причастного к этой аварии человека иметь возле себя того, чей смутный тогда еще образ по своим качествам и дарованиям был близок реальному образу Ли. Далее шла «организация» совмещения этих образов в облике Ли, для чего понадобилось, чтобы красивый «голубок» перечеркнул банные планы Ли на очередную пятницу, а когда Ли заменил эти планы прогулкой в центре города — произошла та самая важная Встреча, существенно изменившая жизнь Ли. Таков был актив в пользу версии участия во всей этой цепи взаимосвязанных событий воли Хранителей его Судьбы. Был и пассив, основывавшийся на том, что, каким сложным бы ни было трудоустройство проектировщиков в тот год — год перемен для Ли, — все равно жизнь шла своим чередом, и за месяц до прихода Ли и через месяц-другой после его прихода кто-то поступал в то же самое «отделение», куда он пришел будто бы столь сложным путем, и кто-то увольнялся оттуда, а это значит, что для Ли существовала возможность просто зайти с улицы, проявить настойчивость и быть принятым на эту работу.

Поначалу эта простая мысль казалась Ли серьезным опровержением версии вмешательства Хранителей его Судьбы, но позднее, освоив теорию вероятности и законы математической статистики, он специально вернулся к анализу этой давней ситуации в его жизни уже на научной основе и определил, что степень вероятности его попадания «с улицы» на то место, куда он был выведен упомянутой выше цепью случайных событий, не превышала одного процента!

Да и дальнейшее течение его жизни подтвердило существование высшего промысла во всем, что тогда произошло. Он медленно возвращался, а вернее — его возвращали, из Земли Нод, из области забвения.

Впрочем, возвращался он из области забвения лишь в свой невидимый мистический мир, а Земле Нод — той, что на восток от Едема, было суждено навеки остаться его земным пристанищем.

 

Книга вторая

Возвращение

I

Чувства Ли, связанные с возникшим у него ощущением возвращения, были двойственны. С одной стороны, в его жизнь возвращался ее тайный смысл, давно уже ставший частью его внутреннего мира, и его попытка отстраниться от своего Предназначения, вопреки его ожиданиям, не принесла ему ни радости, ни душевного покоя. С другой стороны, он понимал, что там, где царят Предназначения, нет и не может быть никаких заслуг и рангов, там есть только Исполнители, и им, Исполнителям, некому перепоручить даже самую грязную работу. Поэтому, разобравшись в истинной сути перемен в своей жизни и приняв эту суть без ропота, Ли не стал делать никаких встречных движений. Он спокойно ждал и, зная повадки Хранителей его Судьбы, чувствовал, что долго ждать ему не придется.

Как бы ни хотелось Ли ничем не выделяться во внешнем мире, исполняя завет Рахмы «быть как все», у него это не получилось. «Все» стремились подняться хоть на миллиметр выше ближнего, ухватить кусок побольше, оттолкнуть плечом соседа; чтобы половчее все это проделать, они пытались «вступить в партию» — стать «членом», или пойти в стукачи. Эта «инициатива», как с удивлением установил Ли, очень ценилась даже в таком удаленном от внешней и внутренней политики месте, как одно из десятка отделений института, проектирующего электростанции. Недаром, когда «великий европеец» Конрад Аденауэр с европейской издевочкой сказал Аджубею: «Да вы — политик!», «всесоюзный зять» бодро отрапортовал: «У нас все — политики, господин канцлер!».

Все эти телодвижения были, естественно, совершенно неприемлемыми для Ли, и его отстраненность от таких нечистых забот уже сама по себе делала его «не таким, как все», и, понимая это, Ли стремился к тому, чтобы его непоколебимые принципы в глазах «всех» выглядели как лень, врожденная безынициативность, или, наконец, просто чудачество. Охрану своего тайного внутреннего мира он не ослаблял.

Однако, как ни странно, но то ли эти необычные для «советского молодого человека» качества в сочетании с довольно высоким профессиональным уровнем, то ли просто промысел Хранителей его Судьбы дали совершенно противоположный эффект: «беспартийный» и аполитичный во всеобщем представлении Ли, и двух лет не проработавший в «отделении», начальственным перстом был переставлен на несколько ступеней выше и в свои тридцать три года стал руководителем «коллектива» человек в пятьдесят, которому было поручено проектирование и курирование строительства одного из сложнейших в то время, принципиально новых энергетических объектов. Так Ли оказался в элитной тридцатке «отделения», ведущей свое заведение к «светлому будущему», заняв место, путь к которому в этой консервативной, как диккенсовский лондонский суд, организации занимал обычно одно-два десятилетия.

Как ни странно, «высокое» назначение Ли особого внимания в заведении не привлекло: то ли карьерная часть коллектива четко себе представляла, что «кадрово-ущербный», в связи с подъемом новой волны административного антисемитизма, Ли просто сразу достиг своего «потолка» и более ни для кого иерархической опасности не представляет, то ли люди скрепя сердце признали его профессиональное превосходство, то ли Хранители его Судьбы приняли на себя заботы о его адаптации на новом месте.

Кстати, и в самом способе возвышения Ли чувствовалось их присутствие. Дело в том, что в те годы два-три высших руководителя любого учреждения имели большую, но ограниченную, особенно в «кадровых» вопросах, власть, поскольку при любом новом назначении на «высокий» внутренний пост они должны были получить поддержку начальника отдела кадров, являвшегося одним из официальных резидентов охранительных органов, и «партбюро» — своры, как правило, бесполезных для производства «общественных деятелей», занятых под покровительством и надзором «райкома», в числе прочего, такой важной проблемой, как дележ «хлебных» мест. Но «временные» назначения были полностью во власти глав администраций, и когда эти главы в «отделении» сделали свой выбор, Ли был назначен «временно исполняющим обязанности». Однако вскоре после поручения «объекта государственной важности» Москва телеграммой потребовала немедленно, «обратной связью» сообщить фамилии ответственных руководителей работ по трем главным специальностям. Среди таковых был назван Ли, что сразу сделало все прочие согласования пустой формальностью, и его должность стала постоянной.

С высоты дальше видно, и Ли на своем новом месте получил доступ к служебным бумагам высокого уровня, позволившим ему по-иному взглянуть окрест себя. С этого момента московская «власть» и ее деяния стали вызывать в нем более живой интерес. Однако связь его с этой властью была бумажной и односторонней, а у него уже появился некоторый интерес к живым людям, стоящим там у истока «новостей», раскачивающих страну.

II

Ли стал чаще, чуть ли не раз в два месяца бывать в Москве, но и там круг его знакомых не выходил за рамки центрального института и тамошней кулуарно-туалетной «доверительной» информации со ссылкой на известные фамилии. Руководство центрального института, конечно, было «допущено», и даже Павел Маркович был «вхож», но при всем своем благожелательном отношении к Ли он не спешил поделиться с ним своими «высокими» связями.

Старик Георгиев — главный арбитр по строительной специальности в харьковском «отделении», полюбивший Ли прежде всего за то, что тот не принадлежал к своре «деятелей», стремившихся вытолкнуть его на пенсию и занять его место, часто откровенничал со своим молодым коллегой, рассказывая о своей жизни, о том, как он в Гражданскую войну в Одесском порту лежал с пулеметом, пока грузились отъезжающие навсегда «белые», о своих голодных годах в Питере в Институте путей сообщения, о жирных довоенных «халтурах». Рассуждая о путях наверх, Георгиев однажды сказал: «Запомни, Ли, что все, кто там, попали туда по родственному блату, или через бутылку, или через пизду». Последний путь Георгиев не уточнил: то ли он имел в виду поставку «живого товара» высоким гостям при их наездах на объекты, то ли личные сексуальные связи с влиятельными представительницами «слабого пола».

В распоряжении Ли не было ни одного из этих путей: от «родственного блата» он отказался десять лет назад, не согласившись на усыновление дядюшкой, средств для оргий с начальством у него не было, и по женской линии в любом из вариантов его возможности были ограничены. Поэтому он, по своему обыкновению, просто ждал, уверенный в том, что Хранителями его Судьбы будут приняты все необходимые меры, если таковые понадобятся.

В это время гонорарный поток, вызванный переизданиями дядюшкиных трудов, стал угасать, и золотой дождь постепенно превратился в медный. Из всей «честно’й» компании, некогда кормившейся вокруг этого «процесса», в поле зрения Ли остался один Черняев, деловые встречи с которым, после их случайной размолвки, постепенно превратились в дружеские беседы, отчасти утолявшие любознательность Ли.

Здесь, пожалуй, пришло время и появилось место для хотя бы краткого рассказа о такой интересной и весьма характерной для советской империи личности, как Черняев, являющейся неотъемлемой частью ее истории.

Дело в том, что Черняев и был тем самым доставленным к вечно живому Ильичу его братцем Дмитрием «Еной Шварцем», которого Ли помянул в «сочинской» книге своих записок в связи с рассказом сына польско-еврейских коммунистов Болеслава о местечковой мимикрии и еврейских «корнях» «вождя мирового пролетариата».

Следует отметить, что в бумагах Ли имеется собрание биографий разных лиц. Возможно, в самих принципах отбора этих жизнеописаний есть свой глубокий или неглубокий смысл (как, например, в «Баварских биографиях» Фейхтвангера). Разбор этой части записок я отложил на потом в надежде, что Бог дает мне на это время и силы. С Черняевым же, чья биография также имеется в этом собрании, у Ли было связано так много личного, что рассказ о его жизни я решил, хотя бы в сокращенном виде, перенести в основной текст этого повествования.

III

В огромной еврейской семье Шварцев из-под Чернобыля, в которой старшие сыновья уже несколько лет строили свое счастье в далекой Аргентине, у родителей, находящихся в весьма почтенном возрасте, когда казалось, что все их демографические проблемы ушли в прошлое, как у библейских Авраама и Сарры перед зачатием Исаака, на десятом году двадцатого века вдруг появился сыночек. Детство Ены выпало на беспокойное время, родители его вскоре угасли от житейских волнений и беспокойства за детей, и остался малолетний Ена на руках у сестры Розы, что была старше его на десяток с небольшим лет.

«Вихрь революций» увлек за собой Розу Шварц, и в семнадцатом ее уже видят и знают в Киеве, где она, поручая Ену то одним, то другим знакомым, ведет «подпольную работу с молодежью», несет таинственную службу в местном ЧК — в зависимости от того, какая власть на улице. Говорят, что ее деятельность в ЧК была столь решительной, что словосочетание «Роза Шварц» в те времена наводило ужас на киевских обывателей.

Потом по совету местных «товарищей», учитывая специфику Киева, она изменила фамилию — прямым переводом своей изначальной на русский язык — и отчество — по какому-то ей одной понятному созвучию. В результате появилась Роза Гавриловна Черняева.

Ена, уже познакомившись к тому времени с «вечно живым», по протекции последнего отправился в Питер, где, по окончанию каких-то малогодичных курсов, был принят в училище точной механики и оптики. Роза дальновидно позаботилась о том, чтобы его реквизиты тоже были соответственно изменены, но недальновидно сохранила его изначальную национальность. Так появился в молодой советской империи Антон Гаврилович Черняев, еврей.

Новоиспеченный Антон был мал ростом, как положено последышу, но весьма честолюбив, как положено невысоким мужчинам, в каждом из которых дремлет Наполеон. Честолюбие, как жажда, требовало удовлетворения, а путь к нему через училище и приобретение профессионального мастерства был слишком длинен, и он, бросив учебу, отправился завоевывать Москву, как герои Бальзака брали Париж.

Антон постарался, чтобы необходимые люди узнали о его принадлежности к тем почти святым детям, для которых «вождь мирового пролетариата» приоткрывал свою преисполненную неизбывного гуманизма душу. Это ему удалось, и необходимые люди посчитали, что такому молодому человеку сам Бог велел работать в непрерывно разбухающем кремлевском аппарате.

Аппаратные навыки Антон приобрел быстро, а природные чутье удерживало его от тщеславного стремления играть самые первые роли. Тем более что и с образованием у него было слабовато.

Это же природное чутье в середине тридцатых, после победы тайной ползучей национал-большевистской революции, подсказало ему, что наступило время покинуть Кремль, дальнейшее пребывание в котором смерти подобно, и он, пользуясь своим пока еще кремлевским влиянием, сменил правительственный аппарат на академический, став нужным человеком в среде помощников президента Академии наук. Это позволило ему в те годы избежать вознесения «без права переписки» или в лучшем случае — лесоповала. В то же время связи с поредевшим, но все же не исчезнувшим кремлевским аппаратом помогали ему в новой работе, и президент в нем души не чаял.

Не менее умно и своевременно изменила свой, как теперь говорят, «имидж» и Роза Черняева — она умерла в 37-м, не успев стать «врагом народа», поскольку провинциальные киевские разоблачительные кампании несколько отставали от московских.

Во время войны относительно молодой Антон был защищен от призыва в армию бронью Академии наук, а при эвакуации академических учреждений, пользуясь правом освобождения от досмотра академических грузов, развил такую деятельность по перевозкам урюка и других сухофруктов из Туркестана на север в опломбированных академическими пломбами вагонах, что вернулся в сорок третьем вместе с аппаратом президента в Москву весьма богатым человеком.

После войны в литерно-полуголодной Москве он зажил припеваючи. Кутил с балеринами и даже уверял всех, что был первым любовником одной юной знаменитости — выпускницы балетного училища в Большом, хотя он был ниже ее на две головы даже тогда, когда она была не на пуантах. Впрочем, Ли не исключал существования в балетных воспоминаниях Черняева некоторой доли правды, поскольку даже спустя много лет он видел признаки его теплых отношений с известной музыкально-балетной семьей М-р, а случай с вышеупомянутой юной звездой балета, рассказанный ему в начале шестидесятых Черняевым и связанный с ее, вызвавшим недовольство «вождя», обращением к подошедшему к ней на выпускном балу Сталину с просьбой освободить ее «невинно арестованного» отца, много лет спустя, когда стало модно похваляться обидами, нанесенными «отцом народов», в своих воспоминаниях подтвердила сама балерина.

Когда умер его шеф и пришел новый президент, Антон уже «к ручке» допущен не был и довольствовался вторыми ролями, радуясь тому, что хоть в аппарате он задержался.

Впрочем, радость его была ошибочной; когда после двухлетней идеологической артподготовки наступил очередной сталинский, на сей раз преимущественно еврейский, призыв на лесоповал, президент, чтобы спасти хотя бы первых, был вынужден ослабить оборону «вторых», и Черняев был сдан среди прочих.

Однако, как мы знаем, вскоре все изменилось. Тиран сдох, часть его бешеных псов уничтожили, другим выбили зубы, и после годичных разбирательств подошла очередь для известной и всеми долгожданной тюремной команды: «Черняев — с вещами на выход!».

«На воле» за эти его лагерные пару лет, как оказалось, тоже все изменилось. Жена, заметая следы своего сожительства с «врагом народа», расторгла с ним свой брак и вышла замуж за своего любовника, поменяв фамилию. Квартира ушла в обмены и размены, и след ее потерялся. Требовать вещи и ценности было, естественно, бесполезно.

IV

Жизнь Черняеву приходилось на своем пятом десятке лет начинать сначала, и он восстановился в «партии», получил сначала одну комнатушку, потом другую — для «сменивания». Именно в этот момент он вышел на тетю Манечку, и посредничество в издании дядюшкиных трудов изрядно подправило его материальные условия и вернуло его к активной деятельности. Поговаривали даже, что он купил дачу Книппер в Гурзуфе.

Потом, уже после смерти тети Манечки, Ли и он еще много раз встречались в Москве, ссорились по поводу распределения гонораров и снова мирились. Ли с удовольствием наблюдал за тем, как Черняев упивался свободой. Он пил ее, эту свободу, малыми глоточками, ценя возможность вместо утренней каши выпить чашку крепкого и сладкого кофе с молоком со свежей булочкой с толстым слоем масла и пахучим кусочком сыра, вместо дневной лагерной баланды зайти перекусить в «Националь» или «Арагви», или съесть знаменитый в те годы деволяй в бесследно исчезнувшем и теперь уже прочно забытом «Гранд-отеле». Ему стал так ненавистен любой режим, что даже на работу он не хотел устраиваться, пока не иссяк полностью приток дядюшкиных гонораров.

Если бы мы возвратились в середину шестидесятых, мы бы застали Черняева уже живущим в «своей» двухкомнатной квартире с относительно молодой женой. Он вхож и в Дом журналиста, и в Дом кино, и в ЦДЛ, где распоряжался его, как он говорил, друг Боря Филиппов. Ему хотелось бы, конечно, переместить свою квартиру с Соколиной горы куда-нибудь поближе к центру, и он все собирался написать по этому поводу письмо «нашему дорогому Никите Сергеевичу», но пока он изготавливал копию фотографии, где молодой кукурузник запечатлен в группе киевских комсомольцев в обнимку с Розой Черняевой, Никиту отправили на покой, и операция по изменению адреса затянулась еще на пяток лет. Но Ли он всегда был рад видеть, и как-то в одну из их встреч в те уже далекие годы Черняев вдруг ни с того ни с сего сказал:

— Я на днях встретил Володю С. Он теперь, оказывается, собирается возглавить всю информационную службу по энергетике, звал меня к себе. Если он тебе понадобится, подваливай к нему в любой момент. Только сошлись на меня.

Ли, как всегда, поначалу не обратил внимание на эту фразу, но его временами феноменальная память сохранила не только тему разговора, но и абсолютно уверенную интонацию Черняева. К этому времени Ли вменил себе в обязанность просматривать всю довольно обширную литературу и периодику по энергетике и энергетическому строительству, а так как сам он «сидел на живом деле», да еще находящемся под опекой «высших сил», у него вскоре накопился материал на интересную статью, и он стал подумывать о его публикации.

V

Через месяц-другой статья была готова, во время очередного выезда на объект Ли собственноручно сделал необходимые для иллюстраций фотографии и вычертил схемы, а после этого глубоко задумался. Он уже хорошо знал, что в «стране Советов» все делалось «по блату» или, говоря изысканнее, — по «рекомендации». Даже за первыми его краткими публикациями по расчетам стоял признанный мэтр, иначе не видеть бы им света.

И именно в этот момент спокойное течение жизни Ли нарушилось. Неожиданно из Москвы пришло предписание направить «ответственного представителя» на «важное» совещание в Вильнюс. Проводил его один из заместителей министра энергетики, а устроителем-организатором был тот самый, упомянутый Черняевым, «Володя С.».

Несмотря на возникновение довольно редкой даже в те годы возможности съездить за казенный счет в Вильнюс, где не было ни объектов, ни «отделения» института, желающих не нашлось по целому ряду причин: во-первых, в приказе «сверху», несколько запоздавшем, стояла дата прибытия, до которой оставалось менее суток, во-вторых, на дворе была зима и зимние каникулы, в-третьих, многие не соответствовали специализации совещания, и кончилось дело тем, что фирма вытолкнула в эту поездку Ли как самого молодого и еще не обремененного всей массой житейских забот.

Мотнувшись на часок домой, Ли с дорожным портфелем уже в полдень был в аэропорту. Расписания он не успел узнать и приехал наугад, но, вероятно, за его дело уже крепко взялись Хранители его Судьбы, потому что буквально через полчаса он улетел в Минск, откуда, по словам «знающих людей», мог легко доехать до Вильнюса часа за три электричкой.

Но даже этот мудрый совет ему не понадобился: из Минского аэропорта менее чем через час после прилета Ли стартовал небольшой самолет на Вильнюс, и ранним вечером того же дня Ли уже входил в гостиницу «Гинтарас», указанную в предписании.

Весь этот день, начавшийся с обычных сборов на работу, обычного «взятия» утреннего городского транспорта, обычных утренних забот инженера и начальника относительно небольшой группы специалистов, и затем вдруг перешедший в какую-то феерию с мельканием трех аэропортов, с двумя взлетами и посадками, и наконец с этой гостиницей, с ее надписями на трех языках, утомил даже привыкшего никогда и ничему не удивляться Ли, поскольку в его необычной жизни все новое и удивительное было, как правило, следствием медленных перемен. И он, наскоро поужинав в буфете, отправился отдыхать и вскоре заснул, прочитав две-три страницы прихваченной с собой книжки.

Сон его после всех событий минувшего дня был беспокойным, и часам к пяти утра он понял, что уже выспался. Что-то, происходившее в его душе, не давало ему спокойно дожидаться в номере всеобщего «подъема», и Ли, не раздумывая о причинах этого своего состояния, вышел на улицу. Над городом сквозь редкий и почти прозрачный туман светилась луна. В лунном свете все было призрачно, кроме вокзала с ярко освещенными окнами. Ли понял, что к центру города должна вести та улица, куда уходят с привокзальной площади троллеи, тонкой паутиной парившие в предрассветном небе.

Через два-три квартала Ли заметил справа какую-то необычную улицу. Он сразу же свернул туда и спустя несколько минут оказался в Старом городе. Там магия места полностью подчинила себе Ли. Он сворачивал в переулки, смело шел, не зная куда, по узким улицам, где окна старинных зданий смотрели друг на друга, как влюбленные: глаза в глаза. Он чувствовал, что идет по многовековому полю великой битвы, в которой Зло побеждало Добро и вскоре неизвестно от чего погибало вроде бы само по себе, потому что в Истории людей в прямых столкновениях Зло всегда одерживает верх, и эта победа неизбежно ведет его к гибели.

Рассвет постепенно ослаблял свет луны и, наконец, край неба на востоке стал бледно-розовым. В тот момент, когда Ли это заметил, он увидел, что на этом розовом фоне темнеют очертания сказочного замка: он вышел к собору святой Анны. От этого конечного пункта своих предрассветных странствий он, не спеша, идя мимо соборов и церквей совершенно другими такими же красивыми улицами Старого города, ни разу не заблудившись и не сбившись с пути, вернулся в свою гостиницу. Вернулся человеком, влюбленным в Вильнюс. В этот Город, ранее представлявшийся ему грязным осколком мрачного средневековья, сеявшего свой мрак в души живущих в нем людей, — чем иначе объяснить, что вильнюсские обыватели убивали евреев на глазах у своих детей с еще большим зверством, чем придумавшие эту кровавую вакханалию немцы, которым они так ревностно служили. А фюрер, между тем, и не думал скрывать, что очередь на неизбежное уничтожение местного, столь старательного по части убийств беззащитных женщин и детей народа не так уж далека во времени.

Совещание же, вырвавшее Ли из каждодневной рутины в эти еще неведомые ему края, началось в каком-то «клубе» относительно новой постройки в центре города часов в десять утра, и перед его открытием Ли заметил, что почти все организационные нити ведут не к заместителю министра, расположившемуся с бумагами за столом «президиума», а к довольно высокому, плотному, но очень подвижному, пожилому по тогдашним меркам Ли, человеку. Это и был Владимир С. — друг Черняева.

На первом заседании замминистра сказал, что за три предстоящих дня на этой конференции должен высказаться каждый ее участник. Поскольку Ли был здесь единственным представителем своего «отделения», он посчитал, что эта фраза относится и к нему. Доклада или выступления он, естественно, не подготовил и теперь был рад тому, что предусмотрительно захватил с собой законченную статью об «объекте государственной важности». Улучив момент, он подошел к С., представился и сослался на Черняева, как тот учил. Упоминание Черняева вызвало довольно бурную реакцию у С.: «А-а, Антоша, я уже так за ним скучаю! Как он там?!!»

Ли, как мог, кратко объяснил сущность своих связей с Черняевым и сказал, что его волнует необходимость выступления на этом «форуме», и кто ему может сказать, подойдет ли для этой цели статья.

— Ану, дайте-ка ее мне, — сказал С. и быстро пробежал ее «по диагонали».

— Я возьму ее у вас до завтра, — сказал он, закончив просмотр, — а там решим.

На следующий день С. сам подошел к Ли и сообщил, что с ним хочет познакомиться заместитель министра. Тот принял их без улыбки и тусклым голосом произнес:

— Я тут просмотрел ваш материал, там приколот листок с моими замечаниями. Выступать здесь вам не нужно: сидите, слушайте, а статью напечатаете, — и, взглянув на С., добавил: — А вы обеспечьте!

С. молча кивнул. Ли стал отходить от стола и вдруг услышал уже более энергичный голос заместителя министра:

— А вы, — сказал он и ткнул пальцем в направлении Ли, — напишите отдельную статью о фундаменте турбины, только обязательно покажите мне перед публикацией!

— Хорошо, — ответил Ли.

Сев на свое место, он сразу же быстро прочел замечания заместителя министра и поразился их правильности и точности. Это были конкретные замечания инженера и специалиста, а не «ответственного» работника.

В обеденный перерыв в ресторане, где они столовались, Ли рассказал о своих впечатлениях С., отметив, что если все замечания учесть, то статью нужно переписать заново.

— Ну, и сделайте это, — сказал С., — но вы же, вероятно, понимаете, что в этом случае вы с чистой совестью можете считать своим соавтором заместителя министра и поставить его фамилию перед своей, по алфавиту естественно!

— Тогда ведь я должен это согласовать с ним, — сказал Ли.

— Считаете, что уже согласовали! Со мной, — засмеялся С.

— Он сказал, чтобы я написал еще статью и показал ему. Как я это сделаю, когда я не москвич? — спросил Ли.

— Это не так сложно, — ответил С. и, остановив проходившего мимо высокого, симпатичного относительно молодого человека, отошел с ним в сторону, сделав знак Ли, чтобы тот подождал.

Через пару минут они оба возвратились к Ли, и С. представил ему молодого человека как помощника заместителя министра. Тот дал Ли свои служебные телефоны и сказал, чтобы тот звонил в любое время, когда ему нужно будет встретиться с заместителем министра, и ему будет сделан вызов, конечно, под благовидным предлогом через центральный институт.

— Ну вот, и этот вопрос мы решили, — сказал С. — Первый же вызов вы себе организуйте, когда будет готова к печати эта уже просмотренная им статья, и я представлю вас всем главам редакций наших сборников и бюллетеней.

VI

В программу этого совещания входило посещение крупного энергетического объекта, находившегося между Вильнюсом и Каунасом. Ли был очень рад этому, так как заседания уже на второй день превратились в бессистемную пустую говорильню, что-то вроде общеимперской «оперативки»: начальники стремились поскорее выложить заместителю министра все свои беды и нужды.

От этой скуки Ли одним из первых заскочил в автобус и занял место у окна. Когда окраины Вильнюса остались позади, перед ним стали разворачиваться, сменяя друг друга, прекрасные картины зимней Литвы — высокие и стройные темно-зеленые сосны в сверкающих серебром в лучах утреннего солнца синевато-белых сугробах, подступавших к самой обочине шоссе, сменялись небольшими уютными полянами, укрытыми блистающим снежным ковром.

Объект был как объект, но планировка и здания городка энергетиков поразили Ли своей красотой. Качество отделки было таким необычным, что Ли не узнал в этих зданиях те же «типовые» проекты, которые применялись и там, где были его собственные объекты. «Вероятно, здесь люди просто хотят жить, как люди», — подумал Ли.

На обратном пути был предусмотрен заезд в Тракай, где всех путешественников ждали осмотр замка и обед в местном ресторане. В замке еще не была закончена реставрация, и он в зимнее время в тот год был закрыт для туристов, но для заезжих строителей сделали исключение. Воображение Ли, подкрепленное теперь уже вполне четким представлением о мастерстве отделочников и декораторов в этой стране, легко воссоздало будущую красоту и совершенство заново отстроенной крепости.

Заместитель министра в этой поездке не участвовал, сказав, что использует это время для встречи с «литовскими руководителями», и роль шефа поездки перешла к С. На крепостном подворье он подошел к Ли, державшемуся в стороне от него, понимая тяжесть лежавшего на нем бремени. С. сказал:

— Когда будем у ресторана, задержитесь на улице у главного входа.

Сделать это было нетрудно, поскольку, изголодавшись в путешествии по легкому морозцу, все гурьбой кинулись к «пункту питания» так, что у двери образовалась даже небольшая свалка. Когда Ли остался один на ступенях, дверца стоявшей неподалеку машины открылась, и откуда вынырнула физиономия С. Взмахом руки он подозвал Ли.

Машина за считанные минуты проскочила несколько улиц маленького городка. С. лишь однажды, кивнув за окно, сказал Ли, что это — улица караимов, и показал кинассу, а потом задумался и умолк. Ли тоже не спрашивал, куда они едут, но по смене пейзажей видел, что они объезжают озеро. Вот уже Тракайский замок и очертания городских кварталов едва видны сквозь легкий туман на противоположном берегу покрытого льдом водоема.

Машина остановилась у красивого, несколько запущенного здания. «Дом Эшера», — подумал Ли, увидев довольно заметную трещину на обращенном к ним фасаде.

— Дворец графа Тышкевича, — сказал С., — точнее сказать — один из нескольких дворцов этого славного графа в Литве.

С. здесь знали и ждали. Встретивший его солидный человек сразу стал обсуждать с ним какие-то деловые вопросы. Обсуждение это продолжалось и внутри здания на ходу. Хозяин лишь на мгновения отвлекался от дел, объясняя в основном для Ли изначальное назначение помещений, куда они попадали в своем непрерывном движении по лестницам и анфиладам комнат.

Наконец они оказались в кабинете, или в комнате, превращенной в кабинет, где, вероятно, были собраны остатки былой роскоши — старинная мебель, картины — портреты и пейзажи, — и даже висели скрещенные сабли. Тихо и уютно потрескивали дрова в камине. Несмотря на высокие окна, обращенные к дворцовой набережной и к озеру, в комнате, казалось, царил полумрак.

Ли подошел к окну, не вслушиваясь в беседу, которую вели С. и хозяин, сидя в высоких креслах у камина. Он легко представил себе красоту здешних мест в разгар лета, буйную зелень, окаймляющую гладь или легкую рябь озера, красный средневековый замок на другом берегу, синеву неба и белые облака с позолоченными солнцем краями, отраженные в зеленоватой воде. И Ли тут же дал себе слово, если будет жив, привезти сюда Нину и сына, чтобы поделиться с ними этой красотой. Их живые образы сразу же возникли в его воображении там, у замшелой балюстрады, ограждавшей дворцовую набережную.

Это свое обещание он выполнил через долгие двенадцать лет, и посетившее его видение стало явью.

Беседа у камина завершилась, и хозяин дворца проводил их в столовую, где у окна уже был накрыт столик на двоих. На нем стояли незнакомые Ли закуски, а в нескольких графинчиках светились какие-то цветные и довольно крепкие напитки.

— Обед будет литовским, — пояснил, обращаясь к Ли, хозяин. — Я, к сожалению, живу на режиме из-за неприятностей с желудком, и, чтобы избежать соблазна, оставлю вас тут одних. Тем более что Владимир знает нашу кухню не хуже меня, и, если нужно будет, объяснит, что к чему.

С. ничего объяснять не стал и просто взял руководство столом в свои руки, пододвигая к Ли различные блюда и следя за тем, чтобы его рюмка и бокал были полны. А разговор их сразу же пошел в направлении, далеком от застолья.

— Здесь планируется небольшая туристическая база, и я веду переговоры о том, чтобы помочь им по линии министерства материалами и рабочей силой, за что тут потом всегда должны быть для нас места, — сразу же пояснил он цель своего приезда и суть бесед, коих Ли был свидетелем, и продолжал: — А теперь я хочу поговорить о нашем с вами будущем. Вы ведь человек молодой и не во всем сразу можете сориентироваться. Как вам нравится Ф.?

С. назвал фамилию заместителя министра.

Ли без долгих размышлений ответил:

— Здесь я увидел его впервые. Судя по его выступлениям и замечаниям к моей статье, это человек толковый и знающий.

— Характеристика точная. Добавлю еще, что это — человек порядочный и помнящий добро, а это крайне редкое качество у людей его уровня, можете мне поверить. Его жизнь расписана по минутам. То, что вы наблюдаете здесь, можно назвать его днями отдыха. А ему очень хотелось бы иметь какую-нибудь ученую степень, во-первых, потому, что он ее заслуживает, во-вторых, чтобы обеспечить себе пристанище в каком-нибудь учебном заведении на случай своего вольного или невольного ухода из министерства. Диссертационную работу он по недостатку времени никогда не сделает, но защиту по совокупности публикаций при их должном качестве у него, безусловно, примут. Вот почему он будет рад каждому приглашению к соавторству, и того, кто в этом деле будет ему помощником, он примет в свой круг. С ним не ведут торги по формуле «Ты — мине, я — тебе», но те, кто принадлежит к его кругу, определенные преимущества в этой жизни имеют. Вам сейчас выпала возможность войти в этот круг. Используйте ее: сделайте так, чтобы ваше с ним сотрудничество не ограничилось этими двумя статьями, о которых уже шла речь. Если почувствуете, что есть материал на книжку — только скажите мне, и все будет принято. Договорились?

— Договорились! — не задумываясь ответил Ли.

— Ну и ладушки, — сказал С. и перевел разговор на историю графа Тышкевича и его дворцов, потом рассказал о культуре современной Литвы.

Ли слушал с удовольствием, и думал о том, что вот так, случайно, Хранители его Судьбы создают ему очередной тайный мир.

В конце обеда С. сказал Ли, что он приглашен на вечер в дом к директору, где и заночует, а Ли лучше провести ночь здесь, во дворце, так как уже стемнело и на дорогах сильный туман. Постелено ему будет в комнате с камином, и там есть кипа журналов, чтобы легче заснуть.

— В Вильнюс выедем рано утром и поспеем к завтраку в гостиницу, — сказал С.

Ли вышел его проводить и немного прошелся аллеей парка по тропке, протоптанной в сыром снегу. Когда он вернулся во дворец, сторож как раз закончил свои хлопоты у камина и вышел. Ли рассеянно полистал журналы и улегся на застеленный хрустящим бельем диван. Под уютное потрескивание дровишек в камине он и заснул. Последним его ощущением было чье-то присутствие во тьме, подступавшей к очагу. Ему даже почудилось какая-то светлая фигура, но беспокойства в душе не было. «В конце концов в любом старинном дворце должны быть привидения», — подумал Ли.

Впрочем, у посетившего его призрака оказалось лицо повзрослевшей Рахмы, красивое и родное.

VII

Вечером, накануне отъезда из Вильнюса, Ли решил лечь спать пораньше, чтобы утром еще раз побродить и проститься, он был уверен, что не навсегда, со Старым городом. Поэтому он спустился в гостиничный ресторан. По случаю конца недели он был забит молодежью, и Ли остановился в нерешительности. К нему подошла распорядительница, заметившая, что он вошел через внутренний, гостиничный вход, и с милым польским акцентом сказала:

— В зале сейчас шумно, и свободных столиков нет, а вы наверное, хотите просто поужинать? — Ли кивнул, и она продолжила: — У нас тут есть небольшая комната, там уже сидит компания приезжих, но я вас посажу в углу, чтобы вам никто не мешал.

Ли пошел за ней и увидел, что «компания приезжих» состояла из заместителя министра Ф., его нового знакомого С. и еще человек пяти-шести. С. наклонился к Ф. и что-то ему шепнул, а потом подошел к Ли и сказал, что заместитель министра просит его присоединиться к их компании. Там как раз шел обмен анекдотами, и Ли сходу «продал» парочку не известных в Москве шуточек, принятых благосклонно.

За столом только к С. и Ли заместитель министра обращался на «вы». Потребовались еще десятки совместных дел и застолий в разных концах империи, чтобы Ф. признал Ли «своим» до конца. Но в одном Ли не ошибся: его новый тайный мир строился весьма бурными темпами. Оставался вопрос: зачем?

Когда Ли, уже в Харькове, переделал статью по указаниям Ф., он позвонил его помощнику. Тот все понял за секунду, и через день из центрального института Ли пришел персональный вызов в Москву. Он впервые переступил министерский порог и, погуляв по этажам, оказался в «чистом коридоре», где располагались кабинеты министра и его заместителей. Здесь был второй входной контроль, но к приходу Ли под стеклом на столе у дежурного среди разных записок была узкая полоска бумаги с надписью: «Л. Л. Кранц — к Ф.», и он по предъявлению служебного удостоверения был немедленно пропущен в святая святых.

Потом он разыскал С., и они вместе поехали в редакцию одного из периодических технических сборников по вопросам энергетики. Когда они зашли в кабинет «ответственного секретаря» (редактором сборника де-юре считался министр), тот, увидев новое лицо, не сразу понял, что Ли состоит при С., и спросил:

— Что вы хотите?

— Вот тут у меня статья, и я хочу ее опубликовать, — сказал Ли, открывая портфель.

— И я хочу ее опубликовать и впредь публиковать все, что принесет сюда Ли Львович, — сказал С., обнимая Ли за плечи.

Секретарь все понял и засмеялся, а через минуту они уже пили традиционный редакторский кофе.

Ли ничего не знал о С., и когда их беседы в Вильнюсе и Москве подходили на близкое расстояние к фактам биографии его нового знакомого, вероятно, полагавшего, что Ли обо всем знает от Черняева, Ли осторожно уводил разговор в сторону. Теперь, в этот свой приезд в Москву, освободившись от дел, Ли сразу же отправился к Черняеву, чтобы восполнить информационный пробел.

Он поведал Черняеву о своем литовском путешествии и его последствиях, а тот в ответ рассказал ему все, что знал о жизни Владимира С.

С., как и Черняев, принадлежал к «ленинским ребятишкам», но стал таковым не по случайности, как Черняев, а, так сказать, по рождению — его папаша был «старым революционером», и Володя родился в год его высылки из Российской империи. Его жизненный путь при всех теоретических расхождениях часто пересекался с линией жизни «вечно живого», и Ильич неоднократно гладил растущую на его глазах головку революционного дитяти.

Выполняя волю «вождя мирового пролетариата», Володя избрал делом своей жизни энергетику и электрификацию, а его папаша, преодолев все свои меньшевистские уклоны, верно служил «советской власти» и пером, составляя «жизнеописания» Маркса, Бакунина, Чернышевского и прочих славных революционеров, и делом — занимая разные посты в верхних сферах правящей иерархии. Так что сумма отца и сына С., если верить известной «ленинской формуле», равнялась коммунизму. Но именно с коммунизмом вышла заминка: в «годы репрессий» С.-отец был арестован и через пару лет замучен до смерти своим же партайгеноссе, а его сына, как ближайшего родственника ярого «врага народа», увезли под конвоем на восток.

Поскольку крупные гидротехнические стройки в империи вело то самое ведомство, которое в мрачных московских казематах наматывало на барабан кишки «старых революционеров» и орлов из «ленинской гвардии», С.-сыну удалось стать в лагерной среде нужным профессионалом, или на тамошнем языке — большим бугром. К моменту кончины «отца и гения всех времен и народов» у него в послужном списке были осуществленные под его руководством руками зэков удачные стройки в Сибири, на Дальнем Востоке и на севере Казахстана, поэтому, когда наступил «поздний реабилитанс», он вернулся в московский мир не босяком и прохиндеем, как Черняев, а «уважаемым человеком».

Поскольку в его лице соединялись «близость к живому Ленину» и самоотверженное служение одной из главных ленинских хозяйственных идей — «электрификации страны», то темы «Ленин и электрификация» и «история электрификации» были отданы ему на откуп. Его толстенькая книга «В. И. Ленин и электрификация» своим третьим изданием вышла под эгидой Академии наук СССР в 1982 году, через год после его смерти: они с Черняевым и родились и умерли в один год, а С., кроме того, умер ровно через сорок лет день в день после того, как был замучен его отец.

Но это произошло лет через пятнадцать после беседы Ли с Черняевым, завершая которую Ли спросил:

— С. — «партийный псевдоним» его отца?

— Да, — ответил Черняев, — их настоящая фамилия, кажется, Нахамкис.

Эта последняя справка поразила Ли причудливостью переплетений человеческих Судеб: он сразу же вспомнил рассказ дядюшки о его думских делах. Круг знакомств, взаимных симпатий и собственных убеждений привел дядюшку в состав «сведущих лиц» думской социал-демократической фракции. Когда Ли поинтересовался, что это был за статус такой — «сведущее лицо», дядюшка сказал, что положение «сведущего лица» было весьма заманчивым, поскольку такой человек мог активно участвовать в политике третьей Думы, но не нес никакой политической ответственности за свои действия.

— Многие стремились попасть в число «сведущих лиц», — продолжал дядюшка. — Помню, что меня просто одолевали просьбами помочь войти в этот круг некоему Нахамкису — человеку, явно не моему, ну ты понимаешь, что я имею в виду, он потом при Советах издавал «Известия», а потом его шлепнули, как у них принято. Я, в конце концов, тогда сдался и помог ему.

На глазах у Ли очередной раз раскручивалась все та же кармическая спираль: сначала его, можно сказать, дед помог отцу С. примкнуть к третьей Думе, теперь его сын открывает ему, Ли, дверь в его новый тайный мир.

Потом Ли прибавил к дядюшкиному действию по проведению Нахамкиса в думские кулуары еще одно кармическое следствие: благодаря этой дядюшкиной слабости Нахамкис стал одним из любимых «героев» весьма нудной и почти бесконечной эпопеи Александра Исаевича Солженицына про «красное колесо».

Вспомнил Ли и описание С.-отца в «Днях» Шульгина, имевшихся в дядюшкиной библиотеке. «С. был похож на красивых местечковых евреев, какими бывают содержатели гостиниц, когда их сыновья получают высшее образование. Впрочем, это все равно. Разве иные русские, кончившие два факультета, были умнее и лучше его? Во всяком случае, это был весьма здоровенный человек, с большой окладистой бородой, так что на первый взгляд он мог сойти за московского «русака»…» — вспоминал Шульгин, боровшийся в свое время с живым Нахамкисом, а не с его тенью, как Солженицын.

С.-сын, несмотря на солидный лагерный стаж, выглядел не так дремуче и вполне мог сойти за европейского интеллектуала. Прикосновение же к его трудной и сложной судьбе объяснило Ли причины трепетного отношения своего нового знакомого к фильму «Никто не хотел умирать», который они смотрели, сидя рядом, на устроенном для членов совещания «просмотре» этой литовской новинки. Сам Ли был увлечен кармической сущностью этой ленты, а восторг С. посчитал тогда потрясением кабинетного червя от приближения, хотя бы на экране, к грани Жизни и Смерти. Теперь Ли понял, что он ошибся.

VIII

Когда вышел очередной номер сборника со статьей Ли и Ф., на душе у Ли было неуютно: он с легким беспокойством ожидал, какова будет реакция руководителей «отделения». Но директор «отделения» был стар, мудр и очень хитер, поскольку был по происхождению не только украинцем, но и одесситом. Он не взревновал Ли к «верхам», как это сделал бы простой советский мудак-«руководитель», а наоборот, решил извлекать из новой для него ситуации, когда один из его сотрудников через несколько голов напрямую связан с заместителем министра, существенную пользу для своего заведения: теперь на все министерские «разборки» на строящихся объектах, которые обычно проводил Ф., посылался Ли, и это заметно снижало накал министерских претензий к проектам. Таким образом, Ли оказался в «золотом фонде» своего предприятия, и его авторитет существенно повысился.

Работы же, курируемые им, шли своим чередом, и когда один из проектов потребовал оперативной командировки для согласования изменений по раскреплению оборудования на Таганрогском заводе, с последующим заездом на обратном пути на объект для внесения этих изменений в документацию, находящуюся на стройке, Ли выехал не один: чтобы самому не чертить — графику он так и не полюбил — взял с собой свою сотрудницу Инну. Она была моложе его лет на пять и окончила институт совсем недавно, но конструкторское дело освоила довольно быстро.

К этому времени Ли уже лет десять был женат, жену очень любил и никаких связей на стороне не имел, если не считать двух-трех однодневных аккордов, завершающих перешедшие в разряд полузабытых воспоминаний старые холостяцкие романы. И в этот раз выбор им своей спутницы диктовался исключительно деловыми соображениями, никаких нескромных видов на нее он не имел.

В Таганроге они справились быстро, и, переночевав, соответственно, в мужском и женском заводских общежитиях, они, после предложенного Ли беглого осмотра городских достопримечательностей, отправились на железнодорожную станцию, чтобы в дневное время совершить пятичасовой переезд на «строящийся объект». Поезд по зимнему и непраздничному времени был полупустым, и они расположились в отдельном купе. Когда усаживались, Инна, чтобы взять журнал из своей сумки, наклонилась и оперлась рукой о колено Ли, а когда журнал уже лег на столик, ее рука не только осталась на колене, но и потихоньку двинулась вверх по ноге. «Начинается», — подумал Ли. В это время проводник открыл дверь и спросил, нужен ли чай, и Инна отдернула руку.

Остаток пути прошел в разговорах «ни о чем», но Ли ощущал нарастающее напряжение и предчувствовал хорошо знакомое ему развитие событий.

На объект они прибыли, когда уже стемнело, а в приобъектном поселке их подстерегали сразу две смутно предвиденные Ли неожиданности — в гостинице не было света: что-то где-то перегорело, и свободен был лишь один «двойной» номер.

— Ну что, рискнете? — спросила бравая сорокалетняя администраторша и добавила, подмигнув: — По-моему, ни у кого из вас от этого не убудет.

Инна промолчала, и Ли за себя и за нее ответил:

— Рискнем!

Когда администраторша, сложив их паспорта, чтобы утром внести в список гостей, откинулась на своем стуле, у ее тени на стене от двух горящих свечей на голове появились небольшие рога. Ли внимательно посмотрел на нее и успокоился, «рога» были всего лишь отражением двух завитых локонов.

В номере они зажгли выданный им огарок, расстелили кровати и по очереди сходили в душ. Густой полумрак позволял не стесняться друг друга. Две простыни из одной постели они использовали как банные полотенца, а в другую постель улеглись нагишом. Тело Инны пылало, и Ли дал волю своим рукам и губам. Ему казалось, что у его подруги, излучая энергию, искрится каждый золотой волосок, и он чувствовал, что каждый миллиметр его тела эту энергию принимает.

«Значит, скоро будет дело», — подумал Ли и глубоко вздохнул.

— Чего ты? Сердце болит? — спросила Инна.

Ее рыжая головка, лежавшая на груди Ли, в это время едва заметно, медленно заскользила вниз, и это движение сопровождалось легкими, почти неощутимыми поцелуями.

— Просто я отвлекся, — улыбаясь, ответил Ли.

— Ничего. Сейчас ты… — договорить она не смогла, потому что ее ротик уже был занят.

 

Книга третья

Пещера

I

Вторая статья, обещанная Ли заместителю министра, оказалась не такой простой. Чтобы она выглядела «прилично», требовались сведения о фактическом уровне вибрации конструкций. «Отделение» таких работ не производило, и Ли убедил хозяев объекта поставить вопрос о приглашении для измерений специалистов одного из профильных институтов министерства энергетики. Ли рассказал о возникшей проблеме, связавшись по телефону с секретариатом Ф., и его помощник сказал, что такого рода институт есть в Тбилиси.

Начало года у Ли было загруженным, и он смог двинуться в Грузию лишь в середине марта. Прямого самолета из Харькова в Тбилиси не было, и Ли улетел в Адлер, рассчитывая, что это решение будет столь же удачным, как полет в Вильнюс через Минск. Но на этот раз не получилось: самолет в Тбилиси улетел часа за два до его прибытия; на поезд, идущий из Сочи в столицу Грузии раз в двое суток, он тоже опоздал. Сначала Ли нервничал, но потом решил расслабиться, сел в электричку и поехал в Сухуми. К полуночи добрался до гостиницы и выпросил себе номер до утра.

Утром на вокзале он оказался перед выбором: дежурить у касс, ожидая проходящие поезда, и добраться в Тбилиси к вечеру, либо купить удобный билет в местный состав и провести следующую ночь в вагоне. Ли выбрал второе и с билетом в кармане уехал на весь день в Новый Афон.

Там он бродил по приморскому парку, потом оказался у водопада, поднялся на железнодорожную платформу между двумя тоннелями, прошел по ней к тому месту, где она упиралась в подножие Иверской горы, и там впервые заметил узкий проход в долину Псцырхи.

Ли медленно двинулся вдоль реки. Уже шагов через пятьдесят на его пути появился небольшой мостик. Мостик стерегла змея, свернувшись клубком на солнышке посреди пролета. Эту змею Ли не знал, но из Туркестана он вывез глубокое уважение к возможностям этих представителей пресмыкающихся. Поэтому он издали швырнул в нее небольшим камнем, попавшим в самый центр клубка. Змея подняла голову, посмотрела на Ли и зашипела, но второй камень, упавший рядом с ней, заставил ее покинуть теплое место. Медленно и недовольно она уползла на другой берег и скрылась в кустарнике. Ли, на всякий случай, бросил еще один камень в кусты и услышал тихий шорох прошлогодних листьев: это змея отползала в глубь зарослей. Только тогда он перешел мост и ступил на тропу, петляющую среди нависших над речкой скал и камней.

В долине уже бушевала весна со всеми своими ароматами и птичьим щебетом. Здесь она ощущалась сильнее, чем среди вечной зелени Афона. Постепенно долина расширилась, и на пути Ли стали попадаться «смеющиеся» нежно-зеленые рощи и поляны, как сказал бы поэт пушкинской поры.

Наконец он достиг места, где в эту, ставшую уже широкой, долину входила другая — узкая и густо заросшая кустарником и лесом, круто поднимающаяся вверх. В этом месте была большая поляна с двумя могильными холмиками. К могучему дереву, одиноко стоявшему на поляне у этих могил, ржавым перочинным ножом была пришпилена небольшая выгоревшая картонка с выцветшей надписью: «Пещера отшельника в ста метрах от могилы святого». Ли постоял над могилами, думая о тех, кто выбрал себе для вечного сна эту прекрасную долину, потом посмотрел в сторону, указанную стрелой, нарисованной под надписью. Там начиналась утоптанная, но очень узкая, уходящая в заросли тропа.

Ли двинулся по ней. Вскоре тропа вышла из зарослей и стала подниматься по горному склону. Ли отметил про себя, что «сто метров» он давно прошел, а тропе еще не видно конца. Еще через несколько сот метров довольно крутого подъема тропа вышла на небольшую площадку с почти отвесными стенами с двух сторон и с крутым обрывом с третьей стороны. В одной из стен темнело отверстие.

Чтобы пройти внутрь, Ли пришлось стать на колени и сделать так несколько шагов. Внутри уже можно было выпрямиться во весь рост. Ли остановился, и через несколько секунд его глаза привыкли к темноте. Он увидел, что стоит посреди небольшой, очень сухой пещеры. Пол ее был ровным, и в одном углу была вырублена своего рода скамья. Только когда Ли на нее сел, он заметил по левую руку небольшую, тоже вырубленную из скалы полочку. «Что ж, стул и стол есть, а кроватью был пол пещеры», — подумал Ли, и вдруг почувствовал, что его мысли вырвались из-под контроля его воли, и в его воображении возник калейдоскоп самых неожиданных воспоминаний. Ли без всякого сопротивления отдался этому беспорядочному потоку образного сознания и перестал замечать течение времени. Когда он, наконец, вырвался из-под странной власти этого потока, пещера показалась ему освещенной каким-то неясным светом, и он обратил внимание, что в ней стояла абсолютная тишина — сюда не долетали ни шепот древесных крон, ни щебет птиц, занятых своими весенними играми. Здесь можно было остаться наедине с собой и со Вселенной.

Когда Ли вернулся в Афон, солнце уже склонилось к горизонту, и он, испугавшись, что не поспеет на свой поезд, сел в попутную машину и минут через двадцать вышел у Сухумского вокзала. Когда он уже определился в вагон, и поезд побежал сначала через еще незнакомые ему сухумские улицы, а потом по морскому берегу над пустующими пляжами, впитывающими белую пену волн, Ли вспомнил минувший день час за часом и минуту за минутой, и более всего поразило его в этих воспоминаниях то, что уже на пути к пещере отшельника он точно знал, куда идет, и что, возвращаясь в Афон, он точно знал, что в этой пещере ему еще предстоит побывать в будущем.

II

Он сразу же влюбился в Тбилиси еще до того, как он наполнился для него людьми. Ли остановился в «Интуристе», где чуть ли не пятиметровой высоты потолки едва белели в вечернем сумраке, когда горела только настольная лампа или ночник. За окном шла долго не затихающая вечерняя жизнь Головинского проспекта. Он бродил по этому городу целые дни сам, вживаясь в его камни и стены, ел во всяких харчевнях попроще, вслушиваясь в незнакомую цокающую речь. Деловая часть визита, к его радости, заняла немного времени, и он не стремился немедленно упрочить наметившиеся связи. Это было истолковано как признак скромности и личного достоинства, которые ценились в здешних краях. Ли был уверен в том, что еще не раз вернется сюда и смело отложил «на потом» и встречу с академиком Мусхелишвили, порученную ему Черняевым в порядке восстановления старых связей и в надежде, что президент грузинской Академии наук что-нибудь и как-нибудь для него сделает («он мне многим обязан, он помнит», — многозначительно повторял Черняев, передавая Ли записку для «друга Николая»), и поиск Нининой тетушки, связи с которой из-за вздорного конфликта между тремя сестрами разорвались лет десять назад.

По выданному ему в Харькове адресу тетушку в старом доме в начале Иерусалимской он не нашел, расспрашивать не стал и вместо этого побродил по Верийскому кварталу, откуда по материнской линии происходила Нина. Для очистки совести он на прощальном обеде в доме профессора Арошидзе, тоже старого тбилисца, спросил, не знает ли он чету Вартановых. Тетушка, по словам Нины, была замужем за сыном богатого армянского купца-фармацевта. Арошидзе рассмеялся и сказал, что Тбилиси — на треть армянский город, и Вартановых здесь, «как у вас Ивановых». В доказательство своих слов он приказал принести телефонную книгу, и Ли действительно увидел длинный список Вартановых, но отчества нужного ему человека он не знал и поиск свой прекратил, а высвободившееся время до конца истратил на блуждания по древнему городу.

Другой Ли, Ли-скептик, его alter ego, с усмешкой наблюдавший безоглядную влюбленность своего сентиментального двойника, пытаясь свести все к шуткам, говорил ему, что он метит любимое пространство частицами души, как какой-нибудь пес, закрепляющий за собой единую и неделимую территорию, опрыскивая ее своим остро пахнущим мускусом. Но эти сравнения не смущали сентиментального Ли.

Ехать обратно он решил московским скорым. Тот уходил засветло, дни уже были длинные, и Ли намеревался хотя бы из окна вагона посмотреть Восточную Грузию. Он полюбовался Мцхетой, Гори, а при подъезде к Хашури уже совсем стемнело, и он пошел в вагон-ресторан, вспомнив, что за весь этот долгий день лишь дважды побывал у Лагидзе: один раз съел пару горячих пончиков со стаканом «сливочной», а в другой раз одолел аджарский хачапури.

В ресторане он случайно оказался за столиком с двумя имеретинскими евреями, ехавшими из Гори до Зестафони, естественно, без билетов и потому коротавшими в ресторане свой относительно недолгий путь. Из чувства национальной солидарности, в которой Ли сразу же сознался, евреи накормили и напоили его до отвала всем самым лучшим, что можно было найти в этом ресторане, потом бережно отвели его в купе и там «забыли» на столике пачку хороших сигарет, коробок спичек и пару бутылок лимонада Лагидзе с серебряной фольгой.

III

От выпитого и съеденного Ли спал недолго, и когда, проснувшись, залпом выдул одну из бутылок и, взяв пачку сигарет, вышел в коридор вагона, поезд подходил к уже хорошо знакомому ему Сухумскому вокзалу. В его вагон сел бравый майор, русский кавказец — местный, поскольку его провожал кто-то из домашних. А так как во всем вагоне было лишь одно свободное место (из того купе, где ехал Ли, в Самтредиа вышел пожилой грузин), этот майор оказался соседом Ли.

Досматривать сны майор не спешил и, забросив вещи в купе, тоже остался в коридоре покурить. Поезд тронулся, и минуты через две-три майор рукой с дымящейся сигаретой показал Ли довольно красивый двухэтажный особнячок в квартале от быстрой Гумисты и сказал с лаской в голос:

— А вот и мой домик! Только когда я его опять увижу — не знаю!

Ли, поняв, что ему предлагается начало разговора, и следующий ход за ним, решил слегка развеять дорожную скуку и спросил:

— С чего бы это? Страна вроде не воюет. Пока…

Майор, слегка взорвавшись отрыжкой густого винного перегара, доверительно сообщил:

— Зато воюют другие. Вот скоро жидочков пощекочут там, в ихнем Израиле. А нам, южным христианским людям, к жаре привыкшим — офицерам из здешних русских, армянов и грузинов — предложили ехать к Насеру военными советниками. Я уже там раз был, на рекогносцировке, как говорится. Сам Насер нашу компанию принимал.

Имя Насера — «надежного партнера великого Советского Союза» в его смертной борьбе с «наглым Израилем» — было у всех на устах и даже присутствовало в народном фольклоре: как один из арабов, назначенных Никитой «героями Советского Союза», он упоминался в шуточном стишке, заканчивавшемся словами о том, что «герой эсэсэсэр Гамаль Абдель на всех Насер». Или в другом варианте: «Абдель на всех на нас Насер».

Здесь я позволю себе некоторое историческое отступление от записок Ли Кранца. Приведенные им строчки из существовавшего в нескольких вариантах известного стишка, относящегося к фольклору «шестидесятников», были как-то лет десять назад процитированы неким литератором по фамилии то ли Разбитов, то ли Небитов в его авторском комментарии к одному из собственных сочинений. До выхода содержащего это произведение «толстого» журнала его фрагмент опубликовала «Литературная газета», и в этом фрагменте также цитировался стишок «про Насера».

В то время юдофобство как раз переставало быть партийно-идеологическим секретом и выходило на просторы русской культуры и в массы в виде сотен разного рода «патриотических» журнальчиков, газет и газетенок, значительная часть которых финансировалась ближне- и средневосточными «большими друзьями Советского Союза», а распределялось это пособие группами иракских, сирийских, иранских, ливийских и прочих журналистов, чувствовавших себя тогда в Москве, где были «представительства» многих террористических организаций вроде «Черного сентября», как у себя в Дамаске, Багдаде или Тегеране. Одна из таких групп публично (в виде «письма в редакцию») вступилась за обиженного покойного Насера, популярно разъяснив редколлегии «Литературки» и Разбитову то ли Небитову, на кого они посмели замахнуться. После этого в очередном своем номере газета «отмежевалась», а Разбитов покаялся в своем грехе и слезно просил прощения за свою выходку. Улетающий летел, летел. И сел. Прямо в говно. И больше уже не улетал.

Что касается стишка, то он так же, как известная тогда же песня Высоцкого («отберите орден у Насера»), отражал глухое недовольство общества Никитой Хрущевым, щедро раздававшим окропленные кровью истинных героев награды фашистам и наемным убийцам типа Меркадора.

Ли, давно уже приглядывавшийся к Насеру после их случайной встречи в Москве на Каменном мосту, никак не мог преодолеть какую-то внутреннюю симпатию, которую вызывал в нем к себе этот красивый и динамичный человек. И даже похабная «народная» частушка не влияла на его отношение к этой незаурядной личности, поскольку Ли понимал, что Насер, а не другие «герои» — Бен Белла или «маршал» Амер — присутствует в ней лишь ради рифмы и в связи со вторым, приятно щекочущим русское ухо, смыслом его фамилии.

Но дела, в которые Насер все больше и больше впутывался, подталкиваемый Москвой, сильно настораживали Ли, и болтовня попутного майора его серьезно заинтересовала. Он решил продолжить беседу:

— Где же вас принимал Насер? Во дворце?

— Ну, дворец или не дворец, я не понял, мы его проскочили быстро. Но кабинет его я запомнил: очень скромный — огромный письменный стол, пара кресел, масса книг и никаких излишеств.

В этот момент Ли впервые за последние почти десять лет вдруг «подключился» к подсознанию майора и увидел откуда-то слева картину: огромный письменный стол, склонившийся над ним своим правым полупрофилем Насер, и на столе какое-то круглое стекло, закрепленное в игрушечной ладье прямо против физиономии президента. Ли продолжил разговор вопросом:

— А что, все ваши сразу согласились ехать в Египет воевать с евреями?

Ли не смог себя заставить перейти на национальную терминологию храброго вояки.

— А кто ж откажется? — вопросом на вопрос ответил тот и продолжал: — И деньги хорошие, и свет повидать, да и пощупать жидков — святое дело… Впрочем вру, — грузинчики отказались!

— Почему? — удивился Ли.

— Да понесли они всякую чушь, вроде того, что они много тысяч лет живут в дружбе с жидовьем, и совесть им не позволяет обижать братьев. И вправду — братья. Ты их собственных жидков видел? Русский человек их ни в жисть от грузинов не отличит. В общем, психи!

— Ну, может быть, и не психи, — спокойно сказал Ли. — Ведь есть же Божий Суд, и, может быть, они его боятся.

После этих слов майор подозрительно посмотрел на Ли и отодвинулся, быстро докурил сигарету и со словами «ну, я спать пошел» скрылся в купе. А Ли продолжал смотреть на море и лишь после Гудауты, когда поезд временно отошел от побережья, тоже отправился вздремнуть и заснул так крепко, что проспал не только Сочи и Туапсе, где хотел побродить по перронам, но и Ростов, где вышел из поезда бравый майор. В этом поезде майор «забыл» всего лишь одну вещь — интерьер кабинета Насера, навсегда застрявший в бездонных закромах памяти Ли.

Лет через двадцать Ли с Ниной и уже взрослым сыном последний раз отдыхали втроем в Сухуми. Друзья разместили их в одиноком трехэтажном здании, стоявшем прямо на берегу моря в большом саду мандариновых деревьев и цветущих в разгар лета деревьев фейхоа, примыкавшем к «даче Гречки — Ярузельского», на левом берегу Гумисты. Сын и Нина днем отдыхали, а Ли отправлялся в близлежащие магазины и немного бродил по окрестностям, разглядывая крепкие хозяйства сухумских пригородов, и однажды добрел до особняка, указанного ему из окна бравым майором. Его поразила странная пустота подворья, откуда вышел пожилой армянин и тщательно закрыл за собой калитку.

— А тут был хозяин, военный, он уехал? — спросил Ли.

— Да, сынок, был и есть, — отвечал армянин. — Но он лет пятнадцать назад был тяжело ранен и все лечится, никак не вылечится, а дети разлетелись. Он с женой приезжает обычно в октябре, когда нет такой жары, а я пока присматриваю.

Еще лет через семь Ли увидел по телевизору панораму грузино-абхазской войны. Линия фронта тогда как раз проходила по Гумисте. Весь квартал, где был дом бравого майора, вероятно, ставшего потом полковником, представлял собой груду дымящихся развалин. Война, которую он нес в дома других людей, вернулась туда, где начинался его кровавый путь, в его собственный дом. Потому что «кто мечом убивает, тому надлежит быть убиту мечом. Здесь терпение и вера святых». И не спасет нечестие нечестивца. Таким должен быть Закон — единственный и справедливый. Но почему при этом разрушались дома и гибли непричастные, почему разрушен Град, где Ли отдыхал душой, почему из-за происков жаждущих крови и власти негодяев погибли те, кого он всегда хотел видеть живыми и благополучными? — Вот что мучило и не давало успокоения его душе.

IV

После таких необычных зимних путешествий Ли показалось, что в его жизни наступил «отлив», и летний отпуск как-то сразу не заладился. Когда Ли уже его оформил, тяжело заболела Нина, а когда ее поставили на ноги, у Ли оставалось свободных всего две недели.

Они по многочисленным советам знакомых и бывалых людей решили ехать в Феодосию. Причин для их решения было несколько: во-первых, туда был прямой поезд из Харькова, во-вторых, этот поезд, как и в Сочи, привозил прямо к морю, и никаких автобусов и троллейбусов, чтобы ехать дальше, там не требовалось, и в-третьих, они там еще не бывали, а отзывы о «Золотом», да и о городских пляжах были великолепными.

Еще пару дней ушло на сборы, и когда, наконец, они вышли на привокзальную площадь в Феодосии, обнаружили, что у сына температура более 38 градусов. Времени и сил на выбор жилья у них не было, и они согласились на первое попавшееся предложение, исходившее от человека со старым, горбатеньким «москвичом». Этот «москвич» привез их в Айвазовское, в частный дом в двух кварталах от «пляжа у мазутохранилища». На этот пляж они и вышли дня через три-четыре, когда сын пришел в норму.

И пляж был грязный, и это предместье было жарким, пыльным и грязным, с устойчивым запахом отхожих мест «системы сортир», только их дворик был прохладным и чистым. Ухоженными были и несколько улиц в центре города, куда они отправились, чтобы попасть в галерею Айвазовского.

Море на Золотом пляже им очень понравилось, но чтобы туда добраться, нужно было минут двадцать трястись в душном, забитом до отказа автобусе, поскольку пассажирского причала, как и какого-нибудь укрытия от безжалостного солнца там тогда еще не было.

Их дела осложнялись тем, что отпуск Ли подходил к концу, и он, на сей раз скрепя сердце, оставил в Феодосии Нину с сыном в надежде, что, расправившись с первоочередными делами, он сможет выкроить еще одну свободную недельку. «Первоочередные дела» заняли у него почти десять дней, и за это время он получил от Нины телеграмму с указанием ее нового адреса и письмо, где объяснялись происшедшие перемены. Оказалось, что сына укусил хозяйский пес. Нина это происшествие посчитала дурным предзнаменованием и, поддавшись восторженным рассказам случайной пляжной знакомой, вмиг собрала вещи, и они уехали в Коктебель. Там, несмотря на разгар сезона, им удалось снять галерейку в двух шагах от моря, за дачей академика Микулина у самого подножия Карадага.

Ли был потрясен этими известиями: это был первый и, как оказалось, последний в их долгой совместной жизни самостоятельный и решительный «организационный» поступок Нины, так как бремя выбора решений и реализации всех их странствий всегда лежало на Ли. Эта необычная информация усилила стремление Ли к ним присоединиться, и он вскоре прибыл в Феодосию.

Первым делом он направился к их первому хозяину. Ли в своей жизни был искусан десятком разных животных — собаками, кошками, лошадью, полевыми и летучими мышами, ящерицами, змеей, скорпионом и еще бог знает кем, и ни разу не проходил вакцинаций. Мучить пастеровскими прививками сына ему тоже не хотелось. Поскольку контрольный двухнедельный срок уже приближался, в том, что собака жива-здорова, он мог убедиться сам до их возвращения в Харьков. Но Ли на всякий случай договорился, что хозяин даст телеграмму о том, как пес будет себя чувствовать через два месяца после происшествия. Текст телеграммы: «Джим здоров, кушает хорошо» за подписью хозяина и деньги на ее отправку Ли тут же оставил.

Забегая вперед, сообщим, что за два месяца в харьковской суете и он, и Нина напрочь забыли об этом происшествии и были крайне удивлены, когда пришла эта телеграмма, тем более что веселые айвазовские почтмейстеры то ли ошиблись, то ли намеренно поменяли местами кличку собаки и подпись хозяина, и получилось так: «Букин здоров кушает хорошо Джим». Ли долго хранил эту телеграмму как реликвию.

V

Коктебель и место в нем, доставшееся Нине с сыном, покорили сердце Ли. Уже на второе утро, встав по обыкновению раньше своих, он вышел к морю и, дойдя до той части берега, где раскапывали кил, стал по узкой тропе подниматься на склон Карадага. Пройдя невысокую, почти кустарниковую рощицу, он вышел на широкий луг, уходящий за северный склон горы, где уже в дали виднелось небольшое стадо овец. С другой стороны горы профиль Волошина от изменения точки наблюдения распался, и сейчас Ли видел только несколько стоящих в беспорядке остроконечных скал. Ли вспомнил, что еще в момент пробуждения и все утро в нем звенели мандельштамовские строки: «В хрустальном омуте какая крутизна! За нас сиенские предстательствуют горы, и сумасшедших скал колючие соборы повисли в воздухе, где шерсть и тишина».

«Все уже есть, — подумал Ли, — не хватает только хрустального омута». Если бы он тогда знал, что половина его любимого цикла «Tristia» написана здесь, в Коктебеле, «где обрывается Россия над морем черным и глухим», он бы, вероятно, понял причину этого наваждения.

Луг опять сменился полосой густого кустарника, но тропа уверенно ее преодолела, а за нею оказался луг поменьше, и трава на нем уже была совершенно иной — невысокой и жесткой. Было много голубых и белых цветов, а сверху, над ним, над этим лугом, сплошной стеной нависали голые камни. Ли пошел прямо к ним и при приближении увидел, что между этими камнями был проход, а за ним — небольшая площадка. Ли понял, что эти камни и есть вершина горы. Он подошел к южному краю площадки и далеко внизу увидел море. Находившийся под ним берег он не видел. Вероятно, скалы, на вершине которых он стоял, нависали прямо над морем.

Ли стал внимательно рассматривать вершину Карадага. Одна из скал, составлявших ее, была расколота то ли молнией, то ли ветрами, дождем и морозом. Ли стал разбирать валявшиеся тут же в беспорядке обломки. Его внимание привлек почти правильный многогранник: его сколы прошли, вероятно, по самым граням кристаллической решетки, не нарушив прозрачности породы — горного хрусталя.

Впрочем, его грани были так малы и так многочисленны, что на первый взгляд этот осколок выглядел почти правильным шариком, хрустальным шаром, чуть превышавшим по своим размерам биллиардный. Ли посмотрел вглубь, в прозрачные глубины камня и был поражен необъятностью его внутреннего пространства. «В хрустальном омуте какая крутизна!» — снова зазвенела в нем мандельштамовская строка. Несколько непрозрачных граней камня — в прошлом, вероятно, обветренная и нетронутая тысячелетиями поверхность глыбы, — были в этом внутреннем объеме осколка так далеки и так рельефны, что Ли надолго застыл над ним, рассматривая их во всех деталях. И тогда он заметил, что посредине этого пятна, созданного непрозрачными или почти непрозрачными гранями, едва различимые штрихи образовали три концентрических окружности, в общем центре которых было черное пятнышко. «Прямо как мишень в тире», — подумал Ли и спрятал камень в карман.

Даже от непродолжительного пребывания на вершине Карадага Ли почувствовал прилив энергии и физической, и той, специфической, которую он считал порождением Хранителей его Судьбы. Впрочем, для обратного спуска никакой энергии не требовалось, и Ли проделал его почти бегом по знакомой тропе минут за пятнадцать. Нина и сын уже поднялись и, позавтракав, они, не одеваясь, пошли на пляж.

Через пятнадцать лет Ли стал часто бывать в Восточном Крыму по делам службы. Однажды он приехал в Айвазовское, где в это время уже расположился феодосийский автовокзал, а чтобы пересесть в харьковский поезд, нужно было только перейти автомобильную трассу. До поезда оставалось часа два, и Ли пошел бродить по пригороду. Все вроде бы было на своих местах — и мазутохранилище, и летняя жара, и пыль, и грязь, и вонь отхожих мест, но найти домик за высоким каменным забором, где в 66-м Букин и Джим были здоровы и кушали хорошо, Ли не смог. С тем и уехал.

В другой раз он с сейсмологами ехал машиной из Симферополя на мыс Казантип — в Крымское Приазовье, и по пути они свернули в Судак, чтобы осмотреть место для будущей сейсмостанции. Из Судака же двинулись прямо на Феодосию, не возвращаясь на Симферопольско-Керченское шоссе. Минут через двадцать они въехали в Коктебель с запада. Ли попросил остановиться и пешком пошел к дому Волошина. Оттуда он попытался по знакомым дорожкам дойти до домика с галерейкой, давшего его семье приют в 66-м, и тоже не смог его отыскать.

Потом он быстро прошел к «разработкам» кила и, обойдя их, не смог найти той узкой тропки, что почти двадцать лет назад занесла его на вершину Карадага. И тогда в душу Ли вкралось подозрение, что в том странном шестьдесят шестом году — году концентрации сил Зла — году с тремя шестерками, из которых одна была перевернута, вся их феодосийская и коктебельская реальность была лишь декорацией, возведенной для того, чтобы произошло то, что произошло.

VI

Осень же 66-го была в жизни Ли относительно спокойной. Он закончил вторую статью, можно сказать, заказанную заместителем министра Ф., и сам отвез ее в уже знакомую редакцию, тем же способом «организовав» себе высочайшее приглашение в столицу. В секретариате Ф. его уже приняли как старого знакомого, и, в ожидании возвращения хозяина со «Старой площади», помощник Ф. угощал его чаем-кофе с коньячком и охотно рассказывал о разных правительственных новостях, циркулировавших на уровне «чистых» коридоров различных министерств. Ли осторожно его выспрашивал; как всегда, его больше интересовали персональные характеристики тех, чьи фамилии мелькали в правительственных материалах. Дело в том, что, хотя в жизни Ли больше не повторялись мощные прорывы в философию и историю, подобные зиме сорок восьмого, весь огромный массив приобретенных им тогда знаний не оставался мертвым грузом в его памяти. Ли был диалектиком от природы, и все, что он знал, теперь уже можно говорить, изначально, и все, что он узнавал впоследствии, находилось в его сознании в постоянном движении, создавая и круша не выдержавшие проверки системы и гипотезы, все взвешивая и исследуя, ища слова дельные и написанные верно, слова Истины, как сказано Екклесиастом.

Далеко не последнее место в этих исследованиях и исканиях занимали история и будущее евреев. На эту, как он уже установил, вечную проблему он смотрел несколько отстраненно, поскольку ничего еврейского в его воспитании не было. Была и другая, более мощная для внутреннего мира Ли причина этого отстранения: когда время ослабило чувственное влияние Рахмы и где-то далеко во времени и пространстве остались милые ему тюрчанки, как всегда случайно, в его жизни сложилось так, что в круг его интимного общения попали славянки, преимущественно — украинки. Вероятно, украинский тип женственности в большей мере, чем все прочие, владел тем видом энергии, который был необходим Ли в его Предназначении. Во всех своих влечениях Ли был вполне нормальным человеком, нежным и благодарным за доставленную ему радость бытия, и в женском образе, избранном стихийно, его человеческое сознание искало и находило милые черты и вечную Красоту.

Это обстоятельство навеки «приковало» его к родным местам, и связать свои помыслы с жизнью в иных краях он просто уже не мог. Не считал он для себя возможным и изменение своей национальности, поскольку предполагал в своем происхождении наличие определенного кармического смысла. История же евреев интересовала его не как элемент собственной Судьбы, а как явная грань противостояния Добра и Зла на протяжении многих тысячелетий. Ли не считал эту линию противостояния единственной и допускал наличие таких же граней в отношениях белых и черных или приверженцев различных религиозных конфессий, но ему была доступна для его исследований лишь одна из них, а то, что он сам оказывался причастным к этому противостоянию, для него было чистой случайностью, и его образ мыслей позволял ему абстрагироваться от этого случайного факта.

Смерть Сталина поставила перед Ли два очень важных для него и связанных друг с другом вопроса: была ли попытка истребления большинства «советских» евреев в пятьдесят третьем случайностью, порожденной больным воображением убийцы-маньяка, либо это был очередной пункт давно намеченного плана, выполнение которого было сорвано Случаем, и в какой мере эта смерть была поражением сил Зла в советской империи и в мире. Первый вопрос требовал анализа прошлого, а второй — настоящего и будущего.

Когда Ли, будучи подростком, брал штурмом исторические знания, его мозг и память впитывали все подряд. Теперь перед ним стояла задача отфильтровать накопленное и выделить из него только то, что относится к интересующей его проблеме.

Его анализ показал, что во второй половине прошлого века Российская империя была единственной крупной державой в Европе, в которой еврейские погромы проводились по инициативе государственной администрации, при поддержке регулярной армии и в большинстве случаев при поддержке христианской церкви. Эти погромы, как считал Ли, имели две цели: сохранение власти над разными народами на территориях, захваченных Россией в семнадцатом и восемнадцатом веках, — все тот же принцип «разделяй и властвуй» в русском варианте — и вытеснение евреев из страны как человеческого материала, непригодного для верноподданнического следования имперским принципам.

Обе цели не были достигнуты, поскольку еврейская эмиграция была многочисленной, но все же не массовой, а погромы отчасти порождали чувство солидарности с евреями не только порабощенных национальных меньшинств, но и «революционных элементов» из великороссов.

Имперская пресса назойливо пыталась доказать «русскому обществу», что все антидержавные процессы управляются из-за рубежа, что эту разрушительную работу и там, и здесь ведут евреи, используя как орудие незрелую русскую молодежь. В концентрированной форме весь набор вариаций на эти темы был выражен в стишатах Буренина:

Гимназист вооружился Пистолетом и стилетом: Совершить убийство послан Он центральным комитетом.

Вооружили же гимназиста и толкнули его на убийство «два Еноха, трое Шмулей».

Ибо знают трое Шмулей, Ибо знают два Еноха: За границей в комитете Доверять им стали плохо.

Террористический же акт, совершенный гимназистом, позволил Енохам и Шмулям отрапортовать за рубеж, что они «орудовали дело». Вот так.

Может быть, имперские правители и их боевые журналисты и понимали в глубине души, что пожар терроризма, охвативший империю, был всего лишь адекватной реакцией их «верноподданных народов» на правительственный террор, поскольку, по мнению Ли, только политический слепец или человек, ослепленный ложью и ставший орудием сил Зла, мог не увидеть кармическую причинно-следственную связь между этими событиями, но ни свой путь, ни методы борьбы за «державу» они не изменили, и в ответ на сопротивление «евреев и их наемников» ими был сделан следующий ход: в общество была внедрена антисемитская пропагандистская фальшивка в виде «Сионских протоколов», ставших настольной книгой любого антисемита от Гитлера до Суслова, и усилиями Столыпина было воздвигнуто «дело Бейлиса». К моменту кульминации «расследования» этого «дела» братец премьера Столыпина и приурочил свое предложение о физическом уничтожении всех евреев путем искусственного — на научной основе — создания им условий невыживания. Свои «мысли» Столыпин-младший опубликовал за несколько лет до «Исправительной колонии» — репортажа Франца Кафки о привидевшемся ему кошмаре.

Убийство Столыпина, мировая война и две революции, казалось, навсегда свернули Россию со столыпинского пути. Правда, идея его младшего брата о создании условий невыживания была использована для учреждения в советской империи известного архипелага, куда отбор «поселенцев» первоначально производился по «классовому», а не национальному принципу.

После октябрьского переворота власть в империи на несколько лет перешла в руки большевиков-интернационалистов, попытавшихся воплотить в жизнь лозунг равенства наций.

Первые признаки готовящегося в империи еще одного переворота — на сей раз национал-большевистского — Ли обнаружил уже в год смерти «вечно живого», когда летом того же года Сталин на съезде «товарищей» вдруг вслух занялся национальными подсчетами и сообщил собравшимся, что в партии маловато великороссов и их процент нужно срочно довести до восьмидесяти—девяноста. «Съезд», тогда еще непослушный, посчитал эти иудушкины расчеты форменной чушью и проигнорировал их, не вникая в интонации. Если бы он вслушался в эти бредни, то понял бы, что и на «текущий момент» в «партии» великороссов было подавляющее большинство, и в манипуляциях с национальным составом явно просматривались не количественные, а качественные цели — затевалась чехарда, ведущая к устранению великороссов-интернационалистов и заменой их великороссами-националистами. Эту задачу своим врагам облегчили сами интернационалисты, устранившие оппозицию в первые годы своей борьбы за власть. Завершение тихого национал-большевистскою переворота Ли датировал годом своего рождения, когда в процессе «повышения» процента великороссов ключевые посты в «партии» были заняты уже людьми «новой формации» типа Маленкова, Жданова, Щербакова, Хрущева, Булганина и многих других. Чтобы творить свое дальнейшее Зло без помех, можно было приступить и к физическому уничтожению интернационалистов. Сигналом к этому «процессу» стало убийство Кирова. Для сохранения уже воспринятого миром интернационалистского имиджа лозунг «равенства» был оставлен в силе, но некоторые нации стали «равнее», чем другие — процесс, подмеченный прозорливым британским коммунистом Оруэллом.

Как ни перегружены были национал-большевики в те первые свои годы собственными проблемами тихого повсеместного захвата власти, они не забывают главного пункта своей программы — превращения европейской части России от моря и до моря и от Варшавы до Москвы в чисто славянский анклав. Создание дальневосточной резервации для евреев и заволжской — для фольксдойчей с их мнимой «автономией» было первым шагом в решении этой «исторической» задачи.

После этого, пока чисто формального действия наступило в национальных проблемах временное затишье — национал-большевики были поглощены физическим истреблением поверженного противника. Процесс этого истребления практически растянулся до Второй мировой войны, начатой нападением Гитлера и Сталина на Польшу, ее разделом и захватом Прибалтики.

Будущее отношение национал-большевиков к еврейскому вопросу слегка приоткрылось в период взаимозадоцелования двух «фюреров», когда «каменная задница», Молотов, пообещал своим берлинским единомышленникам, что российский второй рейх приведет в соответствие с идеями немецкого третьего рейха не только свою внешнюю, но и внутреннюю политику, а выдача немецким национал-социалистам еврейских рабочих, бежавших из Германии в надежде на пресловутую «пролетарскую солидарность», и совместная охота гестапо и советских спецслужб за польскими «саботажниками»-евреями стали первыми шагами в этом намеченном «вождями» направлении.

Когда почти половину будущего чисто славянского анклава заняли немецкие национал-социалисты, их московские братья по вере в светлое будущее решили, что на временно оккупированной части страны нацисты лучше справятся с этим «приведением в соответствие», и не ошиблись: к концу 42 года практически все евреи, более миллиона человек на территориях Украины, Белоруссии, Прибалтики и Западной России были уничтожены руками берлинских единомышленников с помощью местных энтузиастов, после чего живых иудеев там осталось намного меньше, чем в самом третьем рейхе и в союзных ему странах.

Чтобы не мешать этому долгожданному очистительному процессу, отрядам «командос» — партизанам — был дан устный, но строгий приказ «не рисковать людьми для спасения мирного населения». За нарушение этого приказа расстрел, а о каком мирном населении идет речь, все отлично понимали.

Следует также отметить, что столь желанное уничтожение евреев до конца 1942 года, когда дело уже было сделано, происходило при полном дипломатическом молчании советской империи. В отличие даже от таких стран, фашистских или союзных немцам, как Италия, Венгрия, Румыния, Болгария, «страна победившего пролетариата» не сделала ни одной попытки на правительственном уровне спасти преданных ею своих «граждан еврейской национальности», а граждане нееврейских национальностей, спасавшие евреев по велению совести, рискуя жизнью своей и своих близких, не только не были награждены за свои подвиги, но и оказались после войны под подозрением.

Преодолев собственную границу и вступив в Европу, московские национал-большевики продолжали действовать так, чтобы не помешать национал-социалистам уничтожить как можно больше европейских евреев, и нередко армия освободителей, вступив в концлагеря, заставала действующие на полную мощность, «чудом» уцелевшие, обойденные бомбежкой печи крематориев.

У Ли при осмыслении этих ситуаций даже возникло серьезное подозрение, что в самых верхах гитлеровской правящей иерархии — в той ее части, что ведала акциями уничтожения, находился сталинский резидент. Если бы это предположение подтвердилось, разрешились бы почти все загадки Катастрофы. Но в те годы информации о деятелях третьего рейха было очень мало, и Ли тогда не мог со всей тщательностью исследовать этот вопрос.

Послевоенные развлечения национал-большевиков — «разгромы» в культурной и научной сферах, где было немало евреев, и затем «борьба с космополитами», завершившаяся «делом врачей» и выходом на рубежи депортации «без права переписки», были закономерными элементами выявленной Ли довольно стройной цепи событий.

Смерть «вождя народов», как вскоре убедился Ли, не произвела переворот, и в новых правящих сферах империи сохранили свою власть и силу представители национал-большевистской когорты — Хрущев, Булганин, Суслов, Косыгин и легион других, на свет не высовывавшихся.

Некоторое время эта компашка удерживалась от обвинений евреев во всех сложностях и опасностях, подстерегавших советскую империю на каждом шагу вследствие аморальности ее фундаментальных идей. Причина этой сдержанности была в том, что часть национал-большевистской элиты вошла во вкус зарубежных поездок и не хотела выглядеть там неандертальцами.

Но Ли, построивший эту историческую схему уже к середине шестидесятых, был уверен, что мурло или пятачок из-под европейской одежды «товарищей» обязательно выглянет. Пятачок высунулся в «деле Пастернака». Хотя сам Пастернак евреев чурался и по культурной направленности и по религиозным убеждениям был более русским и православным, чем вся великодержавная правящая камарилья вместе взятая, на определенном непечатном уровне усиленно распростронялись слухи, что присуждение Нобелевской ему, а не хрущевскому свояку Шолохову было результатом «еврейского сговора».

VII

Отношение Кремля к Ближнему Востоку тоже не сразу приняло антиеврейский характер. Поначалу здесь реализовывался универсальный хрущевский политический принцип показа гнилому Западу «кузькиной матери». В основе же «кузькоматерной» политики лежало воспитываемое во всех «советских» людях с младенческого возраста убеждение в исконном праве России на управление всем земным шаром и в неотвратимости этого исхода для всего остального человечества.

Естественно, что это убеждение в своем мессианском предназначении национал-большевики не могли строить на химерах Достоевского и русских славянофилов — слишком от них попахивало шизофренией. Здесь была пущена в ход научная марксистско-ленинско-сталинская логика: марксизмом-ленинизмом давно доказано, что победа пролетариата во всем мире неизбежна, но к тому времени, когда он победит, у советской империи будет «огромный опыт построения социализма» и, следовательно, она как носительница этого бесценного «опыта» станет во главе всех на свете. Ну, а внутри империи главенствующую роль играл, играет и всегда будет играть «старший брат» — русский народ. Следовательно, русскому человеку самой матерью-Историей суждено править миром.

События второй половины пятидесятых можно было с грехом пополам трактовать как «стремление человечества» к «свободе и справедливости»: внутрилагерные огорчения — бунты восточных немцев и венгров, «голодные» восстания в Новочеркасске и в Темир-Тау были, во-первых, решительно и без лишних слов подавлены, а во-вторых, смотрелись как досадные оплошности на фоне всемирной «освободительной борьбы», которая нуждалась и получила поддержку «страны победившего социализма».

В числе этих «борцов за свободу» попал в поле зрения национал-большевиков и Гамаль Абдель Насер. Ему помогли выпутаться из военного кризиса и стали активно поддерживать, хотя он был «идеологически чужд»: физически уничтожил «своих» коммунистов и был сторонником фашистской ветви идеологии тоталитаризма. Но это были мелочи, поскольку считалось, что главное — прогнать «империалистов», а отобрать власть у тех, кто их прогонит, будет уже совсем просто.

В начале шестидесятых начался долгосрочный кризис социализма — империя потихоньку сползала в очередной голод; за пределами столиц исчезали хлеб и молоко, «освободившиеся» страны не спешили становиться советскими республиками, все силы страны уходили в гонку вооружений. При появлении трудностей и сбоев национал-большевистская пропаганда вспомнила о евреях, поскольку для объяснения «народу» причин неудач нужны были вражеские козни. Обновляется антисемитская терминология и сеются слухи о противодействии евреев на всех направлениях продвижения народов мира к «светлому будущему».

Наличие «врага» требовало решительных действий, желательно чужими руками. И здесь экспансивный и впечатлительный Насер оказался самой нужной фигурой. Убедить его в том, что английский и американский «империализм» тайно и явно управляется евреями, не составило труда. А так как ближе всего к Египту евреи подошли, создав Израиль, то и первый удар должен быть нанесен по нему.

Под эту доктрину в Египет потекло вооружение, отправились батальоны шпионов («корреспондентов «Правды») и разного рода военных и штатских «советников», вроде того майора-попутчика.

VIII

О том, что они там зря времени не теряют, Ли сделал вполне определенный вывод, когда услышал, что «палестинский народ» создал «организацию освобождения Палестины». Сам термин «палестинский народ» был в глазах Ли, знавшего арабскую историю и культуру, бессмысленной чушью. Так могли бы появиться и «брянский народ», и «курский народ, и «воронежский народ», и т. п. «Прогрессивная мировая общественность», перенасыщенная кремлевской агентурой, восторженно поддержала трансформацию нескольких миллионов саудовских, йеменских и трансиорданских арабов — потомков завоевателей, задержавшихся в Ханаане при расширении халифата, в некий «самобытный» народ, «не замечая» при этом, что тут же неподалеку пребывают в бесправии и на грани уничтожения несколько десятков миллионов курдов, действительно представляющих древний и самобытный народ.

Не менее удивительной чертой этой «освободительной» палестинской организации было то, что она была создана открыто и легально на территории, оккупированной Иорданией, и ни единой акции против арабских оккупантов не предприняла. Аналогичным фантастическим действием было бы, например, создание легального управления партизанскими отрядами в центре оккупированного немцами Киева. Уже одно это обстоятельство полностью раскрывало направленность этого учреждения, придуманного советскими шпионами-«корреспондентами» «Правды» типа Жукова и Примакова и вооруженного до зубов советским оружием через насеровский Египет. Цели этой «освободительной» организации Ли были ясны: кремлевские национал-большевистские чудо-богатыри решили с помощью лижущих им зад «унтерменшей», доблестно уничтожавших еврейских женщин, детей и стариков, решить «еврейский вопрос» на Ближнем Востоке и с помощью одних потомков Авраама-Ибрахима, чья очередь на тот свет в их глазах еще не подошла, поохотиться на других потомков того же Авраама — естественно, на невооруженную и беззащитную их часть. Таково было развитие событий и летом, и осенью беспокойного для Ли 66-го. У него возникло ощущение, что эта дьявольская кремлевская смесь — смесь провокаторов и вооружений — вот-вот достигнет в Египте и вообще на Ближнем Востоке своей критической массы и породит войну, опасную для всего человечества.

Это ощущение опасности настолько приковало внимание Ли к внешнему миру, что он не сразу зафиксировал в своей памяти первое серьезное поражение империи Зла в ее борьбе с собственным народом: некоему Тарсису, несколько лет донимавшему «пролетарскую» власть «пасквилями на советскую действительность», не смогли порвать пасть внутренними способами, не помогло даже лечение от свободомыслия в психушке, и к нему применили самую «страшную» для «советского человека» меру наказания — лишили гражданства и выслали живым и почти здоровым из страны. Ошибку поняли только когда поражение стало очевидным и попытались отыграться на Синявском, Даниэле и на чехолюбах, а эту «высшую меру» спрятали в сундук аж до разборки с Солженицыным.

IX

От столь трудных и сложных размышлений, перемежавшихся поездками на объекты, в Москву и Питер, Ли вспомнил об отснятой в отпуске пленке чуть ли не в ноябре, и, когда он полез в баул, где лежали неразобранными его вещи: несколько книжек, сохраненные по каким-то причинам выпуски летних газет, фотоаппарат и пленки, рука нащупала странный предмет. Вытащив его на свет, он увидел, что это шарик из горного хрусталя с вершины Карадага. Разложив все по местам, он уединился и опять окунулся в хрустальный омут. По какой-то непонятной ассоциации, разглядывая на свет полупрозрачную серую грань камня сквозь хрустальный объем, Ли вспомнил, как сегодня, когда он посмотрел по какому-то поводу на одну из своих молодых сотрудниц — Саню Л., на ее полные и мягкие губы, постоянно дрожавшие в приятной полуулыбке, его вдруг охватило мгновенное острое желание. Вспомнил, вероятно, потому, что на Сане было серое платье, а на его фоне — прозрачные крупные бусы, может быть даже из горного хрусталя.

Сейчас, когда он рассматривал свой камень и, наконец, увидел на серой грани почти забытые им концентрические окружности и сосредоточился на них до потери ощущения реальности, его вдруг снова охватило желание, и он даже почувствовал мягкие и ласковые Санины губы на своей напрягшейся плоти. Ли попытался переключить сознание на другие образы, и это ему удалось далеко не сразу.

Назавтра было воскресенье, и к понедельнику Ли совершенно забыл об этих странных происшествиях, тем более что первые дни недели обычно бывали перегружены и срочными делами, и почтой. Для занятий, выходящих за рамки повседневных дел, — подготовки статей, докладов, памятных записок и других документов он, как правило, использовал перерыв, когда почти все разбегались что-нибудь «доставать» в магазинах, благо что «отделение» находилось в самом центре города.

Так было и в этот понедельник: со звонком «народ» дружно ринулся к двери, поскольку губы и прически женщин уже были «подправлены» в рабочее время, а мужчины тогда же успели перекурить. Вдруг Ли заметил, что против своего обыкновения Саня осталась в комнате за своей огромной доской в дальнем углу у окна. Выждав минут десять, Ли решил полюбопытствовать, что же ее так задержало, поскольку «комбайн» ее был неподвижен.

Заглянув за доску, он увидел, что Саня рассеянно смотрит в какую-то книжку, которую сразу же отложила в сторону, как только он подошел, и молча указала ему место, чтобы он оказался лицом к ней и полностью за доской.

— Вы меня позавчера вечером звали? — спросила она, и стала раскрывать ему змейку на брюках.

Ли был поражен: прежде эффект дистанционного внушения требовал от него нескольких предрассветных передач желания, тут же был один только миг, один порыв страсти — и он был принят и даже осмыслен и выражен в слове, чего прежде вообще никогда не бывало. Мысли эти отвлекли внимание Ли на мгновение, но когда он вернулся в мир, руки Сани уже гладили обнаженный островок его тела.

— Говорите все время вроде бы со мной, но тихо и невнятно, — сказала Саня и умолкла, потому что с этого момента ее ротик уже был занят.

И Ли послушно что-то тихо заворковал, так как в комнате за другими чертежными досками проводили свой перерыв еще двое его сотрудников.

Из-за «своеобразия текущего момента», как любил говорить «вечно живой вождь мирового пролетариата», Ли кончил очень быстро и от этого еще более смутился. А Саня, достав платочек, вытерла им губы, а потом и находившееся еще рядом с ее губами принадлежащее Ли орудие детопроизводства и стала возвращать его на место. «Я сам», — сказал Ли и быстро оправил одежду. Тогда Саня, глядя на него снизу вверх и улыбаясь, спросила:

— Вы этого хотели?

— Да, — сказал Ли, желая ответить более пространно, но сдержавшись.

— Имейте в виду, что я так делаю первый раз в жизни. Ваше желание было таким сильным, что передалось мне, и я решила…

Ли легко и быстро поцеловал обращенные к нему чуть раздвинутые губы и опять произнес лишь одно из тех слов, что теснились в его несколько смятенной от неожиданности душе:

— Спасибо…

— Вам тоже спасибо — идя к вам, я переступила ненужный рубеж. Все мое тело теперь ваше, если оно вам нужно, — сказала Саня, и опять, засмеявшись, добавила: — Но в задок не дам, и не внушайте мне, что это тоже приятно.

Саня была решительной и смелой в своем отношении к их связи, принимая Ли даже у себя дома, когда муж был в командировке, а ее старенькая бабушка уходила укладывать спать дочку в соседнюю комнату. Ли показалось, что за этим стоит довольно большой опыт, и он однажды спросил ее об этом и получил ответ:

— Вы у меня первый после мужа, но не могу сказать, что я не бывала на грани, как говорят, измены. Желания были, не было решительности.

Позднее Ли узнал, что не все было так просто и в его случае, так как к ее желаниям добавилась решимость лишь после того, как по анонимному звонку она отправилась по указанному ей адресу и нашла там своего мужа с его любовницей. Ли не был этим удивлен; за свои тридцать пять лет он уже привык к тому, что его величество Случай частенько работает на него. Энергетика Сани была очень слабой, но приемлемой для Ли. Это делало их отношения спокойными, без бурных соитий и бурных разрывов. Ли на некоторое время получил женщину-друга, и они иногда, любя друг друга, вдруг останавливались и, не разнимая объятий, принимались разговаривать о жизни, о самом интимном. Единственное, что тогда донимало Ли, это ее упорное желание оставаться с ним на «вы», даже сидя на нем верхом, или подставившись на коленях. Но с этим приходилось мириться, как ни смешны были ее фразы типа: «Вы можете еще не вынимать» или «Вы бы засунули его в меня поглубже, не стесняйтесь».

Неожиданная связь с Саней, не растревожив душу Ли, внесла в его жизнь размеренность и успокоение. Он стал «нормальнейшим» человеком, имевшим любимую жену, любимого сына и преданную любовницу. И недолгое пребывание в этом успокоении, которое ему хотелось сохранить на многие годы, привело к тому, что он иначе взглянул и на свое предназначение, и на свою миссию: оказавшись в положении смертного человека, желающего сохранить свой мир и свое счастье, он понял, что в борьбе за естественные ценности своего бытия человек имеет право уничтожить тех, кто им угрожает, где бы они ни находились: на пороге дома, в темных переулках или в президентских и королевских дворцах, тем более что выбор врага в данном случае осуществляли Хранители его Судьбы, а он был всего лишь палачом, бескровным палачом.

 

Книга четвертая

Покаяние

 

I

Обретенное не без помощи Сани состояние если не покоя, то во всяком случае душевного равновесия позволило Ли почти беспристрастно наблюдать и анализировать развитие событий. Он старался предугадать, когда во всем его естестве прозвучит знакомый ему призыв: «Пора!», но Хранители его Судьбы с этим не торопились, и, веря своим предчувствиям, он полагал, что ничего серьезного не назревает. Поэтому шестидневная война была для него полной неожиданностью. Насер и его союзники-сообщники были разбиты, кучи непобедимого русского оружия, включая танки и катюши, стальным ломом покрыли Синай, и в ближневосточной истории появилась новая точка отсчета. Ли, однако, не обольщался. Он знал, что «русского оружия» хватит и на то, чтобы покрыть весь Египет, а не только Синайскую пустыню, и хотя репутация этого оружия несколько пострадала в шестидневной войне, Насеру другое оружие купить, а тем более взять даром просто негде. Он знал, что кремлевцы не вынесут поражения от евреев и сразу же приступят к новым провокациям в Восточном Средиземноморье и к новым поставкам оружия, чтобы успеть насладиться реваншем — «как этих жидков к ногтю прижмут» — в оставшиеся им считанные годы их гнусно-роскошной жизни.

Предпринятое Ли исследование и расследование подтвердило его предположения. Не отвлекло Кремль от ближневосточных забав даже необычное развитие событий в Чехословакии, где довольно большая группа литераторов вышла в бой за свободу. Как и почти все литераторы в мире, они несли наперевес свои перья, вернее, пишущие машинки, а не ружья. Но Слово в Империи Зла, особенно Слово Истины всегда считалось опаснее пистолетов и гранатометов. Национал-большевистская пропаганда, в «материалах» которой особенно часто с намеками или прямыми обвинениями в принадлежности к «сионистской резидентуре» (!) звучали фамилии Ашкинази и Гольдштюккера, докладывала всему миру, что «весь чехословацкий народ» как никогда сплочен и верен социализму. Слыша многократное повторение этих имен, «советские люди» и без пояснений знали, чем здесь так вкусно пахнет, чего нельзя было сказать о «чешских людях» — те упорно не понимали ни косвенные намеки, ни прямые разъяснения и сочувственно безмолствовали, готовые принять свободу из рук своих писателей и журналистов даже с такими неприличными фамилиями.

Пошли прахом и надежды на сытую чешскую партийную знать: в ее составе появились свежие люди, не торопившиеся эвакуировать несознательных литераторов в Париж. При обсуждении этих бед вышел из себя даже обычно невозмутимо угрюмый Косыгин. Когда при нем помянули кого-то из новых чешских «партийно-правительственных» главарей, сказав, что с ним надо бы встретиться на самом высшем, то есть хотя бы на его, Косыгина, уровне, Косыгин вскочил в ярости, затопотел ножками и закричал фальцетом: «С кем встречаться? Это — кто? Чех?? Словак??? Это же галицийский еврей!! Простой украинский жид!».

«И здесь пятачок высунулся из-под фрака!» — подумал Ли, когда Черняев пересказывал ему эту историю.

От Черняева же он узнал о бунте Сахарова. Его это известие искренне порадовало, хотя тогда он считал поступок академика личным подвигом человека, не пожелавшего быть купленным холуем, и не мог предположить, какую роль сыграет он в разрушении Империи Зла.

В Чехию ввели танки, но что такое танк, которому нужен видимый и незащищенный враг, против пищащего, как сверчок из какой-то щели, литератора? Танки барражировали по старинным улочкам, но «вооруженная сионистами» литературная сотня нигде не обнаруживалась. Пришлось ее создать, и возникли вооруженные автоматами Калашникова отряды «националистическо-сионистского подполья». Трудность была в том, что бойцы в этих отрядах ни по-чешски, ни по-словацки, ни на идиш и ни на иврите говорить не умели. Но это уже были никому не нужные подробности: отряды «разгромили», изолировав их от населения. Раненые были с обеих (!!!) сторон, а о потерях умалчивалось. В результате мятежные литераторы и с ними еще тысяч десять человек, понадеявшихся на перемены, покинули Чехию и Словакию, а за руль этой «самостоятельной среднеевропейской державы» были посажены абсолютно надежные люди.

После этого Чехословакию сделали главным транзитным пунктом на пути переброски вооружений на Ближний Восток и в другие «развивающиеся страны». Тут же был создан один из мощных центров по подготовке террористов, и многие убийцы детей и мирного населения в странах Леванта, и более всего — в Израиле, прошли здесь полный курс своей кровавой науки. Этим решались сразу две проблемы: во-первых, Империя Зла оставалась как бы в стороне, поскольку все грязные дела творило «независимое» государство, а во-вторых, эти «мероприятия» служили весомой причиной содержания в Чехословакии большого контингента «мирных» советских войск. Эту тайную схему Ли воссоздал для себя без особого труда и понял, что свой реванш «империализьму» кремлевские стервятники готовят капитально, и что их адская кухня творить свое зло будет повсеместно, но на сладкое непременно будет подана еврейская кровь, благо на крохотной пяди азиатского континента евреев собралось уже довольно много.

II

Если бы речь шла об обычном человеке, то предыдущую главу следовало бы закончить словами: «Вот на таком фоне в конце шестидесятых проходила жизнь Ли». Но в случае Ли эта фраза совершенно неприемлема. И сущностью, и фоном его жизни были только его собственные тайные миры, а не бури и штили, переживаемые человечеством. В своих явных мирах он стремился не к карьерному росту, а к повышению своего профессионализма во всем, за что ему приходилось браться. Учитывая, что в эти годы он становился достаточно известным в империи в своей отрасли инженером-журналистом, Ли считал своим долгом знакомиться со всем, что ему было доступно из советской и зарубежной технической литературы и периодики. Одной этой работы хватило бы на тридцать часов в сутки, если бы не способность Ли к диагональному чтению и прямому проникновению в суть написанного. Эти его качества позволили ему «уложить» просмотр всех профессиональных информационных материалов в рабочее время, и свой дом он постепенно полностью освободил от технической литературы.

Работа с большим объемом профессиональной информации позволила ему найти в ней «просветы» и «ниши». Он предложил крупному отраслевому издательству заполнить один из таких «просветов» небольшой книгой, которую был готов написать. Его предложение было принято, и работу над этой первой книгой, как бы ему чисто по-человечески ни хотелось предельно ускорить подготовку рукописи и взять, наконец, в руки собственное издание, он тоже полностью втолкнул в свое рабочее время.

Время за пределами «отделения» занимала семья, и не более часа в день он мог уделить своим непрекращающимся занятиям философией, историей человечества и анализу текущих событий — весьма сложному в те годы процессу, поскольку Истину в Империи Зла можно было добывать, лишь извлекая ее осколки из гор литературного и информационного мусора. Были еще две области, в которых он старался быть в курсе последних достижений: это были физика и астрономия — все еще закрытые или чуть-чуть приоткрытые двери в тот таинственный мир, чье влияние на его жизнь было, можно сказать, определяющим, и Ли старался не упустить ни одного открытия, связанного с теми формами и уровнями энергии, присутствие которых он ощущал всем своим естеством.

Праздниками в его жизни были командировки, когда время в поезде и вечером и утром в гостинице безраздельно принадлежало ему, и он мог плавать в своих мирах без всяких внешних помех. Раза два он брал в командировку Саню, но та использовала безраздельность принадлежавшего им времени в другом плане: почувствовав, что Ли управляет своими эмоциями, она не слазила с него ночи напролет, а если позволяли условия — то и в поездах. В таких поездках Ли не только не мог побывать в своих остальных мирах, но и от физической усталости с делами справлялся с трудом. Поэтому совместные путешествия он вскоре прекратил и довольствовался не очень частыми интимными встречами в родном городе.

Нельзя сказать, что эти встречи были инициативой Сани. Ли вообще в отношении своих тайных миров, а мир его и Сани был для него тайным, никаких чужих инициатив не терпел. Саня ему была нужна для сохранения какой-то непонятной ему симметрии чувств, и когда их близость была ему желанна, он в предрассветные часы ставил перед собой свой заветный кристалл и сосредоточивался на едва заметной мишени внутри хрустального объема, и в тот же день Саня подходила к нему и говорила: «Не пора ли нам?..» И в несколько дней они решали все «организационные вопросы», связанные с их встречей.

Так Ли убедился в том, что кристалл горного хрусталя во много раз усиливает воздействие его внушения на расстоянии. Час же такого виртуального, как теперь бы сказали, общения с Саней он выбрал, выспросив у нее во время одной из их бесед посреди близости все подробности ее интимной жизни с мужем. Оказалось, что особенно после разоблачения его левых похождений, муженек трахал ее каждый день перед сном с «выходными» только в дни своих командировок и ее месячных. Услышав такое, Ли засмеялся и спросил:

— Зачем же тебе при такой интенсивной жизни еще и я?

— Вы же знаете, что это совсем другое. С вами я ребенок, а вы — моя игрушка, и я засовываю вас в свои дырки куда хочу, а если я начну это делать с ним, то как я отвечу на его неизбежный вопрос: кто тебя этому научил? Кстати, — добавила она, возобновляя медленные колебания всадницы на послушной лошади, — я уже не буду возражать если вы войдете ко мне через запретное окошко! Мне даже этого хочется!

— А мне не хочется, — сказал Ли.

— Врете! Вашу натуру я уже знаю. Если «не хочется» — скажите почему!

— Потом, — ответил Ли, поскольку он действительно врал и ему действительно хотелось, но ему казалось, что перейди он эту черту, и ему уже будет все равно, кто с ним — мужчина или женщина, и он добавил: — Слезь с меня и пойдем выпьем немного.

Она слезла, вытерла его и себя махровым полотенцем, и они выпили, а потом он взял из ее сумочки какой-то крем, смазал им запретную дырочку и осторожно, чтобы ничего не порвать, вошел в нее. Они лежали просто — бутербродиком и, уложив свои руки на ее не очень большие, но наполненные груди, он понял, что никогда не спутает девочку с мальчиком даже при такой неестественной близости. И еще его очень удивило то, что по всем неоспоримым признакам полное удовольствие получил не только он, но и она. Каким образом — он понять не мог. С тех пор, если их встреча происходила среди пошлых удобств и их не подпирало время, она, стаскивая с него брюки, смеясь и глядя ему прямо в глаза, повелевала: «Сегодня работаем на все три дырочки!», а потом умолкала минут на десять, пока первая из этих трех была заполнена. До сего времени Ли считал свое чувственное образование завершенным, но эта инициатива Сани убедила его в бесконечных возможностях Эроса, и, погружаясь в Саню, лежащую ничком на животе, он наслаждался ощущением необычно полной близости из-за горячей теснины, откликающейся на его самое малое движение, и полным освобождением от тревог о последствиях, преследовавших его после каждой встречи, потому что ему казалось, как он иногда грустно шутил, что его подруги беременели от одного его взгляда.

С его отношениями с Саней связана и нечаянная проверка им дистанционного действия «магического кристалла». Однажды он за день до возвращения домой, перед сном в гостинице отложил книгу и, взяв из портфеля хрусталь, задумчиво рассматривал его на свет, и в этот момент, то ли он лег как-то так, что «память формы» вдруг возбудила его, то ли это было подсознательное осмысление только что прочитанного, но его тело на мгновение пронзило желание, имевшее смутный облик Сани.

Когда он с ней встретился, она сказала:

— Вы ведь приехали позавчера, я вечером почувствовала вас, и все приготовила уже на следующий день, а вы где-то спрятались на целые сутки.

III

И Ли не мог убедить ее в том, что его действительно не было в городе, тем более что предъявить билет он не мог, поскольку назад ехал «зайцем». Лениво пререкаясь с Саней, Ли думал о том, насколько же повышает силу его воздействия этот кристалл, с которым он последнее время не расставался. Имелись и знаки того, что о наличии у него столь мощного усилителя его энергетических воздействий было известно. К числу наиболее убедительных такого рода знаков Ли отнес случай в Донецком аэропорту. Тогда он теплым августовским днем семидесятого года приехав на рассвете в Донецк, за полдня закончил там все свои дела и, чтобы не сорвать свой приближающийся отпуск, решил вылететь на рейсовом «кукурузнике» в Славянск, намереваясь там заночевать и с утра уже быть на объекте. Когда он взял билет, до вылета оставалось часа полтора, и он, прикупив еще ворох газет, пошел через привокзальную площадь перекусить в кафе. Он расположился на воздухе под навесом и, поскольку был один за столиком, свободно разложил свои газеты и принялся поглощать и пищу, и информацию одновременно. С пищей он скоро управился и, взяв еще «сто грамм», чтобы быстрее проходило время в полете, досмотрел прессу. Повсеместно среди бесконечных «успехов социалистического лагеря» были рассеяны сообщения о происках израильских агрессоров, имевших наглость возмущаться тем, что Египет завез в сорокакилометровую зону у Суэцкого канала советские ракеты, чего в действительности, как свидетельствовала самая правдивая в мире советская пресса, не было.

Протесты советской прессы против «лживой» империалистической и сионистской пропаганды были столь решительны, что Ли и без всяких «голосов» и «свобод», понял, что «вражеская пропаганда» и на этот раз не врет, и что ракеты и в самом деле уже там стоят, нацеленные на Израиль, а что в этих ракетах — ядерный заряд или старая добрая взрывчатка, сам Бог не знает. В изданиях же для интеллектуалов советские «историки» из числа «ближневосточных корреспондентов» типа арийцев Беляева и Жукова и еврея Примакова доходчиво напоминали о стремлении «международного сионизма» перекроить мир по-своему. В этой круговерти одной из главных фигур опять был Насер. И в тот момент, может быть, впервые за многие месяцы и годы своих взвешиваний и исследований, Ли пришел к мысли, что для пользы человечества Насер, к которому тянутся все бикфордовы шнуры будущего взрыва, должен был бы уйти.

Все эти размышления полностью отключили его от внешнего мира, и если бы в его сознание случайно не проникло слово «Славянск» в сочетании со словами «заканчивается посадка», он в тот день так бы и не улетел. Не заметил он и того, что пока он был «в отсутствии», погода в этом мире тоже переменилась, и вместо солнца над аэропортом висели синие грозовые тучи.

Первый раскат грома раздался, когда Ли, подхватив вещи, мчался через привокзальную площадь прямо к выходу на летное поле, где на боковой полосе виднелся «кукурузник», благо выход к самолетам тогда еще был свободным. А за секунду до второго раската в нескольких десятках сантиметров от его лица взметнулась ослепительная тонкая огненная веревка. На Ли повеяло жаром, последовал легкий толчок в лицо и грудь, но более всего его поразило то, что в кармане брюк едва заметно, как живой, шевельнулся кристалл горного хрусталя. Вроде бы все было объяснимо: молния под углом ушла в чугунный люк канализационного или иного колодца, от которого Ли отделяли в этот момент два-три шага. Оглушительный раскат грома, будто небеса треснули прямо над головой Ли, свидетельствовал о ее вполне естественном происхождении, но Ли не покидало ощущение неслучайности этого происшествия, и он тогда даже с некоторым недоверием посмотрел на страшную тучу, к которой должен был взлететь «кукурузник». Но самолет легко пробил эту почти черную и казавшуюся очень плотной массу, превратившуюся за иллюминатором в темно-серый, постепенно светлеющий туман, и через минуту был уже в голубом пространстве, залитом красноватым светом вечернего Солнца.

IV

Когда он вернулся из этой поездки домой, его ожидали сразу две неожиданности: Нине «выделили» путевку в Адлер, в санаторий «Известия», что существенно меняло их отпускные планы и в части места, и в части устройства на отдых. Второй сюрприз был связан с тем, что его приятель Гриша, работавший в другом проектном институте, перед своим выездом для сдачи проекта в Хелуан попросил Ли по дружбе «одним глазом» посмотреть его разработки. Такая «экспертиза» в те годы стоила гроши, и Ли согласился при условии, что тот привезет ему в подарок из Египта что-нибудь, написанное самим Насером, хотя бы на английском языке, поскольку русских изданий творений этого «большого друга» не существовало — видимо из-за их теоретической «незрелости». Жарким летом Ли забыл и о Грише с его проектом, и о своей просьбе, поэтому когда в конце августа позвонил Гриша и со смешком сообщил, что поручение Ли он, как мог, выполнил, Ли не сразу понял, о чем идет речь. Суть слов «как мог» заключилась в том, что Гриша раздобыл книжку Насера не на английском, а на арабском языке. Название книжки ему перевел тот, у кого он ее выпросил: «Философия революции». Они посмеялись, Ли забрал книжку домой и вечером, когда все легли спать, еще долго рассматривал арабскую вязь, вспоминая как давным-давно в одном из его уже исчезнувших миров в дождливый вечер на подмосковной даче дядюшка вот так же рассматривал брошюрку со своим выступлением «в защиту мира», изданную в Багдаде.

Ли, однако, очень хотелось услышать мысли Насера по какому-нибудь поводу, не связанному с Израилем, и он на следующий день взял в главной городской библиотеке, где у него был абонемент, открытый еще по ходатайству дядюшки, арабско-русский словарь и вечером, раскрыв наугад книжку, с закрытыми глазами ткнул пальцем в страницу. После этого он стал «по диагонали» переводить пойманный его пальцем абзац. Речь в нем шла о каком-то бое, где потерпел поражение и погиб его и, естественно, революции злейший враг, когда-то таковым не бывший. Но заканчивался этот абзац пронзительными словами, снова повергнувшими Ли в смятение:

«И тогда неожиданно для самого себя, против своей собственной воли я вскричал: «Я не хочу, чтобы он умер!»

Ли услышал в случайно вырванном им из текста этой забытой всеми книги отзвук своих собственных колебаний и переживаний, и это совпадение потрясло его.

Но уже следующий день принес известие о том, что Насер сорвал мирные переговоры: видимо те, кто монтировал ему ракетные установки, посчитали, что их мощи уже достаточно для реванша, и вспыхнувшие было у Ли сомнения мгновенно угасли.

V

А Нина тем временем готовилась к отъезду на свой «Ближний Восток». Ли с сыном ее проводили, и дня через три она позвонила и предложила план: у нее комната с одной соседкой и с лоджией, где находятся два кресла для отдыха, превращающиеся при желании в раскладушки. В лоджии уже живет сын соседки, поэтому Ли может привезти ей сына, а сам поселиться поблизости у санаторной прислуги. Ли сказал, что он все это сделает, но сначала съездит по делам на день-два в Тбилиси.

Через два дня он привез сына в Адлер. Они приехали утром, и у Ли был светлый день в запасе. Когда они были в комнате одни, Нина сказала:

— Тут к Маше заходит один ухажер, азербайджанец из Нахичевани, гипнотизер, вчера у нее сильно болела голова, так он двумя движениями рук убрал боль!

В это время в комнату как раз зашла соседка со своим нахичеванцем. Увидев Ли, тот остановился у порога как вкопанный. Ли взглянул ему в глаза: зрачков там почти не было видно, только две черные маслины, плавающие в прованском масле. Ли не сразу смог спрятать свои глаза в щелки, воздвигнув свои заградительные экраны, и успел почувствовать, как нахичеванец пытается проникнуть в его сознание. «Так нагло в мою подкорку даже Мессинг не лез», — подумал Ли, и эта вспыхнувшая злость помогла ему мобилизовать все свои силы. Нахичеванец, почувствовав глухую стену, отпал и заторопился на обед, все время поглядывая на Ли. Закончив хлопоты по устройству сына, Ли, уверенный, что дня три-четыре тот с Ниной продержатся без него, отправился на вокзал и сел в последнюю сухумскую электричку. В Сухуми приехали около двенадцати ночи по московскому времени, а здесь уже был час ночи. Город в тот год еще был для Ли абсолютно пустым, идти было некуда, и он продремал в кресле в зале ожидания до первого автобуса в Новый Афон. Ни в какой Тбилиси он ехать не собирался.

Было воскресенье, и к народу, отдыхающему в Афоне, присоединилось немало людей, приехавших из Сухуми провести выходной день в этом святом месте. Ли позавтракал в одной из местных столовых, окунулся в море и направился вдоль Псцырхи к водопаду. Послушав шум воды, он перешел железнодорожную платформу и стал подниматься вверх по течению реки. Лето и воскресенье наполнили долину всяким людом, и Ли, дойдя до могилы святого, остался на поляне, глядя то в небо, то на слоняющийся или перекусывающий «на воздухе» народ. Несколько раз его звали, издали поднимая стакан с вином, но он поклонами и словами отказывался от этих приглашений.

Когда же долина опустела, он стал подниматься к пещере отшельника. Там уже никого не было, и только снизу из долины доносились голоса детей и взрослых. Постепенно и они стихли. Ли сел в каменное «кресло» и положил между собой и входом в пещеру на каменную полочку-карнизик свой кристалл.

Предыдущая бессонная ночь и пряные запахи влажной цветущей и преющей зелени, попадающие в пещеру из долины, утомили Ли, и он заснул. Ночью он несколько раз на мгновение просыпался. Он не сразу осознавал, где находится, и когда, вспоминая, осматривался вокруг, ему казалось, что внутри хрустального омута в его кристалле, лежавшем на уровне глаз, постоянно горит крохотный огонек. Сквозь сон Ли чувствовал, что он не сделал что-то очень важное. Но сон всегда оказывался сильнее.

Окончательно Ли проснулся на рассвете. И тут он впервые увидел, как прекрасен вид, открывающийся с первыми лучами солнца в проеме пещеры человеку, сидящему в этом твердом и в то же время удобном и почему-то теплом кресле: волшебные рощи, тучные пастбища на дальних склонах, синева небес и птицы, расчерчивающие небо траекториями своих полетов. И вдруг Ли представил себе, что всего этого не будет. Не будет вообще или не будет для человека, поскольку не будет самого человека, и не будет из-за того, что какие-то человекоподобные твари не могут поделить то, что принадлежит всем, а не им одним, и тогда к нему пришел Гнев, и на пути этого всесокрушающего Гнева возник человек, сидящий за огромным столом в почему-то знакомом Ли кабинете, знакомый облик, мелькнувший когда-то перед Ли на Каменном мосту в Москве, и обращенная к нему тогда и теперь мочка уха с точкой-родинкой. Пробежали несколько мгновений — и Гнев, и этот образ куда-то ушли. Остался лишь кристалл на полке перед глазами Ли, мягко светящийся в отраженных утренних лучах.

VI

В то же самое утро Насер проснулся часа на два позже Ли из-за разницы в часовых поясах. Спал он хорошо и решил по своему обыкновению немного поработать за столом. Потом пришел его врач, послушал сердце, измерил давление, вроде бы все было в норме, но вдруг от этих занятий пришла усталость, и он решил остальную часть дня посвятить представительским делам: ни к чему не обязывающим прощальным беседам и проводам гостей. Но усталость и тяжесть во всем теле усиливались, начались приступы головокружения. После последних проводов он сразу же поехал домой, переоделся в пижаму, прилег на кушетку и… умер. Было около четырех часов дня.

А в Адлер, где в это время уже начался вечер, с небольшим опозданием прибыла электричка из Сухуми. Ли, севший в нее под тихий шум водопада прямо на платформе «Псцырха», зажатой в ущелье между двумя горами — Иверской и Афонской — и между двумя длинными тоннелями в каждой из этих гор, вышел на Адлерском вокзале и раздумывал, проехать ли ему еще один перегон и выйти на минутной остановке на территории пансионата, расположенного напротив санатория «Известия», или добраться на автобусе в центр городка и попытаться устроиться на ночлег.

Подумав, он выбрал второе, так как его появление под вечер вызвало бы бурю вопросов типа «а чем же ты приехал?», и кроме того ему просто хотелось побыть одному.

VII

Его энергетика еще была с ним, и дежурная администраторша единственной тогда адлерской гостиницы, называвшейся то ли «Зенит», то ли «Горизонт», довольно быстро прекратила под его взглядом свои козни и отвела ему не люкс, но вполне терпимый номер. Во избежание случайных встреч со знакомыми, Ли пошел не в ярко освещенный шумный ресторан, а в полупустой буфет и, подкрепившись чем Бог послал, заперся в номере. Вышел он часов в восемь утра, но чистого сна в эту ночь у него было немного. Его по-прежнему одолевали сомнения и вопросы: почему Насер? Ведь все говорило о том, что тот был лишь игрушкой в руках сил Зла. И Ли несколько раз повторял слова египтянина: «Я не хочу, чтобы он умер!». Вскоре к нему придет утешительная версия, что диктатора отравили соратники. Но это будет потом, когда события этих дней улягутся в закромах его необъятной памяти и абсолютно перестанут его волновать.

Следующий день прошел в хлопотах прибытия и в пляжных заботах, и о смерти Насера он узнал только на третий день вечером, когда стал просматривать купленные в эти дни и лежавшие нетронутыми газеты. Хоть он давно уже был готов к такому финалу, но впервые в жизни был расстроен результатом своих корректорских действий. И этот человек по-прежнему был ему мил, и взгляд самого Ли на ценность жизни, видимо, существенно изменился. А может быть, и не изменился, а только вышел из затаенных глубин его души на поверхность.

И он вспомнил крысу Шушару, а вспомнив, взял из портфеля бумагу и ручку и немедленно записал свои воспоминания. Писал он быстро и гладко, будто вся эта притча была им мысленно написана давно, и ее оставалось только перенести на бумагу. Однако, все равно на эту запись ушло больше половины ночи, и, только закончив ее, он лег спать и проснулся только тогда, когда зазвонил телефон — это Нина послала сына узнать, почему он задерживается.

Притча о крысе Шушаре последующие несколько лет всегда, как и заветный кристалл, была у него под рукой, и он ее часто перечитывал, иногда кое-что подправляя в тексте. Трудно понять, почему эти пять густо исписанных страничек так много значили для него, но, вероятно, в них все-таки что-то было и есть, и поэтому они приводятся здесь почти без сокращений.

VIII

Памяти Михаила Миколюка

Притча о крысе Шушаре

Их было более сотни молодых мужиков, объединенных законом о всеобщей воинской повинности, в этих двух длинных деревянных бараках. Их отличие от остальных жителей этой «воинской части» состояло в том, что им предстояло здесь прожить всего месяц — как студентам — перед началом последнего курса, после чего следовал государственный экзамен по военным делам, и сдавшим, а не сдавших никогда не бывало, присваивался «первый офицерский чин» — младшего лейтенанта запаса. Поэтому для них это была не служба, а «лагеря», и вели они себя, как положено в лагерях: шумно и весело, отмечая зарубками оставшиеся до свободы дни.

Часть, куда их определили, располагалась в самом сердце тучных кубанских земель, и ее командиром был майор Гефт, небольшого роста еврейчик с хитрым, умным и даже в чем-то интеллигентным лицом. В нормальную жизнь части почти не входили маршировки, бег с препятствиями и военные маневры, поскольку часть эта представляла собой обыкновенный военно-строительный батальон, иначе говоря — стройбат. Необычность же ее состояла в том, что она была расположена не в каком-нибудь царстве гнуса и невероятных морозов, а на окраине небольшого тихого и сытого городка, прежде именовавшегося станицей Кореновской.

Когда-то лет через пять после войны этот батальон пришел сюда для строительства закрепленного за ним участка нового шоссе Москва—Сочи, да так и остался здесь по просьбе местных властей для инженерной помощи населению. Майор Гефт был его бессменным командиром и за это время сумел подобрать себе таких помощников, что все дела шли почти без его участия. Он лишь контролировал исполнение, формирование общего направления деятельности батальона и представлял его в общении с начальством и властью. И все это он делал так успешно, что батальон его был «домом — полной чашей» — сараи и погреба его ломились от провианта, переданного «за помощь» местными предприятиями этого изобильного края, и его солдаты утром ели не кашу со ржавой селедкой, а пюре с бычками в томате, в обед не баланду, а густой борщ с мясом, мясо было и «на второе».

Обилие еды и отбросов, раз в два дня увозимых на свиноферму, привлекло в часть несколько крысиных семейств. Когда они сильно размножались и начинали путаться под ногами, устраивали их отстрел, регистрируя эти мероприятия как «учебные стрельбы» для списания боеприпасов. В остальное время крысы жили довольно спокойно, а одна из них, почувствовав, что новоприбывшие привезли с собой необычную еду — твердые колбасы, печенье, сладкое — стала держаться поблизости от бараков, и когда чудесными кубанскими вечерами «бойцы»-студенты собирались для задушевной солдатской беседы на бревнах, лежавших недалеко от входа в барак, эта крыса тоже усаживалась неподалеку, наблюдая за ними бусинками своих глаз. Вскоре ее заметили, и она получила имя — Шушара, поскольку все студенты были технарями, и единственной книгой, которую кто-то случайно захватил с собой, была сказка «Золотой ключик». Ее читали по очереди, и многие уже знали наизусть.

Однажды, когда Шушара проводила свой очередной вечер в их обществе, показался Василий — единственный кот, живший на территории части, и двинулся прямо к Шушаре, не удостоившей его даже взглядом. Все, затаив дыхание, предвкушали, что они станут свидетелями захватывающего сражения двух извечных врагов. Но беспредельно сытый, толстый Василий, подойдя к Шушаре, спокойно понюхал ее, брезгливо поморщился и пошел дальше по своим кошачьим делам. Боевой дух в части был явно невысок или вовсе отсутствовал.

Иногда «бойцы» устраивали соревнование «кто попадает в Шушару» и начинали бросать в нее все, что было под рукой. Каждый бросок комментировался в широко известной в дотелевизионные годы манере Вадима Синявского. Но попасть в крысу было невозможно. Казалось, что траекторию каждого летящего предмета она уже знала до того, как его бросали, и ей достаточно было малого и точного движения, чтобы избежать опасности. Если это бросание превращалось в каменный град, крыса исчезала под бараком, а когда все успокаивались, осторожно возвращалась в их компанию.

Майор Гефт проводил свое свободное время в дальнем углу территории, превращенной в красивый и густой сад, где жили со своими семьями офицеры. Там он обычно что-то читал, сидя в плетеном кресле и положив руку на холку своего терьера, а тот посматривал, чтобы никакая шушара не проникла в эти райские кущи. Один из новых «бойцов» как-то что-то по приказу дежурного занес в этот сад и, вернувшись, сообщил, что майор Гефт читает «Преступление и наказание».

Неизвестно, как у Гефта обстояло дело с преступлениями, но обрушившаяся на него орава студентов, нарушавшая патриархальную тишину его части шумом и воем, была для него, вероятно, сущим наказанием.

Майор Гефт был мудр, и опыт предыдущих поколений, осевший в его генах, помогал ему найти выход из любой ситуации, в том числе и из той, что сложилась тем летом во «вверенной ему части».

Он собрал начальников, прибывших со студентами, и сказал, что ребятам нужно, во-первых, понюхать настоящей лагерной жизни — самим разбить палатки и обустроиться в поле, во-вторых, и на военно-строительную технику посмотреть. Обе эти задачи можно было успешно решить, переместив «бойцов» из Кореновской в другую большую станицу — Платнировскую. Так как приезжим начальникам надоело читать лекции, предложение Гефта было воспринято без возражений.

Правда, еще по традиции предстояло принять присягу, хоть эту процедуру все «бойцы» уже проходили неоднократно. Тем не менее, в ближайший выходной день этот праздник был устроен. Играл оркестр из трех человек, все офицеры части и новоприбывшие были в парадных мундирах. Под звуки боевого марша сам майор Гефт при всех своих орденах и медалях, а их у него неожиданно оказалось очень много, с «замполитом» обошел строй новых «бойцов». Чеканить шаг он, правда, не умел, и вообще начинал свои движения «с правой», а не «с левой», опровергая убеждения старгородского «союза меча и орала» в том, что «все евреи — левые». Зычно поздравив всех с «Праздником присяги», он тихо стушевался, передав «замполиту» бразды управления процедурой. Присягу читали по бумажке. Все усилия «замполита» заставить «бойцов» выучить ее наизусть были тщетными. Поставив одного из них перед строем в момент подготовки к этому «Празднику», он в ярости спросил:

— Неужели ты не можешь выучить эти говенные несколько строк на память?

— Никак нет, товарищ капитан, туповат от рождения, — бодро отрапортовал боец.

— Все вы тупые! Дерьмо собачье, а не студенты! — в сердцах сказал капитан.

Чтение по бумажке «Праздник» не испортило, и вскоре все «присягнутые» уже снова стояли в строю, предвкушая праздничный обед. Кто-то даже пустил слух о «наркомовских ста граммах». Вдруг по их строю прокатился непонятный начальству шорох и шелест: это кто-то увидел, что в сторонке, почти на плацу сидит крыса Шушара и внимательно наблюдает за происходящим.

Решение о платнировском анабазисе содержалась в секрете, чтобы бойцы испытали еще одну прелесть воинской жизни — подъем по «тревоге» среди ночи. Однако, в этой стране давно уже не было никаких секретов, и когда этот сигнал наконец раздался, подавляющее большинство бойцов, неуверенное в своей оперативности в части быстрого наматывания портянок, вылезло из-под одеял и простыней в сапогах и галифе. Им оставалось только натянуть гимнастерки. Часов в шесть утра колонна из трех битком набитых автомашин остановилась на въезде в станицу Платнировскую. Командиры решили, что ее улицы следует пересечь строем, а машины с несколькими бойцами проехали на другую окраину станицы сгружать палатки, готовить постели и кухонный инвентарь.

Когда «воинское подразделение» вступило в станицу, раздалась команда:

— За-а-пева-а-й!

И все, не сговариваясь, дружно затянули:

Лаврентий Палыч Берия не оправдал доверия, И потому от Берия остались только перия. Цветет на юге алыча не для Лаврентий Палыча, А для Климент Ефремыча и Вячеслав Михалыча.

Чтобы придать этой довольно протяжной и задушевно-задумчивой песне боевой и строевой характер, ритм ее исполнения несколько изменили, а промежуток между куплетами заполнили лихим посвистом.

Майор Гефт был скопидомом и, получив свою «территорию» в Кореновской в наследство от расформированной кавалерийской части, сохранил все ее хозяйство, и когда к нему нагрянули студенты, в целях экономии своего обмундирования одел их в кавалерийские обноски. Поэтому у всей этой новоиспеченной солдатской массы погоны были неуставного голубого цвета, а у некоторых в галифе были даже вшиты кожаные полосы — подмудьники. Эту форму в Платнировской, более ста лет поставлявшей империи кавалерию, знали очень хорошо. Местные жители, увидев ее на своих улицах, очень обрадовались прибытию «красных конников» и вытаскивали угощение для «солдатиков» прямо к невысоким штакетникам, отделявшим от улицы их сады и огороды.

Палаточный лагерь и кухню, как ни странно, разбили очень быстро, и когда на землю спустился теплый ласковый вечер, на естественном плацу близ лагеря запел слегка расстроенный аккордеон: его «прихватили» с собой из музыкальной кладовой хозяйственного майора Гефта. Через полчаса к плацу стали подтягиваться молоденькие казаки и казачки. Начались танцы с непродолжительными отлучками отдельных пар в ближайшую лесополосу, сохранившуюся от сталинского плана «преобразования Природы». Приветливые казачки без излишнего жеманства позволяли до определенных пределов все на себе потрогать, а некоторые и сами проявляли интерес к содержанию кавалерийских штанов. Сказывалось послевоенное перепроизводство девочек. В результате несколько «кавалеристов» выпали из этой вечной игры и прохаживались в стороне, оттянув руками свои брюки в ожидании, когда просохнут трусы: сказалось длительное воздержание от общения с противоположным полом.

Потом потекли боевые будни. Аборигены поняли, что их обманули и что многие из этих кавалеристов живого коня видели только издали, запряженным в телегу, и потеряли к ним интерес. Зато занятия, проводившиеся на берегу небольшой речки, позволяли подремать всласть. Этот всеобщий дневной сон лишь иногда прерывался страшным грохотом: это единственный дизель-молот, «ознакомление с работой» которого и было главной целью военной экспедиции в Платнировскую, пытался заколотить в плодородную кубанскую землю очередную сваю.

Иногда в одно-двухчасовой послеобеденный перекур кто-нибудь спрашивал:

— Как там наша Шушара?

И начинались вариации на тему, как там без них проводит свое время удивительная крыса, навязавшаяся им в друзья.

В Кореновку вернулись дней за пять до конца срока. Шушара в момент их прибытия мирно грелась на солнышке у входа в один из бараков и неохотно удалилась в свой лаз, чтобы переждать, пока все утрясется. За время их отсутствия она прогрызла всего лишь два или три рюкзака, в которых еще оставалось что-то съестное. Больше никаких безобразий с ее стороны замечено не было. Тем не менее, один из пострадавших сказал, что он объявляет ей войну.

Через день Гефт самолично прибыл к баракам и сказал, что, по его мнению, они тут от безделья сходят с ума, а вчера ему даже доложили, что три «бойца», сказавшиеся больными и не пошедшие на занятия, мочились прямо у стены столовой.

— Поэтому сегодня, — сказал он, — будете работать в сон.

Он имел в виду, что сегодня у них не будет дневного отдыха, и предложил за это время разобрать и переместить к хозяйственному блоку штабель тонких бревен, привезенных когда-то на дрова и сложенных «временно» между бараками.

— Начинайте! — Этот командой он завершил свое выступление и ушел в свой сад-Едем, где в этот момент по какому-то поводу копошилась его Ева, такая же маленькая и кругленькая, как и он сам.

Все стали дружно, но очень медленно подниматься, и крыса Шушара, следившая со стороны за развитием событий, от неожиданности кинулась к злополучному штабелю и исчезла в нем.

— Вот сейчас мы ее и поймаем! — оживились «бойцы».

— Не поймаем, а прикончим! — кровожадную поправил владелец одного из прогрызенных рюкзаков.

Народ окружил штабель, потом самоорганизовалась цепочка до хозяйственного блока, где Гефт указал новое место для дров, и так как всем захотелось если не поймать, то хотя бы увидеть рядом с собой Шушару, работа закипела. Штабель таял на глазах в одном месте и так же быстро рос в другом. И вдруг несколько человек сразу и вместе закричали:

— Вот она!

И все увидели Шушару, попавшую в ловушку из бревен. К ней стали подступать с трех сторон, а с четвертой стороны была стена из бревен — к ней она прижималась всем своим телом. И тут она поняла, что ей некуда деваться, и раздался ее писк, показавшийся всем не писком, а криком — столько в нем было страха и безысходности, желания жить и неприятия смерти. Язык ее крика, или даже общий для всего живого и теплокровного праязык, был так универсален — своего рода эсперанто еще живой, но уже погибающей и чувствующей свою погибель плоти, что его поняли все и даже владелец изгрызенного рюкзака, и все затихли и застыли над ней в полной неподвижности, давая ей время убежать.

Но именно в этот момент обрушилась та самая стена из бревен, у которой Шушара искала защиту, и она не успела увернуться, так как все ее внимание было отдано людям и исходившей от них угрозе.

В полном молчании и очень быстро «бойцы» разобрали завал. Шушара лежала чуть вдавленная в мягкую землю бревном. Из ее полуоткрытой пасти безжизненно высунулся розовый язычок, а бусинки ее обращенного к людям взгляда уже не светились умом, хитростью и неизбывным интересом ко всему, происходящему вокруг. Они были тусклыми и полузакрытыми застывшими веками.

На две тонких жердочки, оказавшиеся в штабеле, водрузили валявшийся тут же кусок фанеры, а на него положили то, что еще несколько минут назад было живой крысой Шушарой и, имитируя традиционный траурный марш, кто губами, а кто словами:

Умер товарищ, и больше нет его. Он вам в наследство не оставил ничего…

обнажив головы, двинулись в сторону барака к тому месту, где был ее любимый лаз. Потом опустили ее в этот лаз и закрыли его кирпичом, а сверху присыпали небольшой холмик свежей и влажной земли. На следующий день один из больных просидел с увеличительным стеклом над ее усыпальницей весь солнечный день, и в результате на стене барака в этом месте появилась коричневая надпись: «Здесь лежит крыса Шушара, 1955 г.».

IX

Я тоже несколько раз перечитал эту притчу и пришел к выводу, что в ней Ли больше всего волновал крик Шушары — крик Тоски и Смерти. Когда-то очень давно в Индии жил красивый молодой принц Сиддхарта из рода Гаутама. Богатства его были несметны, и его жизнь была непрерывной цепью удовольствий, радостей и наслаждений. Эти, как теперь говорят, «положительные эмоции» нередко утомляли его, и он уединялся, чтобы отдохнуть и восстановить свои силы для новых развлечений. И однажды во время такого краткого отдыха в прекрасном саду он услышал крик, которым на берегу пруда встречала свой смертельный час уродливая серая жаба, и столько в нем было страха и безысходности, неприятия Смерти и желания жить еще хотя бы месяц, день или несколько мгновений, что веселый и беззаботный индийский принц перестал существовать, и вместо него к погрязшим в суете людям вышел Будда.

В отличие от Будды, Ли и до того, как услышал крик Шушары, уже знал свое предназначение, и все же после возвращения из новоафонской пещеры отшельника, после смерти Насера и после того, как он в адлерской гостинице, сидя у окна с видом на вечное море, вспомнил о предсмертном крике Шушары и записал свои воспоминания, в нем что-то изменилось, и эти изменения сказались даже на его дальнейших записях. Впрочем, это всего лишь мое мнение.

X

На сей раз Хранители его Судьбы продемонстрировали Ли причинно-следственную кармическую связь событий в кратчайшие (по меркам Истории) сроки. Войну смерть Насера, как известно, не предотвратила, но новое поражение возымело на его темнолицего преемника — родственника, друга и давнего соратника по попыткам угодить Роммелю и фюреру — совершенно иное воздействие, чем если бы на его месте был экспансивный и не умевший противостоять влиянию сил Зла Насер. Садат не кинулся в Кремль за новыми партиями оружия, которое на сей раз могло стать и атомным, а поступил более решительно: выгнал всех советских советников-провокаторов и смотался в Израиль, открыв своей поездкой новую эру ближневосточной истории.

У кремлевских старцев-упырей все опять произошло по Щедрину: «От него кровопролитиев ждали, а он чижика съел!». Все предусмотрел сто лет назад зеленоглазый мудрец, и такие ситуации тоже. Но, как известно, нет таких крепостей, которые большевики не могли бы взять, и весь ближневосточный поток русского оружия был повернут ими в сторону «организации освобождения Палестины», практически захватившей независимый Ливан, в Сирию и в Ирак. Вскоре он снова достиг своей критической массы и взорвал прекрасный Ливан, вызвал войну между арабами, вылился волнами терроризма на улицы еврейских городов, обернулся кровью еврейских и арабских женщин и детей, но мировым пожаром здесь уже не пахло, и Ли снял свое наблюдение за развитием ближневосточной истории. Израильтянином он себя так и не почувствовал. Общечеловеческое же в нем всегда преобладало над еврейским. Тем более что первым Храмом в его жизни, оставшимся в душе навсегда, была не синагога, а небольшая красивая мечеть между полузаброшенным мусульманским кладбищем и восточной окраиной села, приютившего его и Исану. Пробегая по кладбищу, он часто заходил внутрь обычно пустовавшей мечети и шел к михрабу, где присутствие Бога в прохладном сумраке молитвенного зала ощущал сильнее всего, и он, как бы со стороны и сверху, видел весь этот зал с неподвижной фигуркой мальчишки, и эта картина была с ним всегда.

В то же время Ли считал подарком Судьбы свою причастность к еврейскому племени, пришедшему из глубины веков с непоколебимой верой в своего Бога, то и дело посылающего своему народу, как многострадальному Иову тяжкие испытания, и идущему в свое будущее с той же непоколебимой верой в своего Бога. Позднее к нему пришло глубинное понимание слов о том, что Господь один, что Он никого не рождал и не был рожден, и как бы Его ни называли дети Авраама — Аллах или Эллохейну — речь в любом случае шла о Творце всего живого.

Ли радовался той необычной остроте восприятия всех земных утех и печалей, которую вносила в его жизнь принадлежность к преследуемому человеческому меньшинству, и он просто не понимал, как можно жить на этом свете пресной жизнью всегда уверенного в своей правоте большинства. Мысль же о звере по имени «терроризм», в какой бы точке земного шара он ни искал свои жертвы, его печалила вдвойне — и в настоящем, и в будущем, потому что он точно знал, что непременно вернется туда, откуда он был выпущен в мир — вернется в Москву, а этот великий город относился к тому немногому, что Ли искренне любил в современной ему России. Здесь терпение и вера святых.

 

Книга пятая

Ступени

I

Внутренние и внешние события неспокойного семидесятого года в жизни Ли, возможно, благодаря наличию кристалла и, возможно, благодаря быстрой и полной эмоциональной и энергетической разгрузке в близости с Саней, почти не отразились на его здоровье, и его склонное к аритмии сердце даже не напоминало о себе.

А с наступлением Нового года и нового календарного десятилетия его жизнь и вовсе становилась размеренной и очень человеческой — со всеми ее заботами, большими и малыми трудностями и мелкими пакостями. Его сердце и помыслы вернулись к близким людям, и он был им нужен.

На первый план в его заботах выходила Исана. На исходе своего шестого десятка она стала резко дряхлеть: тяжкие болезни в прошлом и общая изношенность организма давали себя знать. Жить на втором этаже старого холодногорского дома ей становилось невмоготу, и свою крутую лестницу она преодолевала почти ползком. Воду ей приносили соседи, но просить их выносить за собой она стеснялась, и жизнь ее теперь состояла из спуска во двор, посещения отхожих мест и медленного с отдыхом через каждые десять-двадцать шагов похода «на угол» — на базар и в магазин — по родной улице, помнившей ее и Лео тридцатилетними и сильными.

Когда-то в те далекие годы Исана вела разговор с соседями об их бытовом неустройстве из-за отсутствия «удобств», вспоминая единственную в ее жизни квартиру с ванной и туалетом — благоустроенную квартиру Кранцев в центре Одессы. Этот разговор долетал до ушей маленького Ли, и он услышал, как, описывая квартиру Кранцев, Исана несколько раз повторяла слова о том, что в этой квартире даже в туалет, или в «уборную», как говорили холодногорцы, проникал свет Солнца. Услышав очередной раз этот повтор, трехлетний Ли приостановил свои игры с кубиками и машинами и очень серьезно сказал Исане:

— Когда я вырасту, я построю тебе большую, теплую, солнечную уборную!

Конечно, об этом его обещании стало известно во всех закоулках их огромной довоенной семьи. Теперь, в начале семидесятых, из тех, кто ее помнил, остались только Ли и Исана, и Ли почувствовал, что пора, наконец, выполнить свое обещание, так как забрать Исану в ту тесноту, в которой обитали он с Ниной и их быстро взрослеющий сын, он просто не мог.

Как раз в семидесятом империя Зла отмечала очередной знаменательный юбилей своей победы над другой империей Зла, и это вызвало очередной водопад пропагандистской болтовни, Ли грубовато именовал ее «голубой пиздеж», в том числе — и о «большой заботе партии и правительства» о семьях погибших, о предоставлении им благоустроенного жилья и прочих благ. Естественно, что о такой семье погибшего, как Исана, никто и не вспомнил: кому нужна старая жидовка? И так скоро загнется.

Напомнить о ней взял на себя труд Ли. После первого его обращения он был приглашен для беседы. Ему «разъяснили», что страна живет еще не так хорошо, чтобы «каждому» давать изолированную квартиру. При слове «каждому» Ли улыбнулся, вспомнив возникшую в те годы частушку:

Возмущается народ: мало партия дает. Но ведь партия — не блядь, чтобы каждому давать!

Ему же продолжали доказывать, что Исана живет одна в 13 «квадратных метрах», а средняя «жилплощадь» по городу сейчас пять квадратных метров на человека. Ли легко понял суть разговора: от него ждали «деловых» предложений о величине посильной для него взятки, но само по себе общение с этой швалью было для него неприятным, и он сказал:

— Вот вы и поселите в ее «тринадцати метрах», когда она их освободит, получив положенное ей благоустроенное жилье, какую-нибудь свою близкую родственницу, чтоб вкусила всех прелестей этих «излишков жилплощади».

На том его первый и последний визит к «совецкиной власти», как ее называла Исана, завершился, и вскоре он получил письменный ответ, что удовлетворить его непомерные требования «совецкина власть» не может, и что его мать и так ходит на свое ведро в «излишках» жилплощади.

Ли принял предложенные «совецкиной властью» условия эпистолярной игры и, сняв копию с ее письма, разослал ее в пять-десять «высоких» адресов с описанием квартирных условий Исаны, почти все его адресаты вернули его послания в ту самую местную «совецкину власть» на «реагирование» по их усмотрению, но из двух высоких адресов последовало предложение «разобраться и доложить».

И тут все завертелось: Ли ткнул пальцем в говно, именуемое «советской системой», и оно засмердело — завоняло так, что стало тошно. Последовали обвинения в том, что Ли глумится над советской властью, появились «комиссии» на работе, в «отделении», на старой холодногорской улице и даже на работе у Нины.

Система почувствовала в Ли своего смертельного врага и делала все возможное, чтобы стереть его с лица земли. Но Ли был стоек. Он ни с кем не вступал в переговоры и разослал еще десяток писем, где приложил копии «документов» местных властей о его «глумлении», объяснив, что его цель не глумление, а получение для матери, как для одинокой вдовы погибшего на фронте офицера, благоустроенного жилья более чем через четверть века после окончания войны. И что это жилье положено ей по таким-то законам, и что ему непонятно, почему его требование о выполнении «советских законов» является «глумлением» над «советской властью». «Может быть, я кому-то из местных деятелей этой власти что-то недодал?» — наивно спрашивал Ли в конце каждого из этих писем. И опять девять писем вернулись «на усмотрение», а в одном содержалось требование «немедленно уладить возникший конфликт в соответствии с Законом». И система сдалась: Ли получил «местный» ответ, что Исане выделяется комната в благоустроенной квартире в новом доме. Ли представил себе, как Исана будет жить с новыми соседями, и продолжил борьбу теперь уже за изолированную квартиру. Но тут уже местная власть уперлась рогами и копытами: в законе изолированные квартиры не обещались, а болезни Исаны не были признаны тогдашним законодательством достаточными для таких «благ». Тут Ли отыскал другой закон о кооперативном строительстве и о преимущественном праве семей погибших на прием в такие кооперативы, где квартиры выдавались за относительно небольшую плату и в рассрочку. Поскольку «прием» в кооперативы тоже приносил взятки чиновникам, и в данном случае одну взятку они теряли, система опять начала сопротивляться, но Ли уже знал, как ее сломать. Через месяц Исана была принята в кооператив, а еще через полгода Ли перевез ее в новую благоустроенную квартиру на первом этаже девятиэтажного дома. Квартира была расположена довольно высоко над землей и даже имела балкон. Окна комнаты и кухни выходили на юго-восток, а ванная с туалетом имела верхнее, выходящее в кухню окно, через которое ее освещали лучи утреннего солнца.

Так Ли выполнил данное им в трехлетнем возрасте обещание Исане: теплая солнечная уборная была им для нее построена.

Нельзя сказать, что баталии с «совецкиной властью» прошли для Ли бесследно: некоторое время все его помыслы в одном из его миров — внешнем мире — были сконцентрированы на одной проблеме, а так как эта проблема была связана с благополучием Исаны, он не мог быть вполне хладнокровным и бесстрастным бойцом, каким ему хотелось бы выглядеть в этом неравном бою, и он, этот бой, отвлекал на себя значительную часть его душевных сил. Одним из личных итогов этого сражения была четко определившаяся и сформировавшаяся в нем жестокая ненависть к Системе как к одному из самых мерзких порождений сил Зла.

II

Бой с Системой требовал, однако, не только сосредоточения душевной энергии, он занял и весьма продолжительное физическое и календарное время. Это, как казалось Ли, не отразилось на искренности его взаимоотношений с Саней — он по-прежнему делился с ней многими мыслями, планами и откровениями его внешнего мира. В этом мире она была его другом и доверенным лицом, но недостаток времени в год его борьбы за «теплую солнечную уборную» не мог не сказаться на частоте их встреч. Когда же Ли, развязав свои проблемы, попытался восстановить былые темпы их отношений, он стал наталкиваться на невидимые препятствия. Его быстрый и точный анализ этой абсолютно новой для него ситуации привел к выводу о том, что он у Сани не один, не считая, естественно, мужа. Этот вывод был для него неожиданным, но он не стал наспех разбираться в своих делах, и поскольку подошло время отпусков, забрав Нину и сына, двинулся в Прибалтику, где, между прочим, он и собирался всесторонне обдумать все, что произошло, и как он сам выглядит в этом дерьме.

Отправились они поездом — Нина самолетов боялась. Билетов на прямой поезд в Восточную Пруссию, где им предстояло провести отпуск, почему-то не было, и они сели в проходящий, идущий из Сочи в Ригу поезд, и через день оказались в Вильнюсе, где им предстояла пересадка. Между поездами было часов пять, и Ли повел своих посмотреть город, который сам уже немного знал. Уже через два часа прогулки по старому городу сердца Нины и сына оказались навечно околдованными волшебством его узких улочек, и они захныкали, что не хотят в Пруссию, а хотят хотя бы два дня провести здесь. Ли пытался им возразить, что их ждут там и не ждут здесь, но потом махнул рукой и, оставив их слушать мессу в соборе святой Анны, сам помчался по гостиницам. Был разгар сезона, все было переполнено «плановыми» туристами, высокими чиновниками и «уважаемыми» людьми из числа подпольных миллионеров, но через полчаса Ли все-таки нашел брешь в круговой обороне, занятой гостичной прислугой, и привел своих в небольшой, но вполне приличный номер, снятый им «до утра», в одной из гостиниц, расположенной близ собора святых Петра и Павла.

Утром он «добавил» сменной администраторше, и их срок был определен в четыре дня пребывания в Вильнюсе. Оставив Нину нежиться в постели, он с сыном отправился за вещами на вокзал, а заодно купил там им билеты и позвонил в Кенигсберг, чтобы сообщить о своей непредвиденной задержке.

И для них начался пир души. Они не только исходили каждую улочку старого города по десять раз, побывали во всех соборах и попробовали национальную кухню во всех доступных им «обжорках», но и выкроили день на поездку в Каунас на поклонение Чюрленису.

Возможно, что музей Чюрлениса и был той заветной целью, ради которой в этом путешествии Ли Хранители его Судьбы спланировали и осуществили эту счастливую и удавшуюся во всем остановку в Литве. Он узнавал в «Сонате солнца» свои уже прожитые жизни — жизнь с Лео и Исаной «до войны», жизнь на Востоке, жизнь в одном мире с дядюшкой и тетей Манечкой, жизнь в недавно закончившихся шестидесятых, в пространственном и временном измерениях которой свою важную роль играли и древние города Литвы, вновь обретенные в эти дни.

Какая же из его жизней начиналась сейчас? Стоя перед картиной и думая об этом, он явно слышал приближающуюся мелодию аллегро, мелодию созидания этой его новой жизни из хаоса событий и обстоятельств, и пытался предугадать, каков будет в ней его путь. Мысли его были печальны, поскольку одно он знал точно: в финале каждой его сонаты-жизни его ждут утраты, одиночество и трудное постижение нового.

Надолго задержался Ли и у «Сказки Королей»: ему казалось, что Чюрленис смог воссоздать образ Хранителей его Судьбы, держащих в своих больших и сильных ладонях весь яркий и издали прекрасный человеческий мир и пытающихся сделать его счастливым и совершенным, не вторгаясь в пределы этого светлого пятнышка во Вселенной.

На улицах Каунаса душу Ли охватывало беспокойство. Здесь в каждом камне, в стенах каждого дома, а не только в девятом форте жила память о расправах сорок первого года, о кровавом пире тех, чьи дети и внуки заполняли сейчас этот город, и на лицах этих прохожих Ли ясно видел кровавые следы, оставленные теми, чьи неуспокоенные тени и неутоленные души были здесь, совсем рядом, и терпеливо ждали своего часа. «Они дождутся», — подумал Ли.

Когда они возвращались в Вильнюс, Ли явственно ощутил близость Тракая. Ему очень хотелось побывать там с Ниной и сыном, но еще одного полного дня в Вильнюсе у них не было: завтра вечером им предстояло продолжить путь. Впрочем, это не опечалило Ли: он знал, что они еще по крайней мере один раз вернутся в Литву и обязательно посетят волшебную землю Тракая.

III

Когда Ли вышел на платформу под кровлю кенигсбергского вокзала, в нем шевельнулось какое-то смутное воспоминание: он здесь уже когда-то бывал, и это воспоминание было с ним все три недели, проведенные ими в Восточной Пруссии. Здесь он убедился в том, что его личность не исчерпывается теми тремя-пятью параллельными мирами, в которых обитала его жизнь, что в ней есть еще многие невостребованные миры, и что в одном из них, глубоко спрятанном в его подсознании, кто-то узнавал все, что ему довелось здесь видеть и к чему приходилось прикасаться.

Впрочем, в самом Кенигсберге таких мест оставалось не так уж много — слишком жарким был здесь огонь войны. Лишь кое-где сохранившийся фрагмент стертой с лица земли улицы чем-то отзывался в закоулках генетической памяти, но когда через день-два пребывания в гостях они втроем выехали на побережье, все изменилось. Там гении места его давно ждали. Мелькали прибрежные города и селения. Вот старинный городок Кранц у западной оконечности Куршской косы, давший предкам Ли их фамилию, а может быть и наоборот — принявший свое имя от его предков. Вот нарядный Раушен в мягкой тени высоких крон столетних рощ.

Они останавливаются в этих городках ненадолго — только чтобы выйти на берег то пологий, то высокий и обрывистый, а потом путь их лежит дальше к янтарному мысу, к Брюстер Орту. Все эти названия всплывают в памяти Ли из полузабытых рассказов Лео о родине их предков, о милой и таинственной Германии — не той, где бесновался Адольф и стада человекоподобных зверей дружно повторяли его бредовые лозунги, а о Германии Гете, Гейне, мудрого Германа Гессе, страстного и справедливого в своей страстности Ремарка, Иммануила Канта — у его могилы Ли сегодня утром склонил голову, и Томаса Манна, так любившего это взморье. Несколько лет спустя Ли пришел в его дом, сделав специально для этого остановку по пути из Мемеля в Кранц в чудесной Ниде. Сначала ему показалось, что он попал в один из советских «кабинетов политпросвещения» — на «стендах», в стеклянных витринах стояли бесчисленные издания его книг. С фотографий из всех углов смотрели Томасы Манны разных возрастов, находившиеся в одиночестве или в различных компаниях. Четкие поясняющие тексты посмертно превращали писателя в «большого друга Советского Союза». Ли стало душно, и его потянуло на воздух, но вдруг, отведя глаза от плакатно-политического интерьера, он взглянул в окно на золотые солнечные пятна на синеве Куршского залива, Куришгафа, как сказал бы Лео, и он понял, как хорошо было здесь — чуть-чуть в стороне от старой Германии и очень-очень близко к ней — писать ее прошлую и новую жизнь, картину за картиной, том за томом.

Проехав мимо крохотной деревушки по земляной насыпи, отделявшей довольно большое озеро от густо заросшего лесом оврага, расширяющегося в сторону обрыва, они свернули к морю и въехали на территорию старого бюргерского хозяйства, все сохранившиеся постройки которого сейчас приспосабливались к новому назначению: заброшенная усадьба превращалась то ли в туристическую базу, то ли в «дом отдыха».

Их разместили на втором этаже небольшого флигеля, расположившегося почти над обрывом, а в единственном окне их комнаты над кронами деревьев, теснившихся внизу в овраге, светилась морская даль. Столовая будущего «дома отдыха» еще не работала, и им был оставлен запас продуктов и кое-какая посуда. Не было не только газа, но и какой-нибудь печки. Ли был безразличен к удобствам, но в Нине, впервые оказавшейся в такой ситуации, он не был уверен и мысленно заключил сам с собой пари: продержатся ли они здесь больше недели. Пока что рядом с домом почти на опушке поднимающегося из оврага леса он сложил по своей старой туркестанской памяти очаг и приготовил их первый ужин. Ли был абсолютно спокоен, так как они могли сняться и уехать отсюда в любой момент времени. Правда, спать ему мешали души изгнанных хозяев, и сон его был беспокойным. Но на следующее утро, проснувшись первым, выйдя на высокий обрыв над морем и оглядев все вокруг, он почувствовал, что здесь, на этой полосе земли между Кантом и Манном, можно быть счастливым; он почувствовал уверенность, исходящую от этой Природы и от этой земли, лежавшей своим обрывистым побережьем над узкой полосой песчаных и каменистых пляжей как уснувший от усталости зверь, который, отдохнув, еще обязательно проснется, исполненный сил и желаний; он почувствовал, что в нем растет ответная уверенность в том, что он, если не всей своей душой, то во всяком случае какой-то ее очень важной частью наконец вернулся домой. И он пошел к очагу готовить завтрак, уже зная, что они не только никуда отсюда не уедут, пока не придет срок, но и в будущем будут стремиться сюда. Но главное еще было впереди. В их первый день на новом месте было солнечно, но прохладно, и они, предчувствуя, что запасов у них не так много, пошли над обрывом в сторону села, которое видели по дороге сюда. Они перешли лесной овраг, рассекавший обрыв. На дне оврага вился полноводный, весело звеневший ручей, и стоял птичий гам, и Ли заметил, что из чащи густого и высокого папоротника за ними следят два маленьких блестящих глаза, но не стал беспокоить наблюдателя.

Когда они вышли на противоположный склон оврага, там к самой кромке леса подходило уже желтеющее от близкой зрелости пшеничное поле. Они пошли краем этого поля, преодолевая последний, уже довольно пологий подъем и часто оглядываясь назад, на открывающиеся перед ними близкие и дальние извивы морского берега, на черепичные крыши их бюргерского хутора, на лес, спускающийся в некоторых местах по обрыву к самому берегу.

Тем временем подъем кончился, дорога стала ровной, и Ли поднял голову, посмотрел далеко вперед и остановился в смятении: перед ним возникло забытое видение его детства: одна из увезенных Лидкой Брондлер в Германию их картин старой немецкой школы представляла собой уменьшенную академическую копию полотна Каспара Фридриха «Вид Грейфсвальда» и висела она на стене против его детской кроватки. На ней за зелено-желтым лугом, на котором свободно паслись не стреноженные кони, на фоне неба представал профиль селения: зубчатая линия крыш с округлыми вставками зеленых крон, разорванная устремленными в высь пиками — стрелами соборов. И вот перед взором Ли это видение ожило: за желтым пшеничным полем, в которое клином входило зеленое пастбище со свободно пасущимися лошадьми, была видна на фоне неба зубчатая линия красных черепичных крыш с вписанными в нее полукругами зеленых крон, разорванная устремленной в высь темно-красной стрелой кирхи.

Ли еще раз всем своим естеством ощутил, что он вернулся домой, и бросился на землю, чтобы передохнуть не столько от физической усталости, а от душевного волнения. Через минут двадцать они мимо запущенного, давно не чищенного пруда вошли в старинное немецкое село. Многие дома, хозяйственные и общественные постройки в нем сохранились, и только их облезлый вид свидетельствовал о том, что тех, для кого эта земля и эта деревня над самым морем была родиной, здесь давно уже нет. В кирхе разместился кинотеатр, дававший один сеанс в день — в вечернее время, и поэтому Ли в этот их приход не смог осмотреть ее интерьер.

Побывав в местном магазине, они прямо из села спустились к морю на огромный песчаный пляж по деревянной лестнице, в нескольких пролетах которой были напрочь выбиты ступени. Прямо против этого спуска пляж рассекали уходящие в море два ряда гниющих свай, помнивших, вероятно, те времена, когда здесь был причал, принимавший пароходики и катера из Раушена и Кранца.

С пляжа их дом казался почти рядом, и они решили идти по берегу. Ли был этому рад, потому что если бы они возвращались полем, то он бы оборачивался на каждом шагу.

А потом были дни и ночи. Текли они медленно, но ускорять это течение не хотелось. Холодные, почти осенние дни уходили на путешествия в Раушен и к Янтарному мысу, где шла промышленная добыча окаменевшей смолы. Из путешествий возвращались с предвкушением радости от встречи со своим домом на обрыве над самым морем. Дорога к нему проходила под маленьким железнодорожным мостом, по которому иногда проходил поезд из двух-трех вагончиков, как в американских вестернах, а на арке моста еще хорошо прочитывалась выцветшая надпись: «С победой вас, дорогие соотечественники и соотечественницы!» — последние ласковые слова тирана, обращенные к тем, кого он в беде и в страхе назвал «братьями и сестрами».

Бывало и так, что за одну ночь все изменялось, и после холодного, почти осеннего вечера их утром будило Солнце, возвещавшее жаркий летний день, и тогда все время отдавалось пляжу и поискам янтаря. В основании обрыва прямо под их домом выходила полоса голубой глины, ее нужно было срезать тонкими слоями и смотреть срез, не заблестит ли в нем потревоженный янтарь. И опять у Ли где-то в глубине подсознания мелькали смутные образы мальчика и мужчины, внимательно следивших за рождением янтаря на каждой новой голубой плоскости, открывавшейся перед ними после миллионов лет покоя и неподвижности, чтобы отдать им застывшую лужицу или случайную каплю смолы давно истлевших деревьев. В этих смутных картинах, а они являлись ему всякий раз, когда он чуть в стороне и повыше их прииска садился отдохнуть, любуясь морем и прислонившись к старому дереву, уцелевшему от бурь в глубокой расщелине, оживало и уже было все сегодняшнее: и желание найти прозрачный камень с мухой или скорпионом, и еще молодая светловолосая женщина, стоя по колено в белой пене набегающих волн следившая своими небесно-голубыми глазами с легкой улыбкой за стараниями ее мужчин.

Когда же это уже было? Сто лет назад? Нет, Кранцы тогда уже жили в Российской империи. Значит, двести? Триста? И в каких атомах его генома дремала эта невысказанная память, пока стараниями Хранителей его Судьбы он не был приведен сюда, на край, казалось бы, чужой земли, чтобы раз ощутить свою исконную связь со всем миром?

Обратный поезд в Харьков уходил из Кенигсберга рано утром и уже во второй половине дня он остановился в Вильнюсе так надолго, что Ли, взяв сына, успел быстрым шагом обойти часть старого города. Потом его панорама на мгновенье открылась из окна вагона, и через час-полтора поезд уже шел по белорусской земле.

В окрестности Раушена они возвращались еще несколько раз. Однажды они прожили несколько дней в благоустроенном вагончике, стоявшем рядом с их первым жильем — старым бюргерским флигелем, беленым-перебеленным мелом под красной черепичной кровлей. Другой раз они жили в Раушене и приезжали в этот край «в гости». На их глазах он постепенно менял свой внешний облик: продолжало ветшать и разрушаться все пришедшее из глубины веков.

Уже на следующий год, за несколько дней до их приезда разрушилась земляная дамба, и воды искусственного озера, смешанные с землей, промчались за несколько минут по тому самому оврагу со звонким ручьем и птичьей рощей, где так любили бродить Ли и Нина прошлым летом. Нину удручала бурая грязь, покрывшая буйную светлую зелень, Ли же думал о другом: не была ли эта катастрофа Знаком? — ведь было достаточно ничтожного смещения Времени, и он сам по себе или со своими близкими мог в момент катастрофы находиться на смытой дамбе или на берегу ручья в своем любимом овраге-долине, когда там пронесся этот все сметающий грязный водяной вал.

Через несколько лет Природа частично восстановила утраченное: дожди и ветер вымыли листву деревьев, плодородную грязь на дне оврага покрыли густые травы, вернулись птицы, но что-то неуловимое в облике этого уголка исчезло навсегда. Впрочем, Ли был человеком объективным и в минуты подобной грусти всегда спрашивал себя, не было ли это исчезнувшее или утраченное связано с внутренними потерями — невозвратно ушедшими годами.

Возникали здесь и новые строения — плоды иного вкуса, но зов этой земли и гениев места, тоскующих за теми, кто их понимал, оставались прежними, и Ли всякий раз слышал их тихий ропот в шуме деревьев и шепоте серовато-зеленых волн.

И пришел скорбный день: через долгих шестнадцать лет после своего первого дня на этой земле Ли и Нина по пути из Риги домой дали круг и заехали в Кенигсберг. Верные своей традиции, они, при первой же возможности, сами, без тех, кто их принимал, отправились в Раушен электричкой с Северного вокзала, а там, не выходя в центр городка, пересели в автобус и через полчаса уже были у кирхи-кинотеатра в «своем» селе. Они спустились по уже починенной деревянной лестнице на совершенно пустой пляж — стояла ранняя осень и был прохладный ветреный солнечный день.

Там ничто не напоминало о шумных летних праздниках жизни, и от этого еще более мерзкими были какие-то похабные трубы, проложенные несколько лет назад — то ли чтобы куда-то подавать морскую воду, то ли чтобы сливать свои помои — какой-то военной стройкой, изгадившей большую часть пшеничного поля и луга.

Ли и Нина пошли вдоль берега по кромке пляжа в «свое» поместье, видневшееся впереди на высоком обрыве. Они шли, погруженные в свои мысли, и не заметили, как подошли к огромной осыпи, перегородившей весь пляж так, что в ее край били волны. Этот почти вертикальный откос был неотъемлемой частью их минувших дней, потому что там вверху, на самом его краю они, еще молодые, с мальчишкой-сыном не раз отдыхали в своих пеших прогулках, свесив ноги с обрыва и любуясь изгибами берегов и морской далью, а далеко внизу под ними находился один из их любимых пляжей, и когда-то под этой бесформенной грудой земли и камней лежала их, до сих пор не истершаяся, пляжная подстилка — на ней любила загорать Нина, а Ли с сыном предпочитали горячий почти белый песок. Потом, когда жара становилась нестерпимой, они перебирались под самый обрыв, доверяя свою жизнь Природе. Обрушился ли этот откос от недавней бури, о которой писали и говорили во всей Европе, или он был подрыт «защитниками родины» — установить было невозможно. Между краем осыпи и морем угадывалась тропинка, но в тот день море сильно волновалось, и проход был закрыт. Ли все понял: Хранители его Судьбы напоминали ему, что нельзя без конца возвращаться в прошлое: там к тем смутным образам, волновавшим Ли, прибавились их собственные тени — красивой и светлой Нины, самого Ли на пороге сорокалетия и их четырнадцатилетнего сына с лицом прелестного английского мальчика из книжных иллюстраций, и они все когда-нибудь явятся тем, кто придет сюда, ведомые Судьбой, а не Случаем.

И они пошли назад, унося в своих сердцах последний взгляд и неумолкающую память.

Когда они уже подошли к остановке автобуса, оказалось, что до его прихода было еще более двадцати минут. Ли оставил Нину на скамейке — у нее болели ноги, а сам быстро пошел в сторону уже почти высохшего пруда на краю селения, а оттуда вышел на луг и, почти пробежав минут пять, позволил себе оглянуться и увидел зубчатую изломанную линию красных черепичных крыш с полукруглыми вставками зеленых крон, разорванную устремленной вверх стрелой кирхи. И Ли пошел навстречу этому ожившему видению, и эта четкая линия при его приближении к ней распадалась прямо на его глазах.

К месту или не к месту Ли вдруг вспомнил Ремарка, в одном из романов которого чистокровного немца, бежавшего от Гитлера, спрашивают в Нью-Йорке:

— Вы тоскуете по Германии?

— Что вы! Я же не еврей, — ответил беглец.

Ли улыбнулся: эту насмешку над своими чувствами он квалифицировал как антисемитскую выходку своей собственной памяти.

IV

Когда их поезд покинул Литву, Ли вернулся к размышлениям обо всех своих неустроенных делах, прерванных этим путешествием. Он уложил своих спать, а сам выпил крохотную стопочку марочного коньяка из «походной» плоской бутылки и вышел в тамбур выкурить сигарету. Поезд подходил к Молодечно. Ли усмехнулся: именно на этой остановке он по пути к морю оставил донимавшие его мысли и сейчас, как киплинговский слоненок, подобрал их на обратном пути, чтобы додумать не спеша, слушая рокот колес непрестанный, глядя задумчиво в небо широкое.

Перед его мысленным взором прошли картины их с Саней сближения, потом предельной близости. Он еще раз ощутил тот глубокий душевный покой, приходивший к нему, когда она лежала в его объятиях, уткнувшись лицом в его плечо. Вспомнил, как менялся ее голос, когда она кончала, а кончала она раз по десять в каждой асане. Вспомнил их долгие и откровенные, даже для скрытного Ли, беседы, утолявшие его печаль и снимавшие с его души ненужные ей сомнения. И чем больше он вспоминал, тем более убеждался в том, что пришло время их отдаления друг от друга. В основе этого вывода Ли лежала не ревность, вызванная явным появлением в опасной близости к их отношениям некоего «четвертого»: о какой ревности могла идти речь по отношению к женщине, которую каждый божий день трахает муж? Здесь было другое: здесь с точки зрения Ли было предательство, поскольку их связь не ограничивалась близостью, — они вдвоем создали свой закрытый для всех мир, в котором чувственность была лишь фундаментом, и теперь в этот мир без ведома Ли в любой момент мог вторгнуться чужой.

Свое решение Ли принял с болью в сердце и понимал, что осуществить его будет трудно. К резким разрывам он не привык, до сих пор сохраняя добрые отношения со всеми своими подругами, и сейчас он собирался продвигаться к намеченному и предрешенному финалу медленными, почти незаметными шагами. Предсмертная болезнь Исаны, увы, сильно облегчила ему эту задачу.

Закончив свои грустные мысли об интимных делах, Ли не ушел из тамбура и достал вторую сигарету: что-то еще постылое и неприятное висело над его душой. Он стал вспоминать события последнего года и понял, что это ощущение присутствия поблизости какой-то мерзости было связано с его воспоминаниями о столкновении с Системой, когда он добывал квартиру для Исаны.

Это столкновение открыло ему глаза, и он увидел, как к нему отовсюду тянутся грязные мохнатые лапы Системы, требующей от него повиновения во всем. Он понял, что, будучи начальником полусотни инженеров и техников, он уже служит Системе, организовывая выезды «в колхоз», поставляя каких-то «дежурных», занимаясь «работой с кадрами», проводя «собрания» и участвуя и в «учебе», и в «совещаниях» по «общеполитическим вопросам», отвечая за «выходы коллектива на демонстрации» и обеспечивая многие другие потребности Большой Лжи, без которой не может существовать Система.

Постижение этого факта своего соучастия в Системе сделало его состояние в собственных глазах невыносимым, и, уходя, наконец, спать, когда поезд уже приближался к Минску, он принял второе твердое решение: несмотря ни на что покончить со своей «начальнической» карьерой.

V

Оба эти его решения трудно было выполнить сразу. Перейти за другой — не начальнический стол в той же комнате ему не хотелось, поскольку в этом он видел элемент унижения. Поэтому он начал действовать в направлении создания в «отделении» специализированной и потому несколько привилегированной группы под одну из занимавших его проблем. Но высшее руководство «отделения», во-первых, было консервативным и не любило перемен, а во-вторых, не могло понять, почему ему вдруг нужно перемещать Ли с того места, на котором он так здорово себя проявил при проектировании и строительстве уникальных объектов. Пришлось ему использовать все свои московские связи и в министерстве, и в центральном институте, на что ушло более трех месяцев, и наконец указание о создании такой группы было получено.

Как ни странно, в среднем звене управления нашелся человек, приветствовавший уход Ли — это был начальник бюро, в которое по дминистративной линии входил отдельчик Ли. Относительно молодого (по меркам «отделения») бывшего «секретаря» комсомола, а потом и партийной организации «отделения», оказывается, сильно раздражала самостоятельность Ли во всех вопросах, наличие у него многих высоких связей и почти «полная независимость» от партийных и иных «органов». Хоть им приходилось немало бывать вместе, выпивать положенные рюмки и на объектах, и на местных празднествах, этот выдвиженец-номенклатурщик прятал свой камень за пазухой, чтобы, улучив момент, запустить его в Ли. Позднее, анализируя события этого времени, Ли понял, что Музий, такая у него фамилия, при своих умелых руках и звериной хитрости был от Природы интеллектуально неполноценным человеком. Окончив два института, он совершенно не понимал фундаментальных теоретических основ тех понятий, которыми ему приходилось оперировать в разговорах со специалистами. Суть называемых им вещей он понимал, возможно, даже меньше чем попугай, пользующийся определенным запасом слов. Поэтому, когда он требовал «неуклонного выполнения» «установок» и «планов», с ним было бесполезно говорить о технической и инженерной стороне вопросов. Этот лжеинженер и даже дважды лжеинженер был совершенным порождением Системы, можно сказать почти что ее идеалом. Конечно, старые технари, возглавлявшие «отделение», ощущали его ущербность, но бороться с Системой они уже не могли и были вынуждены не препятствовать его росту.

Так вот, этот тип с большой радостью отнесся к перспективе ухода Ли из его бюро и даже стал торопить события. Чтобы на первых порах не барахтаться самому со всеми мелочами, Ли решил включить в свою специальную группу трех-четырех человек из его отдела, и так как приказной формы вмешательства в человеческие Судьбы он не признавал, вначале переговорил с теми, кого хотелось забрать, и получил их согласие. Среди этих, им избранных, была отработавшая всего года два девятнадцатилетняя маленькая, юркая, исполнительная и очень симпатичная Наденька-Надежда. Ли всегда любовался ею и в покое, и в движении и поэтому не хотел ее здесь оставлять.

Когда все организационные хлопоты были уже позади и его группа начала свою работу, Ли, в надежде облегчить себе действия по убеждению людей, а такой работы при любом новом начинании всегда более чем достаточно, для сосредоточения положил на свой рабочий стол карадагский кристалл.

И однажды кто-то к слову рассказал ему о том, что когда он уводил свою группу, с единственной из трех ушедших за ним, с Наденькой, имел «воспитательную беседу» Музий, и эта «беседа» выглядела примерно таким образом:

— Куда ты, дурочка, уходишь с этими евреями? Ты же не жидовка, ты наша! Ну что тебе там делать?

Ли не поверил своим ушам и при первом же возможном случае, когда никого, кроме них, не было в комнате, спросил об этом Наденьку. Когда та подтвердила все им услышанное, сердце Ли на мгновение пронзила острая ненависть, и в это же мгновение ему показалось, что в хрустальном омуте лежавшего перед ним шарика промелькнуло несколько искр. И еще он вдруг явственно услышал предсмертный крик Шушары, и в его сознании зажглись слова: «Не хочу, чтобы он умирал!». Дня через три «отделение» было взволновано известием о том, что Музий, возясь на крыше своего садового домика, вдруг поскользнулся и упал на землю с трехметровой высоты. Через две недели в коридорах появился и сам Музий. Ли как-то проходил мимо него и услышал, как он говорил сочувствующим:

— Представляете, я, видно, отбил печенку и лежал, в сознание не приходил, и если бы не подошла жена — так бы и загнулся!

«Слава Богу, что Он прислал твою жену», — подумал Ли и, успокоенный, прошел мимо. Но через полгода Музий начал часто и подолгу болеть, а еще года через полтора умер от рака печени.

И на сей раз, как и в случае с Насером, Хранители его Судьбы очень скоро показали Ли глубинную сущность своего промысла: через год после смерти Музия в бюро, где он командовал при жизни, было передано проектирование одной из крупнейших атомных электростанций Европы, и, особенно после аварии на Три Майл Айленд, Ли нетрудно было представить, какую опасность для человечества представлял бы в этом случае профессионально неполноценный «руководитель», знающий в инженерном деле три слова: «давай, давай» и «надо исполнять».

VI

Все эти действия Ли и вообще вся его жизнь осложнялась резким ухудшением здоровья Исаны. Хоть теперь и вода, и туалет были у нее в полном распоряжении, и чтобы выйти на улицу, ей не нужно было пользоваться крутой лестницей, но день ото дня даже по квартире ходить ей становилось все тяжелее, а плохие или хорошие, но привычные соседи остались на другом конце города в том доме, откуда она проводила на войну Лео.

И Ли стало тяжелее к ней добираться. Утомленный работой и резко увеличившимися и усложнившимися в связи с приближением дня окончания школы у сына делами домашними, Ли все чаще прибегал к услугам такси не столько для экономии времени, сколько для сохранения сил. Ухудшилось и его материальное положение: скромное и весьма относительное финансовое равновесие в доме нарушилось после затрат, связанных с приобретением квартиры и переездом Исаны. Поэтому, когда пришел черный день, когда Исана, упав в комнате и сломав шейку бедра, больше не смогла подняться с постели и лишь сидела время от времени, когда потребовалось либо бывать у нее ежедневно, либо пригласить человека, который ежедневно хотя бы ее посещал, принося примитивную еду, Ли, рассчитав свои возможности, почувствовал себя нищим. Тем более что предпринятое им изменение условий своей работы невольно удалило его от некоторых небольших, но постоянных источников дополнительного дохода, а открыть нечто подобное на новом месте у него просто еще не было времени.

Деваться было некуда, и Ли, сведя к минимуму свои командировки, бывал в квартире Исаны каждый день, готовя ей нехитрую пищу и помогая в самом необходимом. Теперь Ли часто вспоминал, как он когда-то просил у Хранителей своей Судьбы для себя простой человеческий удел, и теперь понимал, что получил просимое сполна. Но он не роптал, а в отношениях с Саней даже использовал сложившуюся ситуацию во благо: она послужила вполне законной и объективной причиной того, что их встречи, близость и разговоры происходили все реже и реже.

Ли не учел, однако, тот тогда еще мало известный ему факт, что усталость в человеческом организме имеет свойство накапливаться, как и некоторые вредные вещества. И когда с момента падения Исаны прошел год, сам Ли от всей совокупности свалившихся на него дел и забот был близок к нервному срыву и, тем не менее, он начал «прокатывать» на такси последнюю тысячу рублей из отложенных им когда-то дядюшкиных гонораров, потому что сил на пользование общественным транспортом, где ему пришлось бы проводить два-три часа в день, у него уже не оставалось.

В этот критический момент Хранители его Судьбы, видимо, посчитав его испытания достаточными, пришли ему на помощь. И помощь эта пришла с Востока — его второй родины. В одном из писем, которыми непрерывно, хоть и не часто, обменивались он и Михаил — его друг по институту, обосновавшийся в Туркестане, содержалось некое коммерческое предложение. Поначалу Ли к нему отнесся скептически, но пока раздумывал, пытался изучить спрос и конъюнктуру, от его друга пришло извещение на бандероль с загадочным снадобьем, именуемым «мумиё». Ли был поставлен перед необходимостью что-нибудь сделать с товаром либо вернуть его тем же способом.

И в этот момент Ли, однажды заведя разговор, можно сказать, с первым встречным, вдруг натолкнулся на острый спрос, да еще такой, что его удовлетворение было воспринято новым знакомым как огромная услуга. Оставшись довольным товаром, он прислал к Ли своих знакомых, и за какую-то неделю от бандероли не осталось и следа, а в руках у Ли после расчета с другом по ранее оговоренной стоимости осталась довольно значительная сумма денег. В этот момент приближались последние в жизни сына школьные каникулы, а следующее лето должно было у него полностью уйти на подготовку и вступительные экзамены в университет. Поэтому Ли действовал решительно: в течение дня он нанял одну из богобоязненных старушек-соседок для присмотра за Исаной и сразу же взял билеты в Симферополь.

Через два дня они были в зимней Ялте. Там было солнечно и относительно тепло. В память об их с Ниной первом совместном приезде сюда и ясно ощущая покровительство Хранителей своей Судьбы, Ли направился прямо в «Ореанду», где беспрепятственно снял двухместный и одноместный номера на втором этаже с видом на море. После то морозного, то мокро-холодного Харькова Ялта приняла их со своим скромным зимним теплом, позволявшим днем ходить в расстегнутых осенних пальто. Побродив дня два по пустынному городу, они отправились путешествовать. К сожалению, пароходики в ожидании зимних штормов не ходили, и им приходилось пользоваться автобусами. Одной из главных их самодеятельных экскурсий была, конечно, поездка в Алупку. Там, пройдя от автостанции верхнего шоссе через по-зимнему чистый безлюдный центр, они вышли к дворцу и через дворцовые ворота прошли в парк. Здесь на Ли воспоминания стали накатываться волнами. Смутные картины его первых дней в этом мире, еще в Исане, сохраненные генной памятью, сменил воссозданный его воображением яркий солнечный день, когда они почти за пятнадцать лет до этого зимнего дня приехали сюда с Ниной. Потом уже его живая, человеческая память с грустью показала ему их первый приезд сюда втроем: худенький мальчик — их с Ниной плоть и кровь — улыбался и строил рожицы на вершине огромной каменной глыбы, и Нина, молодая, смелая и ловкая, карабкалась на соседнюю вершину, нависающую над пенным морем. Ли вспомнил всю ту их золотую осеннюю декаду шестьдесят второго, когда они втроем жили в той же гостинице, где когда-то началась его собственная жизнь, а темными осенними безлунными вечерами они на львиной террасе у южного фасада дворца — Альгамбры — отыскивали спутник, бегущий среди звезд. Взглянув теперь в середине семидесятых на них троих со стороны, — а Ли умел это делать, — он почувствовал бег Времени и его невозвратность и тут же вспомнил о своем прикосновении к Вечности, вспомнил, что после этого он ни разу не прикоснулся к своему Дереву — к кедру ливанскому.

Как раз в это время Нина стала беспокоиться: ей показалось, что они вообще одни в нижнем парке, и Ли вывел их на нижнее шоссе, а потом они углубились в верхний парк. Там на скамейках у лебединых прудов сидели местные мамы с детскими колясками, а местные бабушки пасли своих внуков и внучек. Ли посадил Нину и сына на свободную скамейку, а сам прошел через зеленые поляны к своему кедру, укрылся под его раскидистыми благоуханными ветвями и всем телом прильнул к его стволу, стремясь стать его частью. На этот раз он не пытался анализировать свои видения, он просто слушал Космос, чувствовал себя его частью, и его душу наполняла радость этой причастности.

Когда они вернулись и поужинали, был уже поздний вечер. Нина и сын падали от усталости и, собираясь «прилечь на минуту», сразу же заснули крепким сном. А Ли, как он ни устал, спать почему-то не хотелось — сказывалось энергетическое общение с кедром ливанским, и он спустился в бар в подвале, работающий почти до утра, и там, медленно выпив две крошечные рюмочки великолепного коньяка и выкурив сигарету, рассеянно глядя на экран телевизора, постепенно вернулся на Землю.

Когда пришел день отъезда, Ли успокоил своих, сказав, что когда сын поступит в университет, и у него будут первые зимние каникулы, они снова вернутся сюда. Так оно и случилось.

VII

Начатый Ли мелкий бизнес успешно продолжился, и теперь жизнь его стала совсем иной. Бабульку-ухожалочку он при Исане закрепил навсегда. Болезнь Исаны развивалась так медленно, что время обострений и осложнений можно было предвидеть, и Ли возобновил свои деловые поездки, без которых предложенное им новое направление оказалось бы бесперспективным, так как оно, это направление, требовало сотрудничества и координации работ нескольких проектных и научно-исследовательских учреждений.

Он, естественно, очень старался, чтобы его отлучки не превышали двух-трех дней, а когда был в Харькове, то не менее трех раз в неделю навещал Исану, благо проблем с деньгами на такси у него больше не было. Деньги решали и такую важную для него и Нины задачу, как поступление сына в университет: к нему были приглашены оттуда лучшие преподаватели для помощи в подготовке, и проблема его приема была решена процентов на девяносто. Дороги этого года пролегли у Ли через крупные города. Тема его работы была новой и была связана с интенсивным обменом информацией — конференциями, совещаниями, которые проводились, как правило, в столицах и «красивых» местах — в Москве, Питере, Нарве, и наконец местом очередного совещания был избран Тбилиси.

Ли очень притягивал этот город, и он до последней минуты боялся, что по какой-нибудь причине его очередное свидание с ним сорвется. Но все обошлось, и в положенный срок Ли сел в самолет, улетающий в Минеральные Воды. Прямого рейса из Харькова в Тбилиси тогда не было, а между Тбилиси и Минеральными Водами самолеты почему-то курсировали несколько раз в сутки, и он в тот же день без приключений достиг грузинской столицы.

В этот свой приезд Ли стал одной из центральных фигур совещания. Многим было раньше или стало теперь известно, что он был среди зачинателей этого направления и что его инициативу поддержал заместитель министра Ф., часто являвшийся его соавтором в различных технических публикациях. Многие здесь старались с ним познакомиться, давали адреса, приглашали к себе. Да и сам Тбилиси стал для него наполняться людьми: нашлись, наконец, Нинины родственники, не забыли местные специалисты добрые и бескорыстные советы Ли, и поэтому он был зван и приглашаем на ресторанные и домашние встречи. Даже на посещение бань Орбелиани и на подъем на гору Давида на сей раз у него времени не хватило. Тем более что все эти дни он, как всегда в последнее время, жил с мыслью: «А вдруг он там, дома, нужен Исане? Сыну? Нине?»

Тем не менее, ехать обратно он решил поездом, потому что в данном случае фокус с Минеральными Водами мог не получиться: оттуда на Харьков был всего один самолет, и полной надежды попасть на этот рейс не было. С билетом в кармане Ли успокоился и уже без всяких угрызений совести позволил себе расслабиться. Как раз подоспело приглашение в какой-то ресторан в Ортачальских садах. Ли еще не бывал на восточных окраинах Тбилиси и с благодарностью его принял. Пирушка, как здесь было принято, затянулась, и профессор Арошидзе, сидевший рядом с Ли, несколько раз уверял его, что его поезд вот-вот уйдет, но Ли возражал, говоря, что он своими глазами видел расписание, и что до отхода еще более двух часов. Наконец, прошло и это время. Ли откланялся, а Арошидзе вызвался отвезти его на вокзал. Там оказалось, что они оба правы: прав Арошидзе — поезд ушел в 16.00 по Москве, и прав Ли — расписание гласило, что поезд этот должен был уйти в 19:00 по Москве. Тем временем Арошидзе уже уехал домой, пригласив Ли на чашку кофе «если что», и Ли сам пошел выяснять отношения к дежурному по вокзалу. Поскольку дело происходило в Грузии, где солидный человек, а тем более гость даже в сильном подпитии пользуется уважением, дежурный не сдал Ли, как положено по русскому обычаю, в привокзальную кутузку и не отправил в вытрезвитель, а наоборот, подошел вместе с ним к расписанию и, убедившись в его правоте, подозвал какого-то служку, и они вдвоем о чем-то поцокали, время от времени махая руками в сторону расписания. Потом дежурный, обращаясь к Ли, сказал:

— Если вы можете уехать завтра, я сейчас вас поселю в отдельном номере для приезжих гостей, и у вас будет все необходимое, как у моего гостя; если вы очень хотите уехать сейчас — что-нибудь придумаем.

— Мне нужно ехать сегодня, — сказал Ли, — но я благодарен вам за приглашение.

Ли, к тому же, очень хотелось спать. Они пошли на платформу, и дежурный завел его в купейный вагон какого-то состава, где он был принят как дорогой гость. Через минуту ему была застелена нижняя полка, на стол поставлены бутылки с лимонадом и пивом, но как только его голова коснулась подушки, он отключился. Ночью он просыпался в полной уверенности, что едет в Харьков, а под утро заснул крепко и со сновидениями. Из множества картин он запомнил одну: он увидел себя сидящим за столом, похожим на тот, что был в Орточалах, с двумя грузинами, а перед ним стояла тарелочка с тремя рыбками храмули, почти как какой-нибудь пир князей или семейный кутеж у Пиросмани. Потом рыбки вдруг стали прыгать на тарелке, и Ли не сразу понял, что это проводник трясет его за плечо:

— Вставай, дорогой! Приезжаем!

— Куда приезжаем? — удивился Ли.

— Как «куда»? В Сухуми, конечно, — теперь уже удивился проводник. А поезд в это время уже шел по Келасурскому мосту.

VIII

На сухумском вокзале Ли оценил свои возможности. Билет до Харькова, по которому он тут же отметил остановку у дежурного, давал ему право проезда в общем вагоне пассажирского поезда. Чтобы сделать доплату и ехать прилично, ему нужно было рублей двадцать, а в наличии у него оставалось пять: купив в Тбилиси билет, он перестал контролировать свои расходы. И тут Ли вспомнил, что за день до его отъезда домой, в Сухуми уехал один из участников совещания, проявлявший к Ли интерес и уважение и оставивший ему свой домашний адрес и телефон. Было чуть более семи утра, но весеннее солнце уже пекло как днем. Ли решил, что вряд ли здесь народ встает поздно и, найдя номер телефона, сразу же позвонил. Трубку взял сам его тбилисский знакомый, и Ли попытался ему рассказать о своих приключениях и невзгодах, но тот сразу же прервал его:

— Ты где стоишь? Стой у парадного входа в вокзал и с места не сходи.

И повесил трубку.

Минут через двадцать на небольшой площади у вокзала развернулось такси, и Ли увидел знакомую физиономию, на которой светилась неподдельная радость.

— О делах потом! Сейчас мы немного поездим по Сухуми — проезд в центр у нас непростой — и позавтракаем, — сказал Зураб, усаживая Ли в такси. Когда еще минут через пятнадцать они вошли в дом Зураба, там уже был накрыт стол человек на шесть, и вскоре стали прибывать еще гости — друзья хозяина. После быстрых представлений пир был начат. Ли посмотрел на часы: по Москве было 08.15!

Застолье было очень серьезным и заняло часа три. Поскольку другие гости были на своих машинах, еще часа два ушло на осмотр Сухуми от Эшери до Гюльрипша. Только потом Зураб позволил Ли рассказать о своих трудностях. Зураб уговаривал Ли задержаться в Сухуми хотя бы на день, но, узнав его заботы, признал, что медлить с отъездом нельзя, и все проблемы Ли были решены за двадцать минут. Солнце еще было довольно высоко над морем, когда Ли уже смотрел через окно вагона на проплывающий мимо Новый Афон, на узкое ущелье, ведущее в долину Псцырхи к пещере отшельника… Его столик в купе был завален всякой снедью, а под ним стояла трехлитровая банка с зеленоватым вином цоликаури. С этого дня в жизнь Ли вошли Зураб, его семья и его друзья, и Сухуми, как и Тбилиси, для него наполнился близкими людьми. Приезжать сюда было радостно и тяжко: Зураб и его друзья были имеретинцами, и Ли часто ругал их за беспредельное имеретинское гостеприимство, о котором ходили легенды даже в гостеприимной Грузии. Ли говорил, что Зураб стремится воссоздать обычай своих предков, которые, приняв гостя, затем выносили его в полубессознательном и неподвижном состоянии на крыльцо, чтобы все видели, что хозяева для гостя ничего не пожалели.

Путешествие в Тбилиси и Сухуми было для Ли последним подарком Исаны. Когда он вернулся, ее здоровье стало резко ухудшаться, и через полмесяца она ушла. Она умерла у Ли на руках, но последним названным ею именем было имя Лео. Ли пожалел, что городской крематорий в год ее смерти еще не работал, потому что ему очень хотелось вернуть ее прах Одессе, где она явилась на Свет Божий при так и не прояснившихся обстоятельствах, или Алупке, где она родилась вторично и зачала его. Но, увы, ей выпал жребий лежать в чужой земле, подарившей ей всего несколько лет полного счастья с живым Лео и маленьким Ли и много-много забот, беспокойств, болезней и страхов. Теперь, впрочем, все это было уже в невозвратном прошлом.

IX

Первые полгода после смерти Исаны Ли почти непрерывно был в разъездах: ему требовалось чуть больше, чем обычно, одиночества, а нигде он не был более одинок, чем в дороге и на случайных ночлегах. В одну из таких поездок он увидел у случайного соседа по гостиничному номеру журнал «Москва» с «Мастером и Маргаритой».

Сосед был утомлен дневной беготней да и принял малость, и когда он прилег, через минуту раздался стук падающего журнала. Ли, которому не спалось, не поленился встать и поднять его. До него, конечно, доходил шум, поднятый этой запоздалой публикацией, и душещипательные интеллигентские рассказы о «трагической судьбе Мастера», но в суматохе своих последних семи-восьми лет он как-то не сумел (а может, и не очень стремился) добраться до этой свежей, но уже библиографической редкости.

Написанное в этом романе не было созвучно душе Ли. Участие в действии неуязвимого и всемогущего Воланда было, по мнению Ли, признаком некоторой профессиональной беспомощности, так как было бы значительно сложнее показать действующего в империи Зла человека пусть неординарных, но все же ограниченных способностей — уж сложность такого бытия Ли хорошо знал на собственном опыте. Булгаков же своего Воланда с Фаготом-Коровьевым, Котом Бегемотом, Азазелло и голенькой Геллой без труда и особых мотивировок мог запустить и в Кремль, собрав на бал Сатаны при свечах больших и малых вождей. Да и гений всех времен и народов, летящий с кратким курсом истории ВКП(б) в своем привычном кителе, но без штанов и без исподнего на половой щетке над Москвой, тоже был бы неплох. Все это было бы, вероятно, интереснее, чем давно забытые театрально-литературные разборки, занимающие более половины книги.

Не произвели особого впечатления на Ли и сцены казни Иисуса. Дело в том, что Булгаков, чей род был никоим образом не причастен к этим событиям, пытался силой своего воображения воссоздать их, а Ли, несколько десятков предков которого были тогда в один из дней весеннего месяца нисана в толпе у Голгофы, после многократных прочтений сказаний четырех штатных и еще нескольких непризнанных евангелистов вызвал из глубин своей генной памяти картины происшедшего, и он уж никак не мог подтвердить слова Булгакова о том, что плащ у Пилата был с кровавым подбоем, ибо хоть и далека была Иудея от Рима, но носить в Иерусалиме или Кесарии царские цвета было опасно, поскольку, как говорил св. Иоанн, «всякий, делающий себя царем, противник кесарю». Царскими были все оттенки красного цвета. Недаром тот же Иоанн рассказывал о багрянице, которую напялили на Иисуса, обвиненного в том, что он выдает себя за царя Иудейского. Ли точно помнил, что плащ Пилата был с оранжевым подбоем.

Чужда была Ли и лирическая линия романа, и он бы тут же отложил это сочинение и забыл бы о нем и о Булгакове навсегда, если бы на первых его страницах он не увидел фразу Воланда, связанную с тайным смыслом его собственной жизни: «Кирпич ни с того ни с сего никому и никогда на голову не свалится».

Прочитав роман, он вернулся к ней и к ситуации, в которой она была произнесена. К сожалению, дальше эта линия романа вела в цирк или в бурлеск, но Ли вспомнил свое ощущение предопределенности описываемых событий, когда он листал «Белую гвардию», именно листал, а не читал, поскольку книга эта в его руки попала буквально на несколько минут. Теперь он решил при первой же возможности прочитать ее целиком, что и сделал, вернувшись из этой поездки домой, и понял, что не ошибся — карма была за каждой строкой этой книги. Еще когда он впервые взял в руки «Белую гвардию» и прочитал посвящение: «Любови Евгеньевне Белозерской», что-то шевельнулось в его памяти. Потом он прочитал катаевский «Алмазный мой венец», обратив внимание на женитьбу Синеглазого на «княжне Беломорско-Балтийской», а потом, наконец, ему случайно попалась статья об экранизации «Бега», где говорилось о посещении автором статьи «Л.Е. Белозерской в ее квартире на Пироговской». Этого сочетания: Белозерская, княжна, Пироговская улица — оказалось достаточно, чтобы смутная догадка Ли стала уверенностью:

— Боже мой, — вслух вскричал он. — Это же Люба, дядюшкин Заяц!

Дядюшка любил своим дамам-помощницам по всяким издательским делам, как и своим домашним, давать разные прозвища; сам Ли был у него Лордом, а милая, живая, всегда куда-то стремящаяся Люба Белозерская именовалась Зайцем, а иногда Зайчишкой. Представляя ее ему впервые, дядюшка сказал:

— Сейчас ты прикоснешься к руке милой женщины из рода более древнего, чем род князя Рюрика. Я имею честь представить тебе княжну Любовь Евгеньевну Белосельскую-Белозерскую, ведущую свое родословие от старшего брата первого русского князя!

На него смотрели ясные и смешливые глаза, и Ли бережно взял протянутую ему для пожатия руку и поцеловал ее. С тех пор, встречаясь и расставаясь с Любой то ли у дядюшки, то ли в редакции, то ли когда Василий завозил ее домой на Пироговскую, когда они наезжали в Москву из-под Звенигорода, он завладевал ее рукой и оставлял на ней свои поцелуи. Любе тоже понравилась эта игра, и когда позволяли условия, она, как это было положено в том мире, откуда она пришла, легко прикасалась своими смеющимися губами к его склоненной голове.

Когда Ли понял, что старая дядюшкина Москва от него уходит, он вычеркнул из своей жизни всех ее обитателей, но их имена сохранились в завещании тети Манечки, помянувшей их, как она писала, «из уважения к памяти моего брата», и теперь, достав свой экземпляр этого документа, Ли выписал оттуда точный адрес Любы Белозерской и написал ей несколько напоминающих о себе слов. Ответ пришел очень быстро: Люба писала, что она его помнит, любит и ждет к себе при первой же его возможности хотя бы потому, что ей никто и никогда не целовал руки так, как это делал Ли. Ли держал в руках конверт ее письма, и ему казалось, что даже запах духов Любы за почти четверть века, разделившие их прошлые и будущие встречи, не изменился — княжна любила изысканные и запоминающиеся ароматы.

Это письмо было ему дорого тем, что с ним к нему возвращалась часть, казалось бы, безвозвратно утраченного мира, и в первый момент Ли даже и не думал о том, что оно означает в какой-то степени и прикосновение к другому утраченному миру — миру Михаила Булгакова.

И еще: он чувствовал, что это письмо как бы подводило итог его долгим странствиям последних лет и каким-то бесцельным поискам, связанным отчасти с этими странствиями. Возвращение Любы в его жизнь становилось первой вешкой в новом отсчете времени. Он ощутил необходимость подвести хоть какой-нибудь итог, и, взяв Любин конверт, он на его обороте, как некогда на памятной расписке римский сенатор Варрон, придумавший своего лже-Нерона, провел жирную вертикальную линию, но вместо слов «убыток» и «прибыль» написал: «обретения» и «утраты».

Потом он вписал в первую графу «Зураб», «Люба», а во вторую: «Саня», «Исана», и за каждым из этих слов стояли прошлые или будущие миры Ли, миры, составлявшие частицы его непростой жизни. Немного подумав, Ли вписал в графу «утраты» еще одно имя — «Константин». Это было имя отца Нины. У Ли с ним было мало общего. Но за долгие восемь лет, прошедшие со дня его смерти, Ли вспоминал его едва ли не каждый день. Видимо, этого уравновешенного и доброго человека ему недоставало и еще долго будет недоставать в одном из его миров.

 

Книга шестая

Созвездия

I

Война, разбросав и уничтожив практически всю семью Ли, лишила его такого важного для человека достояния, как духовные связи с разными поколениями родственно близких людей. Лишь на несколько лет довольно редкие с точки зрения семейного общения встречи сблизили его с дядюшкой, тетей Лелей и тетей Манечкой, а потом этот мир исчез, и последующие двадцать лет он провел среди сверстников, молодежи и немногих «стариков допенсионного возраста». И в своих интимных пристрастиях он по воле обстоятельств был ориентирован только на молодых. В «отделении» его сослуживцы, кто со смехом, а кто и с досадой и даже с возмущением, повторяли жестокую формулу сорокапятилетнего Ли: «Моя любимая — это женская особь человеческой породы в возрасте до тридцати лет», свидетельствующую о том, что он тогда еще не постиг прелесть женской старости, когда в одной личности сходятся память предыдущих поколений, носителем которой она, эта личность, является, с памятью о собственной долгой жизни, о собственном житейском и чувственном опыте.

И именно в этот момент в его мире появляются сразу две женщины разной, но необычной судьбы. О первой из них — Любовь Евгеньевне, Любе Белозерской уже была речь, а второй стала тетя Нины — тетушка Муся из Тбилиси. Мусю они с Ниной отыскали в свой первый совместный приезд в Тбилиси еще в конце шестидесятых, но тогда был жив ее муж, стареющий отпрыск одного из родов Вартановых, которых, по словам Арошидзе, в Тбилиси было пруд пруди, и их общение происходило строго на семейном уровне. Николай Тигранович Вартанов, очень уютный, но к тому времени уже очень больной тбилисский бездельник, умер за полгода до Исаны, и так случилось, что именно в этот период Ли стал по разным делам бывать в Тбилиси довольно часто. Одиночество же резко изменило отношение Муси к далеким родственникам, и теперь она настояла, чтобы Ли всегда останавливался у нее. И сам Тбилиси — город, в котором с незначительными отлучками прошла вся ее жизнь, стал пустеть для нее — ей шел восьмой десяток, и многие ее сверстницы и друзья уже покинули этот мир.

Останавливаясь у нее, Ли обычно проводил с нею долгие утра — как гость, он имел право приходить в учреждения по своим делам попозже, а вечера, как принято в Грузии, были заняты дружескими застольями. Утром они не спеша пили кофе в лоджии ее квартиры в Сабуртало, а в окно, у которого стоял столик, во всю свою красу была видна в профиль гора Давида. Неспешно текла и их беседа, в основном о давнем и недавнем прошлом, и перед Ли постепенно раскрывалась вся ее жизнь, густо усеянная обломками кораблекрушений, а как все начиналось!

Вот маленькая светлая девочка важно движется по Верийскому кварталу. Ей никогда не хотелось бегать с босоногими девчонками и мальчишками. В мечтах она видела себя среди красивых и нарядных учениц заведения святой Нины, на приемах у наместника, на встречах великих князей и даже, страшно сказать, самого Государя Императора. А потом всех выпускниц этого основанного графом Воронцовым института ожидают руки и сердца лучших женихов Грузии. Дед Нины — отец тетушки Муси-Марии — в чинах был небольших, совсем не соответствующих праву видеть свою дочь в заведении святой Нины, но ее старание, за которым светились вера, надежда и мечта, было замечено: за нее поручились важные люди, и заветная дверь открылась перед нею.

Однажды на ее ангельский профиль, на ее белокурые волосы, столь необычные в южных краях, на ее крошечные ушки изумительной формы, которые она, в отличие от своих подруг, открывала, а не прятала под прической, на ее соболиные брови и открытые голубые глаза обратил внимание поэт и великий князь Константин, и кое-кто говорил, что одно из лирических стихотворений, подписанное К. Р., было навеяно ее образом.

Стремление к внешнему блеску не отвлекало ее от напряженных занятий — ей хотелось быть первой везде, чтобы своими личными качествами, а не положением отца завоевать высший свет. И в этом Судьба была милостива к ней; ей все давалось легко, и уже после первого года своего пребывания в заведении святой Нины она говорила по-французски лучше грузинских княжон, которых учили этому языку чуть ли не с младенческого возраста.

Тем, к чему всеми силами своей души и всей своей волей стремилась юная Мария в Тифлисе, в этом кавказском Париже, Люба Белозерская, которая была старше ее на три года, владела по праву рождения. Когда пришел положенный срок, ее отдали учиться в Питер в Демидовскую гимназию, где уже знали ее старшую сестру. Конечно, по положению в обществе ей был доступен и Смольный институт, но дети в ее семье были, в определенной степени, воспитаны в демократических традициях, придворные устремления в ней не поощрялись, отчасти потому, что род Белозерских был одним из древнейших в России. Отсутствие каких-либо специфических целей и особых притязаний приносило свободу и раскрепощение, и ее дарования, щедро отпущенные ей Природой, проявились в юные годы; она свободно говорила на нескольких языках, хорошо пела, рисовала, не была обойдена и литературными способностями. Кроме гимназии, она еще закончила частную балетную школу, и когда годы учения остались позади, ее с распростертыми объятиями приняла в свои ряды петербургская литературно-артистическая богема. Следует отметить, что общим у петербургской и, вообще, русской богемы серебряного века с богемой французской или итальянской был лишь стиль жизни и взаимоотношений, бедность же и нищета никогда не относились к ее обязательным атрибутам, и избрать для своих встреч, или, как теперь говорят, тусовок роскошный «Самарканд» в этой среде никогда не считалось зазорным. Но эти золотые годы Любы были недолги: вскоре началась война, хоть и не сразу, но многое изменившая в жизни столицы. Повинуясь общему порыву, Люба, будучи здоровой и физически крепкой девушкой, подалась в сестры милосердия, что отвечало и ее нравственным устоям — помощь людям и вообще всему живому, нуждавшемуся в сострадании, она до последних дней считала своим святым долгом.

II

Смута, охватившая империю, разрушила мир, в котором жила Люба в Петербурге и в который стремилась Мария в Тифлисе, но их путь через это лихолетье был разным.

Люба покидает Петербург и почти два года проводит в странствиях по югу империи, там, где многие ее друзья, надев офицерские шинели и пытаясь вернуть свой Серебряный век, стали участниками белого движения. Волна этого движения несет ее через Киев, где они с Булгаковым, еще не зная друг о друге, провели несколько одних и тех же месяцев, и далее в Одессу, а оттуда в Константинополь. Эту часть ее пути потом воссоздал по ее рассказам в «Беге» Булгаков.

А после Константинополя был и Париж, и Берлин. Эта «малая кругосветка» Любы завершилась возвращением вместе с Алексеем Толстым в 1923 году в Россию, где ее городом до последних дней стала Москва. Ее мир, вскормивший и вырастивший ее, остался в Париже и других городах Западной Европы. Она не была им отринута, но свое место в его новой жизни, жизни в рассеянии, она не нашла. И теперь ей нужно было начинать все с начала.

Встреча с Булгаковым была по отношению к ней милостью Судьбы, ибо она внесла в ее существование и смысл и цель. Она по своему характеру и предназначению была вечной «помощницей», но не «душечкой», болтающейся по житейскому морю под действием чужих воль, а помощницей, активно и неназойливо управляющей тем, кому она помогает. Булгаков именно в такой помощи в те годы нуждался, и первые несколько лет из восьми прожитых ими вместе были счастливыми. В эти годы Булгакову сопутствовала удача: его печатали, ему открылся Художественный театр. «Дни Турбиных» сделали его знаменитым.

Многое из написанного в годы их совместной жизни Булгаков посвятил Любе, и это не только посвящение любимой женщине, но и, именно, незаменимой помощнице. С ней он обсуждал свои новые планы, а в работе над пьесой о Мольере и его жизнеописанием он бы просто без нее не мог обойтись, поскольку иностранных языков не знал. Значительную часть его рукописного архива занимают бумаги, написанные рукой Любы. Она же была Маргаритой в первой редакции знаменитого романа.

Их дом в конце 20-х стал одним из центров уже новой «советской» литературно-театральной богемы, и двери его были постоянно открыты для всех. У милосердной Любы находили тепло и ласку все, кто в них нуждается: и люди, и собаки, и кошки. И в этом потоке всего живого, привлеченного ее теплом, вместе с бездомными собаками и кошками попали два человека: Сергей Ермолинский и Елена Ниренберг. Первый принял ее доброту за доступность, и когда Люба объяснила ему его ошибку, затаил на нее злобу за попрание своего «мужского достоинства». «Рассчитался» он лет через сорок, оболгав ее в своих «воспоминаниях». В этих записках он представил себя ближайшим другом Булгакова и в подтверждение этой своей исключительной роли в жизни Мастера демонстрировал его фотографию с проникновенной дарственной надписью, обращенной к «Сергею». Но потом выяснилось, что адресат этой надписи действительно был «Сергеем», но не был Ермолинским.

Вторая же незваная гостья, сперва став ее «подругой», позднее увела у Любы Булгакова.

В своих записках Ли очень приземленно описывает «победу» Елены Ниренберг (то, что в своих упоминаниях ее имени он использует ее девичью фамилию, объясняется тем, что Люба после развода осталась Булгаковой, и, таким образом, при одновременном присутствии в рассказе Ли обеих этих дам возникла бы путаница, связанная с тем, что обе они — Булгаковы. Поэтому каждая из них выступает в его повествовании под своей первоначальной фамилией). Он утверждает, что этот шаг был сделан Булгаковым по расчету, так как к моменту получения им настоятельных предложений от Ниренберг материальное положение его и Белозерской резко ухудшилось — он был полностью лишен возможности печататься, а ее редакторские заработки не позволяли как прежде держать открытый дом, всегда переполненный гостями. Таким образом, они были на пороге кризиса, и приуроченный к нему их развод позволял, по мнению Булгакова, выйти с честью из создавшегося положения — с благовидной причиной закрытия их салона. Кроме того, как утверждает Ли, в Булгакове под блестящей оболочкой изысканного и тонкого литератора продолжал жить и развиваться элементарный по своим запросам провинциальный (в данном случае — киевский) обыватель, который был бы не прочь совместить в своей жизни блистание среди интеллектуальной элиты с чудачествами и экстравагантными выходками, придающими пряный аромат его славе, закрытую от мира уютную квартиру, теплую и заботливую жену, удобное кресло у большого письменного стола и обязательный абажур.

Люба могла дать ему только первое и только до тех пор, пока эта бурная жизнь подкреплялась достаточными заработками. Происходившая из зажиточной рижской еврейской семьи Елена, чья материальная обеспеченность не зависела от заработков, предлагала второе. Дотянув до того момента, когда иссякли и Любины заработки: ее как жену «классового врага на литературном фронте» также лишили работы, — Булгаков выбирает абажур. Конечно, версия Ли находилась в весьма серьезном противоречии с мифом о «непреодолимом влечении» двух сердец, о полной тождественности литературных Мастера и Маргариты и живых Булгакова и Елены Ниренберг и прочими сладкими сказками. По рассказам Ли, даже Люба Белозерская, когда он огласил ей свой приговор давно свершившимся событиям, сказала, что «этого не может быть», «он ушел, потому что полюбил». Но потом открылись некоторые секреты, поколебавшие ее веру в то, что «Мака не такой». Первым было извлечение из небытия пьесы «Батум», с которой «не такой Мака» хотел подъехать — в «лучших» традициях безнадежного циника Алешки Толстого — к «Гению всех времен и народов» и стать Мастером не только по шкале Воланда, но и по оценкам Лаврентия Палыча. Так получилось, что известие о существовании «Батума» Любе принес Ли, и эта новость ее так шокировала, что пришлось прибегнуть к лекарствам.

— Это все она, — говорила Люба. — С ее аппетитами никаких денег не хватало! Да и первой дамой советской литературы ей не терпелось стать.

Это была единственная резкая фраза Любы по адресу Елены, которую Ли довелось от нее услышать.

Вторым открывшимся ей секретом было последнее письмо Булгакова Сталину и правительству. Она, конечно, знала об этих хлопотах Булгакова. Более того, она слушала на второй трубке телефонный разговор Сталина с Булгаковым и сделала его полную запись, опубликованную впоследствии Еленой, но точный текст этого — одного из нескольких — прошений Булгакова не был ей известен. А в том письме, написанном в тот момент, когда его решение об уходе к Елене было вроде бы окончательным, он просит разрешить ему выезд за рубеж с женой… Любовью Евгеньевной Булгаковой. Логика этого прошения столь же обывательски элементарна, как мечты об абажуре: если ехать в Париж, то, конечно, с Любой (как это было у них давно уговорено на сей случай). С Любой, говорящей на французском как на родном, да еще и знающей английский и немецкий. С такой помощницей, к тому же абсолютно «своей» в эмигрантской сфере, он надеялся сразу утвердиться на Западе и влиться в парижскую жизнь. А что бы он там делал с Еленой и с ее любовью!

Париж, однако, остается в мечтах, и положенное свершилось. Любе (в который раз!) пришлось начинать новую жизнь. В ней, в этой новой жизни, она уже не связывает себя семьей или подобием семьи. Можно было бы сказать, что она коллекционирует известных и знаменитых знакомых, если бы не тот факт, что многие из них сами искали знакомства с нею. Ее предвоенные годы были связаны с работой в редакции серии «Жизнь замечательных людей», среди авторов и рецензентов которой тоже было немало замечательных людей из «раньшего времени» — Дживелегов, Святополк-Мирский и многие другие. Там и состоялось ее знакомство с дядюшкой, сразу включившим ее в свое женское секретарско-редакторско-корректорское окружение. Общение с дядюшкой помогло ей и пережить войну, во время которой он не раз «нанимал» ее на работу своим секретарем в лекционных поездках, и устроиться на постоянную работу в одно из издательств после войны. Но и потом их общение продолжалось: Люба являлась по первому зову и всегда была готова помочь библиографическими подборками, справками, либо просто прочитать рукопись и сказать свое мнение о ее достоинствах и недостатках. Именно тогда впервые пересеклись жизненные пути ее и Ли.

В тот первый период их встреч Ли ничего не знал о Булгакове. Вторую часть своей фамилии — «Булгакова», полученную в замужестве, как и первую историческую ее часть — «Белосельская», она в обиходе не употребляла. Для дядюшки имя Булгакова было пустым звуком, и, если он и видел в Художественном «Дни Турбиных», что весьма вероятно, так как он очень любил этот театр и был лично и довольно близко знаком с Качаловым, Москвиным и другими актерами, составившими его славу, то в этом спектакле его, хоть он и сам был киевлянином, наверняка интересовала больше игра актеров, чем личность и биография автора. Самые общие сведения о существовании Любы Ли имел до смерти тети Манечки в пятьдесят седьмом, и вот сейчас, двадцать лет спустя, ему предстояло возобновить знакомство уже не просто с одной из дядюшкиных симпатий, а с одной из жен повсеместно и посмертно прославленного Мастера. Но живая и подвижная женщина, которую невозможно было назвать старушкой, вышедшая ему навстречу на Пироговскую, чтобы избавить его от поисков квартиры, обратилась к нему так, будто и не было этих двадцати лет. А когда во время их первой беседы в полуоткрытое окно одна за другой впрыгнули две кошки московской дворовой породы, то все вообще стало на свои места.

III

Мария, как уже говорилось, была моложе Любы на три года, и незабываемый восемнадцатый год сделал ее, двадцатилетнюю, невестой без женихов. Путь, казавшийся беспредельно ясным, вдруг скрылся в тумане. Поскольку ее отец, хоть и малым чином, принадлежал к имперской колониальной администрации, его первым порывом было вывезти всю свою семью в родные края. Чтобы объехать неспокойные области империи (железной дороги на Север через Сухуми и Сочи тогда еще не было, и поезда шли через Баку и Дербент), летом восемнадцатого двинулись в Поти и там погрузились на какой-то пароходик, с трудом дотащившийся в Севастополь, а оттуда поездом по тогда еще белой части империи прибыли в Харьков.

Все свершившееся было для Муси таким ударом и такой трагедией, что все детали этого путешествия, а вернее — бегства из Тифлиса, полностью исчезли из ее памяти и стали известны Ли почти полтора десятилетия спустя, когда на его руках тихо угасала мать Нины — Вера, младшая сестра Муси. Ее память — память двенадцатилетней девочки, до того ни разу не покидавшей Тифлис, сохранила все, даже самые мимолетные впечатления вроде тревожно мяукающих, почти по-человечески плачущих кошек, бродивших по их опустевшей квартире в Вери, когда все вещи были уже сложены, и, сидя на них, семья ждала извозчика — за ним отправился отец.

Это воспоминание сменилось картиной посадки на какой-то грязный, перепачканный углем пароходик в Поти, где расположились сначала на палубе, а уже потом нашелся уголок в трюме. Православные монахи прямо на палубе раздавали детям затвердевшие бублики из какого-то серого мешка, но когда у одной девочки началась то ли дизентерия, то ли брюшной тиф, бублики выкинули в море. Девочка умирала на палубе под открытым небом, а на бублики примчалась откуда-то стая дельфинов. Они затеяли игру, поддевая бублики носами, и с этими бубликами на носах почти полностью выскакивали из воды.

До Ялты (а не до Севастополя, как запомнилось Мусе) тащились несколько суток, и отец, живший и заставлявший всю семью жить по строгому режиму, исстрадался из-за отсутствия «горячей» пищи. Поэтому тут же на ялтинском причале мать сложила примитивный очаг из гальки, и на берегу моря был сварен борщ. Лишь подкрепившись таким образом и выпив добрую чарку чачи из своих грузинских запасов, отец отправился хлопотать о подводе на Севастополь — ближайшую и самую доступную в те годы железнодорожную станцию. Подводы не нашлось, но подвернулась фелука, уходившая в Севастополь поутру. Еще несколько дней ушло в Севастополе на подготовку к штурму поезда, идущего на Харьков.

Воспоминания эти так разбередили умирающую Веру, что она поведала Ли «страшную» семейную тайну, отчасти объяснявшую метаморфозу, происшедшую с дедом Нины, скончавшимся за год до ее сближения с Ли. Даже сама Нина не знала, почему ее дед из достаточно грамотного служаки (Ли читал его письма, написанные кратко, емко и без грамматических ошибок) сразу же по возвращении в Харьков превратился в тихого жителя предместья, торгующего на базаре свежей, соленой и моченой продукцией своего крохотного садика и приусадебного участка, и ни разу ни в какие времена даже не пытался изменить этот свой скромный статус или побывать в местах своей прежней жизни.

Рассказ Веры начался с ее ответа на вопрос Ли: откуда в семье взялись деньги на такое капитальное мероприятие, как переезд всей семьи на Украину. Оказалось, что у отца была очень дорогая сабля с серебряной рукоятью в ножнах, разукрашенных золотом и драгоценными камнями (так запомнилось Вере). Саблю эту он получил в награду за особые заслуги перед отечеством (второй наградой за эти же заслуги было принятие Муси в заведение святой Нины). Вот за эту саблю один важный грузин взял на себя все расходы и организацию их переезда.

На вполне естественный вопрос Ли о том, что это были за «заслуги», Вера отвечала, что они были связаны с событиями, происходившими еще до ее рождения, но по рассказу матери она знает, что в те времена к ее отцу, когда тот был верийским околоточным, иногда захаживал очень уважительный молодой грузин в неизменном длинном черном пальто и фетровой шляпе. Отца, человека в те годы далеко не старого, он почему-то ласково именовал «дедушкой Ефимом». При встречах они обычно подолгу беседовали, потихоньку попивая «маджарку», и однажды «дедушка Ефим» по его просьбе сообщил по начальству о готовящемся в Баку заговоре. Сведения подтвердились, преступников арестовали, «дедушка Ефим» был награжден и повышен в чине, а потом, опять-таки с разрешения своего молодого приятеля раскрыл перед начальством имя своего осведомителя, фигура которого оказалась столь значительной, что в дальнейшем до старого служаки доходили лишь отрывочные сведения о негласном и тайном продвижении его протеже к вершинам политического сыска. А потом, когда мир «дедушки Ефима» был разрушен «до основанья», физиономия «скромного и уважительного молодого грузина», оказавшего серьезные услуги охранительному начальству, вдруг стала появляться в газетах, принадлежащих «нашему новому миру». Взгляд у «дедушки Ефима» был цепкий, профессиональный, да и «молодой грузин» почти не изменился за десять-пятнадцать лет, прошедших со дня их последней личной встречи.

Это второе пришествие «молодого грузина», на глазах превращавшегося из хоть и привилегированного, но весьма провинциального осведомителя во всесильного правителя новой империи и «вождя» народов, так напугало «дедушку Ефима», что он на весь остаток дней своих укрылся в огороде, не изменив свое амплуа тупого и темного жителя предместья даже во время почти двухлетней немецкой оккупации. Только когда «все радиостанции Советского Союза» 5 марта 1953 года единственный раз сказали правду о «гении всех времен и народов», «дедушка Ефим» почувствовал себя в безопасности, но жить ему оставалось немногим более двух лет.

Выслушав рассказ Веры, Ли, хорошо помнивший историю, без труда определил, что через «дедушку Ефима» его «молодой грузин» продал бакинское большевистское подполье. Сам факт осведомительской деятельности будущего «вождя народов» Ли не удивил, так как еще подростком, анализируя «дерзкие» побеги через всю империю «отважного революционера» с лицом «кавказской национальности» и неисправимым акцентом, он пришел к выводу, что эти «подвиги» совершались под надежной опекой властей. Поразило его другое — «усатый», очередной раз в его жизни, вынырнул из небытия в тесной связи с близкими ему людьми. «Вот те на! — подумал Ли. — Мертвый продолжает хватать живых!»

IV

В Харькове постепенно адаптировались все, кроме Марии. Ее высокое светское образование со знанием французского и изящной словесности оказалось невостребованным в прекрасном новом мире, сооружавшемся большевиками. После отступления из Харькова белой армии она пошла работать в Горисполком статисткой, и с тех пор «статистка», «секретарь-машинистка», «оформитель» стали ее пожизненной специальностью. Этот ее «трудовой путь» Ли позднее восстановил по сохранившимся после нее казенным бумагам. В ее же рассказах о времени, сокрытом за сухими записями делопроизводителей, все было значительно интересней: везде ей встречались интересные, влюбленные в нее люди, готовые отдать ей свои руки и сердца, увезти ее в Рим, Неаполь, Париж, подальше от этого бесконечного разбоя и беспросветной смуты. Вероятно, так оно и было, потому что такое было время, но у всех этих встреченных ею людей (а среди ее поклонников был даже Иван Мозжухин, тогдашняя кинознаменитость!) был один недостаток: они понятия не имели, что значит быть выпускницей заведения святой Нины, и Мария не без основания полагала, что к ней их влечет только ее молодость и милое юное лицо, а это быстро проходит. Любопытно, что побывавшие ее сослуживцами в период ее службы в Харьковском горисполкоме такие неординарные личности, как «товарищ Сталин» и «матрос-партизан Железняк», ей не запомнились.

Но вот в не менее незабываемом девятнадцатом в Харьков попадает студент-экономист Петроградского политехнического института Императора Петра Великого Николай Вартанянц. Получив 11 октября семнадцатого года «Билет», свидетельствующий о том, что он уволен в отпуск до 1 сентября восемнадцатого года, он уехал домой в Тифлис, откуда, весело прогуляв годик, снова двинулся в Петроград для продолжения учебы, но сумел добраться только до Харькова. Поскольку ни на север, ни на юг в это время из Харькова выехать без риска для жизни было невозможно, он попытался определиться в Харьковский коммерческий институт, куда и был принят, как записано в его зачетной книжке, «осенью 1919 г.».

Это был красивый кавказец, в молодости более похожий на грузина, чем на армянина. Как коренной тифлисец из образованной купеческой семьи, он хорошо знал цену заведения святой Нины, и свою встречу в далеком от Кавказских гор Харькове с красивой выпускницей этого института посчитал чудом, Роком, Судьбой.

Мария восприняла его восторженные ухаживания без особого энтузиазма. И в заведении святой Нины, и в своих знакомствах она придерживалась круга грузинской дворянской интеллигенции и русских кавказцев, а к армянам относилась настороженно. Но этого привычного и желанного ей общества в Харькове не было, а был Коля Вартанянц, веселый и щедрый, когда было что транжирить, принадлежавший, по его рассказам, к богатой семье, владевшей домом и землей в центре Тифлиса и островком посреди Куры. Семье принадлежали также лавка и аптека. Их усадьбу на углу Иерусалимской и Сионской улиц рядом с караван-сараем Анановых недалеко от родного Вери она помнила с детства. И сегодня в ее жизни единственная возможность покинуть постылый Харьков и вернуться в Тифлис была связана с Колей.

Они обвенчались в конце девятнадцатого, и в январе двадцатого года уехали в Грузию.

На некоторое время она вместе с Грузией оказалась вне пределов российской, на сей раз уже советской, империи, но вскоре грузинская государственность приказала долго жить, и «порядок» был восстановлен.

В Тифлисе Мария нашла лишь осколки былого общества, в котором она намеревалась блистать. И Вартанянцы, ставшие Вартановыми, встретили ее весьма сдержанно, но она была молода, и, обладая большой силой воли, не отступила перед невзгодами. Она стала строить «свой дом» в выделенной молодым небольшой комнатушке, тем более что наступивший «нэп» с его артелями и «обществами взаимного кредита» облегчал эту задачу. Билась она одна: на Коле — потомке нескольких поколений хватких и энергичных купцов — природа отдыхала, и его любимым видом деятельности были дружеские застолья и карточная игра.

Тем не менее, усилиями Марии к концу двадцатых они жили довольно прилично. У Марии появились изысканные наряды и драгоценности, к которым она была неравнодушна с детства, и, возможно, когда Мака и Люба Булгаковы обедали в знаменитом духане «Симпатия», рядом с ними шумело застолье с участием Марии и Коли.

Марии тогда было тридцать лет, она цвела, и нет ничего удивительного в том, что один из друзей ее юности, отец которого был инженером, служившим до революции в представительстве одной из европейских фирм в Тифлисе и уехавшим с семьей на Запад, случайно встретив ее в это время в Батуми, — он был старшим механиком на большом французском пароходе, сразу же предложил уехать с ним. И еще несколько лет подряд, когда его пароход швартовался в Батуми, Мария получала открытку на французском языке, извещавшую ее о том, что предложение остается в силе.

Предсмертные судороги «нэпа» сильно ударили по их благополучию. С какой-то разгромленной «социалистическим государством» артелью «замели» Колю. В это время у них уже была маленькая дочь Ирочка, и Мария отвезла ее к родителям в Харьков, а сама вернулась в Тифлис вызволять Колю. На его освобождение ушли все деньги и ценности, а когда он вышел на свободу, их маленькой Ирочки уже не было в живых — ее унесла дизентерия.

И ей, почти в одно и то же время, что и Любе, опять пришлось начинать все сначала. Правда, у нее был Коля, но «лучше бы его не было: он мне испортил всю жизнь», — скажет она потом Ли.

Тем не менее, уже перед войной их жизнь кое-как наладилась. Именно в эти годы важной «движущей силой общественных отношений» становится постоянно присущий социалистической экономике «дефицит», и Мария не сидит сложа руки. Время от времени она где-то числится на постоянной работе, но вся ее энергия уходит на удовлетворение «дефицита». При этом, ей, естественно, необходим Коля и необходимо, чтобы он хоть где-нибудь и кем-нибудь постоянно работал. Война и первые послевоенные годы еще более обострили «дефицит», и их существование становится безбедным. Конечно, Марии досаждают кутежи и карточная игра мужа, но разрыва она не хочет. Теперь ее идеал сузился до мечты о полной материальной независимости и доме, где она могла бы принимать своих, тогда еще довольно многочисленных, подруг по заведению святой Нины, чтобы быть принятой в их домах ответно, чтобы у нее был свой круг.

Когда к пятидесятым все это стало налаживаться, заговорила валаамова ослица: вдруг у нее начались проблемы с Колей, которого она считала навечно прикованным к себе цепью обеспеченности и благополучия. Но, к ее удивлению, оказалось, что и на него кто-то может иметь виды. Остаться совсем одной на пороге шестидесятилетия ей очень не хотелось, и она решительно и жестко разрушает любовные планы своего спутника жизни, растаптывает его розовые мечты о новой, еще более приятной форме существования. Как она этого добилась — осталось в тайне, но этот жгучий роман заканчивается тем, что Коля под ее диктовку пишет «разрывное» письмо своему «предмету». Когда Ли читал сохранившийся черновик этого письма, он был поражен: оно сплошь состояло из слов и выражений, которым в заведении святой Нины никогда не учили.

Конец пятидесятых Мария ознаменовала рядом решительных действий, упрочивших ее бытовое и материальное положение на пороге старости. Во-первых, она оформила с Колей гражданский брак, поскольку церковный никем не признавался, во-вторых, она по уговору со своим умирающим отцом забрала к себе среднюю сестру, пребывавшую в тихой душевной болезни, за что старик отдал ей все, что оставалось ценного в его доме и хозяйстве, и, наконец, в-третьих, пользуясь больной сестрой как щитом и показывая, кому следует, солидную пачку денег, она решила их квартирный вопрос, «выбив» по месту Колиной работы большую двухкомнатную квартиру с обязательной лоджией и балконом в одном из лучших новых районов Тбилиси — в Сабуртало. Дина, сестра, вскоре после этого тихо скончалась, и Мария, наконец, смогла жить, как хотела. Завещание отца рассорило двух сестер — старшую Марию и младшую Веру, о которой он даже и не упомянул.

Однако нельзя сказать, что довольно устойчивое материальное благополучие и бытовое благоустройство утолили все желания Марии. Ей хотелось, чтобы она была в центре или хотя бы в составе некоего элитного круга, чтобы ее дом был одним из очагов духовности, обителью вечных истин. Будучи человеком верующим, она, естественно, первые свои помыслы обратила к церкви. Церковь нуждалась в активистах и помощниках, но контингент верующих был явно не тот, который был нужен Марии. Кроме того, она была достаточно проницательна, чтобы с сожалением убедиться, что батюшка, как и вся русская православная церковь, служит не только Богу, но и маммоне. Она попыталась перейти в грузинскую церковь и стала прихожанкой старенького храма мама Довиди, но и там не нашла искренности. В то время стали появляться новые течения, стали набегать мутные волны всякого рода «святых» писем. Один из попавших к ней текстов она посчитала мудрым и правильным, и ей показалось, что именно таким путем она сможет нести людям те истины, кои, как она полагала, ей открылись. Она перепечатала этот текст, дополнив его своими мыслями, и на пробу послала его одной из своих подруг по заведению святой Нины с предложением распространить его среди своих знакомых.

Ответную записку бывшей «благородной девицы» Мария сохранила в своих бумагах. Записка по своей форме отвечала всем эпистолярным правилам, преподававшимся в великосветском учебном заведении: в левом углу была проставлена дата в доброй старой последовательности — года, месяца, дня, а в правом было указано место написания — город Тбилиси. Далее следовал текст: «Старая Манда! Письмо Твое получила и уже им подтерлась, не читая. Если напишешь еще хоть одно такое, сдам Тебя в Милицию. Остаюсь Твоя верная подруга — Этери».

Но после целого ряда неудач на ниве попыток духовного общения и воздействия на современников из-за, казалось бы, беспросветных туч выглянуло солнце: ее попросили что-то перепечатать для полулегально существовавшего кружка любителей антропософии, и это оказалось именно тем, что ей было нужно. Она старательно перепечатывала выполненные членами этого кружка переводы многословных и путаных трудов доктора Штайнера, а также давно не переиздававшиеся сочинения Блаватской, сборники духовной поэзии, переводы трактатов по неортодоксальной йоге и трудов других мыслителей из непризнанных в империи Зла философских школ. Душой кружка и одним из главных переводчиков Штайнера был сын знаменитого писателя Звиад Гамсахурдиа, да и весь остальной состав кружка удовлетворял самым высоким требованиям Марии. Это была среда, о которой она мечтала всю свою жизнь, и она не просто оформляла и размножала материалы кружка, а добросовестно штудировала их, оставляя себе по экземпляру всех прошедших через нее работ.

Благодаря антропософскому кружку, жизнь Марии в конце шестидесятых — начале семидесятых годов обрела свой смысл. Вокруг нее появились интересные люди, стоящие выше земных радостей и успехов. Это было время, когда она была счастлива.

Но счастье, как известно, длится недолго, эта пошлая закономерность еще раз подтвердилась и в жизни Марии, как и другая, не менее затасканная, гласящая, что беда не приходит одна. Тяжело заболел Коля, и ему потребовалась операция, что в Тбилиси было связано с определенными трудностями и требовало немалых затрат. Вышел он из больницы полуинвалидом, хотя и продолжал немного помогать Марии по хозяйству. Первая операция предусматривала вторую, но Коля ее боялся и оттягивал, сколько мог, пока снова не оказался в больнице, где его Ли видел в последний раз: живым он оттуда уже не вышел.

В то же время была разгромлена обитель ее души — антропософский кружок, и Звиад оказался в заключении. Марию по этому поводу не беспокоили: в центре внимания «следствия» была не теософия, а совсем иные вопросы, и она даже добилась права посетить Звиада в тюрьме. Знакомые ахали, предрекая ей преследования, но она не испугалась.

У Ли в это время уже была прикована к постели Исана, и он за время ее болезни лишь два раза по два дня провел в Тбилиси. В один приезд он по просьбе Марии остановился у нее, они долго говорили о свалившихся на них невзгодах, и Ли остро почувствовал ее растерянность. Поэтому когда Исаны не стало, и наступил их первый «свободный» отпуск, Ли уговорил Нину и сына выкроить из него недельку и провести ее с Марией.

V

Если у Марии в Тбилиси маятник ее жизни в середине семидесятых резко качнулся в сторону одиночества, то у Любы, опять-таки без особых ее усилий, как бы по праву первородства, это же время стало временем выхода из забвения, из небытия, и ее мир, как у всякого человека, идущего к своему восьмидесятилетию, да еще посреди бурного двадцатого века, сократившийся было до нескольких еще случайно живых людей, вдруг начал расти и расширяться до пределов земного шара.

Получилось так, что, когда с возрождением из пепла «Мастера и Маргариты» к Булгакову пришла вполне заслуженная не только Судьбой, но и талантом мировая слава, Елене — главной виновнице этого возрождения Мастера — оставалось жить два года.

Раздумывая о судьбах Елены и Любы, Ли видел явное действие кармических сил. Уход Булгакова к Елене, в свершении которого, возможно, свою роль сыграло и гнездящееся где-то в его подсознании предчувствие врача, дало ему, больному, возможность в покое и уюте завершить начатого еще при Любе (когда Елены не было в его жизни и в помине) «Мастера» и осветить страницы этого романа любовью Маргариты — на сей раз Елены. Эта великая любовь у Елены перешла в верность его памяти и породила непреодолимое стремление воздать ему должное не только в своей душе, но и в мире. Такая высочайшая степень сосредоточенности, на которую легкая и вечно куда-то стремящаяся и летящая Люба никогда не была бы способна, пробила железобетонные идеологические заграждения, возведенные империей Зла в порядке самосохранения, и свершить чудо — Мастер воскрес!

Своей волей, решительностью и напором Елена не только выполнила свое предназначение в посмертной Судьбе Булгакова, но и вернула свой долг той, у которой она его увела, избавив ее до конца ее долгих дней от забвения и неизбежного жуткого беспомощного одиночества.

Дело в том, что когда, свершив положенное, Елена ушла, Люба и ее маленькая квартирка на Пироговской в нескольких десятках метров от их с Макой веселого дома, заполненная уцелевшей булгаковской мебелью, картинами и воспоминаниями, постепенно стала международным центром булгаковского мира. Не зная предела своей жизни, она первым долгом постаралась записать все, что помнила, и, прослышав об этой рукописи, к ней потянулись окололитературные стервятники и стервятницы.

Люба слишком хорошо знала «советскую литературную среду» и понимала, что никто из налетевших воронов не озабочен изданием ее записок, но каждый из тех, «кому положено» соответствующими нелитературными службами беспрепятственно печататься в Империи Зла, был готов хоть что-нибудь утащить в своем клюве из ее записок и быстренько тиснуть, естественно, как свое, выношенное.

Убедившись, что в известном ей мире ничего не изменилось, она бесстрашно отдала свою рукопись милой женщине, прибывшей на ее огонек из-за океана. Это была Элендеа Проффер, хозяйка знаменитого тогда в имперском подполье издательства «Ардис» и издательница первого в истории литературы полного научного собрания сочинений Михаила Булгакова. И вскоре ее воспоминания об их с Макой жизни на русском и английском языках стали всеобщим достоянием. Нельзя сказать, что Люба ничего не боялась. Передавая Ли американское издание своей книжки, она просила держать ее в секрете, чтобы «ее не посадили». Ли успокаивал ее тем, что она уже вышла из нынешнего «призывного возраста», принятого в империи для пополнения ГУЛАГа, и что ему наличие у него этой книжки угрожает значительно большими репрессиями.

После публикации воспоминаний о Булгакове литературные стервятники оставили ее в покое. При этом некоторые из них, используя доступность для них «самой демократической в мире» имперской прессы, старались выразить по отношению к ней свое презрение как «самозванке». Но многие «советские» люди хорошо знали «советскую» прессу и умели ее правильно читать. Поэтому поток людей, стремившихся к общению с Любой после «уничтожающих» ее публикаций, только возрос.

К этому времени она закончила еще одну часть своих записок — «Записки Серафимы», как их назвал Ли, имея в виду списанную с нее героиню булгаковского «Бега». Она же, ободренная постхельсинским ветерком, пронесшимся по империи Зла, старавшейся убедить мир в человекоподобии управлявших ею существ, решила попытаться их напечатать в России и назвала эту повесть о своих скитаниях «У чужого порога». Ли объяснял ей, что «новую» «почти свободную» литературу будут делать все те же лица, «кому положено». Просто они будут писать с откровенностью до указанного им на Лубянке уровня, а народ о каждом таком запланированном откровении будет шепотом говорить: «Вы читали новую повесть Р.? Какой смелый человек!» И тому подобное. Поэтому он советовал ей сразу же отправлять свои записки по накатанной дорожке к Профферам. Она не послушалась доброго совета и попытала счастья в вечно «передовом», вечно «либеральном», вечно живущем по «традициям Твардовского» этом прекрасном «Новом мире», и через некоторое время вместе с Ли потешалась, вспоминая свои похождения в этой достославной наровчатовской редакции.

Что касается рукописи «У чужого порога», то она благополучно покинула пределы Империи Зла, чтобы вернуться домой потом, когда это «территориальное образование» уже начало рушиться.

VI

Возобновление дружеских отношений Любы и Ли произошло в год столетия дядюшки. Сусловская официальная, лжеисторическая шайка бойкотировала эту дату. Она не была ознаменована ни единым переизданием какой-нибудь из всемирно знаменитых дядюшкиных книг. Набрав от страха перед Сусликом говна в рот, ни слова не проронили по поводу этого юбилея толстые и тонкие журналы и большинство «центральных» газет, когда-то просивших его, в порядке одолжения, дать какой-нибудь обзор или очерк. Почему-то лишь главная молодежная газета империи поместила довольно большую и уважительную статью, посвященную его памяти.

Тем не менее, несколько человек из академической среды продолжали добиваться выпуска юбилейного сборника и, в конце концов, года через два после юбилея получили разрешение на его издание. По утвержденному плану сборника его четверть должны были составить воспоминания о юбиляре. Ли общался с будущими редакторами этого сборника и дал свои несколько страничек, нечто вроде штрихов к портрету, а также уговорил их сделать официальное предложение Любе. Магия булгаковского имени в то время уже была столь велика, что редакторы, как подозревал Ли, только ради того, чтобы познакомиться с ней и побывать в булгаковской обстановке, выполнили просьбу Ли, а Люба быстро и с охотой написала полтора-два десятка страничек теплых и милых воспоминаний. Редакторы еще раз прибыли к ней в гости поболтать о Булгакове и удалились, прихватив ее текст. На этом дело и кончилось. Потом они сказали Ли, что там (это слово произносилось в Империи Зла с одновременным поднятием вверх указательного пальца правой или левой руки) посчитали ее воспоминания «женской бытовухой», ничем не высвечивающей «облик ученого», и отклонили. А когда Ли потребовал вернуть текст, то оказалось, что он потерялся.

Ли было крайне стыдно перед Любой, и он, забрав у нее второй экземпляр текста, пообещал, что эти воспоминания обязательно увидят свет. Предчувствие его не обмануло, но это произошло уже после ее смерти, когда эти страницы заняли свое место в одной книжке с ее записками о Булгакове и о своей эмигрантской одиссее, а тогда их общение было столь частым и тесным, что однажды за традиционной чашкой китайского чая с жасмином он рассказал ей о тбилисской Марии, о ее Судьбе и жизни, проведенной в постоянной борьбе за достойное, в ее понимании, место в человеческом обществе. Люба, как никто другой, умела слушать и понимать, да и Ли постарался, чтобы она увидела Марию в ее разные времена такой, какой видел ее он сам.

Его рассказ произвел впечатление на Любу, и когда он сказал, что Мария, желая знать все о Христе, очень хотела бы прочитать булгаковские сцены его последних часов, она достала журнал «Москва» с первой частью публикации «Мастера» и попросила передать от нее Марии.

Вскоре после этого Ли был в Тбилиси и вручил этот дар, добавив от себя томик Гегеля с жизнеописанием Христа. Передавая журнал, он очень сжато, но не упуская главного, поведал Марии историю Любы, и, таким образом, по его воле пересеклись их жизненные пути, в которых он постоянно ощущал какое-то глубинное сходство.

Марии же очень понравился булгаковский Га Ноцри, она увидела в нем истинного Христа и приняла булгаковскую правду о нем, а о Гегеле сказала, что он суховат, и в его повествовании нет веры, а есть лишь бесстрастная хроника событий.

VII

Когда же Ли, как обещал, привез к Марии Нину и сына, чтобы побыть с ней некоторое время, он поразился ее заметной перемене в весьма неожиданном направлении: он оставил одинокую очень старую и растерянную женщину, не знающую как жить дальше, а застал весьма подвижную умеренно пожилую и вполне самостоятельную даму. В ее квартире телефон звонил чаще, чем у них в их доме, где был юноша-студент и двое работающих и находящихся в постоянном общении с миром взрослых человека. И Ли был беспредельно удивлен бодростью и энергичностью ее тона в этих разговорах с невидимыми собеседниками.

Столь же энергичным и светским был устроенный ею прием гостей. В ее доме было все необходимое, но она порывалась «сбегать» в магазин за хлебом, водой и прочей незапасаемой снедью, от чего гости, естественно, отказывались. Она же явно старалась произвести впечатление своей полной самостоятельности и независимости.

Вскоре Ли, как мог, разобрался в этой ситуации. Вот его выводы: старость — хроническая болезнь, и в ней чередуются периоды ухудшения и улучшения состояния больного. При этом продолжительность последних все время сокращается. Ли был уверен, что они попали сейчас на период своего рода ремиссии в ее старости, за которым может последовать еще более серьезное ухудшение самочувствия, чем прежде.

Что касается ее интенсивного телефонного общения, то Ли по услышанным им обрывкам телефонных разговоров вскоре воссоздал его сущность и представил себе его основу: Мария начала свою рискованную игру с внешним миром. Она и прежде всячески стремилась к созданию и поддержанию своей репутации как богатого и независимого человека. Даже с ними она нет-нет да и заводила разговор о своих драгоценностях, к которым и Ли, и Нина были безразличны. Но Тбилиси — восточный город, а на Востоке дорогие украшения всегда значили многое. И теперь он улавливал в разговорах Марии умильные описания «колечка», «камушка», «браслетика», «цепочки» и понимал, что она пытается интерес людей к себе сделать постоянным, и жить, пользуясь всеобщим вниманием, на пересечении этих интересов, постоянно лавируя между разными, в том числе весьма подозрительными личностями. При всей своей любви к этому городу, Ли вдруг всей душой ощутил исходящую от него смертельную опасность в этой создаваемой Марией ситуации, в ее хитросплетениях и попытках быть умнее всех.

Он сказал об этом Нине, и они попытались мягко поговорить с Марией, но та была глуха к их намекам, а они не решались говорить определеннее, чтобы это не было воспринято как заявка на завещание. Так они и уехали с тяжелыми предчувствиями, и только когда они провели следующую неделю в Сухуми в кругу друзей, эти тревоги отошли на задний план.

Потом они регулярно, не реже одного раза в месяц звонили Марии и слышали в трубке ее бодрый и энергичный голос. Наступила зима. Приурочив часть своих отпусков к зимним каникулам сына, они все вместе отправились в Сухуми, решив оттуда позвонить Марии, и если та скажет, что они ей нужны, подъехать на пару дней в Тбилиси.

Когда они заняли забронированный им номер-люкс в гостинице «Абхазия» и налюбовались морем, жившим своей морской жизнью сразу же за их широким окном и отделенным от них только рядом красивых высоких пальм, Ли набрал код Тбилиси и номер Марии и сразу же услышал ее голос. Он хотел было ответить, но потом понял, что вклинился в чужой разговор, и стал слушать, махнув рукой Нине, чтобы она взяла трубку второго аппарата, стоявшего на тумбочке у кровати.

Голос Марии расхваливал массивный перстень с крупным аметистом, но ее собеседница постоянно возвращала разговор к какому-то кольцу, и тогда Мария спрашивала:

— Ты, деточка, опять имеешь в виду мое кольцо работы Фаберже?

— Да, милая Мусенька. Ой, мне так нравится, как вы произнесите «Фа-бер-жээ»!

— Но, Лейлико, ты же не сможешь его купить, даже если я стану продавать…

— Я знаю, но прошу вас, опишите его еще раз!

И голос Марии принимался с деланной неохотой и с ленцой описывать: «Оно почти на всю среднюю часть пальца; посреди большой бриллиант, по обе его стороны по два средних бриллианта, и все поле, где сидят эти камни, окаймлено платиновым ободом с бриллиантовой мелочью…»

На этом разговор куда-то ушел, и Ли повесил трубку. У него осталось впечатление, что кроме его, Нины, Марии и ее собеседницы этот разговор, там, на стороне невидимой Лейлы, слушал еще кто-то, чье дыхание иногда заполняло небольшие паузы. Впрочем, может быть, это был просто какой-то электромагнитный акустический фон.

Через некоторое время Ли соединился с Тбилиси снова, и на этот раз бодрый и энергичный голос Марии был уже обращен к ним. Она сказала, что, конечно, очень была бы рада их всех видеть у себя, но в Тбилиси сейчас то дождь, то пурга, и стоит ли им тратить время и деньги и лишать себя удовольствия побыть у моря «в чудесном Сухуми». Разговор был светский и уверенный, и они решили не «лишать себя удовольствия», которое им всем действительно приносила каждая встреча с морем, а к тому же здесь были и роскошный номер в гостинице, и внимание друзей.

В план предложенных им друзьями развлечений, помимо традиционных застолий то у одного, то у другого, то в ресторане, то в загородной абхазской пацхе с огненным от перца мясом и лобио и морем вина изабеллы, входило и путешествие по окрестностям. С большим трудом, потому что не в сезон, им устроили посещение новоафонской пещеры, где им до сих пор не приходилось бывать.

В назначенный срок относительно небольшая группа «уважаемых» людей собралась у входа в пещеру у подножия Иверской горы. Именно для них был открыт доступ к этому чуду Природы и пущен электропоезд, доставивший их к началу осмотра. Осмотр же проходил медленно и обстоятельно: не «подпирали» следующие группы и никуда не торопился экскурсовод. Если «уважаемые» люди хотели задержаться у «Замка» из светлого кальцита или у озера в зале «Абхазия», то экскурсия застывала, и все находились там, где хотели и сколько хотели.

Ли любовался открывающимся перед ним первозданным хаосом, внимательно рассматривал достопримечательности, выделенные экскурсоводом из этого сплошного потока Красоты, но где-то в подсознании, где-то в сетях его души билась крохотная бабочка тревоги, разбуженная последним разговором с Тбилиси.

Ли слышал от кого-то, что в программу путешествия по пещере входят несколько минут абсолютной темноты, но на сей раз их экскурсовод объявил о приходе Тьмы не на смотровой площадке, а в Каньоне, где и без того было жутковато от ощущения стесненного, почти замкнутого объема. И в момент прихода Тьмы перед глазами Ли возникла странная картина: угол темной комнаты, ночник, выхвативший из темноты белую подушку, неподвижную белую голову на ней с нечетким женским профилем и три темные фигуры, склонившиеся над ложем. Через несколько мгновений видение исчезло и воцарилась Тьма, а потом Ли стал различать в этой Тьме светлые очертания лиц стоявших поблизости людей. Он увидел улыбку на лице находившегося рядом с ним экскурсовода и тихо спросил его:

— Чему вы улыбаетесь?

— Вы видите меня? — с удивлением вопросом на вопрос ответил экскурсовод.

Когда они покидали пещеру, экскурсовод подошел к Ли и сказал с легким акцентом:

— Я здесь часто бываю с людьми, и лишь один раз я видел человека, обладавшего, как и вы, «тепловым» зрением. Вы, наверное, знаете, что именно так по своей физической сущности называется способность, которой вы обладаете.

— Не знал, — ответил Ли и спросил: — А кем же был этот человек? Откуда?

— Это была женщина, — ответил экскурсовод, — из Средней Азии, из Ташкента, кажется, или из Ферганской долины.

«Никогда не знаешь, где получишь долгожданный привет», — подумал про себя Ли, и прекрасный образ Рахмы со светящимися в полутьме глазами вытеснил из его души все печали и тревоги.

Эта заочная встреча с прошлым главного из его миров у подножия святой Иверской горы лишь укрепила в душе Ли веру в благость Новоафонской земли. Он почувствовал, что и Нина с сыном ощущают нечто подобное, и предложил вместо непродолжительных наездов провести здесь весь будущий отпуск или хотя бы большую его часть. Так решили, так и сделали: в то время они почти всегда умели осуществлять намеченное.

Это был один из лучших совместных отпусков в их жизни. Впервые за последние десять лет они жили на частной квартире у настолько покладистой хозяйки, что даже придирчивая Нина отдыхала душой. Тем более что им была отведена не «коммерческая», а «своя» комната. Они делили быстротекущее время между нежным и спокойным морем и прекрасной долиной Псцырхи. Сухумские друзья, как у них было принято, на все жаркое курортное лето до сентября покинули город и проводили время по ту сторону горного хребта — в Имеретии, и поэтому Ли с семейством был предоставлен сам себе. Они провели почти все это время в Новом Афоне, лишь однажды съездив в Гагру и на мыс Пицунда.

Несколько раз они звонили в Тбилиси. Сначала телефон Марии не отвечал, потом ближе к концу августа они услышали ее голос: она была у «хороших знакомых» под Тбилиси в Коджори, и, казалось, была счастлива и отдыхом, и летом, и обществом, принявшим ее в свои ряды. О необходимости повидаться и речи не было. Этот разговор напомнил Ли его зимнее видение в пещере и он еще раз перебрал в памяти все пережитое, но не нашел там события, которое могло бы быть его основой: видение было не из прошлого.

Потом прошел еще год, отданный ими северо-западу империи: маршруты их странствий проходили через Москву и Питер, а летом им была подарена Литва — от Игналины до Мемеля и Куршской косы, а затем несколько дней в их прекрасном Раушене. Но когда приходил срок и поблизости был телефон, непременно следовал звонок в Тбилиси и возникавший в трубке в ответ на их вопросы бодрый голос Марии. Постепенно они успокоились, посчитав, что ремиссия оказалась очень длительной.

VIII

Однако в начале зимы семьдесят восьмого тональность разговоров Марии изменилась, и в обмене новогодними поздравлениями снова в ее голосе зазвучали тоска и тревога. Ли как раз предстояла поездка в Ереван, и он «подтянул» ее к каникулам сына. Из этой поездки удалось выкроить по три дня по пути «туда» и «обратно», и когда произошла их первая остановка в Тбилиси, они снова увидели одинокую, старую и очень слабую женщину, нуждающуюся в помощи. По-прежнему часто звонил телефон, но Ли почувствовал, что иногда эти звонки вызывают у нее едва заметный испуг.

На дворе был февраль, и они пообещали Марии, что в мае Нина приедет, чтобы провести с ней свой отпуск — сначала одна, а потом к ней присоединятся остальные. Но когда во второй половине мая Нина позвонила ей, чтобы договориться о конкретной дате своего приезда, Мария сказала, что она может повременить, потому что сейчас ее на пару недель вывозят за город знакомые, «а там видно будет». А когда в середине июля от Марии пришла теплая телеграмма с поздравлениями Нине по случаю дня рождения, Нина и Ли полностью успокоились и стали собираться в отпуск на Рижское взморье, где прежде никогда не отдыхали.

Ли договорился с приятелем из Рижского «отделения» своего института о том, что он их там встретит и устроит, и уже решал весьма сложную в империи транспортную проблему, — поскольку в этой стране летом не менее трети взрослого населения постоянно находилось на колесах, что-то добывая и «доставая», — когда Нина попросила его все-таки позвонить в Тбилиси. Он немедленно выполнил ее просьбу, но телефон не отвечал, а Мария никогда не давала телефонов своих соседей для возможных справок, потому что ее отношения с ними были в постоянном движении: она приближала к себе то одну, то другую соседку — это, вероятно, тоже было частью той тонкой игры, которую она вела с людьми.

А за день до их отъезда пришла телеграмма о ее кончине. Время смерти в телеграмме было указано, и оказалось, что Мария умерла как раз в тот день, когда Ли звонил к ней на квартиру. Тогда получилось, что к моменту прихода телеграммы уже прошло четыре дня после ее смерти, и Мария, конечно, уже должна была быть похоронена. После недолгих колебаний они решили, что в любом случае должны приехать, так как смерть в Грузии — дело серьезное, и им не простят пренебрежения обычаями. Кроме того, все произошло подозрительно быстро, если за неделю до смерти Мария еще сама ходила на почту, чтобы дать телеграмму.

В общем вместо северо-запада им пришлось отправиться на юго-восток, и менее чем через сутки они входили в знакомую квартиру в Сабуртало, где уже не было хозяйки. Квартира и не напоминала собой уютного гнезда, собранного Марией за долгую жизнь. Все было разорено, будто Батый прошел.

Кое-как разместились, и Ли на вечер пригласил соседей, чтобы послушать, как все произошло. Все рассказы были очень путаными. Даже в том, что касалось похорон, их непосредственные организаторы и участники не могли точно сказать, кто и что сделал и кто и сколько внес. Потом один из собравшихся вместе со свидетельством о смерти торжественно вручил им пять сберегательных книжек Марии на общую сумму четыре с половиной тысячи рублей, сказав:

— Вот, было у Марии. Кто бы мог подумать, что она такая богатая…

Ли в ответ улыбнулся и заметил:

— Вы же живете в Тбилиси. Неужели для вашего города это такая уж большая сумма?!

Собравшимся и в голову не пришло, что книжки эти не могли у Марии находиться на виду, и то, что они оказались у них в руках, само по себе свидетельствовало о том, что устроенный ими здесь после кончины Марии обыск был капитальным.

На следующий день Ли обошел с этими книжками сберегательные кассы, чтобы проверить, нет ли на счетах завещательного распоряжения, поскольку последние два-три года при встречах она часто разводила руки, как бы охватывая все свое жилье, и говорила Ли и Нине:

— Это же все ваше. У меня ведь кроме вас никого нет!

Завещаний не было — видно, мысль о смерти Мария тщательно изгоняла из своего сознания, но сердобольные кассирши подсказали неопытному в таких вопросах Ли, что он может снять с каждой книжки по двести рублей на похороны. Кроме того, открыв буфет Марии в поисках чашек, они увидели сверток старых облигаций. Среди них нашлись и те, по которым «погашение» уже производилось. Ли их тоже сдал и вернулся домой с почти полутора тысячами рублями в кармане.

После этого на кратком семейном совете они решили пробыть в Тбилиси весь свой отпуск до конца, установить мраморную доску с именем Марии и Николая на Сабурталинском кладбище на памятнике, возведенном ею сестре Надежде, и все же попытаться восстановить картину ее последних дней.

Некоторое внимание Ли сразу привлекла фигура одной отсутствующей соседки — Дины Мишиной, часто упоминавшейся на его встрече со «свидетелями». Накануне приезда Ли она и ее муж уехали в Гагру, в санаторий. Название санатория было известно, и Ли послал ей открыточку, не будучи вполне уверенным, что получит ответ. А пока они влились в тбилисскую жизнь. Завтракали и ужинали дома, благо старенький холодильник Марии кряхтел, но работал, а обедали «на выезде»: через день на хорошо знакомой Ли открытой площадке «грузинской кухни» от ресторана «Интурист» — а остальные дни считались разгрузочными — заказывали легкий набор блюд и кувшин кахетинского в «Дарьяле», стараясь разместиться у стены под сюжетом Пиросмани «Миланер бездетный и бедная с детями», либо ограничивались аджарскими хачапури с водой с сиропом «Кахури» в прохладном подвале Лагидзе.

В филиале «Интуриста», представлявшем собой грузинский дворик с маленьким фонтаном, укрытый виноградом, с кабинками по периметру, где они брали только грузинские блюда и бутылку полусухого вина «золотой серии» — «Ахмету», «Оджалеши», «Киндзмараули» и им подобные, официант их приметил уже на втором посещении и, выходя к ним навстречу к середине дворика, провожал в одну из кабин, по пути сообщая, что именно сегодня особенно удалось поварам.

Внешней деловой частью их жизни занимался Ли, заказав надгробную доску и дав объявление о продаже мебели. Нина с сыном проводили время в квартире, принимая приходящий народ. Посетители же, кроме пришедших по объявлению покупателей мебели, были странноватыми. Это были люди, представлявшиеся «близкими друзьями покойной», пришедшими выразить свое соболезнование и заодно сказать, что она (он) уже совсем договорились с Марией, ну за день, за два до ее смерти о продаже той или иной драгоценности, и нельзя ли эту сделку завершить. На это им говорилось, что даже следов каких-либо драгоценностей, приехав на четвертый день после смерти, никто не обнаружил. На это гости цокали и сокрушенно качали головами. Приходили уже знакомые соседи, кто с добрыми глазами — спросить, не нужно ли чего, кто с затаенной тревогой — не открылось ли что-нибудь. Самым понятным посетителем была личность пьяно-русского облика, но почему-то говорящая с очень сильным местным акцентом, сообщившая, что покойная Мария задолжала ему за какой-то ремонт. Получив на бутылку, эта личность, довольная, исчезла навсегда.

В процессе подготовки вещей к продаже находились кое-какие мелочи, свидетельствовавшие о том, что слухи о драгоценностях Марии имели под собой некоторые основания: как-то попалась под руку тонкая, как фольга, иранская золотая монета, в другой раз — непарные золотые запонки, потом — обломок золотого браслета. И наконец, нашлась пустая фирменная коробочка от Фаберже, вероятно, от того самого кольца «Маркиза», два года назад описанного Марией в случайно подслушанном Ли телефонном разговоре. Искать же упоминавшиеся тогда драгоценности, как и вообще какие-либо ранее виденные у нее вещи, было бессмысленно, поскольку любая из них за это время могла быть продана, о чем свидетельствовали сберегательные книжки: не с ее же пенсии — тридцати рублей в месяц — набегали там довольно значительные по тем временам суммы.

Начался август, и вдруг, по привычке посматривая в почтовый ящик Марии, Ли нашел там адресованное ему письмо от Дины Мишиной. Написано оно было очень толково, грамотно и не без литературного блеска. Оно сохранилось в бумагах Ли, и я решил привести его здесь с небольшими сокращениями.

«Здравствуйте, Ли и Нина!

Открытку получила 30 июля, и наверное мое письмо Вас в Тбилиси уже не застанет.

Очень хотела Вас видеть, чтоб сказать, что Вы оба были единственной привязанностью Марии. Она была на редкость одинокой, с обидчивым характером. Характер ее и сделал в конце концов совершенно одинокой. Ко мне была какая-то привязанность тоже. Наверное, во мне она видела какую-то опору рядом, потому что после предпоследнего гипертонического криза ела только у меня. Все, что ей приносили знакомые, она выбрасывала, очень боялась, что ее отравят. От предпоследнего криза до последнего чувствовала себя скверно. Я много раз просила у нее разрешения вызвать Вас, мотивируя тем, что ей нужно отлежаться, выздороветь.

Гипертонический криз, последний, случился внезапно. Артериальное давление было 180 на 90,— это не так уж много, но у нее закружилась голова, она упала, ушибла голову и больше встать не смогла. 22 июля я трижды вызывала скорую, делали все. Давление сбили, но рвота, недержание не проходили. Невропатолог отнес все эти явления за счет рвоты.

Весь день я и Света Лолуа провозились с ней, приводя ее «туалет» в порядок, а вечером пришла к ней ее подружка, Клавдия Николаевна. Она позвонила Марии, поговорила с ней по телефону, обещала прийти на ночь и пришла.

Утром 23 июля К. Н. позвонила мне. Я поднялась. Мария была мертва. Полотенце мокрое, которое я ей клала на голову 22 июля, было сухим. Наверное, К. Н. уснула и не слыхала, когда Мария умерла!

Весь день накануне Мария не могла уснуть из-за рвоты. Была она весь день в сознании, все время говорила.

Утром К. Н. сама сказала, что сняла с Марии все золотые вещи — цепочку, крест, кольцо — и сказала, что продаст эти вещи, а деньги употребит на похороны. 2000 руб. обещала привезти к 11 часам. Под предлогом срочно проведать свою маму она ушла с двумя полными сумками. Но предварительно, до ее ухода я позвала соседей. Масхарашвили, Бояхчан и Лолуа заявили, что они организуют похороны, но им срочно нужно 1000 рублей. Поискали все вместе деньги у Марии, но не нашли в наличии ни копейки. Тогда они взяли весь хрусталь и разделили между собой, потом Бояхчан взял картину, люстру, туалетный набор, подносы, настольную лампу. Масхарашвили взял ковер, покрывало, скатерть, пишущую машинку, Лолуа — сервиз и книги. А потом я кинулась дать Вам телеграмму и позвала коменданта. Не думайте, что прошло полдня, произошло все буквально за полчаса, если не меньше. Коменданту дали тоже что-то, и он ушел. Они втроем моментально все оформили, купили гроб и схоронили. Я больше не поднималась наверх до похорон. У Марии были дорогие золотые и бриллиантовые вещи. Прятала она их где-то на антресоли. Я это знаю, потому что она оттуда однажды упала и сильно поцарапала голову. Вещи не могу перечислить все, но знаю, что было четыре кольца с бриллиантами, кулон, браслет. Она их все не могла продать кому-то. Было много отрезов, она их предлагала купить в подъезде во время свадьбы и тоже не продала. Я перечислила, что у нее растащили, далеко не все, так как не сразу сообразила, что затеяли эти трое вполне обеспеченных соседей-мародеров. Ли! Если вы обратитесь в суд, то, пожалуйста, не забывайте, что я живу в этом подъезде и люди — дряни. Да, дряни. Я десять лет прожила в этом подъезде и по-настоящему узнала соседей только сейчас. Я не знаю, что Вы застали в понедельник? В воскресенье пришли какие-то подружки и как они себя повели? Наверное, не лучшим образом. Вот к чему привела ссора двух сестер. Вот к чему привела обида, которую они помнили всю жизнь. За каких-то 20–30 минут все улетело к людям чужим, которые ни больной, ни здоровой не дали ей чашки чая, не сказали теплого слова. Она вспоминала Вас часто и всегда говорила: «Я им не нужна, сестра Нину настроила против меня, они мне звонят редко и т. д.». Похороны, конечно, 1000 руб. не обошлись. Место на кладбище у нее было. Я не знаю, нашли ли книжки Вы? Нашли ли золотые вещи? Но, если будете искать, начинайте с Клавдии Николаевны. Деньги Мария на расход держала в сумке, а сумка оказалась совсем пустой. Утром, когда все вместе соседи открыли гардероб, то там было все верх дном.

Что она унесла в сумках? Что она делала в квартире всю ночь одна? Почему полотенце на голове у Марии было сухое?

Мы с Гвазавой Тиной (она врач, живет около меня) последний раз поднялись в 5.30 вечера, и вскоре пришла Клавдия Николаевна и осталась на ночь. Я как шла, так и Гвазаву тащила за собой с аппаратом для измерения давления. Вот так внезапно все случилось, так нелепо кончилось.

До 17 августа с мужем будем в «Колхиде». Напишите, что застали Вы там?

О подробностях в письме муж не знает и советует мне в это дело не лезть. Наверное, он прав. Муж попробовал говорить с Бояхчаном, сказал что у Марии есть племянница и муж племянницы. Тот фыркнул и повернулся спиной. Я очень возмущена этим мародерством, и мне искренне жаль Марию. Не живи она обидой, не было бы двойной утраты».

Это письмо, содержавшее более или менее точную информацию о вещах, которые были у Марии в момент ее кончины, и имена мародеров, позволило Ли потребовать возврата вещей. Во имя доброй памяти о Марии часть этих вещей, компенсировавшая «взносы» на похороны, была оставлена «активистам» быстрого захоронения.

Потом, тщательно изучив толстую телефонную книжку Марии, где даже был последний перед арестом телефон Звиада Гамсахурдии, нашли Клавдию Николаевну. Явилась дрожащая старушка, и оказалось, что она, сидя у постели Марии, постоянно вела переговоры с другой «подругой» — тоже Марией. Явилась и та познакомиться с ними. После долгих разговоров она от имени Клавдии Николаевны сказала, что завтра та кое-что принесет, и этим «кое-что» оказались крестик с цепочкой. Дальнейшие разговоры привели к тому, что Клавдия Николаевна принесла еще и какую-то пустяковую вазочку и двое наручных поломанных женских часов в золотых, как она сообщила, корпусах. На этом золотой дождик прекратился. «Изделия же с бриллиантами», как любят говорить теоретики ювелирного дела, естественно, исчезли бесследно.

Но если письмо Дины и вносило некоторую ясность в судьбы вещей, то обстоятельства смерти оно, увы, проясняло очень мало. Наоборот, возникали вопросы: что это за «криз» при 180 единицах давления? Что это за «рвота», которую не уняли врачи и три «скорых помощи»? И проч., и проч., и проч. К тому же описанная Диной картина в большей степени напоминала тяжелое отравление.

Имея на руках письмо Дины и записав хронологию событий с вечера двадцать второго до утра двадцать третьего июля в редакциях Клавдии Николаевны и Тины Гвазавы, приехавшей к тому времени из деревни, Ли пытался восстановить истину. Конечно, были у него вопросы и к Дине, и он с нетерпением ждал ее возвращения 18 августа, но… оказалось, что она, не заезжая в Тбилиси, уехала куда-то под Москву.

Во время попыток Ли восстановить обстоятельства смерти Марии, поблизости от ее дома в Сабуртало произошло весьма необычное событие. Два пятиэтажных дома в том месте были поставлены с полуметровым зазором, но по фасадам — уличному и дворовому — этот зазор был закрыт, и только с крыши он, как оказалось, был открыт узкой щелью. И вдруг в одной из квартир второго этажа к стене, обращенной к этому зазору, стала непрерывно рваться с рычанием и лаем овчарка, упорно стараясь на что-то, ей одной ведомое, обратить внимание своих хозяев. В конце концов те обратились в милицию. Когда милиционеры поднялись на крышу и попытались заглянуть в щель, им сразу все стало ясно: оттуда шел густой запах тления. Толпа зевак, собравшаяся наблюдать извлечение трупа, ничего не увидела, но потом дело разъяснилось: был найден парень, полгода считавшийся «пропавшим без вести». Говорили, что он был наводчиком и стал жертвой разборки недовольных им воров.

На Ли эта неизвестная смерть, наложившаяся на другую неизвестную смерть, произвела тяжелое впечатление, и он долго не мог заснуть в лоджии, а потом впал в дрему — в полусон-полубодрствование в лунном свете. И вдруг в его находящемся на грани сна сознании возникло уже знакомое видение: три темных фигуры, склонившиеся над слабоосвещенным ложем, над белой головой на белой подушке, но теперь он в полутьме видения узнал интерьер спальни Марии, окно которой выходило на лоджию прямо над его раскладушкой. В своем полусне он попытался рассмотреть лица темных фигур и не смог, и с острой ненавистью он воззвал к Хранителям своей Судьбы:

— Выделите убийцу, я прошу…

И заснул. Последнее, что он видел в своем полусне, был лучик лунного света в коктебельском кристалле, лежавшем на табуретке рядом с книжкой у его изголовья.

Через несколько дней, отправив «для порядка» в Харьков контейнер с ненужными вещами, они покидали Тбилиси, а когда на рассвете у Туапсе Ли вышел покурить, он подумал, что хорошо было бы здесь выйти и морской водой с ее белой пеной смыть все, что осело на их душах и телах за этот тбилисский месяц. Но по возвращении в Харьков его уже ждала какая-то срочная командировка в Москву. Там он рассказал Любе о конце Марии, и Люба взяла с него слово, что он запишет эту необычную повесть о ее жизни и смерти. Ли обещал и, как мог, выполнил это обещание, но приступил он к своим запискам лет через девять, находясь под впечатлением недавнего ухода самой Любы, и, вероятно, поэтому ее Судьба и Судьба Марии, не знакомых друг с другом в жизни, так причудливо переплелись в его рассказе.

После жаркого лета семьдесят восьмого он в Тбилиси уже не бывал. К десятилетней годовщине со дня смерти Марии он приурочил поездку туда сына и невестки, поручив им побывать на могиле и узнать, что там и как, и особо — попытаться установить, как сложилась судьба трех «подозреваемых» лиц — Дины Мишиной, Клавдии Николаевны и Тины Гвазавы. Оказалось, что вскоре после их тбилисского «сидения» Дина неожиданно заболела и через полгода умерла от рака, почила в бозе и Клавдия Ивановна, что вполне естественно для ее преклонного возраста, а Тина Гвазава жива-здорова и даже передала привет Ли и Нине. Сын сказал, что ему очень не хотелось бередить прошлое и возобновлять это расследование, но он все же не решился его отменить, и в тот же вечер был вознагражден встречей и дружбой с Сергеем Параджановым. Такие встречи остаются в сердце и памяти и сверкают ярче, чем все бриллианты, некогда принадлежавшие бедной Марии…

Что касается Ли, то полученные им ответы, как всегда, когда дело бывало связано с Хранителями его Судьбы, не подтверждали и не опровергали его вмешательства в свершившиеся события.

 

Книга седьмая

Предвечернее время

I

Во второй половине семидесятых один из миров Ли — мир его общения с Хранителями его Судьбы, мир его Предназначения стал, как ему казалось, опять понемногу отходить на второй и третий планы. И только заметив это, он еще раз ощутил, как много значила для него причастность к этому миру, от объятий которого он иногда так настойчиво стремился освободиться в свои молодые годы.

Из-за этих своих постоянных раздумий он даже стал невнимателен и пассивен в своем «открытом» мире и, начав потихоньку «отодвигаться» от Сани, даже не подумал о ее замене, хотя к этому времени мир невидимых и даже запретных чувственных связей, возникший в нем еще в детские годы — годы их с Тиной тайной любви — и, казалось, ушедший из его реальной жизни в область души и памяти вместе с Тиной и Рахмой, вдруг возродился и стал ему необходимым по-человечески, а не по прихотям Хранителей его Судьбы.

Именно в период его глубоких раздумий о «капризах» его внутренних миров, в мире людей, в той его части, к которой относился внешний мир Ли, произошла одна из крупнейших строительных аварий, и Ли была поручена ликвидация ее последствий. Это поручение потребовало частых выездов на «объект» и на различные заводы и предприятия, и Ли был так озабочен «вписыванием» всего этого в свой семейный быт, что не сразу обратил внимание на то, что одна из молодых чертежниц-конструкторов, двадцатилетняя Лина, привлеченная к проектным работам, связанным с этой аварией, не отодвигалась, когда Ли подходил к ее доске, чтобы посмотреть чертеж, и он был вынужден плотно прижиматься к ее плечу и крутому бедру. Лишь однажды, когда он почему-то проснулся на рассвете, его тело и подсознание напомнили ему об упругости ее форм, и это воспоминание разбудило желание, а желание заставило отвердеть то, что было мягким, но вскоре пришло время вставать, и в толпе утренних дел и забот он сразу же забыл об этой сладкой минуте. Причем забыл настолько, что не вспомнил о ней даже когда они случайно оказались в одно и то же время на объекте. Там его обычно рвали на части и не отпускали с площадки строительства допоздна, и поэтому, вдруг увидев там же Лину, что-то сверявшую с чертежом, он дал ей ключ от своего номера, перечислив, что ему купить на ужин, и попросил, оставив еду в номере, отдать ключ дежурной, так как он вернется часов в десять вечера, если не позже.

Вернулся он не в десять, а почти в одиннадцать и по инерции прошел мимо дежурной на свой этаж, поскольку привык к тому, что ключ у него в кармане. Вспомнив, что отдал его Лине, он с досады дернул ручку двери и повернул было обратно, но вдруг осознал, что дверь под его рукою подалась. Тогда он толкнул ее сильнее и зашел в номер. Там была включена только настольная лампа, освещавшая снедь, сложенную на столе, а в остальной части комнаты царил сумрак, но в сумраке этом был какой-то непорядок, и, окончательно вернувшись из своих раздумий на грешную землю, Ли понял и причину этого «непорядка»: на его постели, не укрывшись даже простыней, наслаждаясь после дневной жары первым и еще слабым дыханием ночной прохлады, лежала обнаженная Лина, на которой, кроме узенькой полоски трусиков, не было ничего.

— Долго я буду ждать? — спросила она. — Я чуть не заснула!

Ли быстро принял душ и, не вытираясь по старой привычке, прилег рядом, предварительно стянув с Лины ее трусики. Двадцать лет разницы в сроках их пребывания на этом свете отошли на второй план, но лаская ее упругое, налитое тело, пройдя его губами от ее губ до лодыжек, не минуя самых сладких мест, Ли вспомнил, как пахнет молодость, вспомнил всех своих подруг, любимых им когда-то и любивших его в этом возрасте, вспомнил двадцатитрехлетнюю Нину, идущую сейчас вместе с ним к порогу пятидесятилетия, вспомнил, как он не дорожил тогда их и своей собственной молодостью, занятый иными делами и проблемами, и он любил их всех сейчас в Лине, прося в душе прощения за всю упущенную и невозвратную радость, за неотданную нежность.

Несмотря на свою храбрость и неженскую инициативу, Лина была скована в эту их первую ночь любви, а Ли не торопил событий, поскольку видел светлую даль этих, так неожиданно начавшихся отношений, а любопытство ее рук и глаз предсказывало немало наслаждений в будущем. Когда они, устав, постояли у открытой в темноту летней южной ночи балконной двери, а потом Лина заснула у него на руках, Ли попытался проанализировать, был ли этот подарок преподнесен ему Хранителями его Судьбы или все происшедшее было чистой случайностью. Но по оценкам Ли его энергетика после их с Линой бурного старта резких изменений не претерпела, и Ли склонялся к тому, что их встреча есть просто одно из приключений среди моря житейского, как говорили в старину. Этот вывод опечалил Ли, так как в сочетании с общим, уже владевшим им в то время ощущением очередной смены декораций в его жизни, он означал, что в ближайшее время он не будет причастен к событиям, оказывающим непосредственное влияние на судьбы человечества, как это было в случае со Сталиным и Насером. Кроме того, на сей раз «смена декораций» была не быстрой, как, например, некогда — исчезновение из его жизни «дядюшкиной Москвы», а крайне медленной. Она теперь выражалась в постепенном отходе от дел Черняева и С., в небыстром, но неизбежном приближении к возрастному пределу заместителя министра Ф. и в ряде других медленно развивающихся процессов. По оценкам Ли, уход этих людей, образующих его скрытый мир информации и влияния, должен был произойти в первой половине восьмидесятых, иначе говоря — через четыре-шесть лет, после которых ему, пятидесятилетнему, уже было трудно рассчитывать на новый этап служения Хранителям своей Судьбы.

И вот теперь допущенное Ими явление Лины, явно рассчитанное на долгую связь, не имеющую энергетической основы, свидетельствовало о том, что и эти пять-шесть лет будут «пустыми» в том понимании полноты жизни, которое возникло в сознании Ли под воздействием опыта минувших лет.

Все это вызывало в нем острый внутренний протест, потому что тогда, во второй половине семидесятых, он очередной раз вернулся к практической философии, и его политические оценки неизменно приводили его к выводу о наличии в Империи Зла в тот период огромной области приложения его способностей, некогда открытых ему Рахмой. Достаточно сказать, что страну в те годы покрывали совиные идеологические крыла полубессмертного антисемита Суслика-Гнусавого, а министерство любви к родным пенатам возглавлял догматик-марксоленинец, поэт-любитель и тайный еврей Андропыч, готовый ради идеи наводнить всю империю шпиками и доносчиками. И хоть маразм крепчал, но конца этому позорному существованию еще не было видно.

II

Сохранились весьма своеобразные заметки Ли из этого «тихого» смутного времени в Империи Зла. Они весьма резко отличаются от всех точек зрения на этот период истории — от тогдашней диссидентской, от тогдашней официальной, от тогдашней так называемой оппозиционной и от последующей «демократической». Я не буду здесь приводить его текущий анализ возникавших ситуаций в полном объеме — пусть его оценкой займутся позднейшие историки, для которых я попытаюсь сохранить его архив. Приведу здесь лишь его весьма оригинальный разбор происшествия с известным нелегальным сборником произведений «свободолюбивых» писателей, названным ими «Метрополитен», что, вероятно, по мысли заводил должно было подчеркивать подпольно-подземный характер этого издания, имевшего первоначальный «тираж» 4–5 экземпляров. (Следует отметить, что Ли часто намеренно или по невнимательности ошибался в названиях различных изданий. Во всяком случае, альманаха «Метрополитен» в русской литературной истории я не нашел, но нечто подобное было. Я не счел себя вправе исправлять его текст, тем более что здесь важна суть, а не буква. — Л. Я.)

Так вот, создание этого сборника Ли сразу же и без малейших колебаний посчитал блестящей акцией охранительных служб, показавшей, что нынешнее имперское министерство любви является достойным хранителем традиций российской жандармерии, создавшей «Протоколы сионских мудрецов». Конечно, в отличие от глобальных «Протоколов», сборник «Метрополитен» преследовал более локальные цели, но разрешил поставленные перед ним задачи с неменьшим блеском, чем лучшие охранительные умы романовской России решали свои и мировые «еврейские вопросы».

Вот как выглядела эта афера в схеме, построенной Ли тогда же, как говорится, по свежим следам этого события. Появилась ли ее идея в недрах охранки или пришла в голову одному из ее будущих участников, как и в случае с «Протоколами», значения не имело. Тем более что в Империи вовсю действовала частушка Оруэлла:

Под развесистым каштаном Продали средь бела дня Я тебя, а ты меня,

согласно которой любая идея через час-другой после озвучивания становилась известна «где положено» и пресекалась или…

В данном случае произошло «или» — идея была взята до поры до времени под охрану и тайное руководство. Главным, как всегда в Империи, был «кадровый вопрос» («кадры решают все»): участники этой акции были разделены на несколько категорий: тех, кого ради всеобщего спокойствия следовало выставить из Империи на «их любимый Запад» навсегда, тех, кого по совокупности прегрешений следовало из литературы исключить, тех, кого из-за изначальной ершистости и нежелания «сотрудничать» надо было в литературу не пустить, и тех, кого за участие в таком «враждебном акте» следовало публично пожурить (журение обычно начиналось словами: «И уже совсем не понятно, как среди этих… оказались…»), а потом при ближайшей оказии выпустить покрасоваться в Париж, чтобы «весь мир» видел, что «у нас» за инакомыслие никого не преследуют, и даже разрешить им для закрепления эффекта выступить с проверенно-независимой информацией на тему: «Как мы готовили «Метрополитен». Все эти цели в данном случае были реализованы сразу же, как только «подпольный» сборник кадрово укомплектовался.

Не столь уничтожающий, но все же весьма необычный для нашего времени взгляд господствует в записках Ли и в оценках такого выдающегося явления, как диссидентство. Подавляющее большинство наших славных диссидентов, чьими именами мы тогда жили, он относит к людям, устраивающим свои дела в разного рода и разной степени рискованных играх с правительством Империи Зла и сделавшим для крушения этой Империи значительно меньше, по мнению Ли, чем Александр Галич, Булат Окуджава и Владимир Высоцкий. Может быть, сейчас и следует хотя бы частично признать правоту Ли: почти все те из них, кто достиг своей цели — выезда, высылки, своего обмена на какого-нибудь красного шпиона или Большого Друга («обменяли хулигана на Луиса Корвалана, где б найти такую блядь, чтобы Брежнева сменять», — как гласила тогдашняя народная частушка), — занялись там на свободе своим личным обустройством и, придя из безвестности в диссиденты, ушли в безвестность по достижении желанной личной свободы и благополучия. Этот критический взгляд в записках Ли не распространяется, естественно, на нескольких святых, типа Сахарова и Григоренко, и великомучеников, подобных Марченко или Стусу.

Когда же Ли переходит к заметкам о так называемой легальной литературной оппозиции, его оценки опять становятся резкими до неприличия. Ли считал, что в Империи Зла возникло удивительное явление: агентурная художественная литература. Своим оппонентам в этом вопросе Ли в ответ приводил примеры использования шпионами в качестве «прикрытия» самых разнообразных профессий, в которых они нередко достигали высочайшего мастерства.

— Но если шпик может убедительно играть роль талантливого инженера, банкира или дантиста, то почему же он не может, если этого требует «задание», столь же убедительно играть роль талантливого или бездарного литератора? — спрашивал Ли, относивший к агентуре спецслужб не менее восьмидесяти процентов наличного состава «союза писателей». (Позднее он узнает о том, что генералы КГБ были в числе руководителей этой «творческой» организации.) Наличие такой разветвленной агентурной сети в «союзе писателей», как утверждал Ли, позволяло лубянским руководителям «литературного процесса», прикупая за рубежом «оценки» и «мнения» «независимых» советологов, русологов, политиков и прочей профессуры многочисленных в те годы кафедр славистики и русистики и, манипулируя этим фуфлом, вовлекать в свой иделогические хороводы не только незавербованное меньшинство внутри страны, но и тех кто «жадно пил свободу» на Западе.

Основываясь на этих умозаключениях, Ли вполне серьезно полагал, что министерство любви к отечеству и министерство правды держат на паях где-то в Москве специальный кабинет или явочную квартиру (как ни странно, фантазии Ли о наличии внутри империи явочных квартир, в том числе и для обсуждения и планирования литературных акций, принадлежавших андроповскому ведомству, позднее подтвердились. — Л.Я.), куда не реже, чем раз в месяц собирают «властителей дум» — редакторов толстых и тонких журналов, а также всех тех, кто «больше, чем поэт» и «больше, чем писатель», и после обязательной переклички распределяют дежурства: кому по левому, кому по правому, кому по центристскому, а кому и по «оппозиционному» направлениям. И все расходятся «спольнять». Заказанная же, допустим, «оппозиционная» вещь, ну, например, как пишет Ли, не упоминая автора, роман «Недосып» (может быть, «Бессонница»? — Л. Я.), затем подвергается критике справа, слева, из центра и даже из оппозиции. Потом вся без исключения «критика» объявляется «справедливой», хотя и отмечается, что левый критик чуть перелевил, правый — чуть переправил, центральный — слегка перецентрил, а «оппозиционный» — немного «загнул». А в целом все хорошо, прекрасная маркиза, все хорошо, поскольку лжелитературный лжепроцесс развивается, и развивается успешно. Почему-то пессимизм Ли, вероятно, природный, поскольку жизнь свою он делал, как хотел, и личных оснований для столь глубокой мрачности взглядов у него не было, особенно ярко проявлялся в отношении к советским «духовным ценностям».

Уже через много-много лет, почти через четверть века после описываемых здесь событий и обстоятельств, я спросил Ли, чем было вызвано в те годы его пристальное внимание к лубянским литературным играм и «процессам». Ли ответил, что он искал в этой среде хотя бы двух-трех человек, чей нравственный облик и требовательность к себе стали бы знаменем будущих перемен, поскольку чувствовал, что одного Сахарова для успеха корректуры, если таковая даже состоится, явно не достаточно.

— Нужен был Золя? — спросил я.

— Золя, Толстой, Чехов, Герцен — нужны были свободные люди, — ответил Ли. — Может быть, вы помните: кто-то, кажется, Сперанский, сказал, что в России не может появиться свободный человек. Так и случилось — за долгих два столетия только трое вышеназванных, ну, еще Ключевский и Владимир Соловьев смогли подняться над вонючей формулой «православие, самодержавие и народность», в том или ином ее виде, а все остальные были и остались рабами. Рабство же всегда ведет к двуличию, а если в поведении двуличие еще можно скрыть, то в творчестве оно обязательно вынырнет.

В своих суждениях Ли стремился к точности, а не к жесткости и тем более не к жестокости. Он был беспристрастен, как ученый у микроскопа. Весьма характерны в этом отношении его слова о Солженицыне, сказанные им в ответ на мой упрек, что он не включил нашего дорогого Исаича, наш свет во тьме, в свои списки:

— Солженицын как явление, — говорил Ли, — как и марксизм для бывшего «вечно живого», да и для самого Солженицына, ходившего в троцкистах, имеет «три источника и три составные части»: он создан его своевременной личной храбростью, мощной поддержкой из-за рубежа и миллионами человеческих судеб и жизней, изуродованных и оборванных тоталитарным режимом. Эти «три источника» связаны в нем намертво. Уберите хотя бы один из них — исчезнет Солженицын, будто его и не было. Например, если убрать его храбрость, остался бы человек с пустыми мечтами и дулей в кармане; убрать поддержку из-за рубежа — и он исчез бы бесследно в самом начале своих предприятий; отнять у него чужие судьбы и жизни, поглощенные лагерями, — и нет к нему того особого интереса за «железным занавесом», и превращается он в еще одного Тарсиса, Синявского, Даниэля и прочих, чье имя легион, обреченных на «известность в узких кругах», хотя кое-кто из них будет повыше большинства здешних лубянских «властителей дум» и «совестей русского народа». Не случайно в моих определениях и слово «своевременный», ибо в случае падения «железного занавеса» всем его разоблачениям будет на международном идеологическом рынке грош цена. Более того, даже если бы сохранился «курс пятьдесят шестого — шестьдесят второго годов» они тоже много бы не стоили.

— Главная же «составная часть» Солженицына — это прах миллионов безвременно ушедших жертв режима, на чьих костях возведено все его материальное благополучие. Именно на этих костях им был заработан его первый — гонорарный — миллион и второй — Нобелевский, обеспечившие ему независимость и свободу за них за всех. После этого он был обязан каждый день жить, помня о них и тратя все силы, чтобы все описанные им страдания и реки крови иссякли на Земле, а вот этого я не вижу, скорее наоборот: он без устали сеет ветер своими геополитическими и националистическими фантазиями.

— Но существуют же еще такие понятия, как литературное дарование, талант… — возразил я.

— Существуют, — сказал Ли, но их наличие обычно, за редким исключениями, устанавливают отдаленные потомки. Сегодня же талант Солженицына, если таковой имеется, не обеспечит ему даже хлеба насущного. И любому другому — тоже.

— Но был же все-таки «Архипелаг»… — упрямо сказал я.

— Вы ставите меня в трудное положение, — отвечал Ли. — Вы знаете, что в соответствии с моим Предназначением я могу быть только наблюдателем и не имею права на самостоятельную корректуру каких-либо событий. От меня требуется лишь готовность к свершению Предназначенного, но готовность эта в немалой степени зависит от моего знания и понимания сущности событий. Это мое знание основывается только на моем анализе доступной мне информации. И я выполняю такой анализ исключительно для личного пользования, но, учитывая вашу настойчивость, я сделаю для вас исключение — расскажу о результатах моего анализа случая с «Архипелагом», если вы этого желаете, конечно.

Я естественно, дал понять, что очень желаю, и Ли продолжил:

— «Архипелаг» охватывает 1918–1956 годы и очень немного добавляет разоблачительной информации к тому, что в той или иной форме стало известно в хрущевский период. В разгар «откровенности» — в 1958–1962 годах — большая часть этой книги могла бы быть опубликована. Но г-н Солженицын завершил свою рукопись в 1968 году, когда информацию о безобразиях сталинского периода уже свернули, и это вначале стало основой его конфликта с властями, имевшими все возможности растоптать его, уничтожив рукопись. Однако, совершенно неожиданно для многих, этот конфликт принял ленивый и затяжной характер. К сожалению, люди часто забывают о взаимоотношениях кота и пойманной им мыши, и, выдавая желаемое за действительное, «болельщики» г-на Солженицына, да и он сам, истолковали поведение спецслужб как робость и нерешительность, не поняв, что начинается та самая Игра кота с мышью, с невольным и неосознанным участием и «Архипелага», и его автора. Для объяснения причин и целей этой Игры требуется небольшой исторический экскурс. Двадцатые годы создали образ «передового еврея» — местечкового раба, ставшего революционным героем и подвижником, вроде фадеевского Левинсона. Потом потребовалось двадцать лет, чтобы вытравить этот образ, превратив еврея в патологического труса и лодыря, который не сеет и не пашет, бежавшего от войны торговать в Ташкент. Смерть Сталина предотвратила закономерное превращение этого штампа в «злейшего вредителя и отравителя», заслуживающего публичного наказания. Потеряв своего пахана, штаб международного заговора, имеющего своей целью «окончательное решение еврейского вопроса» путем физического истребления всех, кто помечен словом «еврей», сосредоточился на уничтожении еврейского населения Израиля. Шестидневная война не только сорвала этот, казалось бы, абсолютно беспроигрышный план, уничтожив колоссальные запасы славного русского оружия, десять лет непрерывно поступавшего на Ближний Восток, размазав как говно по стенам всех «советских советников» с их «доктринами». Она, эта война, уничтожила создававшийся десятилетиями образ трусливого, ни на что не годного еврея, абсолютного ничтожества, не способного себя защитить и прокормить. Стала прорываться информация об успехах еврейской страны во всем — в промышленности, военном деле и, что больнее всего — в сельском хозяйстве. Потребовалась очередная реконструкция официального образа еврея. Стали восстанавливать не достроенную при Сталине модель — «злейшего и подлого врага социализма». Но тут подоспели пражские события, и аналитики Юрия Владимировича, просчитывая будущее своего «лагеря», пришли к выводу, что на определенном этапе «их социализму» придется практически открыто прибегнуть к шовинизму и нацизму. Теперь я прошу вас ответить честно: вы читали «Архипелаг» от корки до корки?

Я не мог соврать и ответил:

— Нет. Но я многие главы прослушал из-за бугра.

— Советую вам прочитать, и вы убедитесь, что, хоть примерно к 1938 году евреи-каратели, работавшие в спецслужбах, были полностью физически уничтожены, в книге г-на Солженицына не чувствуется этих перемен, ибо тысячи имен русских администраторов Архипелага им вообще не названы, а безликие третьестепенные фигуры нескольких десятков Ивановых, Петровых, Николаевых, Гараниных и т. д., и т. п. в этом «художественном опыте» так бледны по сравнению с Коганом, Фельдманом, Френкелем и прочими евреями, чья жизнь и «подвиги» прослеживаются чуть ли не от пеленок, что их будто бы и вовсе не было. Если же попадался каратель-еврей с нехарактерной фамилией, то г-н Солженицын, предвосхищая будущих антисемитских «просветителей», ласково расшифровывал его имя-отчество, например, «Яков Саулович» Агранов. А чего стоит его гимн «столыпинскому вагону», задуманному для депортации в Сибирь и Среднюю Азию населения захваченных Россией в XVII и XVIII веках западных и юго-западных земель для последующего заселения их качественным народом. Да и плач г-на Солженицына о самом композиторе дела Бейлиса Столыпине, убиенном «гадом-троцкистом» (так, если помнится, сказано в «Архипелаге»!), тоже весьма впечатляет. Андроповские орлы-прогнозисты правильно рассчитали, что ореол «запрещенности» и вуаль «преследования» сделают все эти вонючие идейки и приемчики более эффективными, чем лобовая пропаганда, и включили их автора в свой хоровод, чему изрядно помогли и зарубежные глашатаи свободы, включая Нобелевский комитет, также ставшие участниками этой Игры. Правильность расчетов андроповских служб мы, дожившие до «перестройки», можем подтвердить. Метод г-на Солженицына по выявлению «еврейских корней» русского тоталитаризма и советского государственного террора получил сейчас самое широкое распространение. Относительно безобидный для нынешних властей «Архипелаг» заслонил все дела последующих десятилетий, и теперь даже убийства Стуса и Марченко со временем можно будет связать с деятельностью Троцкого и Ягоды. Думаю, что самостоятельно анализируя дальнейшие события, вы еще не раз получите подтверждение моих выводов.

Но это будет потом, а тогда Ли буквально выпрашивал у Хранителей своей Судьбы честь расправы над идеологическим Сусликом, с которым у него были давние и даже, в определенной степени, личные счеты. Ли давно знал, что за отчаянной «борьбой» с «космополитами», «известными еврейскими националистами» еще в сталинские времена стоял кровавый Суслик, но кроме этого он знал, что Суслик в пятидесятом уже подготовил «процесс» по «разоблачению банды» «космополитов»-историков, во главе которой им, Сусликом, был поставлен дядюшка, и только личное вмешательство Сталина, не пренебрегшего памятью об их многолетнем общении, предотвратило публичную расправу над семидесятипятилетним стариком. А как хорошо Суслик успел тогда все организовать: уже в «главных» университетах Империи Зла «народ» на «внеочередных» собраниях начал клеймить «злопыхателя, искажающего» родную историю. И вот теперь Хранители его Судьбы не отдавали ему этого подонка на изъятие его из мира живых, не давали ненависти Ли подняться на тот уровень, за которым для объекта этой ненависти оставался один выход — Смерть.

Когда через несколько лет Суслик сдох, как Кощей в песне Высоцкого, «без всякого вмешательства», Ли прочел в «Медицинском заключении о болезни и причине смерти Суслова Михаила Андреевича» первую фразу: «М. А. Суслов, 79 лет, длительное время страдал общим атеросклерозом с преимущественным поражением сосудов сердца и мозга». Он сразу же открыл медицинскую энциклопедию и нашел там убедительный словесный психологический портрет главного идеолога Империи Зла: «Наиболее ранним проявлением атеросклероза мозговых сосудов является ослабление и изменение психики больного, с характерным понижением памяти, словоохотливость, упрямство, подозрительность». Закончив это краткое медицинское исследование, Ли понял, почему этот человекообразный находился под неусыпной опекой Хранителей его Судьбы: где бы они еще нашли на этот важный пост кандидатуру с ослабленной психикой, которая могла бы внести такой вклад в развал Империи Зла, как это словоохотливо-упрямо-подозрительно-идеологическое существо.

III

Однако до того, как это все прояснилось, у Ли нередко возникали сомнения: не ошибаются ли Хранители его Судьбы. Ожидая обычной энергетической «инъекции», предшествующей, как правило, любому их «поручению», он на каждую женщину, попадавшую в то время в сферу его общения, смотрел как на долгожданный знак и, стремясь ускорить события, сам шел ей навстречу, что теперь, при наличии у него коктебельского кристалла, было совсем нетрудно: одно-два ночных внушения — и ту, в которой он предполагал посланного ему Хранителями его Судьбы энергетического донора, можно было приглашать в его уединенную квартирку, оставшуюся за ним после смерти Исаны.

Так он и делал и вскоре потерял счет своим гостям. Кто только ни перебывал у него тогда. Запомнилась ему близость с подругой, бывшей не менее чем на шестом месяце беременности, все время шептавшей ему: «Не дави живот! Только не дави живот!» Но у Ли в запасе было столько асан, в которых живот даже не участвовал, что эти предупреждения были излишни, и острота ситуации, когда рядом с ним бились два сердца — он слышал их, нежно лаская будущую мать, его поразила. Их «свидетель» вымахал потом здоровенным мужиком, и Ли смущал свою бывшую подругу, называя его «наш сообщник». Но все эти встречи, кроме воспоминаний, ничего не приносили, и, возвращая молодых женщин их мужьям, Ли чувствовал только признательность за доставленную радость человеческого бытия. Не было желанного ему прилива сил, не приходило так теперь желанное гневное исступление, лучи которого несли смерть объекту его ненависти.

Меняющиеся подруги Ли этого периода женским чутьем угадывали какую-то его неудовлетворенность, и после одного-двух приключений их встречи сами по себе прекращались, не переходя в длительную связь, а Ли, устав от этих, в общем ненужных ему похождений, возвращался к Лине, все более убеждаясь, что, скорее всего, именно она и была послана ему Хранителями его Судьбы для успокоения в это трудное для него время.

Тем более что и сама Лина к этому моменту кое в чем переменилась: куда-то исчез ее необузданный нрав, ранее то и дело дававший о себе знать даже в минуты близости какой-нибудь резкостью. Она стала мягкой и податливой.

— О чем ты сейчас думаешь? — спрашивала она, держа его в своих объятиях.

Он только улыбался в ответ, глядя в ее серо-зеленоватые большие светлые глаза, и она начинала хозяйничать на нем как хотела, чтобы расшевелить его. Ее гордый характер не позволял ей выпрашивать ласку, и она подталкивала его к ней своими средствами. Он же просто отдыхал, тихо радуясь предельной доступности ее упругого и совершенного в своей молодости тела, а отдохнув, возвращал ей ее ласки с избытком, радуясь переживаемой ею сладкой муке.

Каждая такая встреча с Линой на некоторое время изменяла шкалу его жизненных ценностей, и его душа утешалась памятью о пережитой радости, но потом иная действительность властно стирала эти воспоминания до новой встречи. И тогда Ли начинал жить другими заботами, увы, не такими радостными.

IV

Ли в этот период, как уже говорилось, опять стал интенсивно заниматься политикой и философией, но на этот раз, как никогда прежде, на его занятия оказывали большое влияние его экономические знания и довольно четкое представление об истинном состоянии Империи. Будучи близко причастным к одной из важнейших отраслей промышленности, положение в которой было показателем здоровья всего хозяйства страны, он уже в середине семидесятых ощутил явные признаки упадка. Этот упадок давал о себе знать и все возрастающими номенклатурой и объемом дефицита — увеличением очередей, «перебоев» и усилением других непременных отрицательных явлений в «плановой социалистической экономике».

И, как всегда, ухудшение жизни компенсировалось фанфарами и безудержным самовосхвалением. Ли полагал, что приближающийся всеобщий «пшик» в Империи Зла еще лучше ощутим со стороны и что этот упадок должен отвратить тех, кто «еще имеет выбор»: свобода или рабство, нормальная жизнь или жизнь среди «социалистических ценностей». На деле же в мире прослеживалась совершенно иная тенденция: была процветающая Куба, рай туристов, обеспечивавших своими деньгами бесконечный карнавал ее жителям, но те пошли за горлохватами и избрали «счастье» нищеты; был веселый и богатый сайгонский Индокитай, но его жители предпочли безбедному существованию голодную опеку «великого вождя Хошимина» — завещание этого тоталитарного карлика напоминало Ли по своему содержанию известную школьную шутку: «Не везет что-то великим людям: Шекспир умер, Ньютон умер, Ломоносов умер и мне нездоровится».

В Китае же «культурная революция» идиота Мао сыграла роль анекдотической козы, вселенной по совету раввина в переполненную тесную квартиру Рабиновича: когда козу, иначе говоря — «культурную революцию», сплавили на свалку, то даже коммунизм с китайским лицом стал «огромным достижением» на пути «демократических преобразований». По словам «советской печати», идиоты, мечтающие о слиянии в экстазе с «Великим Китаем», были на Тайване и даже в Гонконге. Но если тайваньские или гонконгские идиоты-«объединители» были существами почти мифическими, то стремление определенных и весьма многочисленных баранов из процветающей, свободной Южной Кореи в северокорейское стадо под суровую длань другого «великого вождя» Ким Ир Сена было печальной реальностью, часто приводящей к человеческим жертвам.

Эту всенародную тягу к рабству невозможно было объяснить, скажем, расовыми особенностями, поскольку она была свойственна, например, не только желтому востоку Азии, но и разноцветной Кубе. В то же время в желтом Индокитае все-таки были люди, готовые, как и на Кубе, сесть в утлые лодочки вместе со своими детьми и, рискуя своей и их жизнями, уйти в открытый океан, только чтобы не жить в «счастливом социалистическом» отечестве.

С тревогой Ли наблюдал и развитие событий в Иране, где либеральный режим шаха, пытавшегося дать молодому поколению персов европейское образование, все больше и больше попадал под огонь темных сил. Носители этих темных сил возглавляли «священную борьбу», сидя по давним «революционным» традициям в старой комфортабельной Европе и наслаждаясь всеми благами европейской демократии, а в свою защиту активно использовали ее законы. Получалось, что новое средневековье было выпестовано под Парижем. Судьба же шаха и его скорая болезнь и смерть зародили у Ли подозрения, что на стороне сил Зла тоже есть свои корректоры исторических событий. Во всем этом ходе всемирной истории Ли видел проявление подсознательного стремления определенной и весьма значительной части человечества к рабству, к «сильной руке», к «твердому руководству», к «единству нации» и прочим проявлениям инфернального, стадного начала, свойственного той разновидности живых существ, которая в любой момент рада сплотиться в «массу». В этом отношении был необычайно ценен опыт бесноватого Адольфа. Он показал, что от инстинкта «сплочения» не защищает ни образование, ни многовековая культура, ни христианские традиции, и чуть ли не весь народ внял призыву «вожака», образовав многомиллионную «массу-стаю», послушно исполняющую прихоти Зла. Лишь нескольким тысячам человек эта болезнь была непонятна и неопасна, и «призывы» идиота ничего кроме брезгливости у них не вызывали. Некоторых эта брезгливость по отношению к своей нации привела к такому потрясению, что они перестали себя считать немцами, как великий Гессе, отказавшийся уже после разгрома нацистов от участия в любом даже самом благородном по своей форме немецком начинании.

Но таковыми на деле оказывались единицы, и «массе» до них не было никакого дела, поскольку «работать с массой» можно было только в одном направлении — в направлении рабства и Зла. Думая об этом, Ли не переставал удивляться прозорливости Пушкина, разглядевшего убожество человеческих стад еще в то время, когда Европа жила надеждами на торжество идеалов Добра и Свободы:

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды… Паситесь мирные народы! Вас не разбудит чести клич, К чему стадам дары свободы? Их должно резать или стричь. Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

И Ли в эти годы постоянно мучили сомнения: не потерял ли он только время, благие мысли и труды, отданные служению Хранителям его Судьбы.

V

Возможно, впервые в уже довольно долгой жизни Ли его внимание к внешним и внутренним политическим делам не было бесстрастным взглядом постороннего, взглядом странника, имеющего свои цели и задачи. И когда он пришел к выводу, что кремлевским старцам, чтобы сохранить свой след в истории движения к «светлому будущему», уже мало обильно посеянного ими на Земле терроризма и тайного Зла, и что они все более убеждают себя, что все это «чижики», а от них «кровопролитиев ждут», причем предчувствие этого «кровопролития» непрерывно росло, он не мог не думать и о своем сыне, вошедшем в «призывной возраст».

Летом семьдесят девятого, по окончанию университета, для присвоения офицерского чина его вместе с другими выпускниками украинских университетов сплавили на три месяца в большой военный лагерь рядом с Батурином. Однажды Ли, возвращаясь из Москвы, решил поехать через Конотоп и навестить его «при исполнении воинского долга». В Конотоп и затем в Батурин он добрался на рассвете и решил подождать, пока лагерь проснется и выполнит все необходимые утренние процедуры. Он побродил по Батурину, посидел на берегу Сейма близ заброшенного дворца Разумовского, и все это утро от него не отступала тревога. Он не сразу понял, что действует достаточно сильное скорбное энергоинформационное поле: слишком много крови тех, кто был создан здесь этой Природой, было пролито здесь же на протяжении веков, поскольку когда-то этот городок в подарок «мин герцу» полностью вырезал царский сатрап и первый русский «генералиссимус» Меншиков, потом тут всласть порезвились другие бесноватые, включая считавшего себя русским последнего «генералиссимуса» и сатрапа самого Сатаны, и души убитых и уморенных голодом остались тут навеки, став частью этого прекрасного уголка в подлунном мире.

Военный лагерь был на другой окраине городка, и, ступив на его территорию, Ли уже не ощутил угнетающего действия сконцентрированного скорбного прошлого. По словам сына, жизнь в нем была сносной, но, тем не менее, ее бессмысленность — обычная бессмысленность неконтрактной военной жизни в мире всеобщей воинской повинности, как реальность, данная в ощущении любому нормальному человеку, угнетала донельзя, и этим угнетением была пропитана даже сама атмосфера в пределах лагеря, занимавшего опушку прекрасного лиственного леса. Когда они расставались, сын мечтательно сказал:

— Когда эти жуть и муть закончатся, я недели две буду валяться дома, читая толстые интересные книги, а потом давай двинем на юг, чтобы было теплое море, мандариновые рощи, теплоходы и прочая милая дребедень.

«Быть посему!» — подумал Ли, а вслух ответил: — Ладно, попробуем.

Со стороны Ли это не было отговоркой. Он легко воскресил в себе воспоминания о собственном всего лишь месяце, отданном военному идиотизму даже в относительно мягких условиях, созданных им там в стройбате бравым майором Гефтом, не идущим ни в какое сравнение с идиотизмом «общевойсковых лагерей», вспомнил, как ему хотелось смыть с себя и особенно со своей души эту мерзкую грязь в Сочи — городе его Судьбы, бывшем тогда совсем рядом, но не доступном ему из-за отсутствия денег. И он решил попробовать выполнить пожелание сына в полном объеме, хоть и не верил в успех своих планов.

Однако уже сразу по возвращении из Батурина Хранители его Судьбы дали ему почувствовать, что его намерения ими благословляются. Буквально на третий или четвертый день прямо к его рабочему месту подошла малознакомая ему сотрудница и робко спросила, не хочет ли он приобрести книжный дефицит — три толстых тома «Виконта де Бражелона». Сын давно уже мечтал прочитать эпопею о д’Артаньяне и его друзьях до конца, и Ли немедленно согласился. Столь быстрая реакция Хранителей его Судьбы на тайно принятый им план его удивила, и он, ничего не предпринимая, чтобы быть уверенным в своей непричастности к дальнейшему развитию событий, стал спокойно ждать.

Когда уже на пороге был сентябрь, а сын должен был возвратиться в начале двадцатых чисел этого месяца, Ли вдруг получил письмо из Москвы, пришедшее к нему окольными путями, поскольку его адрес изначальному отправителю был неизвестен, приглашение на стопятнадцатилетний юбилей гимназии в Херсоне, в которой в числе прочих именитых питомцев значился дядюшка. Сроки проведения торжеств оказались «строго увязанными» с планами Ли и желанием его сына. Таким образом его план явно был благословлен Ими.

Теперь оставалось просто ждать и надеяться, что за оставшиеся три недели кремлевские старички не придумают какой-нибудь большой или малой войны за «идеалы социализма», предчувствие которой не покидало Ли.

Но на сей раз обошлось, и сын с рюкзаком за плечами появился на пороге дома даже за день до положенного срока. План немедленно начал реализовываться: сын улегся читать «Дюму», а Ли стал готовить себе отпуск и добывать билеты в Херсон.

Они выехали в последних числах сентября и с удовольствием провели три дня в славном городе Херсоне, где им был готов и стол, и дом, и хорошая погода, и полный набор местных развлечений. Ли даже не стал сразу договариваться о помощи в дальнейшем путешествии. Он дождался неизбежного вопроса о дальнейших планах. К этому времени он уже убедился в определенном могуществе принимавших его людей и просто заказал три билета на быстроходный катер до Одессы и три классных билета на теплоход из Одессы до Сухуми, и заказ его был выполнен безоговорочно.

Через день Нина с сыном расположились в креслах у окон, чтобы любоваться быстро меняющимися картинами убегающего назад берега, а Ли вышел с сигаретой на кормовую палубу: ему хотелось быть поближе к воде и попытаться уловить грань, разделяющую Днепр и море, но он задумался и не заметил, как в поле его зрения остался лишь один правый берег, и тот исчез на время, когда на траверзе был Бугский лиман. Затем, после минутной остановки в Очакове, обогнув Березань, катер взял курс на Одессу. Ли смотрел, как на горизонте, подобно огромному старинному замку возникает одесский вышгород — город Исаны и Лео, город их Встречи, без которой его, Ли, не было бы на свете. Он думал о том, что вот так же пятьдесят лет назад перед глазами Лео, возвращавшегося из своих командировок в Николаев или в Херсон, возникала Одесса, в которой ждала его Исана, и вот уже нет на этом свете ни Исаны, ни Лео, и никто никого не ждет в родовом гнезде Кранцев на Греческой, но сегодня они встретились в своей Одессе снова, на этот раз в памяти Ли.

Ли вспоминал и все их прежние приезды в Одессу с Ниной — сначала без сына, потом несколько раз втроем. Свои частые деловые командировки сюда в конце шестидесятых он на этот раз не воскрешал в памяти (мало ли где его носило!). Он сейчас мог думать только о разделенной радости встреч. И перед ним проходили картины счастливого мая шестьдесят восьмого, порадовавшего их теплой погодой, преждевременным открытием купального сезона и просторным номером в гостинице «Париж», или как она тогда называлась «Красная», поступившим в их распоряжение почти на десять дней из-за неожиданной задержки в Москве забронировавшего его для себя Давида Ойстраха. Потом был летний месяц на Лузановке, а Нина лечилась в санатории на Куяльнике, была ловля бычков самоловами «на рачка» в Одесском заливе, было холодное летнее море шестьдесят девятого и было отплытие из Одессы, тающей в тумане за кормой их теплохода.

Все эти воспоминания принесли с собой столько грусти, что у Ли увлажнились глаза. «Может быть, права была Нина, и надо было употребить все силы и возможности, чтобы сейчас, уже на пороге пятидесятилетия переселиться сюда и провести здесь остаток дней», — подумал Ли, и снова все, чем он жил до сих пор, показалось ему суетой, тщетной, напрасной тратой времени и сил души. Налетевший на него на входе в одесскую гавань вихрь сомнений был так силен, что он быстро ушел с палубы и, чтобы отвлечься, стал возиться с вещами, готовясь к выходу.

Билеты до Сухуми ждали их в кассе порта, а до отплытия оставалось часов шесть. Все это время было ими отдано центру Одессы — Дерибасовской, Греческой, Соборной площади, Преображенской. Бродили почти бесцельно, иногда вспоминая вместе свои прошлые приезды. Когда пришло время двигаться поближе к порту, они прошли по цветной брусчатке на Пушкинской и потом — весь Приморский бульвар от Думы до беседки Воронцовского дворца и только после этого стали спускаться по лестнице к морю.

Вскоре Ли, как и десять лет назад, стоял на корме теплохода, уходящего в сторону Евпатории, и смотрел на тающую в сероватой мгле и сливающуюся с ранними осенними — был уже октябрь — сумерками свою милую Одессу, и томили его уже не сомнения, а грустные предчувствия, что так, все вместе, они прошли улицами этого близкого им города в последний раз.

VI

И были такие знакомые им порты Крыма. Была солнечная Евпатория в ранних заморозках, напомнивших Ли осенний рассветный иней и ледяные корки на лужах, хрустящие под его босыми ногами в Долине его детства. Был незабываемый Севастополь, тоже когда-то ставший вешкой их жизни хотя бы потому, что там был святой для Ли Херсонес, где он ощущал присутствие энергоинформационного моста, связывавшего его с ушедшими мирами Земли. Была Ялта, укрытая от норд-оста и потому теплая, но с явным присутствием осени.

Рейс их был не экскурсионный, но продолжительность стоянок была такой, что они успевали побродить по центру Севастополя, пройтись по набережной Ялты до своей любимой «Ореанды». Потом пришла вторая ночь, а на утро за иллюминатором их каюты уже были северокавказские предгорья.

Они продолжили свои традиционные прогулки, побродив, сколько позволяло время, по Новороссийску и, конечно, по своему Сочи. Дни были насыщены впечатлениями до предела, и кроме того, Ли уже с некоторым беспокойством думал о том, как они устроятся в Сухуми, и его общие житейские сомнения и предчувствия на время отступили в дальние уголки души.

Сухуми встретил их таким проливным дождем, что они не смогли даже сойти на берег, но к концу часовой стоянки дождь прошел, и начался обычный сухумский осенний солнечный день. Ли рассматривал народ, бродивший у причала, и не находил знакомых. «Вот и первые «удачи», — подумал он, но в этот момент к нему осмелился подойти один, долго до того внимательно рассматривавший их троицу молодой парень, представился и сказал, что он здесь по поручению его друзей, которые все как один оказались в это утро занятыми.

Машина ждала их в ближайшем переулке, и вскоре они мчались в сторону Келасури, но, не доехав до сухумского дендрария, свернули налево и въехали на территорию туристической базы. О ее существовании Ли знал и прежде, но никогда здесь не бывал.

Туристическая база представляла собой довольно большой городок из летних домиков, спрятанных в глубине парка, а на первом плане стояло несколько «теплых» корпусов с обязательными лоджиями. Туристический городок был одним из пунктов трех-пяти «всесоюзных» туристических маршрутов и значился в путевках, распространяемых «централизованно», а «путевки» в корпуса оформлялись обычно тут же, по предварительной договоренности с царствующим здесь директором Гиви, поскольку они предназначались для «уважаемых» и «весьма уважаемых» людей. Говорили, что для «сверхуважаемых» людей есть еще несколько «люксов» в уединенном директорском корпусе и что люксы эти большую часть времени обслуживают «сверхуважаемых» людей в режиме дома свиданий. Во всяком случае, потом Ли много раз в позднее и ночное время видел из окна в коридоре своего корпуса, выходившего торцом на подъездную площадку, «лимузины», соответствующие рангу руководителей «республики» и не только Абхазской. О Гиви туземцы и гости говорили с уважением, как о грозном и крепком хозяине и сильном человеке, недавно один на один сразившемся со страшной болезнью века — раком горла и вышедшем из этой битвы победителем.

Для Ли и его спутников был отведен номер с удобствами в корпусе для «весьма уважаемых» людей, над палисадником, откуда доносилось благоухание темнокрасных осенних роз. И они зажили жизнью отдыхающих, с обязательным ежедневным купанием в море, находившемся в ста метрах от корпуса.

Свободу их самостоятельных перемещений по Сухуми сковывал трехразовый режим питания и довольно неудобный городской транспорт. Да и море утомляло и требовало послеобеденного отдыха, а вечера были ранними и темными: октябрь уже подбирался к своей середине.

Ли обычно днем мало отдыхал лежа и, почитав газеты, вскоре оставлял своих в номере и выходил в парк побродить вместе с павлинами по аллеям, посидеть у небольшого бассейна с лебедями и выпить чашечку кофе по-турецки в одной из кофеен, находившихся здесь же у корпусов. Он был нелюбопытен и не обследовал всю территорию базы, как это сделал бы любой «нормальный» человек. Но однажды, бродя по «своим», одним и тем же аллеям, он вдруг заметил мелькнувший сквозь листву силуэт какого-то маленького здания, напоминавшего часовенку, и немедленно двинулся к нему.

Этот непонятный домик стоял на небольшой поляне там, где «культурных» аллей уже не было, и к нему вели протоптанные в траве две узенькие тропки. Ли подошел поближе и увидел рядом с домиком скамью и куски распиленных стволов каких-то деревьев. Несколько таких чурбанов было частично обработано, из них, как бы из толщины древесины проступали мужские и женские лица. Ли присел на скамью и уже только оттуда заметил, что в тропы, ведущие к этой избушке, уложены плиты, как ему показалось, мраморные. Он поднялся и стал их рассматривать. Плиты и в самом деле оказалось мраморными и были покрыты надписями, сделанными непонятными, но очень знакомыми буквами. Потом Ли сообразил, что это греческий алфавит, большую часть которого он знал по разного рода математическим обозначениям. Тогда он стал пытаться «узнать» высеченные на камне буквы и прочесть написанное.

— Это надгробные плиты, — раздался у него за спиной тихий голос. — Здесь закрытое греческое кладбище.

— Старое? — спросил Ли.

— Не очень. Посмотрите даты на той плите. Его закрыли по плану реконструкции города. В тех случаях, когда имелись заявления родственников и потомков, останки переносились на новое кладбище за счет города, «невостребованные же — их было три четверти всех захоронений — остались лежать здесь, под нашими ногами.

Ли вернулся на скамейку, а человек открыл дверь домика и исчез во внутреннем полумраке. Ли застыл без движения и даже пошевелить пальцем ему не хотелось. Куда-то исчез отдаленный шум парка и более близкий — шум Тбилисского шоссе с его нескончаемым потоком машин. Во вселенной Ли наступила полная тишина, спокойствие и мир. «Хорошо прожили положенную им жизнь те, кто здесь лежит, и ушли в мире», — подумал Ли, ощущая, как его сомнения и тяжкие предчувствия отступают за пределы этого малого уголка Земли.

— Кофе готов! — опять раздался тихий голос незнакомца уже из глубины часовенки, где заметно посветлело, так как шторы были сдвинуты.

Ли зашел внутрь и увидел, что часовенка наполнена картинами, набросками и деревянными скульптурами, законченными и незаконченными.

— Я — художник, — пояснил незнакомец, — и расплачиваюсь с Гиви за аренду этой часовни художественным оформлением территории. Вы в первом корпусе?

Ли кивнул.

— Тогда вы, наверное, уже видели там мои картины и скульптуры.

Действительно, в холле своего корпуса Ли сразу же обратил внимание на украшавшие его произведения явно не массовой культуры.

Ли не мог сразу преодолеть очарования этого места и, стараясь подбирать самые общие слова, сумел как-то выразить это свое впечатление без излишней мистики. Но художник понял его сразу и сказал:

— Это меня и держит здесь. Я уже давно член «Союза художников» и мог бы получить мастерскую где-нибудь в городе, но не хочу. Мне кажется, что это все, — он обвел руками все картины и скульптуры и продолжил: — Навеяно этим местом. Особенно лица: они часто появляются в дереве и на полотне помимо моей воли, и я иногда думаю, что это лица тех, кто здесь лежит.

Ли еще раз внимательно рассмотрел портретную часть этой беспорядочной экспозиции и увидел, что в портрете юной девушки в грузинской национальной одежде четко выписан греческий профиль без впадинки на линии лба и носа. В таком же греческом духе были сделаны и некоторые мужские портреты. Потом Ли еще много раз в жаркий послеобеденный час приходил к часовне, радуясь, когда она была закрыта, что можно хотя бы полчаса провести здесь в одиночестве и в полном рассредоточении, просто впитывая в себя положительную энергетику гениев этого места.

Когда наступал момент полного отключения от действительности, периоды астральных скитаний вдруг прерывались картинами шествия по иссушенной Солнцем земле красивых людей: седых стариков, сильных мужчин и женщин в расцвете лет, юных девушек и мальчишек. Что-то знакомое было в этом шествии, но ни к одному лику он не мог приглядеться — все сразу покрывалось дымкой, и образы расплывались.

Проносится над тайной жизни Пространств и роковых времен В небесно-голубой отчизне Легкотекущий дымный сон.

Так получалось, что художник ни разу не нарушал его странствий и часто появлялся только к моменту его возвращения из нездешних пространств, и Ли был ему искренне рад. Они обычно выпивали по чашечке кофе, сваренного Ли, потому что художник почти всегда сразу бросался к мольберту, и движения его десницы или скрип угля и карандашей по жесткой бумаге не прекращались ни во время их беседы, ни даже во время кофепития, поскольку у мольбертов были специальные полочки для крохотных кофейных чашек.

Эти почти незаметные для его близких отлучки (с художником он их познакомил позднее), можно сказать, восстановили душевное равновесие Ли, и его спокойствие стало оказывать благотворное влияние и на людей, и на ход событий. Оно предотвратило шумный застольный спор, когда их принимали сухумские друзья, и позволило без осложнений и нервотрепки продлить их пребывание здесь еще на неделю, не предусмотренную предварительной договоренностью в корпусе «весьма уважаемых людей»: директор Гиви — «Серебряное горло» — просто не выдержал его спокойного взгляда.

VII

Спокойным было и его возвращение в Харьков, хотя ему еще в этом бесконечном году предстояли важные хлопоты по аннулированию дурацкого направления на работу, которым университет наградил своего отличника — его сына.

За десять дней после их приезда из Сухуми Ли управился с накопившимися текущими проблемами, и они стали собираться в Киев по делам сына, но поехали туда через Москву, так как в последний момент у Ли возникли дела в столице Империи. Погода и в Москве, и в Киеве была скучной и уже глубоко осенней, поэтому занимались только делами, сделав лишь два визита: в Москве — к Любе Белозерской, а в Киеве — отметили девятый день после скоропостижной смерти двоюродного брата Нины.

Обретенные Ли в Сухуми спокойствие и уверенность все еще действовали, и все его дела решались без задержки. Так, на аннулирование назначения сына он потратил в общей сложности около часа, побывав для этой цели в двух ведомствах. И в середине ноября, когда их долгие странствия этого года закончились, Ли позволил себе, наконец, встречу с Линой. От долгой разлуки все было как в первый раз.

Радость этой встречи поставила последнюю точку в успокоении Ли, и он подумал: «Пронеслось!». Все свои сомнения и предчувствия он посчитал следствием нервных перегрузок, и на последний месяц года освободил себя от политики. Поэтому интервенция в Афганистан в конце декабря стала для него неожиданностью.

Впрочем, это событие, когда он о нем узнал, принесло ему что-то вроде облегчения: он опасался бросков на Запад, где было неспокойно в Польше и где пожар войны мог охватить Европу, а затем и весь мир. Но геронтократы из Кремля решили увеличить свой «социалистический лагерь» за счет горной центрально-азиатской страны и выйти к границам Пакистана, а там и до Индийского океана рукой подать. Семь умственно отсталых гномиков решили, что такого «чижика», как Афганистан, они съедят за несколько дней. Ли смотрел на эти перспективы несколько по-иному и был уверен, что никто из тех, кто эту войну начал, не доживет до ее конца, а может быть, до этого конца не доживет и начавшая ее страна, так как в отличие от кремлевской шайки, он помнил «Балладу о Востоке и Западе» Киплинга наизусть и на английском, и на русском:

There was rock to the left, and rock to the right, and low lean thorn between, And thrice he heard a breech-bolt snick the never a man was seen. Там справа скала и слева скала, терновник и груды песка… Услышишь, как щелкнет затвор ружья, но нигде не увидишь стрелка.

Воевать же со стреляющими скалами можно и сто лет, но победить их нельзя.

В заключение этой достаточно нервной и местами резкой книги мне, как «господину оформителю» записок Ли Кранца, хотелось бы сделать несколько своих собственных замечаний. Годы, отразившиеся на ее страницах, уже стали историей, но они еще не так далеки и живут в памяти многих из нас. Человеческая память так устроена, что она почти всегда стремится утешить своего хозяина, сохраняя преимущественно добрые воспоминания, и прошлое обычно представляется человеку вереницей спокойных и солнечных дней. Лишь тот, кто обладает критическим взглядом на вещи, может отделить это мемориальное благодушие от жестких и жестоких истин.

Однако, даже мое личное, весьма критическое восприятие прошлого не позволяет мне давать минувшим дням и делам столь резкие оценки, как те, что содержатся в записках Ли Кранца. В частности, я, как и многие другие простые смертные, хорошо помню, как поддерживали наши души «оппозиционная» литература тех лет и все проявления диссидентского движения, высмеиваемые Ли Кранцем в его записках. У меня не раз возникало желание убрать эти резкости, но я чувствовал, что так делать нельзя, потому что все, сказанное им, образовывало достаточно стройную систему взглядов, и вынимать «кирпичи» из этого «дома, который построил Ли», просто недопустимо, поскольку нарушится целостность картины. К тому же после многолетней работы с записками Ли и нескольких случаев прямого с ним общения я, наконец, понял, что передо мною человек Пути, а люди Пути, как мне уже было известно, следуют своим принципам мышления и склонностям, совершенно не зависимым от мнения, похвалы или порицания других людей. И этим своим достаточно путаным послесловием я лишь хочу напомнить читателям, что на прочитанных ими страницах знакомые многим из них события недавних лет как бы высвечиваются взглядом из иного мира, вернее из иных миров, в которых постоянно пребывал Ли Кранц, и, так как этот взгляд не подчинен нашим общепринятым нормам и законам, то все «выхваченное» или высвеченное им в нашей новейшей истории имеет значение лишь для попыток понять странную жизнь моего «героя». Но, поскольку все в мире относительно, не исключено, что где-то в далеком и даже, может быть, недалеком будущем именно взгляды Ли Кранца на происшедшее с нами будут признаны верными и справедливыми. Подождем, а пока скажем: аминь.

 

Книга восьмая

Преграды

.

I

Москва была теплой и солнечной, и Ли, приехав в столицу по пути в Нарву поздним утром, предвкушал короткий, но приятный день. Короткий потому, что фирменный поезд «Эстония» уходил довольно рано — в половине восьмого вечера. Приятный — потому, что билет на этот поезд у Ли уже был: дата командировки в Нарву, связанной с намечаемой там «всесоюзной» конференцией, была известна давно, и Ли, будучи в Москве в предыдущей командировке почти месяц назад, взял билеты от Москвы до Нарвы в предварительной кассе.

Таким образом, получилось, что у него было в Москве свободных девять часов и никаких служебных дел. Даже просто зайти поздороваться с коллегами было не к кому: московская группа участников конференции отправилась в Нарву накануне, ибо москвичи любили подходить к любому делу «капитально» и без спешки — приехать заранее, устроиться получше, а Ли такой пустой траты времени не терпел. Кроме того, богатый опыт «участия» подсказывал ему, что и тех дней, которые отведены на совещания и заседания, вполне хватит и на «нужные» знакомства, и на кулуарные развлечения, тем более в таком городке, как Нарва, где все магазины и «культурные объекты» собраны на небольшом пятачке.

Поэтому Ли распланировал заранее и эту московскую паузу, предназначенную воспоминаниям. Сначала он собирался пройти по Тверской, поскольку в два своих предыдущих приезда он из-за дел не смог побывать на этой улице, помнившей его молодые годы. Там же он решил позавтракать и заодно пообедать в своем любимом кафе «Птица», что над рестораном «Арагви». Впервые он переступил порог «Птицы» еще вместе с Исаной в 47-м — туда их пригласил для встречи и знакомства отверженный остальной частью семьи Т. дядюшка Миша, и с тех пор как у него появились частые командировки в уже давно опустевшую для него Москву, он старался ежегодно не менее двух раз бывать в этом кафе. Далее он хотел пройтись до магазина «Армения» и оттуда позвонить Черняеву, и если тот окажется дома, а куда старику деваться, взять бутылку армянского коньяка и двинуть к нему, чтобы узнать московские вообще и академические в частности последние новости. У Черняева за коньячком и хорошим кофе, всегда у него водившимся, можно было посидеть часов до шести и не спеша направиться на Ленинградский вокзал.

Но по неписаным законам, когда все очень хорошо наперед расписано, начинаются сбои. Так было и на сей раз: «Птица» почему-то именно в этот день открывалась «после 14 часов», как гласила табличка, и Ли с горя зашел в какую-то гнусную забегаловку. Телефон Черняева давал длинные гудки. Ли не хотелось далеко уходить от «Армении», чтобы взять ереванский разлив, если задуманное свершится, и он решил зайти в «Академкнигу», надеясь, что через полчаса—час Черняев наверняка окажется дома. В книжном он купил дядюшкин юбилейный сборник, где в мемуарном отделе были опубликованы его собственные воспоминания. Взял он его на всякий случай — вдруг захочется кому-нибудь подарить.

Час был убит, но Черняев не появился, и Ли, взяв все-таки бутылку коньяка, грустно поплелся по Тверскому бульвару к Никитским воротам. Минут десять он простоял у дома Ермоловой, вспоминая милую Танечку, Татьяну Львовну, и ее верную Маргариту, ревновавшую ее ко всем знакомым и незнакомым. Ли вспомнил, как надменно держалась с ним Маргарита при живой Танечке, всячески подчеркивая дистанцию между нею, дочерью великой Ермоловой, и каким-то «пастушонком» — так его впервые представил своим дамам покойный дядюшка, и как потом, когда Танечки не стало, он заехал сюда, в этот дом с каким-то его к ней поручением, и как она, гордая Маргарита, выбежала к нему навстречу, обнимала и целовала его, не утирая слез. Ли тогда не сразу понял, что это предназначалось не ему, а некогда упавшей на него Танечкиной тени. Как там у Волошина?

Эти пределы священны уж тем, что однажды под вечер Пушкин на них поглядел с корабля по дороге в Гурзуф.

Так и он тогда был священным для Маргариты уже тем, что не однажды целовал руки Танечке, а она ему улыбалась.

Ли хотел войти в дом-музей, но потом передумал, перебрался в сквер и, присев там на скамейку, откуда был виден парадный вход, стал листать уже хорошо ему знакомый дядюшкин сборник. На его страницах оживали те, о ком он минуту назад вспоминал: и Танечка — «поэтесса», и дядюшкина любимая «Маргариточка», и дядюшка с обеими тетями, и сам Ли — весь этот мир, исчезнувший для него ровно четверть века назад. И грусть тяжким камнем легла на его сердце. И он пошел дальше к Арбату.

Там, возле почты, он снова позвонил Черняеву и еще раз услышал мертвые длинные гудки. Некоторое время он рассеянно смотрел на поток машин, несущихся по «новому» Арбату, а потом подумал, что если не осуществляется намеченное и спланированное, то, может быть, получится «экспромпт» без звонков и договоренностей, и он решительным шагом зашел в оказавшийся рядом с ним «дом полковника Киселева» — один из московских пушкинских адресов, где разместился «дом журналистов». Там директорствовал в те годы Толя Финогенов — бывший родственник Ли, иногда возникавший на его жизненном пути один из осколков старой «дядюшкиной» Москвы. В частности, Ли рассчитывал у него что-нибудь узнать о Черняеве, неоднократно рассказывавшем ему о существовании каких-то деловых связей между ними. Да и дядюшкин юбилейный сборник он давно уже собирался преподнести Толе, поскольку был уверен, что сей бывший интеллигентный человек, озабоченный сейчас добычей каких-нибудь кондитерских и гастрономических редкостей для своего буфета у банды из «елисеевского» магазина более, чем издательскими новинками, даже теми, что касались его давних знакомых, не заметил выхода этой книги.

Однако уже у дежурной он узнал, что Толя заболел, и Ли понял, что Москва в этот день окончательно от него отвернулась. Провожая его года полтора назад, Толя вышел с ним в палисадник, и эта картина сохранилась в профессиональной памяти церберши. Поэтому она, по-своему истолковав его раздумье, предложила Ли пройти в разрисованный Бидструпом пивной зал. Ли и сам склонялся к этому.

Пить вторую — «медленную» — кружку ему не хотелось, и он вскоре снова оказался на своем заколдованном пятачке — на мосту, соединявшем старую Воздвиженку с «новым Арбатом». Идти на вокзал было еще рановато. Вместо ожидаемого «глубокого удовлетворения» этот теплый майский свободный московский день принес ему одно лишь раздражение, и он, чтобы хоть как-то сгладить это неуютное ощущение, зашел в «Прагу» и заказал себе двойной кофе. Бутербродов он взял столько, чтобы хватило и здесь, и на ужин в вагоне.

Хороший кофе вернул Ли философское настроение, и после кофе он опять вернулся на почту, откуда по автомату позвонил в Харьков — для успокоения души тем, что не все так печально в его мире, — и двинулся к метро. Через полчаса он уже сидел в пустом купе голубого таллиннского поезда, перебирая купленную по пути прессу, а потом вышел покурить на платформе.

II

Когда он вернулся, в купе была уже молодая женщина с мальчиком. Лицо женщины, не знавшее косметики, было белым, мальчик тоже имел какой-то бледный, даже болезненный вид, хоть и был довольно оживленным. «Не москвичи», — подумал Ли и снова погрузился в скучную застойную прессу. Проезд тронулся. Проводница собрала билеты. Четвертый пассажир в купе так и не появился. Мальчик угомонился и полез отдыхать на уже застеленную верхнюю полку.

Проводница принесла чай. Ли достал бутерброды и коньяк и предложил соседке поужинать, чем Бог послал. Соседка вежливо отказалась, сказав, что они с мальчиком поужинали перед тем, как сесть в поезд, но слова Ли о Боге, в которых она, естественно, не почувствовала скрытую цитату из «Двенадцати стульев», как-то расположили ее к нему, как ему показалось, и она стала искренне отвечать на его вопросы.

Она оказалась монахиней из какого-то женского монастыря в Поволжье. Ее мирская подруга попросила свозить сына на «святую воду» в Эстонию, чтобы поправить его здоровье, и она, списавшись с тамошней настоятельницей, двинулась в этот путь впервые в жизни.

Ли бывал в Куромяэ и даже был знаком с настоятельницей и подробно описал своей попутчице и монастырь, и белогвардейское кладбище, и «святой источник». Она поинтересовалась, как туда лучше проехать. По мнению Ли, выходить им нужно было в Нарве, но билет у нее был до Таллинна, и вставать чуть свет ей не хотелось. Разговаривая, она застелила себе нижнюю полку, и, вернувшись после перекура, Ли застал ее уже в постели.

Спать ему не хотелось. Где-то в глубине его души еще чуть слышно ныла досада от истраченного впустую московского дня, и он налил себе еще небольшую порцию коньяка, чтобы выпить его по глоточку на сон грядущий — «night cap», как говорят в Англии. Было сумеречно: горела лишь одна лампочка у изголовья той полки, где сидел Ли. За окном почти к самой невысокой насыпи подступал черный лес. И вдруг в полной тишине купе раздался негромкий, но очень четкий голос его спутницы:

— Вот вы скоро умрете, и с чем вы предстанете перед Ним?

Ли замер от удивления, а голос так же тихо и спокойно продолжал звучать в их маленьком мире, в котором были только он, Ли, странная монашка, спящий мальчик и темное пятно бегущего мимо леса.

— Вы живете в суете, пьете, курите, к вам льнут женщины…

Услышав последние слова, Ли засмеялся:

— Да посмотрите на меня: я старый — у меня за плечами полвека. Да-да, почти пятьдесят не очень легких лет. Я — лысый, у меня нет передних зубов, — о каких женщинах вы говорите?!

— Вы лучше меня знаете, что все, что вы сейчас сказали о себе, для женщин никакого значения не имеет…

«После таких слов, — подумал Ли, — гусары начинали крутить ус!»

И он пересел на полку своей попутчицы. Та не протестовала, но и не подвинулась, так что Ли пришлось довольствоваться краешком.

— Сейчас я на тебе и проверю, имеет ли это значение для женщин или нет, — сказал Ли.

— Я — не женщина, я — монахиня, — последовал тихий спокойный ответ.

— Монахиня тоже женщина, — рассудительно сказал Ли и стал осторожно поглаживать через простыню лежащее рядом с ним женское тело. Все было на своих местах — и небольшие упругие груди, и заветный холмик там, где начинались ее стройные ноги. И все было настолько доступно, что Ли стало не по себе, и он, уже возбужденный этой близостью, выдохнул:

— Ты что, сейчас будешь звать на помощь проводницу?

— Зачем? Меня Бог защитит… — и Ли показалось, что после этих слов прозвучал-прошелестел тихий смех.

Ли сдернул с нее простыню, и она осталась в простой белой ночной рубашке с глубоким вырезом. Ли положил руку на ее обнаженную грудь и был поражен: его рука коснулась мертвого тела. Он подумал, что его ладони от желания так разгорелись, что живая женская плоть показалась ему ледяной, и он прикоснулся губами к этим упругим девичьим холмикам, но опять почувствовал мертвый холод. И еще он почувствовал, что за каждым его движением неотступно следит ее внимательный взгляд. Ли не сдавался. Его рука прошлась по ее ногам. Трусов на ней не было, и путь к заветной цели был открыт. Она даже слегка раздвинула ноги, чтобы пропустить его руку туда, где у любой нормальной женщины, пока она жива, царит вечное тепло жизни. Но и там был все тот же мертвый холод.

— Ты же видишь, что все напрасно, — сказала она, сделав ударение на своем к нему обращении на «ты», от которого повеяло интимной близостью. — Давай лучше я тебе постелю и пойдешь спать. Тебе ведь рано вставать!

И она, поднявшись со своей полки, оказалась перед ним в своей короткой белой рубашке и, не обращая на него никакого внимания, аккуратно застелила его узкое ложе. Он же растерянно смотрел, как в уже начинающей белеть северной ночи почти на уровне его глаз в нескольких сантиметрах от лица жили своей неведомой ему жизнью ее голые стройные ноги — такая близкая и такая недоступная ему плоть иного мира.

— Ну! — прервал его транс ее тихий голос. — Тебя что, еще и раздеть? Смотри, мне и это нетрудно!

И она одним движением руки расстегнула ему все пуговицы на рубашке и взялась за пояс его брюк.

— Отстань! — сказал Ли. — Я сам…

Он спокойно разделся перед ней и лег под простыню. Она укрыла разметавшегося мальчика на верхней полке, а потом подоткнула его простыню и, склонившись над ним и пожелав ему спокойной ночи, легла и затихла. «Почему она не перекрестила меня, как положено?» — подумал Ли.

Перед тем как заснуть, он посмотрел в сторону монашки. Та лежала на правом боку, и ее лицо было обращено к Ли. Слабый молочный свет падал так, что ее глубоко посаженных глаз не было видно, и под едва заметными линиями бровей на месте глазниц сияли темные провалы. Третье темное пятнышко внутри контура ее лица располагалось там, где заканчивался курносый носик и был приоткрыт рот. Когда Ли засыпал, глядя на этот смутный контур, последней его мыслью, вернее, ощущением было то, что на него смотрит Смерть. Это впечатление вместе с его засыпающим разумом перешло порог реальности, и бледная Смерть в облике туманной монашки в ее белом одеянии несколько раз являлась ему в кошмарах, мучивших его в этой короткой ночи под перестук колес.

Когда он открыл глаза, за окном был серенький северный рассвет. Где-то на юго-востоке серый цвет неба мягко переходил в голубой, розовеющий к горизонту — там угадывалось Солнце. Ли внимательно рассмотрел спящую — и куда она делась, вчерашняя чертовщина и ночные кошмары!

Он положил руку ей на грудь и ладонью ощутил теплое и зовущее женское тело. В это время монашка открыла глаза.

— Ты уже выходишь, брат? — спросила она и легким пружинящим кошачьим прыжком стала на ноги как была — в короткой рубашке на голом теле, босая.

— Бог с тобой! Бог с тобой! Бог с тобой! — трижды призвала она Бога и трижды поцеловала Ли в губы. Потом отодвинула его от себя и перекрестила, сказав: — Будь осторожен и береги себя! Я ведь не зря за тебя просила Бога…

Поезд же тем временем подошел к нарвскому перрону, и Ли оставалось лишь пожелать счастья своей странной попутчице.

III

Этот приезд в Нарву не принес Ли желанного удовлетворения. Все почему-то было тусклым и неинтересным. Дни стояли солнечные, но пополудни то ли от Наровы, то ли еще откуда-то город заволакивала какая-то хмарь и промозглая сырость, и Ли начинал бить такой озноб, что даже рюмочка-другая коньяка, выпитая в баре, приносила лишь весьма кратковременное облегчение, а потом на него снова нападал колотун, да такой, что отогревался он, лишь с головой уходя под одеяло в своем номере. Здесь как бы повторялось пережитое им в вагоне таллиннского поезда — мертвый холод, холод Смерти при приближении ночи, и всякий раз он сменялся живым солнечным теплом следующим утром. Странным было и то, что у Ли создавалось четкое впечатление, что эта непонятная аномалия терзает лишь его одного, а остальные даже не ощущают эту подкрадывающуюся к ночи могильную сырость.

Вскоре все это так надоело, что он, сделав свое сообщение на конференции, на третий день утром уехал автобусом в Питер, пожертвовав заключительным банкетом.

В Питере он тоже не задержался и, пройдясь по Невскому и далее по Дворцовой набережной до дядюшкиного дома и постояв минут десять против своего окна на первом этаже, любуясь Невой и крепостью, отправился на вокзал и дневным поездом уехал в Москву, где поспел на кисловодский скорый, и только в чистеньком теплом вагоне этого южного состава холод ушел из Ли. Наутро, выйдя на перрон в Харькове, он, как ему казалось, сразу же забыл все неудобства, неудачи и несуразности этой поездки. Забыл и предостережения своей «случайной» попутчицы. Почти забыл — так будет вернее, потому что ощущение того, что в его мире произошли какие-то непонятные или еще не понятые им изменения, никуда не исчезло, а только схоронилось где-то в глубине памяти, а может быть, и в глубине души.

IV

Прошло меньше месяца, и дела снова позвали Ли в Москву. Ехать ему не хотелось: во-первых, на пороге стояло отпускное лето с его билетными страданиями, а во-вторых, у него разболелась нога, уже много лет подверженная трофическим нарушениям. К врачам Ли по своей традиции не обращался, предоставляя свою жизнь, как и прежде, в полное распоряжение Хранителей его Судьбы. Язвы к моменту этой поездки, правда, еще не появились, но боли были настолько сильны, что он впервые в жизни решил взять с собой старую палку, оставшуюся от Исаны. Взять не столько для помощи при движении, сколько для того, чтобы хоть иногда уступали место в городском транспорте, так как стоять ему частенько было и вовсе невмочь.

Эта поездка оказалась в деловом отношении более удачной: несмотря на ее внезапность, все «нужные» люди оказались на своих местах, и Ли почти все, что от него требовалось, сделал в первый же день. На завтра оставались лишь какие-то мелочи. Поэтому, когда это «завтра» наступило, Ли часам к одиннадцати утра справился со всеми своими задачами и теперь ехал в известное ему место, где рассчитывал на одной небольшой площади скупить все, что нужно было «для дома, для семьи», — самая необходимая в те годы сплошного «доставания дефицита», список которого непрерывно рос, процедура для «гостей столицы», необходимая настолько, что уже был налажен выпуск планов метрополитена с перечнем магазинов на каждой остановке. Потом, сдав покупки в камеру хранения, Ли смог бы с чистой совестью провести остаток дня в книжных магазинах.

В глубокой задумчивости он стоял на задней площадке троллейбуса. Выходить ему было, как говорится, «через одну», и он боялся большой посадки, из-за которой ему потом было бы трудно пробиться к дверям. А задумчивым он был потому, что час назад узнал о смерти Черняева. Получилось так, что тот день, когда он стремился в конце мая к Черняеву с армянским коньячком, был третьим или четвертым днем после его смерти, и теперь Ли, полушутя-полусерьезно, думал, были ли памятные ему московско-нарвские события отражением воли Хранителей его Судьбы, или это просто бузил тогда еще не покинувший Москву дух его неугомонного старшего приятеля.

Как часто бывало в жизни Ли, его сомнения разрешились тут же.

Он не сразу заметил, что в проходе возле него утвердился какой-то громила, и что насмешливый взгляд этого громилы уже некоторое время блуждает по его лицу и фигуре. Поймав ответный взгляд Ли, громила растянул в улыбке свою пасть и сказал:

— Что, жидок, выходить собрался? Там на травке я тебя и прихлопну — одним меньше станет.

Ли не сразу понял, что эта тирада была обращена к нему, а когда понял, то спокойно спросил:

— Вам что-нибудь мешает?

— Жиды мне мешают, и ты — в частности. С тебя я и начну…

И тут Ли услышал внятно произнесенное слово «Смерть». Он знал, что это — Приговор, но не знал — кому.

Но даже если это и был Их приговор, Ли этого было мало: он еще должен был вынести свой приговор, а на все судопроизводство и исполнение приговора ему оставалось не более четырех минут.

— И вы что — можете вот так, ни с того ни с сего избить старого человека? — этим вопросом Ли немедленно начал судебное расследование.

— Во-первых, не старого человека, а старого жида, а во-вторых, не избить, а убить! — был ответ.

Весь этот диалог происходил при полном молчании «известных своей человечностью и отзывчивостью советских людей», заполнявших салон троллейбуса и «готовых всегда и бескорыстно прийти на помощь товарищу, попавшему в беду». Только когда громила протянул лапу и попытался надвинуть Ли на глаза козырек его кепочки, которой он прикрывал от солнечных лучей свою лысеющую голову, какая-то старушка, приняв движение громилы за удар, взвизгнула:

— Что дееться! Среди бела дня… — и замолчала.

Следствие было закончено, Приговор подтвержден, и Ли приступил к его исполнению. Он резко бросил взгляд за правое плечо громилы, и тот автоматически стал поворачивать голову вправо и чуть вверх, чтобы посмотреть, кто там перемигивается с Ли. Второй ошибкой громилы была его уверенность в полной беспомощности Ли, поскольку одна его рука была занята тяжелым портфелем, а в другой был посох. Но Ли просто разжал ладони, и портфель и посох полетели вниз, а через секунду кулак его правой руки врезался в едва заметный кадык громилы, неосторожно подставленный под удар.

Громила прижал обе руки к горлу и, задыхаясь, стал хватать воздух зубастой пастью. А Ли в этот момент двумя руками вцепился в его длинные патлы и всем своим весом рванул его голову вниз, встретив при этом его морду коленом. От этого удара громила потерял сознание и обмяк, а Ли, продолжая его держать за волосы, резко повернул его голову влево и вверх, как его когда-то в Долине учил Ариф, вроде бы чтобы заглянуть ему в физиономию. Ли вспомнил, как во время отдыха на меже, когда стадо, устав от переходов, тоже ложилось на землю, стройный и сильный Ариф (он был старше Ли на четыре года) учил его бороться, и финалом этой борьбы был крепкий захват головы Ли. Ли пытался вырваться и не мог. Более того, он четко ощущал, что в руках Арифа находилась в тот момент его Жизнь, подошедшая к своему пределу, и его Смерть — там, за этим пределом.

Сейчас этот предел, предел чужой жизни был в руках самого Ли, и он после секундного колебания перешел его, поскольку никакого смысла в продолжении этой находившейся в его руках жизни он не видел. В этот момент старый троллейбус начал тормозить, приближаясь к остановке, и в стуке и скрежете никто не услышал слабый хруст шейных позвонков, но он ощутил этот хруст своими руками и резко отбросил труп громилы в угол задней площадки, сказав при этом:

— Пусть отлежится! До конца маршрута отойдет…

Тут весь троллейбус облегченно и возмущенно зашумел:

— Распоясались! Действительно, среди бела дня! Скоро и в подъездах убивать начнут!

«Начнут, обязательно начнут, — подумал Ли. — Именем Хранителей моей Судьбы я вам это гарантирую!»

Услужливый человечек уже держал в руках его портфель и посох.

— Выходи, отец.

Возвращая на остановке его вещи, человечек сказал:

— Скажи, отец, честно, я же все понимаю: у тебя «черный пояс», да? Я считал: все дело заняло сорок секунд! Это у-шу?

Ли вполне устраивала эта версия, и он дал понять, что тот угадал:

— Видишь: целых сорок секунд! А положено не более двадцати пяти, — сердито и доверительно, как знаток знатоку, сказал Ли и вздохнул: — Старость не радость!

— Всем бы такую старость! — сказал человечек.

Ли представил себе, как следователи будут шерстить уже расплодившиеся к тому времени легальные, нелегальные и полулегальные кружки восточных единоборств, отыскивая старого обладателя «черного пояса», когда этот «знаток» представит им свое авторитетное свидетельство, и он еще раз возрадовался тому, что жизнь посылает ему в критические моменты таких «специалистов».

Ли шел медленно и сильно прихрамывал: таким он должен был остаться в памяти пассажиров троллейбуса, продолживших свое путешествие в сторону Измайловского парка в компании с трупом громилы, а когда троллейбус ушел за пределы видимости, Ли простился с милым человечком, явно подозревавшим в нем обрусевшего японца, поскольку своих щелочек Ли ни в троллейбусе, ни на улице так и не раскрыл. Он свернул со Старой Басманной в не менее старый сад, сказав, что так ему ближе к дому. Довольно быстро пройдя две-три аллеи и убедившись, что никто из пассажиров троллейбуса этой дорогой не пошел, он вышел на Новобасманную и сразу же сел в троллейбус, идущий к Красным воротам, где и спустился в метро.

Ли предстояло еще пробыть в Москве более восьми часов, и он не исключал того, что покойный громила по случайному совпадению был подвыпившим штатным стукачом или переодетым опером: слишком уж он был самоуверен, как человек с хорошо обеспеченным «тылом», и если это так, то розыск убийцы может начаться уже через час-другой. Поэтому он посчитал не лишним принять кое-какие меры предосторожности. На одной из станций метро он прошел в безлюдную часть перрона и за колонной снял свою кепочку и старую «болонью», надетую по случаю дождя поверх костюма, который вследствие этого никак не мог запомниться его попутчикам на Старой Басманной. Все это он отправил в портфель. Затем он отвинтил и спрятал ручку посоха, а купив в газетном киоске пару плотных плакатов, завернув в них и сам посох. Зайдя на ближайшую почту, он с помощью железного почтового клея превратил этот сверток в тубус.

Когда в Центральном универмаге Ли взглянул на себя в зеркало, то вместо хромающего старика в давно немодной «болонье», выцветшей джинсовой кепочке и с палочкой, странствующего неподалеку от своего дома по стариковским хозяйственным делам, каким он был во время троллейбусного инцидента, он увидел пожилого инженера с портфелем и свертком чертежей, идущего деловой, несколько тяжелой, но все еще упругой походкой, с вполне определенной целью, и по пути зашедшего сюда на минутку, что-то посмотреть.

Спустя некоторое время харьковский поезд увозил Ли из Москвы. Он рассеянно смотрел на убегающие и тающие в светлых сумерках окраины великого города, избавленного им сегодня от одного подонка, и думал о том, что он, Ли, — со всей его сентиментальностью, вывезенной, как он шутил, его предками вместе с фамилией из фатерлянда и заставлявшей его с болью сердца смотреть на любую раздавленную кошку, искалеченную машиной собаку или на убогого, измочаленного жизнью человека, представляя себе обратным виденьем веселого забавного котенка, милого ласкового щенка, тихого ребенка, пришедших в этот Божий мир каждый в свой срок и со своей Надеждой на счастье и лучшую долю, и всей своей душою переживать тщетность их несбывшихся и даже невысказанных мечтаний, — он не находит сейчас и капли жалости к тому, кто сегодня оказался на его Пути. И чем больше он об этом думал, тем более укреплялся в своем убеждении, что уничтоженное им сегодня отродье своим появлением на свете никакого отношения к Божьему промыслу не имело, и что их «случайная» встреча предотвратила какую-то очень большую беду где-то там впереди, в недоступной человеческому знанию области будущих скрещений судеб и жизней. И все же Ли был несколько обескуражен тем, что Хранителям его Судьбы в Их заботах о расчистке Пути потребовались его не такие уж надежные руки, а не энергетика.

— Надо же, превратить меня в нинзю на старости лет! — ворчал он про себя, глядя на бегущие мимо многоэтажные кварталы.

* * *

В заключение автор этих строк должен извиниться перед читателем. Дело в том, что в записках Ли Кранца, лежащих, как известно, в основе этого повествования, было указано конкретное, но не очень знакомое мне место действия. Побывать же в той части Москвы, чтобы потом точно описать его здесь, я уже не имел возможности, и поэтому я переместил все события этой главы в хорошо известный мне район Басманных улиц и, конечно, в троллейбус двадцать пятого маршрута, которым я в давнем и недавнем прошлом пользовался, наверное, не меньше тысячи раз. Это, может быть, и существенное с точки зрения протокола и принципов следствия изменение, никак не отразившись на сущности описанных событий, не только придало мне уверенности в их изложении, но и позволило самому испить меду воспоминаний: когда я писал эту главу, я видел и ощущал себя в этом троллейбусе в разные годы. Вот я, тридцатилетний, вскочил в него почти на ходу на Армянском и еду к Земляному валу, чтобы оттуда бегом добраться до Курского и успеть на поезд. Вот мне сорок и, прибыв в Москву прохладным и солнечным утром, я, посетив парикмахерскую, не спеша иду к Старой Басманной, где, выбрав троллейбус посвободнее, еду в свою фирму в Лефортово. Вот мне пятьдесят, и я, прижатый к стеклу на задней площадке, знаю и чувствую, что сейчас водитель своим московским говорком скажет:

— Следующая — Разгуляй!

И над всеми этими моими и чужими временами, и над прошлым, когда меня еще не было, и над будущим, когда меня уже не будет, парит в голубом чуть-чуть белооблачном солнечном небе в своей несказанной красоте Богоявленский собор в Елохове, повторив своим куполом все эти радостные цвета — синеву неба, белизну облаков и золото Солнца. А все здесь описанное могло, в конце концов, произойти в любом месте.

V

Спокойствие и безразличие, испытываемые Ли в отношении этого московского происшествия, оказались, к сожалению, лишь самой первой его реакцией на случившееся. Нельзя сказать, что его мучили угрызения совести. Нет, своего мнения о принадлежности убитого им подонка к силам Зла он не изменил. Но эмоциональное потрясение от того, что в этом случае ему, во второй раз в жизни после встречи с убийцей на жаркой дороге в Долине, вместо обычной коррекции судеб пришлось исполнить Их Приговор своими руками, дало себя знать позднее. Через неделю после возвращения из Москвы от стал просыпаться по ночам со сжатыми кулаками и в поту от того, что во сне, переживая в сотый раз те четыре десятка секунд, «допускал» все возможные ошибки и промашки. И Ли был очень рад, когда они втроем — он, Нина и сын смогли все вместе выбраться в отпуск.

Эта вдруг появившаяся возможность не оставляла времени на выбор места, подготовку жилья и прочие предварительные договоренности, и Ли, чудом поймав среди лета нужного человека в Алуште, с которым он был в те годы связан по делам, договорился о первых днях, решив, что дальше будет, как Бог даст.

И эти первые десять дней оказались хороши: разместили их в пустой просторной квартире для «уважаемых людей» в тихом месте, но в самом центре городка и без непременных «курортных хозяек». День у них ушел на знакомство с Алуштой, которую они уже не один десяток раз проезжали, но не отходили от автобусной или троллейбусной станции на коротких остановках, и только Нина когда-то, еще до войны, отдыхала здесь с родителями, но место, где они тогда жили, отыскать не удалось.

После же осмотра алуштинских достопримечательностей они заполнили свое время поездками, добираясь в своих путешествиях до Симеиза, и эти перемещения так их утомляли и переполняли впечатлениями, что для Ли московские события отошли, казалось, в далекое прошлое, и сон его стал спокойным и крепким.

В этих странствиях, преимущественно морских — на маленьких прогулочных теплоходиках — время текло незаметно, и незаметно стала подходить к концу эта первая «благоустроенная» декада их отпуска. Напомнило об этом неприятном обстоятельстве полученное Ли предупреждение, что днями ожидается приезд из Москвы «уважаемых людей» из числа тех, для кого и содержалась уже много лет за казенный счет эта «явочная» квартира. Ли предстояло решать, как быть дальше.

Одним из возможных и даже традиционных вариантов завершения отпуска был бы переезд в их привычные места — в Алупку или Симеиз. Но курортный сезон был в самом разгаре, и надеяться на сносное устройство да еще на «неполный» срок было трудно. И тогда Ли предложил двинуться не на запад, а на восток от Алушты, где менее чем в десяти километрах от границы города по судакской дороге спускалась к морю узкая долина. Там, где эта долина расширялась у морского берега, был разбит красивый сад, и в нем располагалось несколько старых корпусов летнего «пионерского» лагеря довоенной формации с неизбежной копией «девушки с веслом».

Лет за пять до описываемых событий хозяева лагеря — несколько электростанций — решили построить здесь пару новых теплых зданий, чтобы можно было отдыхать круглый год. Сложность этого строительства была связана с реальной сейсмической опасностью и не очень надежными наносными грунтами, лежавшими в основании сооружений. Был тут и оползень, правда, чуть в стороне от площадки строительства, но нижняя граница его еще не проявилась, и все могло быть…

Одним из главных инициаторов этой стройки был человек, знавший Ли уже около двадцати лет, и по его личной просьбе, переданной через руководство конторы, где работал Ли, ему был поручен инженерный надзор за этим объектом. Выполняя это поручение, Ли уже раза три в различное время года бывал здесь, подписывал некоторые акты, связанные с сейсмической надежностью зданий, выдавал «решения» по исправлению ошибок строителей.

Как-то его очередной приезд пришелся на начало мая, на разгар крымской весны, и он поразился красоте этого спрятавшегося в расщелине скал земного уголка, где цвело все, даже, казалось, цвела сама земля. И тогда он впервые подумал, что хорошо бы сюда нагрянуть втроем — с Ниной и сыном. Потом он приехал в это урочище в конце июня. Мелкое море здесь тогда уже хорошо прогрелось за три штилевых дня, и он выкроил часок, чтобы искупаться и побродить по берегу.

И вот теперь он вспомнил об этой своей запасной возможности, но, как ни странно, Нину ему удалось уговорить далеко не сразу: ей не нравилось, что оттуда они не смогут отправляться в свои странствия и будут заперты на десять дней на этом не известном ей крошечном пятачке. Ли, в ответ, доказывал, что они уже достаточно поездили в первую часть отпуска и теперь могут впервые за последние несколько лет провести хоть неделю отдыха на одном месте. В конце концов ему удалось ее убедить, но теперь ему предстояло еще «уговорить графа Потоцкого». Дело в том, что местный распорядитель принимал «уважаемых гостей» по своему списку, рапортуя далекому начальству, что таким путем он решает важные для своего хозяйства дела, а на самом деле большею частью просто набивал себе карман.

Когда Ли утром, сев в рабочий автобус, возивший в это урочище строителей из Алушты, заявился к тому на прием, ответ был ожидаемый: все занято, есть только один номер, которым распоряжается «сам».

— Его-то я и займу, — сказал Ли и, не спрашивая разрешения, взял телефонную трубку и набрал Запорожье. На его счастье «сам» оказался на месте, его секретарша хорошо знала Ли и его с шефом «неуставные» взаимоотношения и сразу же их соединила. Шеф, не дослушав последних слов Ли, сказал:

— Дай ему трубку!

Телефон был «поставлен» хорошо, и Ли услышал сказанные шефом четыре слова:

— Не морочь человеку яйца! — и сразу же последовал отбой.

Распорядитель нехотя вытащил ключ, подошел к окну и показал Ли, где вход в его номер, в котором были все удобства.

— Заодно примешь котлован под котельную — вон там, на пригорке! — и он махнул рукой в другую сторону.

— Я и без тебя знаю, где котлован, — сказал Ли и пообещал: — Ладно, приму, если будет готов за это время.

После этого Ли на такси привез своих из Алушты, и они стали обживать новое место.

VI

Маленький, но достаточно старый парк, находившийся, как определил Ли, в состоянии так любимого им «ухоженного запустения», привел Нину и сына в восторг, а то, что парк выходил к пустынному пляжу, делало его еще более приятным. У них сразу же появились в этом малом уголке любимые места, и самым любимым была, конечно, крошечная набережная. После ужина, когда детей загоняли в спальни и парк пустел, они приходили сюда, и наедине с розовеющим на закате морем провожали Солнце, уходившее за Кастель. Потом море темнело, сливалось с небом, и зажигались очень близкие в ночи огни Алушты, отражавшиеся в морской воде как огоньки сказочного города. Наступала тишина, такая, что был слышен плеск дельфинов, резвящихся где-то у границы прибрежного мелководья. Всю эту видимую и осязаемую красоту они уносили в своих сердцах, возвращаясь тихими аллеями, наполненными ночными ароматами отдыхающих после летнего зноя цветов, в свою временную обитель.

Ли радовался их восторгу, но его собственные ощущения в этот приезд были не такими безмятежными, как в предыдущие краткие посещения урочища. Что-то в этом месте изменилось, появились какие-то слабые лучики неблагополучия, суть которого он не мог понять.

Вот они, втроем, и никого из посторонних, сидят после купанья на спрятанных в тень скамейках на узкой полоске берега, где море почти вплотную подходит к обрыву, а справа от них под горой Кастель уютно устроилась «белокаменная» Алушта, древний Алустон. Кажется, она совсем рядом, и по кромке синего моря до нее можно дойти за двадцать минут, но это — обман зрения.

Вдруг в чистом небе что-то незаметно меняется: откуда-то появляется полупрозрачное рваное облачко, но весь маленький залив против их парка почему-то сразу сереет, и темно-серые валуны, брошенные когда-то неведомыми силами в море и застывшие в разных местах неподалеку от берега, словно на Балтийском взморье в Восточной Пруссии, еще недавно контрастно оживлявшие синеву моря, на приобретенном теперь морем сером фоне становятся мрачными и зловещими.

Тут Ли понял, что его поразило, когда он плавал в заливе с маской. Все его внимание тогда привлекли огромные, он бы сказал, океанские медузы, медленно передвигавшиеся над ним поближе к поверхности воды, и только теперь он смог для себя сформулировать, в чем была странность открывшего ему подводного мира: кроме медуз там не было ничего живого — ни стаек мелких рыбешек, ни крабиков, ни морских игл и коньков. Обычное морское население, вероятно, обходило стороной этот пятачок прибрежной акватории.

Пока Ли обдумывал все это, раздался шум детских голосов, и несколько пионерских групп, контролируемых десятком «пионервожатых» и воспитателей, ринулись на берег. Вожатые быстро развернули в море гирлянду поплавков, чтобы огородить «лягушатник», куда загоняли малышей и не умеющих плавать. Остальным небольшими командами по три-пять человек было дозволено доплывать до буйков.

Ли со своими прошел в глубь парка — там было тише и прохладнее. На ходу он поднял голову и увидел, что в самом конце поднимающейся вверх долины видна красивая скала. Он не сразу догадался, что над ним в совершенно неожиданном ракурсе предстала таинственная гора Демерджи. Ее вершина отсюда не казалась садом камней, один из которых при взгляде со склонов Ангарского перевала похож на голову Екатерины Великой. С этой же точки побережья был виден только один скалистый пик, и от него вниз пролегла «дорога гигантов» — древний камнепад, а валуны, разбросанные в этом заливе, можно было считать каменной «мелочью», катившейся впереди этого обвала, когда Бог творил или в очередной раз переустраивал эту землю.

Впрочем, приятель Ли, геолог, делавший изыскания для строительства новых зданий в урочище, уверял, что гору Демерджи и эту поднимавшуюся к ней долину творил не Бог, а Сатана. Свое утверждение он пояснял тем, что Демерджи — это крымская гора-наоборот: все, что у какого-нибудь Чатырдага или Ай-Петри находится в основании, у Демерджи образовало вершину, и отсюда — множество еще не изученных аномалий в ее окрестностях, где, как считал изыскатель, расположился отдыхать сам Противоречащий. Братец-геолог неоднократно высказывал сожаление по поводу того, что нормы позволяли ограничиться относительно небольшой глубиной бурения, и был уверен, что если б он «прошел» еще метров пятьдесят вглубь, то получил бы убедительные доказательства того, что даже при не очень сильном землетрясении вся эта крошечная долина «съедет» в море. Ли был склонен разделить его опасения, поскольку ему казалось, что несвойственная Южному берегу мелкота здешнего залива, его безжизненность могли быть признаком того, что когда-то такой «съезд» в море огромного массива грунта с образованием этой долины уже происходил, и он был доволен, что по его настоянию котельную разместили в складке восточного склона долины, где почва казалась более древней, не подверженной смещениям и наносам.

Однако сам этот восточный склон над тем местом, где не спеша рыли котлован под здание котельной, поразил Ли в этот приезд тем, что в его доминирующих цветах: сером — из-за проступающей повсеместно между островками полусухой травы серенькой мельчайшей гальки и щебенки, в которую время, дожди, бури и землетрясения превратили за тысячелетия верхние слои не очень прочного камня, — и зеленом — цвете реденьких крон корявых, изогнутых ветрами, невысоких прибрежных сосен — ощущался розоватый оттенок.

Самое же удивительное было в том, что ни Нина, ни их сын этого розового оттенка не видели, и однажды, по пути с пляжа, он заставил их подняться по крутому береговому обрыву на верхнее плато и спуститься в долину по «розовому» склону. Все они, и том числе Ли, были поражены ясным ощущением древности земли, по которой они ступали, но розовый свет вблизи исчезал, и кто-то из них высказал мысль, что впечатление существования розового оттенка создавали довольно яркие красноватые стволы сосен, но Ли видел слабую розоватую составляющую световой гаммы даже при лунном свете, когда стволы деревьев из красноватых становились черными, и он промолчал. И еще Ли почувствовал какую-то тревогу, усиливавшуюся на склоне-спуске в долину. Слева от них как-то зловеще темнел котлован с брошенным в нем, застывшим в неподвижности экскаватором. Ли показалось, что ранний сумрак в котловане клубился и выползал через край, «заливая» темнеющую долину. Ли повел своих самой дальней от этой искусственной ямы тропой, решив, что завтра утром он в нее обязательно заглянет.

VII

Ночью Ли спал беспокойно. Вначале его охватило почти забытое чувство гневного исступления. Он тщетно пытался, не просыпаясь, установить причину этой вспышки, но перед его внутренним бодрствующим оком возникали лишь смутные, хоть и, казалось, знакомые ему образы, потом чья-то легкая, ласковая рука легла ему на грудь. Это прикосновение почему-то ему было знакомо, но вспомнить во сне и потом связанное с ним имя и лицо он почему-то не мог. Ненависть покинула его сердце. Ему даже показалось, что он видел улетающий вдаль светящийся сгусток гнева. Осталось сердцебиение и какое-то ощущение тревоги, не покидавшее его до тех пор, пока сон не ушел из его глаз.

Утром, когда вся долина уже была залита ярким солнечным светом, беспокойство ушло или спряталось, и Ли, встав пораньше, отправился прямо в котлован. К его приходу экскаваторщик уже запустил свою машину и двинулся на ней в сторону расширения котлована. Ли неспешно прошел по всей вскрытой части, внимательно осматривая дно и откосы. Тем временем подошли еще трое рабочих с лопатами для «зачистки» дна после прохода экскаватора, а экскаватор стал поднимать грунт.

Когда первый слой щебенки был убран, ковш вдруг заскрежетал по камню.

— Поддень его зубом! — закричал один из рабочих.

Экскаваторщик подвел зубья ковша под угол камня, и Ли, подошедшему сюда на шум, показалось, что камень, хоть и грубо, но обработан, и он придвинулся поближе. В это время по крику одного из рабочих «Вира!» ковш пошел вверх и чуть в сторону. Камень упал набок, и под ним открылась внутренняя полость выложенного еще пятью камнями саркофага, в котором лежал скелет. Работяги, включая экскаваторщика, мгновенно метнулись к краю саркофага, поскольку легенды о сказочной добыче грабителей древних могил были в Крыму у всех на слуху.

— Назад! — закричал Ли, — быстро позовите начальника стройки!

Когда тот пришел, Ли популярно рассказал о правилах эксгумации, о сибирской язве, проказе и других страшных болезнях, дремлющих в старых могилах, и объяснил, что сейчас саркофаг нужно закрыть, берясь при этом за камни только в рукавицах, и пригласить археологов.

И начальник стройки, и «хозяин» были очень раздосадованы вмешательством Ли. «Хозяин» сказал:

— Давай я велю свезти эти камни и кости в овражек, засыпем их там, и дело с концом!

— Под суд хочешь? — спросил Ли.

Тот замолчал, помня о том, что от одного суда в Поднепровье его сильные друзья спрятали сюда и понимая, что Ли об этом знает.

Нашли веревки, застропили камень и, используя экскаватор как подъемный кран, накрыли саркофаг. Пока все возились с закреплением каменной крышки и искали стропы покрепче, Ли стоял на краю саркофага и смотрел на скелет. Он увидел, как в отраженных стеклом экскаватора солнечных лучах блеснула золотая сеть, покрывающая череп, и не сразу понял, что это — золотые нити, украшавшие истлевшую ткань, некогда закрывавшую лицо. Потом составили акт о вскрытии захоронения, и Ли сказал, что сегодня пойдет за билетами в Алушту и по пути занесет его в контору главного архитектора города. «Хозяин» предложил ему машину, но Ли сказал, что хочет пройтись, и договорились, что машина придет за ним в город часам к трем.

Проводив своих на пляж, Ли пошел по берегу в сторону Алушты, находившейся вроде бы близко, но почему-то приближавшейся крайне медленно. Он вызвал из глубин своей памяти точную картину, открывшуюся ему внутри саркофага, когда была снята крышка. Его поразила пропорциональная миниатюрность скелета, изящество черепа (он не нашел другого слова!), и только вспомнив изящный череп ребенка в квартире Сергея Эйзенштейна, куда однажды по совершенно невероятному поводу попал буквально на несколько минут в своей прошлой жизни, Ли понял, что перед ним был скелет подростка. Чью плоть — мальчика или девочки — скрепляли когда-то эти кости, Ли решить не мог. Правда, у него было смутное ощущение, что скелет девический — длинные ноги при уже достаточно широких бедрах, золотая сеть и вся эта удивительная пропорциональность в определенной мере свидетельствовали об этом.

В таких размышлениях провел Ли немало времени, но путь все еще был неблизким, и он ускорил шаг: ему хотелось поспеть во все необходимые «инстанции» еще до обеда. Это ему удалось ценной мокрой от пота рубашки. Из городской архитектуры сразу же позвонили в археологическую комиссию в Симферополь, и те обещали подъехать на следующий день утром. Взяв билеты на харьковский поезд, Ли вернулся в урочище.

Эта ночь оказалась даже более беспокойной для Ли, чем предыдущая; его посетило Видение. В нем он узнал ту, из потревоженного саркофага, только Она была во плоти: на него смотрели зеленые глаза на живом удивительно красивом лице. Видение было настолько четким, что в сознании Ли не было сна. Он хотел было подняться с постели и только тогда почувствовал, что его веки сомкнуты, размыкать же их желания у него не было: он понимал, что тогда Видение исчезнет…

Археолога привезли часов в десять утра. Для него еще раз сняли крышку саркофага, и Ли убедился, что скелет находится на своем месте, и опять в отраженном солнечном свете засияла золотая сеть там, где было Ее лицо. И еще Ли заметил темные звенья порванной цепи там, где была Ее шея.

«До поры, как порвется золотая повязка, и рассыплется серебряная цепочка, и расколется золотая чаша, и разобьется кувшин у источника, и сломается ворот у колодца…» — вынесла вещие слова из своих глубин неусыпная память Ли. И вдруг он вознесся душой в утреннем свете над этим узким зеленым урочищем и увидел со своей прозрачной высоты нескольких человек на дне котлована и себя самого среди них у самого края саркофага, увидел свои следы на мягком грунте и услышал тихий Голос, читающий четверостишие Хайяма:

Светили людям звезды — и до нас, Сменяло лето вёсны — и до нас, В комочке глины собственной ногою Ты раздавил сиявший юный глаз.

И Голос, затихая, перешел в едва различимый шепот, и последнее, что услышал Ли, были знакомые и странные слова, прозвучавшие как-то по-иному:

— …пока не порвалась серебряная цепь и не разорвалась золотая повязка.

Археолог был приятно удивлен и сказал, что это первое в прибрежной полосе захоронение третьего—пятого веков до нашей эры.

— Мы, получив сообщение, сначала думали, что это татарский период, поскольку в шестнадцатом веке здесь была секретная летняя резиденция хана, но оказалось совсем другое… Возможно, здесь целое кладбище, но у нас сейчас нет денег на раскопки. Придется пока заложить разрытую часть камнями, а на археологической карте Крыма благодаря вам появится новый важный объект!

Ли тут же внес в чертежи изменения, передвинув котельную в сторону от захоронения, и пообещал, что в Харькове соответственно переделают коммуникации. Все остались довольны, так как в новых границах котлована работы оставалось не более чем на два дня.

Следующие две ночи Ли ожидал свое Видение со страхом и надеждой, но вместо него дважды возвращались к нему все те же смутные образы. Их черты он рассмотреть не мог, но почему-то в его сознании они ассоциировались с мерзкими харями Андропыча и Черненки и порождали в нем гневное исступление, правда, в менее интенсивной форме. Тем не менее, Ли каждый раз просыпался в тревоге. Видение же появилось лишь накануне их отъезда. В эту последнюю в его жизни ночь рядом с древней усыпальницей Ее лицо было еще живее, чем прежде. «Сейчас будет улыбка Джоконды», — подумал в своей дреме Ли. И действительно, уголки Ее рта изогнулись, но на Ее лице вдруг появилась улыбка Рахмы, и Ли услышал четкий ясный голос, повторивший слова монашки, но почему-то на фарси, столь редком в его общении с его царицей:

— Брат, будь осторожен! Берегись!

И полузабытый волшебный аромат юности заполнил его ночной полуреальный мир.

Ветер благоуханный…

А у Ли создалось впечатление, что в эти тревожные ночи для кого-то начался отсчет последних дней. Только для кого? Для тех, кто приходил к нему в неясных видениях, или для него самого? Ответ на этот вопрос могло дать только время.

VIII

Все хлопоты по переезду в Алушту и далее в Симферополь, как всегда, лежали на Ли, и в этих хлопотах отъезда, приезда и последовавшей за ним краткой поездки в Москву он забыл обо всех предостережениях этого лета, но недели через две жизнь заставила его быть внимательнее к своим воспоминаниям: наглая августовская оса ужалила его сына, и то ли яд ее на какой-нибудь свалке напитался неведомым аллергеном, то ли укол пришелся в одну из точек сосредоточения жизненных сил организма, но за несколько минут сын покрылся волдырями, потерял зрение и стал задыхаться, и только случайно не опоздавшая на сей раз «скорая помощь» несколькими уколами остановила этот бег Смерти. Через час-другой только смертельная бледность и слабость сына напоминали об этом пережитом кошмаре.

Но для самого Ли это происшествие оказалось последней каплей, и к нему вернулись уже знакомые по прежним временам аритмия и сердцебиение, и вернулись с такой силой, что он слег в постель. И когда он подолгу лежал, не двигаясь, чтобы не спугнуть призрак сердечного успокоения, перед его глазами прошли все странные встречи и события этого лета, такого длинного, что его путешествие в Нарву в конце мая казалось отделенным от летящего мгновения долгими и бурными годами.

А однажды, когда он в который раз переживал все происшедшее в последние месяцы, его душа вновь поднялась над ним, и он опять увидел откуда-то сверху себя, лежащего с Библией в руках в странной неподвижности, и только тогда в его представлении все вехи этого уходящего лета превратились в стройную цепь строгих Предупреждений. В этот момент в его мир откуда-то извне ворвался сильный женский голос: «…я еще не хочу умирать…у меня еще есть адреса, по которым найду голоса…».

И Ли подумал о своих адресах и о том, скольким он еще нужен там, на Земле, а не здесь, откуда он отстраненно смотрит на лежащий под ним мир. Он вспомнил, как много лишнего позволял себе, сколько «бутылок» и «стаканов», сколько чужих постелей. Что они дали, эти попытки испробовать все и испить чашу радостей земных до конца. Что осталось от всего этого в душе? И он тут же дал зарок — оборвать все и сразу, но не ради святости, и не в аскетизме видел он теперь свой удел — он просто хотел еще раз начать все сначала и снова быть внимательным к чаяньям Хранителей его Судьбы, сверяя с ними каждый свой дальнейший шаг, каждое серьезное действие и каждую шалость, как в годы юности.

Когда, день спустя, он встал с постели и потянулся, почувствовав жизнь в каждой клеточке своего тела, он понял, что и на сей раз его условие было принято, и перед ним снова открылись тесные врата и узкий путь, ведущие в жизнь. Заканчивался сорок восьмой год его жизни на Земле.

 

Книга девятая

Стоящие в ряд

I

Я не сразу понял, что этот раздел записок Ли Кранца представляет собой совершенно не обработанную в литературном смысле хронику его «научных развлечений», — так он сам именовал эту сторону своей деятельности. Временные рамки этой хроники, как оказалось, охватывали примерно двенадцать лет его жизни, и когда я сопоставил это относительно непродолжительное время с результатами его ученых занятий, я был поражен. Получилось, что за эти годы Ли Кранц сделал не менее сотни изобретений, написал полтора десятка книг и брошюр, опубликовал сотни научных статей и подготовил несколько диссертаций на соискание различных ученых степеней.

Я, грешным делом, подумал, что эта часть записок есть заготовка к какому-нибудь саркастическому опусу о славной советской науке, поскольку помнил его юношескую обиду на некую московскую аспирантуру, которая им пренебрегла, и его резкие слова о качестве научной продукции и о медленной расправе с эффективностью исследовательского поиска в стране с помощью системы отрицательного отбора «качественных научных кадров». Чтобы проверить свои предположения, я отправился в главную научную библиотеку нашего города и просмотрел генеральный каталог, где я уже когда-то находил карточки на несколько книг, написанных с участием Ли. Сейчас я за этот поиск принялся более внимательно и обнаружил одиннадцать книг, где в компании с различными авторами фигурировал Ли.

Что касается статей, то тематический каталог в нашей библиотеке полнотой не отличается, и мне удалось найти всего лишь около двух десятков публикаций, среди авторов которых также была фамилия Ли. Кроме того, я решил проверить на выбор несколько изобретений по номерам, обнаруженным мной в тексте записок Ли. Все было в порядке: Ли значился и среди авторов этих изобретений. Но более всего меня поразило то, что одно из этих изобретений относилось к области электротехники, а другое называлось «Атомная электростанция». Я внимательно прочитал тексты описаний к этим изобретениям и убедился, что речь шла не об однофамильце, а о моем герое — Ли Львовиче Кранце. Правда, учреждения, направившие в Патентный институт заявки на эти изобретения, были различными. Я почувствовал себя не в силах самостоятельно разобраться в возникших вопросах и стал обдумывать возможность опустить весь этот непонятный материал, заменив его в своем повествовании одной фразой типа: «Кроме того в этот период Ли весьма интенсивно занимался различными научными проблемами». Останавливало меня лишь то соображение, что я, таким образом, исключу из жизнеописания Ли одну из сторон его земной деятельности, достойной по своим результатам книги рекордов Гиннесса. К тому же я интуитивно чувствовал, что и в этой далекой, как мне тогда казалось, от противостояния Добра и Зла области есть что-то такое, что и не снилось нашим мудрецам. И я решился еще раз попросить аудиенцию у Ли. Узнав о сущности моих затруднений, он немедленно согласился, но поскольку он в тот момент был нездоров, встреча была назначена в его квартире, куда я и явился в положенное время.

II

Ли принял меня в довольно большой комнате, заполненной книгами. Меня сразу же поразили два обстоятельства: среди множества книг в этой комнате не было технической литературы, а среди мебели — отсутствовал письменный стол. «Совсем как у Беккета!» — подумал я.

— Вы пришли вовремя, — сказал Ли, — еще две-три недели, и я, вероятно, не смог бы показать вам ни одного авторского свидетельства на изобретение. Дело в том, что они, как и описания к ним, по формату оказались соответствующими размерам пластмассовых корыт, которыми в качестве туалета пользуются наши кошки, а они привыкли к тому, что бумага им заменяет песок. Так что я передал всю эту, так сказать, документацию, на хозяйственные нужды.

Сначала я подумал, что это одна из шуток Ли, но он вышел и через минуту вернулся с пачкой красивых бумаг с надписями «Союз Советских Социалистических Республик». На некоторых из них были имитации красных лент и накладных печатей. Везде стояла факсимильная подпись Председателя Государственного Комитета Совета Министров по делам изобретений и открытий.

— Еще два таких документа лежат на дне кошачьих ящиков, — совершенно серьезно сообщил Ли. — Они еще не обделаны, так что можете взглянуть.

Я не поленился лично убедиться в словах Ли и спросил, как пройти в туалет. Ли ответил:

— По этому коридорчику, а там увидите соответствующую табличку.

Я пошел в указанном направлении и увидел парадную табличку, на которой золотом по черному красовалась надпись «Партбюро». Все было, как сказал Ли: в «кошачьих» ящиках я увидел документы, подписанные все тем же министром-председателем.

— Вы, судя по табличке, совместили два сходных по духу заведения? — сказал я, вернувшись в комнату.

— Да, в нашей фирме шел ремонт, таблички меняли на более пышные, а мне не хотелось, чтобы добро пропадало, — скромно ответил Ли.

Затем он положил пачку передо мной и сказал:

— Наш разговор, я думаю, не должен быть беспредметным, поэтому я попытаюсь найти прочие наглядные пособия, а вы пока пролистайте это.

Я прежде всего сосчитал общее количество «авторских свидетельств». В пачке их оказалось около восьмидесяти. Остальные, вероятно, уже обработали кошки. Я обратил внимание на то, что ни единого свидетельства не было выдано одному Ли — везде он представал в различных «авторских коллективах». Иногда фамилии «соавторов» повторялись. В той пачке документов, которая лежала передо мной, я насчитал более двухсот (!) различных соавторов. Второй особенностью просмотренного мной набора изобретений было разнообразие их тематики. Большинство из них было посвящено различным проблемам строительства, но были и признанные изобретениями разработки в области электротехники, гидротехники, гидравлики, гелиотехники, теплотехники, машиностроения, транспорта, инженерной геологии, сейсмологии и в иных отраслях науки, в которых, чтобы сказать новое слово, нужно было, как мне казалось, быть грамотным специалистом, а вернее — иметь соответствующее образование.

В то же время у меня не было оснований предполагать, что простой советский нечиновный инженер-строитель, не занимавший никаких «ключевых позиций», был приглашаем в различные «авторские коллективы» как «уважаемый человек», что широко практиковалось в Империи Зла. Таким образом, получилось, что, наоборот, именно он, Ли, был осью и движущей силой этого многообразного «научного творчества», требовавшего восемь или десять специальных «высших образований».

Мои размышления прервал Ли, поставивший на стол стопку уже знакомых мне книг и два пухлых большеформатных альбома, оказавшихся конволютами его статей.

— Эти переплеты я сделал для рекламных целей, — сказал Ли, но суть его пояснения стала мне понятной позднее.

Я наскоро пролистал конволюты и установил, что в них находится не менее ста пятидесяти статей преимущественно по вопросам, связанным со строительством и с зарубежным опытом в этой области, и что каждая статья имеет свой «авторский» коллектив, и общее число «соавторов» измеряется многими десятками.

Ли, улыбаясь, следил за моими поспешными изысканиями и, уловив подходящий момент, сказал:

— Ну что ж, приступим к вопросам и ответам?

Вопросов и ответов было так много, что я едва успевал их фиксировать в своей записной книжке разного рода крючками. В конце беседы, когда я листал свои записи, с ужасом думая, что я не разберу и половины своих каракулей, Ли снова улыбнулся и щелкнул пальцем по одной непонятной вещице на заваленном книгами обеденном столе, оказавшейся маленьким микрофоном. Потом он где-то почти на полу включил перемотку и дал мне прослушать фрагмент нашей беседы, а затем вручил две кассеты.

— Моя основная специальность — предвиденье, хоть я не всегда с этим успешно справляюсь, — сказал он и добавил: — А теперь пьем кофе!

И мы выпили, почти молча, устав от предыдущих разговоров, по чашечке очень крепкого и очень вкусного кофе и расстались, а я получил возможность поместить здесь дословный рассказ Ли о его малоизвестных подвигах на фронтах советской науки.

III

Ли сказал:

— Раз вы уже дошли до моих кратких заметок по научным делам, то вы хорошо знаете ту ситуацию, которая возникла в моей до того времени достаточно безмятежной жизни, когда заболела Исана, и когда я понял, что это ее последняя болезнь. Я уже писал ранее, что мне на помощь пришел мой дорогой Миша — старый друг институтского периода, тогда тесно связанный со Средней Азией, предложивший мне не очень заметную, но дающую хороший доход совместную коммерцию. Суть дела вы, конечно, помните, поэтому я перехожу к моменту, когда Исана ушла из жизни. Почему-то почти сразу после этого печального события эта коммерция исчерпала свои возможности, но я благодарил Бога и за то облегчение, которое она мне принесла в последние два очень трудных года. Без этого подспорья я тогда физически просто бы не выжил, а потом я уже был готов довольствоваться малым.

Однако мой друг не хотел отказываться от дополнительного заработка. Тем более что он за это время переехал на Украину, что для него было связано с утратой некоторых материальных возможностей. Когда неизбежная трудная эпопея с получением жилья была им не без моей помощи закончена, он как-то пригласил меня для разговора. Я подогнал одну из своих командировок к нужному маршруту, и мы встретились. На этой встрече он предложил новый план повышения нашего материального благополучия. По его словам, в «советском обществе» конца семидесятых годов есть большие группы богатых и влиятельных людей, желающих стать «учеными» и готовых щедро одарить тех, кто им в этом поможет.

Я, конечно, не забыл, как в последние студенческие годы делал расчеты к курсовым проектам богатых дурней. Немало поработал я в паре и с заместителем министра Ф. Был у меня и другой опыт соавторства, но во всех последних случаях это соавторство было бескорыстным: каждый из соавторов вносил в «предприятие» свой интеллектуальный вклад, ну а заместителю министра я, пожалуй, был обязан больше, чем он мне, так как он помог мне усвоить логику технического развития одной из крупнейших отраслей промышленности. Таким образом, прямой «работой за деньги» оставалась моя корыстная помощь лентяям в студенческие годы, но одно дело написать две странички к первому и последнему в жизни этой категории «советских инженеров» проекту, а другое — создавать имидж «советского ученого» тем, кто к научным исследованиям никакого отношения не имеет. И я, последовав за первым, и, как говорил Талейран, самым искренним душевным движением, отказался от участия в этой затее.

В ответ мой друг Михаил, доцент и кандидат, бывший в то время секретарем специализированного ученого совета по защите кандидатских диссертаций, кратко и ярко набросал мне удручающую картину того, что тогда творилось в «советской науке». Не могу сказать, что его рассказ раскрыл мне глаза: многое я уже знал от Черняева, информация которого по части того, «кто есть ху», касалась самых высоких ступеней московской академической номенклатуры, что позволяло мне представить себе состояние дел в научных низах и в научной провинции. Следя по привычке за «развитием советской исторической науки», я собственными глазами увидел, как Советский Союз оказался впереди всей планеты по числу «научно остепененных историков»: первым секретарям нескольких тысяч райкомов партии их прислуга составляла диссертации на тему: «Становление Советской власти в таком-то районе (или волости)», вторым — на тему: «Роль большевистской партии в жизни такого-то района в годы Гражданской войны», третьим — на тему: «Колхозное строительство в таком-то районе в конце двадцатых годов» и так далее. В результате — весь набор районных секретарей империи Зла становился «кандидатами исторических наук». Секретарям области эти же «задачи» ученые холуи решали в масштабе такой-то области (или губернии) и такие «обобщающие» труды увенчивались званиями «докторов» исторических, философских или экономических наук. Так создавались «замечательные научные школы» и «новые направления в науке». Ну, а партийные руководители республик, пройдя по пути к занимаемым им местам все описанные выше ступени, становились академиками республиканских и союзных академий и, таким образом, выходили на «мировой научный уровень», осуществляли «научные контакты» с «зарубежными коллегами», почему-то принимавшими их всерьез, особенно после щедрых дружеских застолий.

Теперь мой друг убеждал меня, что такая же картина наблюдается и во всех прочих областях «советской науки», включая фундаментальные направления. Полагая, что меня в значительной мере беспокоит моральная сторона дела, он доказывал мне, что нравственный уровень богатого человека, желающего купить за свои, хоть и неизвестного происхождения, но все-таки личные деньги научную продукцию вместе с полным или неполным авторством, значительно выше, чем «моральный облик строителя коммунизма», который, после назначения его директором или начальником отдела в государственном научно-исследовательском институте, из «своих» младших научных сотрудников за их нищенскую казенную зарплату и за казенное же обещание их «продвинуть» выжимает для себя кандидатскую, а затем и докторскую диссертацию, вписывает свою фамилию первой в их научные статьи и монографии, и на основании этих «своих» научных достижений становится членом-корреспондентом или академиком и «известным ученым» с «мировым именем», и имя таким «замечательным деятелям» — легион.

Он, естественно, зря старался: я и сам примерно так представлял себе положение дел в «советской науке», и не моральные устои меня сдерживали. Все было значительно проще — мне было лень начинать какое-то новое, не знакомое мне дело — мне уже шел пятый десяток! Кроме того, я надеялся, что мы с Ниной и с сыном с нашими довольно скромными запросами проживем на то, что нам приносят наши обычные труды и мои небольшие побочные заработки. На этом мы тогда и расстались, но всю дорогу домой я временами возвращался в мыслях к нашему разговору.

IV

Ли продолжал:

— Прошло несколько месяцев, в течение которых мы побывали в отпуске, съездив на Кавказ. Эта поездка наглядно показала мне, как малы мои средства. Жизнь дорожала, и то, что вчера еще было нормой, сегодня попахивало нищетой. Поэтому, когда мой друг вызвал меня к себе на субботу и воскресенье для разговора с «интересным человеком», сказав, что расходы по этой поездке будут немедленно компенсированы, я отправился в путь, изменив своему правилу: субботу проводить дома. «Интересным человеком» оказался красивый молодой парень из Туркестана, сам он был кавказцем из рода, выселенного в Среднюю Азию еще во времена «раскулачивания», обжившегося там и смешавшегося с тюрками. Имя он имел русское, но в обиходе его звали Хаджи.

— Я ж тебя ждал неделю назад, — сказал ему мой друг. — Где ты задержался?

— Понимаешь, отец очень беспокоится: сумеет ли закончить институт мой младший брат — слишком весело он проводит время в Самарканде, и я заехал туда, встретился с нужными людьми, а они мне для успокоения отца выписали диплом брату вперед. Конечно, не даром, — сказал с легким акцентом Хаджи и показал задержавший его диплом.

Я взял в руки эти «корочки» и убедился в том, что впервые в жизни рассматриваю вполне законный, с подписями членов Государственной экзаменационной комиссии и ректората документ, помеченный днем, которому предстояло наступить через два с половиной месяца.

— Когда я его получил, — продолжал Хаджи, — я сразу позвонил отцу и только потом вылетел сюда.

Вид «будущего диплома» произвел на меня огромное впечатление. Напомню, что это еще были семидесятые годы, а не сегодняшний день, когда любой самый престижный диплом можно себе выписать за пару сот долларов у умельцев, промышляющих составлением фальшивых бумаг в московском или киевском метрополитене. Поэтому я уже безо всякого внутреннего и внешнего протеста принял участие в дальнейшем обсуждении научных надобностей нашего молодого среднеазиатского коллеги Хаджи, происходившем в гостиничном ресторане, а затем за уединенным столом с местными гейшами в двухкомнатном номере-«люкс».

Суть приезда Хаджи состояла в следующем: папаня, заведовавший в Туркестане богатым «совхозом», ему четко сказал, что если он, Хаджи, обзаведется любой научной степенью, тот ему немедленно купит место проректора в одном из высших учебных заведений в ближайшем областном центре. Мой друг был его единственным знакомым, связанным с вопросами оформления ученых степеней, и он прибыл к нему для переговоров. Проблема эта представлялась Хаджи столь же простой, как и выписка диплома младшему брату: цель своей поездки он видел в согласовании стоимости «кандидатских корочек», в выплате аванса и определении срока получения желаемого документа.

Мне и моему другу пришлось потратить немало сил, чтобы объяснить Хаджи, что тут дело не так просто, что нужно опубликовать две-три статьи, написать работу, представить ее в совет, получить рецензии, выступить на защите и т. п. Наконец он понял, и переговоры пошли в правильном направлении.

Я уже был к тому времени на чисто благотворительной основе «крестным отцом» по крайней мере двух диссертаций. Однажды в Тбилиси я обедал с двумя младшими научными сотрудниками местного научно-исследовательского института, и они мне пожаловались на свою творческую безысходность. Я поинтересовался, чем они заняты. Один из них — Гиви Косава — без конца давил железобетонные балочки, и я ему посоветовал ввести в эти балочки предварительное напряжение и, варьируя его величиной, посмотреть, как оно влияет на их динамические характеристики. Другой — Важа Рисидзе — был просто рабочей лошадкой и, дожив до седых висков, все мерял и мерял колебания конструкций. Я ему сказал, что и его перспективы не так плохи, и порекомендовал на основе того, что он уже наработал, решить обратную задачу — определить фактические величины динамических нагрузок, вызывающих эти колебания, и проанализировать, насколько они отличаются от теоретических значений.

Через год оба реферата диссертаций на эти назначенные мною темы были мне присланы с благодарственными надписями «на память» и с просьбой дать свои отзывы, что я и сделал.

Мои служебные дела заставляли меня следить за технической литературой и периодикой, и назначить Хаджи «проходную» тему диссертации для меня большого труда не составляло. Хаджи оставил аванс и уехал, а я начал понемногу готовить для него работу.

V

— Первым долгом, — рассказывал Ли, — я написал пару статей по выбранной мной для него теме. Потом решил, что «ученый имидж» моего подопечного должны украсить и несколько изобретений, и подготовил соответствующие заявки. После этого я написал первые две (из пяти) главы будущей диссертации Хаджи и счел аванс отработанным. Мой друг месяца два пытался поймать Хаджи по телефону, но его всегда «не было на месте». А потом вдруг пришло известие, что Хаджи погиб в автокатастрофе, поскольку ездил он, как правило, пьяным и на большой скорости. Впрочем в Туркестане уже тогда начинались серьезные разборки, и этот «несчастный случай» мог быть не таким простым.

Тем временем мой друг, пораженный легкостью, с которой у покойного Хаджи за каких-нибудь полгода появились научные статьи и изобретения, заявил мне, что это есть самоценный научный продукт, имеющий своего потребителя. И действительно, сначала по его направлению, а потом и на основе информации, идущей по какой-то невидимой, но безотказно действовавшей в стране Советов сети, ко мне непосредственно или через знакомых стали обращаться разные люди с просьбами «помочь».

Так я становился известным в определенных кругах деятелем «теневой науки». «Теневая наука» — это термин, введенный мной по аналогии с теневой экономикой. Вообще, дублирование явных общественных процессов их «теневыми» двойниками было свойственно Империи Зла, и помимо «теневой науки» существовали также «теневое искусство», «теневая литература» и т. п.

Первоначально я пытался использовать в отношении «теневой науки» термин «лженаука», но потом убедился, что приставка «лже» была более уместной в отношении легального «творчества». По моим самым скромным оценкам около девяноста процентов официальных ученых, писателей, врачей, художников и прочих были в действительности лжеучеными, лжеписателями, лжеврачами, лжехудожниками и лжепрочими.

Некоторое время я считал, что только физико-математическая область знаний защищена от советских лжеученых, но однажды Черняев, работавший года два в середине семидесятых у академика Ивана Артоболевского в центральном правлении Всесоюзного общества «Знание», показал мне три письма из разных краев России, подписанные докторами и кандидатами физико-математических наук, в которых обстоятельно говорилось о том, что теория относительности — это антинаучная сионистская выходка и что учение Эйнштейна следует запретить, исключить, забыть и так далее. До последних лет я думал, что это был клинический случай, однако, когда в «эпоху гласности» появился целый легион ниспровергателей Эйнштейна, я понял, что проказой лженауки поражены в России и «Советском Союзе» все без исключения области знания. И это не удивительно, поскольку для всех наук, без исключения, действовали процентные нормы: из пяти диссертаций, идущих через «совет», четыре должны были принадлежать «коренной» национальности. Узнав об этом, я поинтересовался: «А как же быть с русскими, например, на Украине, где они являются «некоренной» национальностью?» «Русские на всей территории Советского Союза являются «коренной» национальностью!» — был ответ.

Моя же теневая продукция отличалась довольно высокой пробой, и моим заказчикам не было причин ее стесняться. Достаточно сказать, что написанные мной для них статьи переводились в США, Испании, Чехословакии и других странах, а мои изобретения были использованы не только в «стране Советов», но и в Венгрии, Болгарии, Германии. Конечно, процент использования был невелик: не более десяти из ста названий, но такова уж судьба изобретательского творчества в наших краях.

Пошли «в дело» и наработки, сделанные для диссертации Хаджи. Эта тема была успешно защищена другим. Были мной подготовлены и иные работы, а две докторские диссертации, представленные «в форме доклада» и одобренные учеными советами, на три четверти состояли из подготовленных мной публикаций и описаний моих «совместных» изобретений. Да вот можете посмотреть, — и Ли подал мне «упитанный» докторский автореферат из недавнего прошлого. Я открыл его на перечне литературы, «раскрывающей содержание диссертационной работы», и из шестидесяти наименований насчитал сорок пять, в которых в скобках стояло: «соавтор Л. Кранц», а на титульном листе этого реферата красовалась надпись: «Настоящему другу Ли с глубоким уважением».

— Вообще говоря, я не любил диссертационные работы и делал их, действительно, только для настоящих друзей, — сказал Ли. — Дело в том, что разработанный моим другом прейскурант на постороннее участие в моих статьях или изобретениях при таком большом спросе полностью обеспечивал мои материальные потребности. Кроме того, мои услуги разного рода должностным лицам открывали передо мной такие горизонты, которые в Империи Зла не были доступны простым смертным: возможность останавливаться в спецдомиках и спецквартирах, приобретать за гроши путевки в престижные санатории, пользоваться служебным транспортом для личных нужд, покупать продукты в «спецмагазинах» и «спецбуфетах». Все эти «спецобъекты» также представляли собой теневую систему, но… государственную. Тем не менее, все теневики, государственные и негосударственные, одним из которых в научной сфере стал я, вероятно, где-то непременно стыковались друг с другом. Впрочем, я не злоупотреблял такими возможностями, и лишь отдельные случаи использования этих специфических связей пополнили мою коллекцию золотых мгновений и дней. Например, мое первое посещение Тригорского и Михайловского.

Ну, а потом, как известно, различные ученые регалии, да и вообще высшее образование, с исчезновением «страны Советов» обесценились, и вся эта моя деятельность сама собой прекратилась за ненадобностью, о чем я не жалел, поскольку к тому времени она мне уже порядком надоела. Из-за нее я возненавидел всякую писанину, и, может быть, поэтому не закончил свои записки, найденные и спасенные вами.

— А как же все-таки обстояло дело с моральной стороной этой проблемы?

— Какая же может быть мораль у убийцы? — улыбнувшись, сказал Ли и уже серьезно продолжал: — Я уже говорил вам о своих сомнениях и колебаниях в начале всего этого научного предприятия. Но уже к тому времени моя ненависть к режиму и созданной им Системе была очень сильна. Я не мог их признавать не только Божьими, но и человеческими, и поэтому те «законы» и «нравственные» требования, которыми они пытались повязать людей, были писаны не для меня, и если я считался с ними, то только внешне — для более полной внутренней независимости. Постепенно, как раз в годы моих «научных занятий», эта Система приняла в моем представлении облик живого существа — исчадья сил Зла, многоглавого дракона, среди множества голов которого были и приятные, на первый взгляд, физиономии, но в своей совокупности этот инфернальный симбиоз был для меня провозвестником гибели человечества и поэтому подлежал уничтожению. Временами по отношению к этой Системе я испытывал ненависть, доходящую до того самого уровня гневного исступления, корректировавшего судьбы «подставленных» мне на моем пути существ, но я понимал и бесцельность этого гнева, его бессилие — многоглавое чудовище было неуязвимо и легко заменяло свои утраченные головы другими! (Я ведь хорошо знал «теорию неразрешимости» Геделя—Кохена, согласно которой нельзя изменить Систему, находясь внутри ее.)

Я, конечно, понимал, что своей «научной работой» я порождаю лжеспециалистов, делаю новых «заслуженных изобретателей», «заслуженных рационализаторов», «доцентов с кандидатами», передающих свое невежество своим «ученикам», и медалистов ВДНХ СССР — у меня, кажется, около десятка этих медалей, и за каждым награждением стоял приведенный мной коллектив. Я понимал, что я укрепляю их положение в Системе, позволяю им подниматься на следующие ступени, недостижимые для них в нормальном обществе, но ведь я повышал невежественность этой Системы и содержание в ней Лжи, а значит, и в данном случае должен был сработать принцип «чем хуже, тем лучше», и эти гибельные качества рано или поздно должны были достичь «критической массы» и разрушить ее. И все же я не считал, что это мое личное вмешательство в ход событий могло иметь какие-либо нелокальные кармические последствия. Это была шалость, каприз художника, как говаривал Остап Ибрагимович.

А что касается денег и так называемых «благ», то я ведь брал за свою работу украденное у меня же, поскольку в нормальном человеческом обществе труд специалиста моего уровня и масштаба оплачивался в десять раз выше, ну, а если кто-то чего-то недополучил, то недополученное непременно кто-то украл. Чудес в экономике не бывает, и недоплата за труд была, есть и будет одной из основ безнравственности. Поэтому свой «научный» доход я, в конечном счете, увидел более чистым и законным, чем доход от той самой небольшой коммерции, которая меня спасла в годы болезни Исаны.

VI

Выслушав эту часть исповеди «ученого теневика», я приступил к своим «главным» вопросам. Меня прежде всего интересовало, каким образом инженер по промышленному и гражданскому строительству мог создавать изобретения, требующие знания теоретических основ электротехники, теории тепломассообмена и других сложнейших областей прикладной науки, на изучение которых люди тратят многие годы.

— Я понимаю ваш вопрос, — сказал Ли, — и я сам об этом думал. Расскажу вам, как происходит у меня этот «творческий процесс», как говорят психологи. Я сначала после непродолжительных размышлений вижу перед собой готовый предмет изобретения. Сосредоточиваясь на нем, я начинаю видеть его детали. На основании этой, постоянно пребывающей перед моим «третьим глазом» картины я записываю «формулу изобретения». Если вам приходилось заниматься изобретательством, вы знаете, что это такое. Затем я от руки рисую схематические изображения предмета изобретения. Потом мне остается под это готовое изобретение подогнать описание. В нем обычно требуется привлечь различную теоретическую аргументацию. Поскольку аргументация эта в разработке изобретения у меня не участвует, то из какой она берется области — значения не имеет, и мне как изобретателю знать ее досконально не требуется. Время подготовки в рукописном виде заявки на изобретение обычно занимало у меня не более недели. Вот почему у меня оказалось так много изобретений. При этом годовая «норма» в 10–15 изобретений не была для меня пределом, и если бы спрос на этот вид продукции повысился, я бы легко делал их по двадцать — двадцать пять в год.

Остается вопрос: каким путем в моем воображении возникает готовое изобретение. Точного ответа на этот вопрос у меня нет, но я полагаю, что здесь начинает работать что-то вроде гумилевского «шестого чувства». Я, как один из тех немногих, кто знает свое Предназначение, имею какой-то доступ к информационному полю, на краешек или даже на обочину которого я, вероятно, и попадаю, когда сосредоточиваюсь, и именно оттуда я получаю искомый образ. По-видимому, Они так же, как и я, относятся к этим моим развлечениям как к мелким шалостям в пределах предоставленной мне свободы воли. К сожалению, во всех подробностях нам доступна биография лишь одного корректора, знавшего свое Предназначение — Альберта Эйнштейна, и в его жизни также были подобные «шалости». Я имею в виду десятки поданных им заявок на такие изобретения, как слуховой аппарат, усилитель, бесшумный холодильник и прочие, далекие от его Предназначения технические усовершенствования. По этому поводу он даже написал стишок, начинавшийся словами:

Философам порой небесполезно На технике сосредоточить мысли.

К сожалению, мне не известно, оставил ли Эйнштейн описание процесса своей работы над изобретением, но думаю, что если оно существует, то будет весьма похожим на рассказ о моем опыте.

— Ну хорошо! — сказал я, — а как вы считаете, вы смогли бы получить из информационного поля какое-либо новое знание, способное по аналогии с учением Эйнштейна повлиять на ход мировой истории?

— Мне трудно однозначно ответить на этот вопрос. Для этого мне, вероятно, пришлось бы выйти на такой уровень сосредоточения, который мне для выполнения моего Предназначения никогда не требовался. Думаю все же, что это возможно, поскольку мне приходилось на непродолжительное время пересекать установленные мне границы по мелочам — когда требовалось аргументированно ответить экспертам на их замечания к заявкам, выходившим за пределы моего образования. Мне, однако, это было тяжело, и после каждого визита в terra incognita для подготовки такого ответа мой мозг некоторое время испытывал дискомфорт, именуемый в народе головной болью. Вероятно, это было наказанием за нарушение дозволенного.

— Но ведь новая идея, новая теория, оцененная и принятая миром, — это слава, почести, Нобелевская премия, наконец! Неужели у вас никогда не возникало желания попробовать? А вдруг получилось бы! Раз вы заговорили об Эйнштейне, вспомните: ведь вся его слава, кажется, зиждется на трех-пяти почти юношеских статьях, отразивших его озарение! — продолжил искушать я.

— Не возникало, — холодно ответил Ли, — никогда. Вы забываете, что мое предназначение и те ограничения, которые оно на меня накладывало, мне были известны с детских лет. Кроме того, как вы знаете из моих записок, необходимая мне картина мироздания была мне открыта, но это была и есть «информация для внутреннего пользования». Она была мне понятна, но необъяснима, как, например, понятна, но необъяснима для человека, не имеющего специальных познаний, прозрачность воздуха при его материальности.

На несколько минут воцарилось молчание. За эти минуты целый вихрь мыслей, связанных с этой совершенно фантастической ситуацией, пронесся в моей голове. Я помнил «годовые отчеты» нашего небольшого, человек на четыреста—пятьсот, научно-исследовательского института в славную «эпоху застоя», когда в лучшие времена «коллективу» торжественно докладывалось, что специалисты института «за этот год» опубликовали одну монографию, восемь статей и получили пять положительных решений по изобретениям. А я сейчас беседовал с человеком (или не с человеком?!), единолично, без какого-либо научного и методического руководства выпускавшим в год одну-две монографии, полтора-два десятка статей и получавшим десять-пятнадцать положительных решений по своим заявкам на изобретения, не имея при этом даже письменного стола для домашних занятий. А на мой вопрос: сколько же «чистого» времени у него уходило на «теневую науку», Ли ответил, что если это время, потраченное то здесь, то там, то по дороге на работу, то по дороге домой, то с традиционной сигаретой в тамбуре железнодорожного вагона, то рассеянно глядя в окно междугороднего автобуса, и так далее, и тому подобное, отделить от всей остальной его жизни в годы «интенсивных научных занятий» и спрессовать в восьмичасовые «смены», то получилось бы около двадцати таких смен в год.

Так кто же сейчас сидел передо мной по человеческим меркам? Гений? В мои сокровенные размышления вдруг проник тихий голос Ли:

— Нет, я не гений. Я — палач Господень, вы же это хорошо знаете!

Я забыл, что в присутствии Ли думать тоже нужно осторожно. На меня внимательно смотрели Зеленые глаза, а там, за этой изумрудной зеленью угадывались бесконечные космические пространства и прозрачные, вечно клубящиеся облака, и даже не облака, а струящийся и сверкающий золотом и серебром воздух в ослепительно солнечный день над раскаленной Дорогой — вечная игра Материи, образующей Информационное поле, — обитель Хранителей его Судьбы, очередной раз заключивших свой Договор со смертным.

Я чувствовал, что наша беседа уже в тягость Ли, что он все чаще посматривает на лежащие возле его руки два умеренно толстых красивых томика с одинаковой надписью на корешках: «В.В. Розанов: Pro et contra», и понял, что ему очень хочется погрузиться на часок-другой в этот мир давно затихших философских и литературных дискуссий, чтобы еще раз услышать шум Времени.

И я откланялся.

VII

Готовя к печати свои беглые заметки, я еще раз шаг за шагом пережил всю эту необычную беседу, временами принимавшую совершенно фантастический характер. Несколько дней ушло у меня на обдумывание того, что я услышал и увидел. И я убедился, что далеко не со всеми утверждениями Ли я был согласен.

Прежде всего, я никак не мог отнести к «шалостям» его научные занятия. Осмысливая его жизнь от самых младенческих лет, я уже давно пришел к убеждению, что любой его даже самый незначительный поступок хоть в какой-то степени был отражением воли Хранителей его Судьбы. Тем более, так должно было быть, когда речь шла о деле, занимавшем его внимание и пусть даже относительно малую часть его времени в течение более чем десятка лет. Естественно, что это мое убеждение относилось к его инициативным, случайным начинаниям, а не к повседневной рутине, отражавшей данное ему изначально жизненное условие «быть как все».

И уж во всяком случае я не мог согласиться с тем, что созидание мнимых научных величин в разных концах Империи Зла он предпринял исключительно по своей воле и исключительно для повышения благосостояния своей семьи. У Хранителей его Судьбы несомненно были и есть в запасе десятки «случайностей», обеспечивающих достижение этой несложной цели: от очередной «выгодной коммерции» вроде той, что была ему «подброшена» в трудные годы болезни Исаны, до неожиданного наследства откуда-нибудь из-за границы от забытых и потерянных родственников. И поэтому я принялся анализировать кармическую сущность этого направления его деятельности.

Мой ход рассуждений основывался на том, что, придавая своим абитуриентам ученый облик и делая из них кандидатов и докторов кавказских или туркестанских наук (термины, введенные Ли в его юмористических рассказах «из жизни ученых»), Ли не только потешался над «партийно-государственной политикой в области высшего образования и научных исследований», но и придавал довольно большой группе людей — группе действующих человеческих воль — новые качества и новые возможности влияния на ход текущих событий. Случай помог мне убедиться в моей правоте. Среди знакомых моих знакомых был «перспективный деятель», начавший лет в сорок довольно стремительное продвижение вверх. Пройдя за следующие пять лет все необходимые периферийные ступени, он получил наконец перевод в Киев, где стал начальником одного из главных управлений одного из министерств, и мои знакомые рассказали мне, что он в любой момент мог бы стать заместителем министра, если бы, работая администратором, одновременно трудился над обучением молодого поколения специалистов своей отрасли или хотя бы написал какое-нибудь учебное пособие. Через некоторое время он все же стал заместителем министра.

После моего разговора с Ли я почему-то вспомнил об этом случае. Стать «учителем» молодых специалистов у героя этой притчи явно не было ни времени, ни условий. Значит, у него, чтобы взять карьерный барьер, оставалась лишь одна возможность — написать учебное пособие. Я еще раз пересмотрел все книги, написанные Ли, и в одной из них, «рекомендованной в качестве учебного пособия», нашел в числе соавторов фамилию этого новоиспеченного заместителя министра, ставшего впоследствии еще и парламентским депутатом. Как «влиял» на развитие и состояние своей отрасли и общества этот получивший определенную власть деятель, был ли он разрушителем, созидателем или просто крупным вором, как и многие другие его соратники, для моих рассуждений принципиального значения не имело, так как кармическая сущность «шалостей» Ли в любом случае была здесь налицо. Думаю, что и некоторая часть остальных двухсот «соавторов» Ли также внесла свою, ставшую после общения с Ли более весомой, лепту в ход нашей Истории, в тот самый вектор всей совокупности человеческих воль, который, по словам Льва Толстого, определяет ее направление. Конечно, Ли был одиноким волком, но отнюдь не единственным деятелем «теневой науки» — были сотни, а может быть, и тысячи других. Как теперь стало известно, ученым-«теневиком» пришлось побывать и Бахтину — человеку с явными признаками гения. Но вряд ли кто-нибудь из этих «теневиков» был так производителен, как Ли. Он был уникален и в этом отношении, как и во всех иных сторонах своей жизни.

Было еще одно последствие «научных забав» Ли: они открыли ему доступ в достаточно высокие сферы управленческой иерархии тогдашней Системы. Воспользовался ли он этим своим достижением, и было ли оно связано с его Предназначением — мне еще предстояло разобраться, работая над последней частью его записок.

Не мог я исключить и возможность иного кармического аспекта научных занятий Ли. В результате этой его «случайной» деятельности в библиотеки Империи и в ее реестры изобретений легли сотни «единиц хранения» — книг, статей и документов, подготовленных Ли. И я думал о том, что, может быть, спустя много лет, когда утихнут все политические бури и победит дело всех Корректоров Земли, а я верю, что человечество станет единым, как того требует космический Разум, и захочет воссоздать в памяти свою Историю во всех ее подробностях, какой-нибудь дотошный исследователь из далекого Будущего отберет и положит перед собой все, сделанное Ли в науке, и еще десяток-другой его этюдов о людях, которых он чтил, и задумается: кто это был? И может быть, во всей совокупности сделанного Ли люди Будущего найдут понятные им знаки, предсказания и предостережения, как мы, умудренные двадцатым веком, теперь ясно видим грозные пророчества, спрятанные в бисере строчек «милых вещиц» Антона Павловича Чехова: о фашизме — в «Дуэли», о связи человека с Космосом — в «Черном монахе», об угрозе злоупотребления психиатрией — в «Палате номер 6», о необходимости беречь прошлое — в «Вишневом саде», об одушевленности «братьев меньших» — в «Каштанке» и об отсутствии альтернативы единению всех народов Земли — в «Скрипке Ротшильда». А сколько этого у него еще припасено для будущих веков — Бог знает!

Впрочем, я не исключаю, что эта моя надежда на существование в «научном наследии» Ли некоего, пока еще скрытого знания есть всего лишь моя реакция на его скептицизм по отношению к науке, переходящий временами в откровенное издевательство над ученым сословием, — реакция «нормального» человека, воспитанного в уважении к знанию и в полном доверии к его большим и малым светочам и не подозревавшего, что некоторую, а возможно, и большую часть этих светочей создают «шутники», подобные Ли.

VIII

В заключение этой непростой, но необходимой для полного представления о земной жизни Ли книги, я вернусь к нашей с ним беседе.

— Вся ваша жизнь после окончания учебы была связана с научной журналистикой. Конечно, она не была такой интенсивной, как в тот двенадцатилетний период, о котором мы сегодня говорили, но все же по три-четыре статьи в год у вас выходило, — сказал я и спросил: — А что теперь — вы полностью прекратили печататься?

— Нет, почему же, — ответил Ли. — Многие «мои» журналы сейчас закрылись или оказались «за рубежом», но я иногда печатаюсь. Например, недавно в одном еженедельнике вышла моя статья об Эйнштейне. Она, правда, подписана псевдонимом, но вы ее узнаете, если увидите, я вам это гарантирую. А совсем недавно породила некоторый шум моя статья о ненаучности современной онкологии. — И Ли улыбнулся своим мыслям.

Один мой приятель, как раз, уже много лет собирал все, что печаталось об Эйнштейне, и в его коллекции я без труда нашел «вырезку» статьи, подписанной «Л. Лео». Но не только использование в качестве псевдонима имени отца указывало на то, что ее автором был Ли. В этой статье прямым текстом говорилось о Корректорах, осуществляющих среди людей волю космического Разума. Вероятно, Ли считал, что Эйнштейн своими последними словами: «Свое Предназначение я выполнил» сам раскрыл тайну своей жизни — тайну Корректора — и тем самым разрешил Ли нарушить обет молчания. Не мог Ли пройти и мимо такой фразы Эйнштейна: «Открытие не есть порождение логического мышления, даже если его конечный результат облечен в логическую форму».

Заметив, что я «застыл» над этой статьей, мой приятель сказал мне:

— Если тебе нравится сей автор, то у меня есть еще одна его статья — о Норберте Винере. Я сохранил ее, потому что там тоже идет речь об Эйнштейне, — и он, порывшись в своей папке, протянул мне еще одну «вырезку».

Такое сочетание интересов Ли к двум великим евреям нашего уходящего века, упорно не общавшимся друг с другом, меня поразило. Я даже подумал сначала, что Ли привлекла именно эта особенность их судеб, поскольку я помнил о неиспользованной мной странице записок Ли, где он рассказывал о заданном им вопросе дядюшке: чем объясняется стойкая «дружеская неприязнь» Маркса и Гейне, а дядюшка ответил:

— Двум евреям, считающим себя гениальными, всегда тесно на таком маленьком пятачке, как наш земной шарик!

Однако, прочитав небольшую, но очень изящную статью Ли о Винере, я без труда нашел причину его плутарховского «параллельного» интереса к этим двум гениям, поскольку Ли об этом написал сам. Его особое внимание привлек отнюдь не психологический аспект, а сходство первых шагов на научном поприще — известность им обоим принесли исследования броуновского движения, но если Эйнштейна интересовали лишь количественные проблемы этого явления, которые он успешно разрешил, то Винер и в своей первой работе, и вернувшись в конце жизни к объекту своих юношеских исследований, ставил перед собой чисто кармическую задачу: исследовать траекторию движения отдельной частицы в пространстве броуновского движения.

Даже моих скромных представлений о сущности проблемы броуновского движения было достаточно, чтобы понять причину интереса Ли к этим исследованиям: броуновское движение было для Ли моделью окружающего человеческого мира, а движение отдельной частицы сквозь этот неспокойный мир с ее случайными и неслучайными столкновениями — моделью индивидуальной Судьбы. Да и сам Винер, вероятно, пришел к этому выводу, сказав, что предпринятое им после Эйнштейна и других классиков этой проблемы исследование броуновского движения заставило его пересмотреть роль, отведенную в нашем мире Причине и Случаю.

А может быть, Ли искал в формулах Винера, как собрата-Корректора, ответ на вечно волновавший его вопрос: как в этой «броуновской тесноте» попытаться избежать ненужных столкновений и взять свою траекторию движения — линию Судьбы — под жесткий контроль от первого до последнего часа.

В еще не разобранной мной части записок Ли есть несколько причинно-следственных исследований человеческих Судеб. Я их пока условно назвал «Саги о Жизни и Смерти». Может быть, со временем я их смогу разобрать, систематизировать и составить «Книгу Судеб». Это случится, если Бог даст мне силы и время, а я уповаю на Его милость, поскольку, как говорил Эйнштейн, «Господь Бог изощрен, но не злонамерен», и сама по себе жизнь Ли есть, в значительной мере, подтверждение этих слов.

IX

Если эта часть жизнеописания Ли будет опубликована, я не исключаю появления по отношению ко мне серьезных претензий и обвинений в клевете на славную советскую науку, сумевшую, например, создать такой всемирно признанный шедевр, как автомат Калашникова, и чуть было не запустившую в Космос нечто, названное грозной собачьей кличкой «Буран». Естественно, что обвинения эти будут базироваться прежде всего на том, что всю «теневую научную деятельность» Ли я выдумал от начала и до конца. Поэтому я, как мог, в нашем разбегающемся, занятном, как говорил Эйнштейн, мире, собрал, конечно, далеко не все, но многое из написанного и изобретенного Ли в период его интенсивной «научной» деятельности. Если я доживу до этих обвинений, я достану свой заветный пакет с трудами Ли, и да послужит он мне оправданием. Если не доживу — то вряд ли эти обвинения будут меня беспокоить. В конце концов — мертвые не имут не только сраму, но и всех прочих земных неприятностей.

 

Книга десятая

Город

 

I

Непросто складывались у Ли отношения с Киевом, ох, как непросто!

Знал он, что не чужой этот город его роду, что там родилась бабушка Лиз, а дядюшка не только родился, но и учился там в университете, где и был оставлен «для подготовки к профессорскому званию».

Знал, что в детские годы бабушки Лиз семья жила в центре города на Фундуклеевской и что был у нее небольшой магазин на Подоле, обеспечивавший хозяину дома Виктору Григорьевичу, приходившемуся Ли прадедом, весьма почетное в те годы купеческое звание, хоть и не первой гильдии.

Но все это знание как-то не наполняло в воображении Ли этот город знакомыми тенями, без которых он не ощущал своего родства с «гениями места». Может быть, так произошло потому, что не стала Киевская земля усыпальницей этой большой семьи, покинувшей ее в вечном поиске лучшего и переехавшей сначала в Херсон, а потом разметавшейся по белу свету, да так, что никогда больше и не собралась вместе: прадед умер в Херсоне, прабабка Розали — в Питере на руках у дядюшки Жени и своей русской невестки — тети Лели, любившей ее как собственную мать, бабушка Лиз — в Одессе, сам дядюшка Женя вместе со своими неразлучными дамами — Лелей и Манечкой — лежит в Москве на Новодевичьем, а отринутый этой троицей дядюшка Миша, уехавший на учебу в Германию до революции и вернувшийся в 44-м из Харбина, объехавший вокруг шарика, как говорится, по полной схеме, нашел свой приют в одном из более скромных московских некрополей. Ну а дядюшка Саша так и умер в Шанхае, не добравшись до России. И лишь умерший ребенком Витя — единственный сын Жени и Лели — был похоронен в Киеве на Байковом кладбище. Его забытую могилу по поручению тети Лели в начале 50-х украсили скромным обелиском.

В памятный день последнего общения с дядюшкой Женей перед внутренним взором Ли промелькнуло несколько киевских картин — красный университет, зеленый Бибиковский бульвар и тихая уютная Паньковская, где Женя и Леля снимали квартиру в начале века, но эти видения были какими-то смутными и расплывчатыми, как зимняя «парижская серия» Марке, и желание разглядеть детали этих видений у Ли пока не возникало.

Даже когда настало время странствий, и Ли почти каждый месяц был в дороге, его маршруты по какой-то случайности не пересекали «мать городов русских». В конце концов, чувствуя, вероятно, несправедливость Хранителей его Судьбы по отношению к Киеву, Ли попытался сам переломить ход событий, придумав пересадку в Жулянах по пути в Одессу в 60-м и устроив себе однодневные каникулы по пути из Львова в Харьков, но эти считанные часы общения с неизвестным городом тоже никак не прояснили его облик. И Ли покорился, поняв, что его личное киевское время или еще не пришло, или вообще не нужно.

Но оно все-таки пришло в 70-х годах, когда у Ли начались ежегодные встречи с Киевом. В один из этих приездов поздней мокрой осенью дела привели его на Подол. Он увидел лишь забытый старый район с облезлыми или грубо перемазанными фасадами, потерявшими четкость своих линий от многих слоев небрежно наброшенной штукатурки. Все здесь казалось грязным, покрытым многовековой городской пылью, и Ли решил, что по своей воле он сюда больше не придет.

Однако в конце 75-го Ли оказался причастным к разбору и устранению последствий крупной аварии на одной из мощных электростанций. Восстановительные работы охватывали и подводную часть разрушившегося сооружения, а главная база отряда водолазов находилась на берегу Днепра на Подоле. Ли в течение одного лета пришлось несколько раз мотаться в Киев для различных согласований. В эти приезды старый летний Подол над голубой водой великой реки предстал перед ним в ином свете: он почувствовал, что его тихие улицы наполнены еще неясными, но чем-то милыми ему тенями, и он включил Подол в число «своих» мест на Земле, словно стал, подобно чеховскому Треплеву, «киевским мещанином». Но еще некоторое время их встречи были редкими и недолгими, и при каждой такой встрече где-то в глубине души билась непонятная ему тревога.

II

В начале 80-х совсем уже взрослый сын Ли определился с темой своей диссертации, и тема эта и ее будущая защита оказались связанными с Киевом. Ли стал приспосабливать свои дела к совместным поездкам в Киев. Наступило время, когда сбор материалов следовало завершить неделей непрерывной работы в архиве, и время это выпало на ясное лето 82-го. В Киев они поехали все вместе: Ли, Нина и их сын. Старый друг Ли, занимавший довольно высокое положение в киевской городской иерархии, обеспечил ему дорогой роскошный двухкомнатный номер в интуристовской гостинице «Днипро». Дороговизна в то время для Ли уже не имела существенного значения и не мешала наслаждаться редкой возможностью жить на всем готовом в центре Киева.

Эту киевскую декаду (дела сына заставили их задержаться в Киеве до десяти дней) Ли сразу же отнес к золотым дням своей жизни. Утром он и сын уходили по своим делам, а Нина подолгу наслаждалась комфортом и покоем, затем не спеша осматривала магазины на Крещатике. Часам к четырем все они собирались в номере и спускались пообедать тут же в очень чистый гостиничный ресторан. Сын бывал обычно возбужден от прикосновения к архивной старине, и Ли вспоминал известные всему миру слова своего великого дядюшки о том, что кто хоть раз вдохнет архивную пыль, тот уже не сможет оставаться безразличным к спрессованному в старых папках Времени. Вспоминал он и собственную кропотливую работу в «сарайных» архивах и радость познания исторической Истины, сколь бы относительна она ни была.

Затем шли собираться на прогулку по городу, а Ли по пути в номер заглядывал в вестибюль, где над газетным прилавком еще шумели ветры Хельсинки и Олимпиады, заносившие сюда в «свободную продажу» легендарные для «советского человека» газеты: «Интернешнл гералд трибьюн», «Файнейшн таймс» и другие. Выбрав себе ту или иную представительницу «продажной прессы», Ли шел в номер, вспоминая, как более тридцати лет назад он небрежно просматривал «вражескую прессу» по пути из Москвы в Звенигород.

На маршруты их прогулок оказывала сильное влияние и память о долгих разговорах с Любовью Евгеньевной Белозерской, ее рассказы о том, как она и Булгаков сопоставляли свои воспоминания о Киеве восемнадцатого года, и как из этих общих воспоминаний рождались образы «Белой гвардии» и «Бега».

Пройдясь по нарядному Крещатику, они поднимались по Прорезной или Фундуклеевской на более строгую Владимирскую и по ней выходили к останкам Десятинной и к Андреевской церкви, а оттуда начиналось совершенно волшебное действо — спуск на Подол. Они тратили на этот спуск не менее часа времени, наслаждались каждым его поворотом, подолгу стояли у булгаковского дома, потом все же спускались ниже и отдыхали перед обратным подъемом в уютном монастырском дворе, наблюдая чинную и неспешную вечернюю монашескую жизнь.

Однажды они засиделись в монастыре до первых звезд, а потом, подымаясь к Вышгороду уже в густых летних сумерках, вдруг увидели в неярком свете уличных фонарей совершенно фантастическую картину: чуть выше их, от пустырей и яров, изрезавших днепровские кручи, в сторону Владимирской горки Андреевский спуск пересекала огромная собачья свадьба. Вереница из не менее чем сотни собак, собачек и собачищ всевозможных пород и беспородных двигалась несколько минут, причем начало этой колонны растворялось в темноте склона Владимирской горки, а конец находился во тьме, подступавшей к другой стороне улицы, и от этого создавалось впечатление какого-то вечного движения. Было еще что-то необычное в том великом собачьем походе, но Ли и его спутники не сразу смогли выразить это впечатление в слове. Лишь когда последняя псина исчезла в темноте, Ли спросил:

— Они что, шли в полной тишине, или мне это показалось?

Нет, не было ни визга, ни лая и, как это ни странно, не было слышно даже шороха или треска высохшей травы: огромная собачья процессия была абсолютно бесшумной, и это делало ее совершенно нереальной. Словно души всех когда-либо живших здесь кабысдохов обходили свои владения… Магия булгаковских мест сохранялась и могла проявиться неожиданно и как угодно. Да и не одним Булгаковым были освящены здешние края. А чудеса происходили здесь еще со времен Владимира Красна Солнышка и его старинного недруга Змея Горыныча…

III

Когда закончились эти золотые дни, и они возвращались домой, Ли был уверен в том, что через год эта поездка повторится, и они опять поселятся в той же гостинице, расположенной рядом с институтом, где находился нужный ученый совет. Но недаром известную древнюю мудрость «в одну и ту же реку нельзя ступить дважды» Ли дополнил своим собственным пояснением: «…ибо во второй раз и вода будет мутной, и дно скользким, и какая-нибудь вонючая параша будет по ней плыть».

Так и было. Как ни далеки были от филологии такие события, как приход и уход андроповщины, краткий всплеск черненковщины и начало горбачевщины, но и они какими-то своими малыми воздействиями отодвигали сроки и изменяли условия, и в конечном счете долгожданная защита оказалась возможной лишь осенью 85-го.

Тут уже Ли взял отпуск и с сыном во второй половине октября отправился в Киев, условившись, что Нина подъедет позже. Старый могущественный друг встретил их несколько смущенно: вероятно, и в его мире что-то переменилось. Он сказал, что все гостиницы переполнены, и он может предложить лишь свою ведомственную — два десятка номеров, оборудованных в хорошо отреставрированном большом трехэтажном особняке на Подоле.

Ли был огорчен, в основном, не за себя с сыном, а из-за перспективы приема в этой подозрительной гостинице двух не киевских профессоров — члена совета и оппонента, жилье которым по существовавшей туземной традиции должен был устраивать соискатель ученой степени. Но выбора у него не было. Когда же они приехали в гостиницу, то увидели, что внутренность этого капитального, но неказистого дома отделана с таким вкусом и уровень удобств так высок, что любого профессора здесь принять не стыдно, и Ли, договорившись о будущей возможности расширить свои территории, занял с сыном скромный двухместный номер со всеми удобствами и телефоном. И потекли подготовительные будни.

Развитой социализм был еще в разгаре, и поэтому бумаг, необходимых для такого пустяшного вопроса, как «кандидатская» диссертация, требовалось видимо-невидимо. Их готовил сын, а перепечатку на машинке обеспечивал Ли, нашедший грамотную машинистку тут же на Подоле, и потому свободного времени у Ли было предостаточно. Он сознательно не взял с собой никакой литературы — ни художественной, ни философской, ни специальной, — чтобы голова была свободна. В полной мере это, конечно, у него не получилось, поскольку свободной от мыслей его голова просто не могла быть. Но отсутствие четкой и конкретной цели мышления превратило его мысли в беспорядочный поток сознания, в котором, однако, вскоре наметились определенные внутренние течения.

Одним из главных таких течений снова стали его размышления об аварии на АЭС Три Майл Айленд. Вот уже более пяти лет он снова и снова анализировал для себя это происшествие, пытаясь оценить степень вероятности его повторения. К этому моменту ему уже пришлось участвовать в разборе ряда аварий на электростанциях, приводивших к механическому разрушению конструкций. В таких разборах у Ли возникало два вопроса: первый был связан с тем, что разрушение во всех случаях происходило от перегрузки конструкций, фундаментов или оснований, но никогда не разрушались все перегруженные конструкции, а только часть их. Ли понимал, что и степень перегрузки могла только казаться одинаковой, а на самом деле где-то быть большей. Как у Оруэлла — все равны, но кое-кто равнее. Степень надежности тоже могла быть неоднородной. Но Ли занимал чисто теоретический вопрос: возможно ли такое состояние перегруженной конструкции, когда ее разрушение начнется, если на нее сядет муха, и какой вес должен быть у этой мухи — один, десять, сто, тысяча граммов?

Второй вопрос был, как Ли сначала казалось, ближе к его собственной загадочной сущности: почему он каким-то необъяснимым чутьем чувствовал, какая балка или стойка еще может «работать», а какая уже, как говорят инженеры, ничего «не несет»? Но именно на этот, по его первоначальному мнению, более сложный вопрос он совсем недавно получил вполне убедительный для него ответ.

IV

Месяцев за четыре-пять до приезда в Киев он возвращался из Восточного Крыма. Край этот был тогда густо насыщен всякого рода «ящиками» и по этой причине был «закрыт» для иностранных туристов. Специалист одного из таких «ящиков» в тот раз «случайно» оказался возле Ли. У них обоих были сигареты, коктебельский коньяк и какой-то нехитрый закус. Они соединили свои возможности, и потекла беседа, за которой незаметно пролетели четыре часа езды до Джанкоя.

Разговор, как-то даже помимо воли Ли, повернулся так, что он рассказал попутчику о себе, о многом таком, что было за семью печатями для других. Тот выслушал все с едва заметной улыбкой и сказал:

— Ваш дар имеет четкое физическое объяснение: в нагруженной конструкции, если она «несет», возникают напряжения — не мне вам объяснять, — а вот то, что напряженный материал излучает электроны, вы, вероятно, не учли. Излучение это крайне слабое, но вашей чувствительности оказывается достаточно, чтобы его каким-то образом почувствовать! Скажите, а вы чувствуете, например, старое, забытое и засыпанное кладбище?

Ли вспомнил «парк живых и мертвых» — «танцплощадку» на месте старого караимского кладбища на Холодной Горе, где он в юности более получаса не мог находиться, вспомнил «сквер Победы» — на месте одного из первых харьковских кладбищ, существовавшего чуть ли не с XVII века, вспомнил затоптанное греческое кладбище на одной из туристических баз в Сухуми и признал:

— Да, у меня возникает ощущение дискомфорта, даже если я до этого не знал, что здесь было кладбище.

— Вам стоит попробовать походить с лозой — может быть, вы просто не знаете своих возможностей?!

Тут уж пришла очередь улыбнуться Ли.

— Вряд ли у меня получится, — сказал он. — Но мне не совсем понятна связь между напряженной конструкцией и кладбищем.

— Связь лишь в том, что и там, и там что-то излучается, хоть природа этих излучений различна. Могу только сказать, что «мертвая» конструкция в этом отношении значительно проще «живого» кладбища.

Ли не смог скрыть недоумения, услышав это словосочетание.

— «Живого»! Я не оговорился! — продолжал его спутник, — потому что энергоинформационное поле, существующее над кладбищем, имеет человеческое происхождение. Возможно, это своего рода концентрат той субстанции, которую человек, утратив древнее точное знание, назвал душой. Во всяком случае, чем старее и многослойнее кладбище, тем сильнее над ним информационное поле — это факт, о котором я не могу говорить все, что знаю. Но не исключено, что чувствительный к излучениям человек, вроде вас, может видеть и кладбищенское информационное поле. Каким — не знаю, может быть, как слабое свечение. Вам не приходилось видеть такое?

Ли вспомнил слабое свечение над старым кладбищем в Долине, но он считал это явление объясненным в школе: химик Соломончик рассказывал о случаях свечения паров фосфорных соединений над могилами. Теперь это воспоминание предстало перед ним в ином смысле, тем более что он вспомнил, что это свечение видел именно над старой, запущенной частью кладбища у Могилы Святого, а не над новыми могилами. Но он, на всякий случай, опасаясь превратиться в подопытного кролика, сказал:

— Нет, не приходилось…

И перевел разговор на заинтересовавшую его в значительно большей степени общую теорию энергоинформационных полей. Их «рабочий» поезд тем временем прибыл в Джанкой, и они продолжили беседу в столовой на перроне, охлаждая жар свежайших чебуреков холодным пивом.

Первым пришел московский скорый, и Ли с сожалением проводил своего нового знакомого. До прибытия харьковского фирменного оставалось еще два часа. Ли пробродил все это время по перрону и по пустынной привокзальной площади, думая о том, что сегодня «случайно» узнал, как можно объяснить по-научному очень многое в той картине мироздания, которая явилась ему тридцать лет назад на берегу Москвы-реки на другой день после посещения «ближней» дачи товарища Сталина.

V

В эти долгие осенние киевские дни, когда Ли, накормив спешащего сына завтраком в ближайшей столовке, неспешно делал свои, а вернее, его дела, и так же неспешно перебирал в памяти все то, о чем ему хотелось подумать и передумать на досуге, что он когда-то откладывал «на потом», Ли вспомнил во всех подробностях все, что ему удалось узнать об энергоинформационном поле. Потом его мысль обратилась к электронной эмиссии напряженного материала, и он пытался как-то оценить возможность обратного влияния информационного поля на состояние сооружений. Получалась ерунда: энергоинформационная «муха» вроде бы и не могла привести к аварии какого-нибудь железобетонного перекрытия, ну а что может случиться, если в зону действия энергоинформационного поля попадет сложное электронное оборудование, управляющее атомным реактором на электростанции?

На этот вопрос у Ли ответа не было, так как он не знал ни самой силы воздействия поля, ни степени устойчивости аппаратуры при такого рода воздействиях. Но тут Ли вспомнил о старом индейском кладбище поблизости от атомной электростанции Три Майл Айленд… Однако, чтобы проверить эту версию, потребовалось бы перемолоть все когда-либо написанное по истории индейских племен Северной Америки, известной ему пока лишь по «Последнему из могикан», а доступа к Библиотеке Конгресса США он еще не имел. Однажды, гуляя вокруг безымянной гостиницы, погруженный в свои мысли Ли обнаружил на Константиновской довольно приличный винный магазин с большим выбором крымских вин, продававшихся и на разлив, и на вынос. С тех пор Ли выбирал маршруты своих прогулок так, чтобы этот магазин, где он медленно и с наслаждением выпивал полстакана хереса, оказывался на его пути. Вскоре постоянство его вкуса было замечено завсегдатаями магазина, и его «зауважали». Впрочем, когда однажды Ли застал в магазине невесть откуда взявшиеся два ящика «белого муската Красного камня» в фигурных бутылках по восемнадцать (!) рублей за шутку, то немедленно взял двадцать бутылок на случай какого-нибудь тайного банкета после защиты — клиенты магазина были потрясены и вслух наперебой вычисляли, сколько стаканов «белого крепкого» можно было бы выпить за деньги, истраченные на этот компот. Получалось, что напоить можно было бы всех уважаемых людей Подола.

Ли оставался невозмутим, в обсуждении не участвовал и, аккуратно перегрузив бутылки в две авоськи, осторожно пошел к гостинице. Когда он вышел на незастроенную площадку за Красной площадью, у него зачесался нос. Он поискал глазами надежное место, которому мог бы доверить бутылки, не нашел и изогнулся так, чтобы почесать нос о поднятую кисть руки. И в этот момент он увидел, как где-то не очень далеко, где угадывался обрыв днепровских круч, на мгновение показалось еле-еле светящееся розоватое облачко. И сразу исчезло. Ли посчитал, что это видение было вызвано его перенапряжением, и заторопился в номер — там бы он мог, наконец, избавиться от своей драгоценной ноши. Когда он, войдя в комнату и не зажигая света, чтобы скорее освободить руки, осторожно положил бутылки на кровать поверх покрывала и подошел к незашторенному окну, чтобы включить настольную лампу на тумбочке в головах кровати, ему опять показалось, что в левом верхнем углу окна, там, где днем на заднем плане открывающейся панорамы просматривался обрыв днепровских круч, снова на миг возникло небольшое светло-розовое пятно.

— Мне уже нужен собеседник! — подумал Ли, и в этот момент комнату осветил яркий свет: это вернулся сын, увидел открытую в номере дверь и щелкнул выключателем, располагавшимся у самого входа. Сын сразу же сказал, что для защиты нужен магнитофон, и Ли тут же подошел к телефону и пригласил на завтра своего Сашеньку, с которым не виделся более года. Это приглашение решало оба вопроса — и появление желанного собеседника, и получение магнитофона во временное пользование. Отойдя от телефона, Ли прошел зашторить окно, и когда на миг он оказался в темноте между плотной шторой и черным окном, там далеко в левом верхнем углу этой темной панорамы вновь возникло свечение, на сей раз — в виде колеблющейся клубящейся полоски, что-то вроде розовых протуберанцев, только очень бледных по сравнению с солнечными, которые Ли наблюдал тридцать лет назад в Мариуполе во время затмения.

Укладываясь спать после этого довольно неспокойного дня, Ли ощутил, как в неконтролируемой им части подсознания шевельнулась скрытая тревога, всегда приходившая к нему на киевской земле. Раньше он относил ее на счет какой-то геопатологии места, но теперь почувствовал, как прочно она связана с этим слабым розовым сиянием.

VI

Утро следующего дня пробежало в обычных организационных заботах: завтрак, подготовка нового текста к перепечатке, получение и сверка бумаг, отданных машинистке накануне, телефонные переговоры и прочая, и прочая, и прочая. Справившись со всем этим, Ли зашел к виночерпиям выпить свой херес днем, помня о том, что вечером придет Сашенька. Он подкрепился вином. На улице разыгрался бесконечный осенний моросящий дождь, и Ли отправился в номер.

Там, уже сидя в кресле, он взял в руки книжку, купленную за бесценок несколько дней назад на «букинистическом» лотке на Красной площади. Это были «Вечера на хуторе близ Диканьки» и «Миргород», изданные несколько лет назад в Москве в серии «Классики и современники». Вообще без книг Ли существовать не мог, и эта покупка в принципе была закономерной. Остановился же он на этом «школьном пособии» по следующей причине: как-то, листая книжку и узнавая засевшие навечно в памяти чеканные строки Гоголя, он наткнулся на «Страшную месть» и вспомнил, что когда-то слюнявое школьное «литературоведение» окончательно отбило у него охоту углубиться в мир Гоголя (там классика с партийной принципиальностью расчленяли на куски, предназначенные для скучных разборов в классе и «домашней работы»). Он, тогда совсем еще мальчишка, остановился на «Страшной мести» с ее опостылевшим от обязательного заучивания лирическим отступлением «Чуден Днепр при тихой погоде…» и так и не смог внимательно дочитать до конца эту не оконченную Гоголем повесть. Сейчас же он почувствовал в нескольких попавшихся ему на глаза строках нечто такое, что уже не позволило ему выпустить эту книжку из рук.

И вот пришло время не спеша, сидя в удобном кресле с чашечкой кофе, прочитать «Страшную месть».

Его поразили первые же слова: «Шумит, гремит конец Киева…», сразу перенесшие его в центр событий этой, как оказалось, одной из самых загадочных повестей Гоголя. Ли чувствовал, что его кресло и неяркая настольная лампа, включенная им из-за какой-то сумеречности серого мокрого дня, стояли именно в том «конце Киева», где начиналась повесть. Сама же повесть была как бы иллюстрацией к теории Кармы, познанной им в его многолетних раздумьях и в чтении. Но откуда пришло это знание к Гоголю — вот что удивило его. Ведь в жизни Николая Васильевича не было Востока, а сверкала и блистала Италия с ее совсем иной — католической — концепцией Судьбы, и, кажется, не было тех исканий и дорог, которые прошел в своих поисках Ли.

Незаметно подступил ранний вечер. Темное окно стало мешать Ли, и он поднялся с кресла, чтобы закрыть его и сварить себе еще чашечку кофе. И в этот момент ему показалось, что там, за окном, что-то тяжело застонало, и стон перенесся через поле и лес, а из-за дальних деревьев, растущих там на склонах и над обрывом днепровских круч, поднялись тощие, сухие, светящиеся слабым розовым светом руки с длинными худыми изможденными пальцами и затряслись, а когда от этого странного видения резко вздрогнула голова Ли, оно исчезло, и тотчас раздался стук в дверь: пришел Сашенька.

Несколько минут ушло на то, чтобы надежно установить магнитофон, а затем, уступив Сашеньке кресло и сев рядом на кровать, Ли пододвинул маленький столик, поставил на него фигурную бутылку с «Красным камнем» и пару стаканов. Началась традиционная сверка новостей за время необщения. Когда же все новости исчерпались и разговор пошел вообще «за жизнь», Ли, который не мог еще освободиться от впечатлений, связанных с его странными видениями, осторожно подвел их беседу к этой теме.

Сашенька сначала не понял, о чем идет речь, когда Ли сказал о свечении и показал рукой в сторону занавешенного левого верхнего угла окна, а потом, когда до него дошло, он даже отъехал со своим креслом так, чтобы за его спиной был простенок, а не стекло.

— Так вы действительно видите этот розовый свет? — спросил Сашенька, с испугом глядя на Ли.

— Неужели ты думаешь, что я все это сам нафантазировал? А что, разве в Киеве говорят об этом свечении?

— Может, и говорят, но я никаких разговоров не слышал. Просто я был знаком с человеком, который тоже видел ЭТО.

Особенность беседы Ли и Сашеньки состояла в том, что по их давней традиции Ли обращался к нему на «ты», а Сашенька отвечал ему «вы», хотя к этому моменту их возрастные различия не оправдывали такое неравенство. Корни этой традиции уходили в теперь уже, можно сказать, далекое прошлое, когда Ли был молодым начальником в своей старой и гордящейся этой старостью фирме, а Сашенька пришел к нему молодым инженером. Ли, хоть и довольно поверхностно, знал его семью, и Сашенька ему полюбился своей интеллигентностью, какой-то особенной любовью к жизни во всех ее белых и черных проявлениях. Ли даже простил ему подневольное стукачество, в котором тот честно признался. Правда, обязательства Сашеньки в этом плане касались только околоджазовой среды, где он крутился, будучи фанатиком этой полузапретной тогда музыки. Поскольку джаз в стране, где не было секса, считался опасным идеологическим оружием империализма и «международного сионизма», направленным на развращение и развал коммунистического общества, многие его деятели и фаны были завербованы и регулярно постукивали о своих делишках. Анализ этого полифонического стука, видимо, предоставлял «музыковедам» из «органов» возможность конъюнктурных оценок, а уж отчитаться о большой «проделанной работе» они всегда умели.

Мир джаза находился где-то в стороне от мира Ли, и эта сторона деятельности Сашеньки его не интересовала. Но когда у того в доме и в семье возникла какая-то невыносимая ситуация, Ли, что с ним крайне редко бывало, активно, но так, чтобы об этом знали только он и Сашенька, вмешался в его судьбу и сначала отправил его на далекую крупную стройку в качестве постоянного представителя проектной фирмы — к своим друзьям, а затем, требуя от Сашеньки беспрекословного выполнения своих советов, организовал его переезд в Киев. Поскольку в те времена вся советская рать противостояла естественным желаниям «советских людей» переселиться в Москву и другие столицы, где жизнь была вкуснее, сытнее, теплее и интереснее, то перевести по службе, а не путем фиктивного или подлинного брака в столицу «радяньськой» Украины простого, нечиновного, не «закрытого», беспартийного инженера, к тому же — полуеврея, было практически невозможно. Ли увидел в «подправленной» им судьбе Сашеньки символ могущества своего интеллекта, способного выйти один на один с Системой и победить ее, причем по собственной инициативе, а не с помощью хорошо знакомых ему цепей «случайностей», подстроенных Хранителями его Судьбы. Любовь Ли к Сашеньке можно было сравнить с любовью ребенка к простой и безыскусной игрушке, сделанной своими руками и потому более дорогой, чем все то, чем наполнены магазины.

Ли налил по трети стакана вина и залюбовался этой живой водой, игравшей в его руках за тонким стеклом. Он слегка прикоснулся массивным дном своего стакана к кромке Сашиного, и тихий чистый звон проплыл по комнате.

— А там что, — и Ли своим стаканом показал направление к месту появления свечения, — есть какое-нибудь большое старое кладбище?

— Кладбище, говорите вы… — медленно протянул Сашенька, — ну что ж, можно, вероятно, и так назвать то, что там есть. Там Бабий Яр…

Ли замер, и острое болезненное чувство досады охватило его: у него всегда были особые отношения с Бабьим и другими подобными ярами. Он не считал для себя необходимым бывать в таких местах. Он просто носил их в своем сердце всегда, как Тиль носил пепел Клааса, и видел в этом свое преимущество над теми, кто между делом заезжал на все эти «мемориалы» «отдать долг», плакал там, становился на колени, говорил речи, а потом ехал закусывать, чем Бог послал. И вот оказалось, что и он, Ли, неправ: хоть раз, но нужно побывать там, чтобы осталась в памяти вся обстановка, чтобы пережить ощущение Человека, стоящего у края воронки, куда сплошным лавоподобным потоком утекает Жизнь. Но тут Ли вспомнил, как лет пятнадцать назад Хранители его Судьбы, накинув на него свою сеть случайностей, вежливо, но настойчиво «отвели» его от посещения Бабьего Яра. Тогда еще был жив Сергей, брат Нины, киевский режиссер-документалист, и в один из приездов Ли в Киев они встретились в центре и пошли бродить по улицам, помаленьку подогреваясь в различных кафешках. Когда они шли через квартальчик за аркой, именуемый Детским миром, Сергей предложил:

— Зайдем к Вике.

Вика оказался дома, а его верной охранницы не было. Сергей достал из кармана прихваченную про запас «чекушку», которой, конечно, не хватило и на треть мужского разговора, — поэтому Вику одели и дальше уже двигались втроем.

Заканчивался этот вечер в «стоячем» кафе на Прорезной. Двери его уже закрыли, но пока девчата мыли «на завтра» посуду, их не выгоняли — Вику здесь знали, Сергея тоже, и они долго беседовали в тишине пустого зала. Уже провожая Вику, договорились о поездке часов в девять утра к Бабьему Яру, но Сергей, зашедший в назначенный час за Викой, вылетел, как ошпаренный, — Галя за вчерашнюю попойку выгнала его за порог и захлопнула перед носом дверь.

С этим воспоминанием досада растаяла и пришла грусть: уже давно лежит в киевской земле Сергей, любивший ее так же страстно, как и родную харьковскую и не родную ему землю гордых и суровых сванов — героев его фильмов. Давно изгнан отсюда Вика Некрасов, и многое из желанного и нужного так и не свершилось. И Ли после долгого молчания, во время которого он, казалось, только наслаждался запахом и вкусом «Красного камня», спросил Сашеньку:

— И часто этот твой знакомый видел сей таинственный свет?

— Не знаю, насколько часто и, вообще, сколько раз он его видел, но он говорил, что это явление имеет свои закономерности. Он как-то сказал, что оно светит примерно где-то близ сороковин после каждой годовщины главных расстрелов в Бабьем Яру и на Пасху еврейскую или русскую, или на ту и другую — точно не помню, — отвечал Сашенька.

— Что-то ты одно не помнишь, другое не знаешь! Познакомь меня с этим своим приятелем, и я сам с ним поговорю.

— Не могу, — вздохнул Сашенька, и окончание его ответа Ли уже знал заранее и потому даже не вздрогнул, когда тот досказал его: — Года два назад он погиб при странных и до сих пор не выясненных обстоятельствах. Подробностей не знаю, но слышал, что не исключалась и версия самоубийства, а может быть, этот слух был пущен, чтобы закрыть следствие.

— Мне не хотелось бы погибать при невыясненных обстоятельствах только от того, что я вижу то, чего не видят другие! — сказал Ли и сразу перевел разговор на другую тему.

VII

По своей многолетней привычке, весь разговор с Сашенькой, со всеми его интонациями и оттенками, он отправил в тайники своей памяти, чтобы потом, наедине, еще и еще раз его «прослушать».

Интенсивность же преддиссертационных хлопот все увеличивалась, и на следующий день от Ли потребовалась вылазка в Вышгород. Сначала он занес в институт магнитофон — его нужно было проверить и наладить, так как протоколы защиты уже не велись. Потом он купил пару бобин магнитофонной ленты, а затем поработал курьером, доставляя разные бумажки в другие заведения. Свой рабочий день он заканчивал в районе железнодорожного вокзала. Как раз в это время подступил «час пик», и на вход в метро «Вокзальная» выстроилась огромная очередь. Ли представил себе забитые людьми переходы и вагоны подземки и решил освоить новый для него маршрут на Подол — поехал трамваем через Лукьяновку. Народ, как говорится, зря пословиц не придумывает, и одна из них — «первый блин — комом» — тут же реализовалась: трамвай безнадежно застрял где-то в районе Соляной. Ли решил дальше идти пешком.

Проходя глубокой прорезью в одном из днепровских склонов, он увидел на фоне уже почти темного неба небольшое светлое облачко. Сначала Ли подумал, что в небо над ним прорвался последний луч Солнца, севшего за горизонт где-то позади круч, отделявших Вышгород от Подола, но затем понял, что время закатных розовых лучей уже давно прошло, и над ним медленно пролетает тот самый, видимый, возможно, только ему светящийся розовый сгусток, который он уже не раз видел с Подола. И в какое-то мгновение Ли вдруг ощутил целый вихрь неизвестно откуда налетевших на него тревожных чувств, от которого он едва не потерял сознание, с трудом устоял на ногах, держась за столб контактной трамвайной сети, а когда пришел в себя, увидел, что светящееся облачко уже не над ним, а едва заметно движется где-то над Днепром вверх по течению.

«…В облаке перед ним светилось чье-то чудное лицо. Непрошенное, незваное явилось оно к нему в гости; чем далее — выяснивалось больше и вперило неподвижные очи. Черты его, брови, глаза, губы — все незнакомое ему… И страшного, кажется, в нем мало, а непреодолимый ужас напал на него… Облако уже и пропало, а неведомые черты еще резче выказывались, и острые очи не отрывались от него», — вспомнил Ли последнюю прочитанную им страницу «Страшной мести». Не зря, видно, ждала его эта книжка на Подоле. «А лотка этого я, кажется, больше и не видел», — подумал Ли.

Медленно продолжив свой спуск к Подолу, Ли попытался разобраться во всем обрушившемся на него и принятом им, может быть, лишь частично потоке чувственной информации, который по своей мощности и отрицательной энергетике первоначально показался ему инфернальным. Однако более детальный анализ, приемами которого Ли овладевал все более уверенно, показал, что в этом потоке доминируют неутоленная ненависть и жажда возмездия, доходящие или даже превышающие по своей интенсивности тот уровень гневного исступления, который возникал в душе Ли по воле Хранителей его Судьбы. Были в нем и тоска, и безмерная жалость, и отчаяние… Одним словом — эмоциональная основа этого потока была чисто человеческой, и Ли тут же вспомнил своего киммерийского попутчика из восточно-крымского «ящика», назвавшего энергоинформационное воздействие некрополей живым. У Ли действительно возникло впечатление о своем кратком пребывании в пределах воздействия светящегося облачка, как о встрече с живым существом, но сила энергоинформационного воздействия была таковой, что оно, по впечатлению Ли, могло стать помехой для работающего электронного оборудования.

Когда он пришел в номер, сын уже дремал. Реферат, с которым он прилег, выпал у него из рук. Ли не стал его будить. Сварил себе кофе и сел в кресло под лампу, снова взяв в руки Гоголя. Он открыл книгу на последних страницах «Страшной мести» и поразился, насколько ход мыслей Гоголя о праве на возмездие, вложенных им в речитатив слепца, которым завершается повесть, совпадал с тем, о чем он думал с тех пор, как таинственное свечение над днепровскими кручами связалось в его представлении с трагедией Бабьего Яра.

Он вспоминал слова Бунина: ««Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство, которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки, — чувство святейшей законности возмездия, священнейшей необходимости торжества добра над злом и предельной беспощадности, с которой в срок зло карается. Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. В минуту осуществления Его торжества и Его праведной кары оно повергает человека в сладкий ужас и трепет, и разрешается бурей восторга, как бы злорадного, который есть на самом деле взрыв нашей высшей любви к Богу и ближнему…» Ли знал эти слова наизусть, потому что чувствовал какую-то их тесную связь со своим Предназначением, с тайной работой Хранителей его Судьбы, хотя сам он в минуты торжества Добра и праведной кары не ощущал ни сладкого ужаса, ни трепета, ни восторга…

Он думал о том, что, как и в старинной легенде, досотворенной Гоголем, в сентябре 1941-го в Киеве братья предали братьев, не по своей вине стоявших ближе к обрыву. Тех, чей путь заканчивался у этого обрыва, предали не только братья, созданные Творцом из одного и того же воздуха, травы и листвы, — предали дети одного и того же Солнца, одной и той же Земли.

На золотом крыльце сидели царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…

Примерно по такой же считалке одним предстоял выход во многия лета, а другим — лететь в провал… Были и те, что наставляли пики, чтобы столкнуть тех, кто пытался удержаться. И Ли вспомнил рассказ своего уже покойного знакомого Антона Черняева о том, что в одном с ним лагере коротал свои дни православный священничек, благословлявший храброе христианское воинство на уничтожение женщин, детей и стариков. «Вежливый такой попик, даже ласковый, — говорил Черняев. — Так он радостно встречал новые и новые партии заключенных евреев, будто чувствовал, что дело его не пропало, что время его вот-вот придет!».

Удивило его и четкое понимание Гоголем того, что возмездие никогда не бывает скорым. Бог дал брату-предателю дожить до конца своих дней на этом свете, пользуясь плодами предательства, и лишь после его смерти отдал его душу на суд душе обиженного, обездоленного брата.

«Что ж, — подумал Ли, — прошло сорок пять лет после предательства. Души многих из тех, кто предал, уже тоже предстали перед Господом, и может быть, все это таинственное движение и есть отражение Божьего Суда? А может, это и не первый суд — ведь был же когда-то искусственный сель, смывший там, у Бабьего Яра, тысячи тонн грунта, или то был просто стихийный протест информационного поля из сотен тысяч безвинных душ против глумления над их памятью?»

А чтобы обрушить перемычку из водонасыщенного грунта, находящуюся на пределе своей устойчивости, вполне достаточно «мухи» в пару сот граммов в нужном месте, — это уж Ли знал абсолютно точно.

«Но тогда, — Ли продолжал то ли грезить, то ли рассуждать в каком-то полусне, сидя в кресле, — здесь следует ждать новой беды. И только ли здесь: но и в Питере, там, где была свалка человеческих тел, превращенная в «мемориал». А в Германии — неужели немцы, для которых мистика — родная стихия, не чувствуют этого?»

Ли не сразу заметил, что наступило хмурое, почти бессветное утро, а когда заметил, то быстро расстелил свою постель, чтобы хоть на часок вытянуть ноги, и чтобы сын не заметил, что ночь он продремал в кресле. День предстоял хлопотный. На следующее утро Ли встретил Нину, переселил сына в одиночный номер напротив, и все его внимание с этого момента было поглощено делами близких. Тревога же ушла глубоко в сердце, но ничего вокруг не происходило, и Вышгород, и древний Подол жили своей обычной жизнью.

Когда же пришел день отъезда, и поезд застучал по мосту, перенося их на Левый берег, Ли стал у окна в коридоре и внимательно осмотрел открывшуюся перед ним панораму Киева в тысячах огней. Слабым заревом на небе угадывался Подол, скрытый за поворотом реки и правобережных круч. Все казалось спокойным, и каждый огонек, горящий в ночи, был частицей жизни большого и очень благополучного на вид города. Звон стального моста сменился глухим мягким перестуком колес: поезд уже шел по песчаным насыпям-подушкам Левого берега, и, как бывало прежде, в этот момент тревога покинула Ли, все пережитое в минувшие две недели на Подоле ушло в прошлое, и Ли успокоительно подумал, что, может быть, энергоинформационное облачко из неприкаянных душ ушло за утешением к душам его предков-цадиков: Ли помнил, что тетя Леличка, со слов его прабабки Розали, говорила ему, что могилы этих святых людей из его рода находятся где-то к северу от Киева у местечка со странным названием — Чернобыль.

VIII

В Харькове дела окружили Ли плотным кольцом: его уже ждал разбор очередной небольшой, но очень сложной аварии, во время которой погиб человек. Пришлось съездить в Питер, где уют и теплый блеск «Прибалтийской» пополнили его коллекцию «золотых дней»; несколько раз выезжать зимой на объекты. Были и какие-то домашние хлопоты, и ожидание «подтверждения» окончательного решения по защищенной диссертации сына. И незаметно подошла весна 86-го.

Об аварии на Чернобыльской АЭС Ли услышал в поезде, в утренних новостях, когда возвращался в Харьков из Москвы. Сердце Ли дрогнуло, но голос дикторши был, как всегда, бодр, тон сообщения убеждал, что происшествие это — мелкое и незначительное; а после информационной сводки, как всегда, загремела веселая музыка. На работе, куда Ли заглянул на часок, тоже ничего не знали, поскольку электростанции «чернобыльского типа» не входили в сферу интересов его фирмы и опекались какими-то секретными «ящиками». Только поздно вечером, прослушав «Свободу», Ли понял, что это ОНО, то самое, что он предчувствовал, копаясь в подробностях аварии на АЭС Три Майл Айленд и, особенно, — полгода назад на Подоле.

Как это все произошло, никто точно не знал, даже специалисты. Сведения были очень разноречивы, и это еще раз убедило Ли в вероятности его собственной версии, особенно когда он узнал от геологов о существовании вблизи Чернобыльской АЭС активного тектонического разлома. Один из энергоблоков мог оказаться в зоне взаимодействия мощного выхода планетной энергоинформационной субстанции — тоже «живой» (по терминологии того же киммерийского попутчика Ли), но стихийной, той, которую именуют «геопатогенной», с «живой» и разумной, с поглощающей разрушительной жаждой возмездия энергоинформационной тканью, виденной самим Ли в минувшем ноябре, и зависшей в период своей весенней активности над АЭС. Чтобы проверить свои предположения, Ли стал по крупицам собирать сведения о поведении персонала и об обстановке на блоке перед аварией.

То, что он узнал, вполне укладывалось в его схему развития событий. Было все: и свечение, поднимающееся из-под здания энергоблока на сотни метров вверх к темному небу и меняющее свои оттенки, были и люди, потерявшие свою уверенность, — одни из них еще за час и более до аварии бестолково носились по помещениям и что-то кричали почти в истерике, другие — наоборот, почти засыпали, теряя все связи с действительностью. Когда эта картина чуть-чуть прояснилась для Ли, он вспомнил свои ощущения, когда он оказался под маленьким розовым облачком по пути на Подол, и без труда смоделировал для себя поведение операторов, оказавшихся под таким воздействием, когда они находились за пультом управления. Модель и реальность совпали. При таком состоянии людей непосредственное воздействие энергоинформационного поля на электронику, вероятно, даже не потребовалось.

Ли, знавший наизусть Откровение Св. Иоанна Богослова, был одним из первых, кто вспомнил древнее пророчество: «…и упала с неба большая звезда, горящая подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезды Полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки». Но, в отличие от других, он знал и более позднее пророчество, воспринятое им в одном из его полуночных бдений в старых стенах древнего Подола: «За Киевом показалось неслыханное чудо. Все паны и гетманы собирались дивиться сему чуду: вдруг стало видимо далеко во все концы света».

«Но если я прав, то что-то должно произойти и в Питере, где мне почти всегда было неуютно и тревожно, и в Германии», — подумал тогда Ли. А несколько лет спустя он узнал о решении немцев восстановить у себя еврейскую общину в ее полной догитлеровской численности. Примитивная мотивировка этих действий стремлением повысить конкурентную активность немецкой нации Ли не обманула: он чувствовал, что за этим решением лежит мистический страх перед неприкаянными душами живших там тысячу лет и затем преданных людьми родов, и стремление успокоить их, дать им желанный приют, ибо великая обида нанесена была им, и полагалась за эту обиду страшная месть.

Потом Ли еще много раз приезжал в Киев. Многих киевлян в разные сроки настиг черный свет и ветер Чернобыля. Настиг он и Сашеньку, дав ему пожить так, как он хотел, еще долгие или недолгие семь лет. Последний раз, рассказал мне Ли, они с Сашенькой гуляли по Киеву в самом конце августа 1993-го. Был прохладный, мокрый, почти осенний день — я его хорошо помню, потому что тоже был в этот день в Киеве и решил из-за дождя не выходить из «Лыбиди» и провести день за письменным столом у себя в номере, работая над первой частью «Корректора». Но Ли не ощутил моих размышлений о его молодых годах, потому что с первого момента, когда он и Сашенька встретились возле «Украины» и пошли в «Русь», где Сашеньку знали, — чтобы выпить на веранде по чашечке хорошего кофе, любуясь панорамой города, он заметил желтизну его лица, и все его чувства, все его тайное виденье ушли в печаль прощания, печаль последней встречи.

Для самого Ли Киев после Чернобыля перестал быть тревожным городом: что-то лежащее в этих местах между ним, живым, и памятью его рода исчезло, ушло, как ему казалось, безвозвратно. А может быть, здесь, наконец, выветрился смрадный дух «християнского» попика-иуды, сталкивавшего «святой иконой» в пропасть Бабьего Яра тысячи женщин из рода святой Марии, пытавшихся своими телами закрыть от этого грязного мира своих младенцев, родных и чужих детей, попавших сюда по дьявольской считалочке прямо с золотого крыльца своего старого доброго дома?

На золотом крыльце сидели…

А может быть, в этот многострадальный город возвратился Андрей Первозванный, чтобы можно было сказать: «Клянусь смоковницей и маслиной, и горою Синаем, и этим городом безопасным!»

 

Книга одиннадцатая

Неизбежное

 

I

Когда предсказанный Редьярдом Киплингом характер войны в Афганистане через два-три года после ее бравого начала стал ясен всем, и эта война образовала незаживающую рану на дряхлом теле Империи Зла, Ли часто думал о том, кто же был прав в своих прогнозах о 1984 годе — Оруэлл, находившийся под впечатлением сталинских побед и описавший приход коммунизма в Европу с усилением сталинщины, или Амальрик, пытавшийся определить, на сколько еще хватит Москве нефти, газа, золота и алмазов, и назначивший этот же год пределом самого существования Империи. Но пришел 1984-й, и стало ясно, что ни один из этих прогнозов не исполнится: призрак коммунизма за пять лет не смог закрепиться даже в Афганистане, куда уж было думать о Европах! Внутри же Империи распродавший ее богатство старый режим еще сохранял свою силу — карал, «мешал», «предупреждал», «высылал». Маразм крепчал, но аппарат трудился как мог, и смена «генсеков» практически не влияла на ход событий, даже когда, как шутили в те времена, «Косасин Ускиныч Черненко, не приходя в сознание, приступил к исполнению обязанностей генерального секретаря Коммунистической партии Советского Союза». Другой призрак — призрак «перестройки» — вселил некоторые надежды, но не изменил сущности правящей системы. И вот в начале августа восемьдесят седьмого, еще очень жаркого в Харькове, на втором году «перестройки», Ли и Нина, выбравшись к полуночи на вокзал, только где-то часа в три ночи сели в один из транзитных московских поездов. Нина заснула сразу, а Ли, пропустив свое время сна и переволновавшись у кассы в ожидании свободных мест, вышел в тамбур покурить и подумал о том, что они сегодня продолжили путешествие, начатое летом так и не ставшего роковым високосного восемьдесят четвертого года.

Именно тогда желание увидеть Михайловское стало для них всех и особенно для Ли непреодолимым, и он взялся за невозможное: пересечь Европейскую часть Империи с юга на север в разгаре лета, когда половина ее жителей, как во времена послереволюционной разрухи, была «на колесах» и перемещалась неизвестно зачем и неизвестно куда. Одна из причин этих совершенно невозможных в любой нормальной стране с нормальной экономикой миграций состояла в баснословной дешевизне транспорта: принудительная убыточная стоимость проезда тысячи километров, в купейном вагоне даже самого чистого («фирменного») скорого поезда не превышала стоимости небольшой курицы или одного килограмма клубники в начале ее сезона. Заурядный привокзальный нищий собирал деньги на такое путешествие в течение одного дня. Кроме того, даже при такой мизерной стоимости, треть искателей счастья в движении состояла из всякого рода льготников.

Ли в то время предстояла конференция в Нарве. Он позвонил одному из своих друзей в министерстве энергетики, опекавшему энергосистемы северо-запада Империи, и попросил содействия. Тот передал Ли своей помощнице с наказом выполнить для него все им желаемое, и он с этой помощницей выработал такой маршрут: три дня в Пскове, с предоставлением ему на один «световой» день легковой машины в полное распоряжение для поездки в Михайловское, потом три дня в Нарве и три дня в Таллинне. В Пскове ему были забронированы два номера в гостинице, а в Нарве и Таллинне — ведомственные гостевые квартиры. Транспортные задачи Ли решил через московских знакомых в московских предварительных кассах, поскольку оказалось, что приобрести в Москве билеты на «обратный выезд» из Харькова в Москву и из Таллинна в Москву значительно проще, чем купить «прямые» билеты в Харькове и Таллинне.

Путешествие распланировалось так четко, что Ли ждал какого-нибудь подвоха, который проявится и все сорвет в последнюю минуту, но в данном случае он был оберегаем Хранителями его Судьбы, и все шло строго по намеченному плану.

Когда они прибыли в Псков и устроились в гостинице, Ли не смог дождаться следующего дня, чтобы воспользоваться машиной, и усадил всех в рейсовый автобус в Святые Горы. Уже на подъезде к святогорскому оазису, неожиданно возникающему из «ничего» и такому не похожему на однообразную равнину, по которой они ехали из Пскова на юг, где буераки, пеньки, косогоры обпечалили русскую ширь, Ли почувствовал что-то необычное в этом уголке Природы и ощутил его особое воздействие на свою душу.

В этот первый свой приезд, кроме Святогорского монастыря с могилой Пушкина и Тригорского, они побывали в Ворониче — в селе и на погосте — и в Петровском. Оттуда, с берега Кучане, они долго рассматривали Михайловское, а затем местным автобусом вернулись на автостанцию. Там оказалось, что рейсов на Псков уже не будет, и они стояли в растерянности. Правда, дежурная сказала, что, может быть, еще будет автобус на Остров, который в расписании значится, но придет только в том случае, если будет исправен.

Ли не беспокоил ночлег — деньги были с ним, а не в гостинице в Пскове, и вопрос устройства на ночь решился бы так или иначе, но завтра утром должна была прийти за ними машина, чтобы быть весь день в их распоряжении, и если они тут застрянут, то все сорвется. Эти мысли вызвали у Ли острую тревогу, и он на мгновение достиг предельного сосредоточения в желании во что бы то ни стало быть сегодня в Пскове. Через несколько минут из-за поворота показался какой-то автобус непассажирского вида, неторопливо ехавший в сторону автостанции. Ли увидел лицо шофера и понял, что тот думает о чем-то своем, а ведет машину почти автоматически. Ли резко взмахнул рукой, и тот остановился перед ним. Ли открыл дверцу и сказал:

— Возьмешь нас хоть до Острова!

— Возьму вас хоть до Острова, — эхом отозвался водитель.

Они зашли в салон, и еще несколько человек, надеявшихся на автобус до Острова, сели вместе с ними, и шофер, как бы проснувшись, энергично повел машину. Когда подъезжали к Острову, Ли спросил у него, куда он едет дальше. Оказалось, что во Псков.

— И мы с вами, — сказал Ли.

— Ладно! — ответил шофер и добавил: — Там, в Святых Горах, был прямой выезд на шоссе, и я до сих пор не могу понять, почему я так задумался, что вдруг свернул на автостанцию.

— Чтобы нас взять, — улыбнулся Ли.

И Ли вспомнил, как за два года до этого он в сентябре должен был уехать в Москву, а сыну в тот же день нужно было попасть в село, которому его учреждение «помогало» собирать урожай. Ли решил, что до поезда он успеет его проводить по сумскому шоссе до поворота к этому селу и вернуться в Харьков на вокзал ко времени отхода своего поезда. Выехав рейсовым автобусом в ранних сумерках, они доехали до нужного поворота в полной темноте. Минут через пять показался какой-то грузовичок, ехавший в нужное село, и сын сел на свободное место в кабине, а Ли остался на трассе. До отхода поезда ему оставался час с небольшим и двадцать километров пути, но дорога, представлявшаяся ему в его воображении забитой движущимся транспортом в любое время суток, сейчас была почему-то абсолютно пуста. Тогда Ли пережил такое же мгновение предельного сосредоточения на желании успеть, как сейчас в Святых Горах, и через пять минут вдали на трассе показалась машина, да еще с горящим огоньком городского такси. На взмах руки Ли она остановилась, и там оказалось одно свободное место. Через двадцать минут Ли выходил у харьковского вокзала.

— Сколько я вам должен? — спросил Ли.

— Сколько дадите! Вы же видите, я ехал со своими и по своим делам и вообще не собирался никого брать, но отчего-то остановился по вашей просьбе…

И вот сейчас все повторилось в их первый приезд в Святые Горы.

На следующий день часами к десяти за ними пришла черная «Волга» и служила им до вечера. Тут уже было осмотрено и Тригорское, и Михайловское, и снова Петровское, полюбившееся им с первого взгляда. Конечно, всласть побродить по аллеям им не удалось, но они сразу же стали пленниками этой Красоты, тем более что был понедельник, привлекавшие экскурсантов экспозиции были закрыты, и в парках Тригорского, Михайловского и Петровского они были одни. Сев на скамью Онегина в Тригорском и глядя на чарующие изгибы Сороти, Ли почувствовал, что здесь, на этих холмах и зеленых лугах с петляющей среди них голубой лентой, отражающей Солнце и синь небес, задержалась частица души того, чья «печаль светла», останется и частица его души, и за нею он сюда еще обязательно вернется.

На следующий день они покидали Псков. Их путь лежал через Гдов вдоль восточного берега Чудского озера, и дорога иногда подходила вплотную к бесконечным песчаным пляжам, а от набегавших волн исходило светло-зеленое с золотом сияние в лучах невысокого северного солнца. Потом была солнечная Нарва со спящими в тишине уходящих белых ночей крепостями, был Таллинн, исполнилось все намеченное, все, что казалось совершенно невозможным.

II

На эти воспоминания ушло несколько сигарет, за окном светало, и день, вернее половина дня, потому что в Москву они должны были приехать во втором часу пополудни, ожидался нервным и хлопотным — билетов на дальнейший проезд у них на сей раз не было, а миграция населения с каждым годом усиливалась, и Ли пошел, чтобы вздремнуть часок-другой.

Летняя Москва как всегда была полусонной в своих спальных городках, на вокзалах же кипела жизнь, как в растревоженном муравейнике. У касс Ленинградского вокзала они застали длинные очереди и сразу установили, что билетов на Псков нет и не будет. Ли помнил, что в свой первый приезд они из Пскова в Святые Горы подъезжали рейсовым питерским автобусом, и поэтому, услышав у «кассы возврата», что какой-то человек хочет сдать два билета в Питер, немедленно их купил. Потом они еще изучали возможность попасть во Псков с юга через Опочку, сев на рижский поезд, но и на Рижском вокзале билетов не было. В этих хлопотах прошло более двух часов, и они никого не сумели в Москве навестить, ограничившись телефонными разговорами.

В Питере, куда они прибыли довольно рано, сразу же поехали за Обводный канал на автовокзал, где оказалось, что целых три автобуса должны вскоре друг за другом отправиться в Святые Горы, и они взяли билеты на ближайший, уходивший часов в десять утра. До его отхода оставалось два часа, и Ли предложил — кто знает, может быть, в последний раз? — проехаться по всему центру в такси и, не выходя из машины, вернуться назад. От их последнего приезда в Питер еще и года не прошло, но тогда был мокрый сопливый ноябрь, они жили в районе Политехнического и побывали в центре всего раза два-три и то вечером. И они поехали по местам, исхоженным ими, когда они приезжали вдвоем, а потом втроем почти двадцать лет назад, когда их возраст еще начинался словом «тридцать». Было солнечное утро, синее небо, быстрая Нева и такие же быстро бегущие низкие облака, белые, как огромные клочья ваты, с чуть-чуть позолоченными краями.

Дорога из Питера на Псков была очень красива, так же как красив был весь этот день. Когда они получили в свое распоряжение комнату на туристической базе в Святых Горах и вышли за пределы ее территории, то оказались лицом к закату на краю поля, светившегося каким-то теплым, почти солнечным светом. Это был лен.

Времени на этот раз у них было много, и они осматривали окрестности Святых Гор не спеша и в составе «плановых» экскурсий, и с еще бо’льшим удовольствием — самостоятельно. Ли влюбился в окрестности Михайловского и в его парк, но в этих местах он полностью растворялся в Природе, и даже его мысли становились как бы ее частью, а в парке Тригорского, высоко над Соротью, или в Петровском, на пологом берегу Кучане, он, наоборот, мог мысленным взором окинуть себя и свою жизнь со стороны.

В один из их приездов в Тригорское Нина стала увлеченно собирать букетик красивых «диких» цветов, а Ли на это время устроился на скамье Онегина. Его взгляд скользил по изгибам Сороти, а мысли были и во времени, и в пространстве очень далеки от этих мест. Он думал о том, что он уже более шести лет не слышит призыва Хранителей его Судьбы, и если его и посещает ненависть, доходящая до гневного исступления, то она абстрактна, поскольку он был уверен, что ее объектом является не человек, а Система. И вся эта ситуация, и его роль в ней сильно напоминали ему своей, как он считал, бессмысленностью знаменитую «двухминутку ненависти» Оруэлла. Эта его ненависть, предельно сконцентрированная кристаллом хрусталя, была такой сильной, что он стал бояться ее нечаянного воздействия на какого-нибудь «случайного прохожего». И хотя он точно знал, что Воланд прав, и ни один кирпич ни с того ни с сего ни на какую голову не упадет, быть слепым орудием ему не хотелось, и он всякий раз старался побыстрее выйти из своего «опасного» состояния.

Вспоминая Оруэлла, он думал о том, что и ему самому стоило бы описать и все, что его окружало в разные годы жизни, и все, что с ним в этой жизни произошло. А здесь, на высоком берегу Сороти, когда он, сидя на углу белой скамьи, откинулся назад и прикоснулся головой к старому дереву, сильно склоненному в сторону обрыва бесчисленными порывами ветра в течение его долгой жизни, перед ним возникло видение: полутемная комната, у окна — письменный стол с включенной настольной лампой, за столом сидит человек, а перед ним высокая стопка бумаги — рукопись каких-то записок.

Ли не был уверен, что привидевшийся ему человек — это он сам, хотя бы потому, что у него дома не было письменного стола, но в том, что эти записки писаны им, он знал точно. И тогда он подумал: не это ли знак Хранителей его Судьбы, второй раз в его жизни легко доставивших его через, казалось бы, непреодолимые пространства сюда, в Касталию, где, без сомнения, бил невидимый источник живой воды. Ли не любил долгих раздумий: когда эта мысль к нему пришла, он сразу же принял решение — по возвращению домой начать «показанные» ему в готовом виде записки. Первые страницы его повествования появились, однако, еще до возвращения домой, и это он тоже воспринял как благотворное вмешательство Хранителей своей Судьбы. Потом дело как-то застопорилось, и со временем он потерял вкус к этой работе, а затем, посчитав свой вывод об Их поручении ошибочным, стал подумывать о том, чтобы и вовсе попытаться избавиться от «ненужных» бумаг. Но созданная им рукопись уже жила своей жизнью, имея свою Судьбу и своих Хранителей.

Тем временем приближался срок окончания их путевок в святогорском пансионате, и они решили тоже «в последний раз» отправиться, как когда-то в начале семидесятых из Эстонии, через Ригу в Восточную Пруссию. Экскурсия по Пскову была приурочена к последнему дню, указанному в путевках, и они всласть побродили по старинному городу в «группе» и потом — самостоятельно — до прихода их транзитного поезда из Питера в Ригу. Некоторые храмы на обоих берегах Великой были в состоянии реконструкции и «неорганизованный» доступ в них был открыт. Ли и Нина долго бродили среди строительных лесов, рассматривая старые и уже обновленные росписи.

Особенно поразили Ли росписи в Спасо-Преображенском соборе Спасо-Мирожского монастыря, датированные последней четвертью двенадцатого века, как гласила надпись на стенде, указывавшем очередность их реставрации, начатой лет за шестьдесят до его прихода сюда. От многих лиц Ли не мог оторваться: его не интересовало, какого именно святого хотел изобразить безымянный живописец, но он видел перед собой живые глаза людей, живших здесь восемьсот лет назад, и в их запечатленных взглядах были радость и желание, была печаль, в них отражалась мысль, и Ли казалось, что если он здесь проведет несколько часов в уединении, весь этот неясный, но воспринимаемый им шум чувств, переживаний и дум, шум давно ушедшего времени будет им расшифрован и — заснувшее царство оживет. Но у него не было этих нескольких часов: подкравшиеся сумерки готовились погасить свет глядящих на Ли очей, да и время отъезда в Ригу неумолимо приближалось.

III

В Ригу их поезд прибыл на рассвете, и, поместив свои вещи в автоматические камеры, они отправились по незабытой ими за минувшие со дня их первого и предпоследнего приезда сюда пятнадцать лет дороге в Старый город. Ли подумал, что Остап Ибрагимович был прав: города, особенно старые, нужно брать на рассвете, когда населяющие их тысячелетние тени отступают в темные подъезды и подворотни, вселяя в случайного прохожего уверенность в том, что он не один на этих узких рассветных улочках: вот кто-то промелькнул в переулке, кто-то зашел в маленький дворик, чья-то тень мелькнула за стеклом массивной двери…

Они вышли к собору святого Якова и с удивлением увидели, что дверь его открыта. Войдя, они услышали звуки музыки, проникающие из закрытого зала. Ли тронул дверь, и она поддалась. Они оказались в совершенно пустом зале и сели в третьем или четвертом ряду от входа. Невидимый органист фантазировал на тему генделевского «Мессии», и эта музыка очаровала и увлекла душу Ли в то небытие, где обитали Хранители его Судьбы. И он снова стал, как один из Них, и решал вместе с Ними, каким должен быть дальнейший путь маленького грешного Ли на маленькой грешной Земле. Он сетовал на то, что Они все и он, как один из Них, бездействуют, укрепляя этим своим бездействием силы Зла; он просил Их вернуть его к тем, кто действует, а не ждет, но он чувствовал, что сейчас его участь — это ожидание, и молил лишь о том, чтобы пределы этого ожидания не оказались за пределами его такой короткой человеческой жизни. Яркий до этого мир, в который унесла его волшебная музыка, стал блекнуть — это замирали последние аккорды. Тем временем иная музыка зазвучала за стенами собора — музыка Солнца. Сюда, в этот нарядный зал она проникла через высокие окна и витражи разноцветным сиянием. И Ли здесь уже не только почувствовал, что от него ждут человеческого рассказа о его не вполне человеческой жизни, но и ощутил внутреннюю потребность исполнить этот странный заказ, и свой первый шаг на этом длинном пути сделать немедленно, здесь же в Риге.

В ближайшей кофейне, куда они зашли позавтракать, Ли сказал Нине:

— Давай побудем в Риге несколько дней, поселимся в какой-нибудь гостинице.

— Но ты же не заказывал гостиницу, кто нас примет?

— Попробуем, — ответил Ли, — чем мы рискуем, ведь билеты в Кенигсберг у нас в кармане!

Они взяли вещи на вокзале, и Ли подошел к частному такси. Когда они устроили вещи и сели, шофер спросил, куда их везти. Ли сказал, что им нужно в такую гостиницу, где они могли бы наверняка остановиться. Шофер подумал и повернул ключ зажигания. Минут через десять они подъехали к старинному, из потемневшего от времени кирпича зданию близ нового морского вокзала на широкой Даугаве. Шофер сказал:

— Я могу подождать, чтобы узнать, как у вас получится, но думаю, что все будет в порядке.

После «встречи» в соборе св. Якова с Хранителями своей Судьбы, Ли тоже был в этом уверен и, расплатившись, отпустил шофера. Они получили в свое распоряжение небольшой номерок с «ограниченными удобствами» — в нем был только умывальник, но зато имелся старинный письменный стол. За этим столом вечером после их долгого рижского дня, когда Нина свалилась от усталости, были написаны первые страницы записок Ли. Он был удивлен легкостью, с которой слова ложились на бумагу и как в них оживали Лео, Исана, его собственное детство и весь, казалось бы, ушедший навсегда его довоенный мир. Ему не нужно было ничего выверять и проверять. Просто перед ним возникала подвижная Картина, все детали и тайный смысл которой были ему предельно ясны. Оставалось только записывать. Но в первый вечер и он сам вдруг ощутил сильную усталость, и, написав две страницы, почувствовал, что засыпает. Второй их рижский день также был очень насыщенным: они завтракали в чистеньком и пустынном ресторанчике морского вокзала, потом вышли на катере в открытое море, потом провели вторую половину дня все в том же Старом городе, там же и пообедали в одном из многочисленных кафе, и только когда основательно стемнело, они вернулись в гостиницу. Выпив чая с чем Бог послал, Нина улеглась спать, а Ли снова сел за стол и был поражен: как только перед ним лег чистый лист бумаги, в его сознании опять возникла Картина, недописанная им вчера с теми же деталями и подробностями. Не было необходимости что-либо вспоминать, нужно было лишь продолжить свои записи.

И так было во все дни, отданные ими Риге. Менялись их маршруты, но где бы ни пролегали их дневные пути — по городу или по солнечному пляжу и бесконечной «главной» улице — улице Йомас, идущей через разные городки, образующие Юрмалу, по возвращению в свой гостиничный номер, под едва слышное дыхание спящей Нины Ли писал очередные несколько страниц своих записок, искренне радуясь открывшейся ему возможности вновь пережить непоправимое былое, хоть и не мог себе представить дальнейшую судьбу этого романа с собственной жизнью. Но для себя он сразу решил одно: ни единой строки, отражающей попытку «приспособить» написанное к общепринятым в Империи требованиям, предъявляемым к «продукции» инженеров человеческих душ, в его записках не будет.

С началом своей работы над рукописью Ли вдруг ощутил возвращение смысла в его скучную и серую от суеты и рутины жизнь последних лет. Каждый день он радовался предстоящей встрече со столом и с улыбкой вспоминал об устойчивой, как ему казалось, ненависти к бумаге и перу, возникшей у него от перекрученного им огромного объема писанины, связанной с подготовкой его технических книг, статей, описаний к изобретениям, планов, отчетов и чужих диссертаций. Здесь, в Риге, было совсем другое, и незнакомая прежде радость от преложения в Слово картин бытия убедила его в том, что это такая же нужная Хранителям его Судьбы его работа, как и проводы Насера и всех прочих в невозвратный мир теней, но эта работа создавала, а не истребляла, и потому была бесконечно приятна, утоляя и сердце, и душу, и при этом насыщая их светлой печалью о прошедшем и прошедших. «Я понял задачу, которую дал Бог решать сынам человеков: все он сделал прекрасным в свой срок, но чтоб дела, творимые Богом, от начала и до конца они не могли постичь», — говорит Екклесиаст.

Вот только время, отведенное им для жизни в Риге, подходило к концу.

IV

На три дня в Кенигсберге и два дня обратной дороги работа Ли над записками, естественно, прервалась: этот город и его окрестности, в отличие от Риги, были населены не только воспоминаниями, но и живыми людьми. Первым доставались короткие сентябрьские дни, вторым — долгие вечерние разговоры и скромные застолья.

Каждое утро Ли и Нина отправлялись на Северный вокзал и уезжали в Раушен, а оттуда — дальше на север полуострова. Их приездами сюда была насыщена первая половина семидесятых, но особо памятными были первое и второе путешествия — долгие три недели в семьдесят первом и недолгие восемь дней в семьдесят втором. И когда они сейчас прошли от кирхи к лестнице, ведущей к морю, и к ослепительной в солнечных лучах белой сахарной дюне у заброшенного причала, Ли показалось, что ниже на два пролета по этой же лестнице спускаются, поглядывая на малинник, две до боли знакомые фигуры — тридцатисемилетняя Нина и их четырнадцатилетний сын. Ли понял, что в этих местах теперь навеки, пока он жив, будут для него обитать любимая и красивая женщина в расцвете лет в наброшенной на плечи голубой куртке, купленной ими в Одессе, и красивый мальчик, мечтающий о куске прозрачного янтаря с мушкой, отлетавшей свое миллионы лет тому назад, так же как в далеком отсюда Сочи вечно бродит по Дендрарию и Светлане тень четырнадцатилетнего Ли.

Ощущение присутствия этих милых теней, по мере того как Ли и Нина шли по пустынному берегу к видневшимся под зелеными кронами деревьев крышам бюргерского хозяйства — их первому приюту на этой осиротевшей земле, все более усиливалось, и Ли был в глубине души рад, что из-за волнующегося моря они не смогли обойти осыпь, перекрывшую им путь: бурные волны ежесекундно накрывали узкую тропку в ее основании. Выхода к их любимому заросшему лесом оврагу со звонким ручьем и подъема к их белому флигелю Ли бы сегодня не пережил.

Следующий день они посвятили Раушену, но этот многолюдный в летние дни курорт хранил образы тысяч людей, и здесь присутствие милых ему теней ощущалось не так болезненно. И была с ними лишь легкая, ласкающая сердце грусть воспоминаний о минувших днях и просто об ушедшем лете, всегда являющаяся к людям, попадающим не в сезон на знакомый курорт, где еще совсем недавно жизнь била ключом и закручивались курортные романы. Волнения, вызванные воспоминаниями, были так сильны, что они засиделись за столом с друзьями до трех ночи. Пили вино, водку и кофе, и никому не хотелось спать. В конце этой нечаянной пирушки к Ли пришла надежда на то, что если он опишет все это в своих записках, то создаст еще один свой мир, где все ему дорогое и нужное обретет Пространство, в котором не будет Времени, а Исана и Лео, и Ли пятилетний с Тиной, одиннадцатилетний с Рахмой, четырнадцатилетний — с Аленой, дом его дядюшки, его двадцатипятилетняя и тридцатилетняя красавица Нина и их четырнадцатилетний сын и все-все близкие ему люди в этом мире, неподвластном Времени, убивающему все живое, будут жить вечно и счастливо. Эту надежду он лелеял, засыпая, и с нею уснул, а поздним утром их последнего дня в Кенигсберге она, его надежда, а может быть — мечта, проснулась вместе с ним, и он мечтал о том заветном часе, когда он снова вернется к своим запискам. И была она с ним на улицах Кенигсберга, стояла, положив ему голову на плечо над могилой Канта, и не отпускала его от себя даже когда он в идущем в Харьков поезде вышел в тамбур выкурить сигарету.

С нею он погулял по Вильнюсу во время долгой стоянки, и потом смотрел, как бегут мимо его окна и исчезают за лесом острые пики его соборов, устремленные в вечернее небо. Нина, казалось, поняла все, что творилось в его душе, и спокойно ожидала его возвращения в реальный мир.

V

Страна, в которой тогда жил Ли, была еще очень большой, и то, что он и Нина попрощались с давно закончившимся курортным сезоном в Юрмале и Раушене, не означало, что этот сезон закончился повсеместно. И в первый же их вечер по возвращению в Харьков раздался телефонный звонок: из Сухуми звонил Зураб, чтобы сообщить, что просьбу Ли «достать» сыну с невесткой какие-нибудь «приличные» путевки он выполнил, хоть сам Ли успел о ней забыть.

Проводив своих отдыхающих, он и Нина, не сговариваясь, высказали мысль, что хорошо бы после прохладного севера окунуться в теплое южное море. Ли, продолживший потихоньку свою работу над записками, думал еще и о том, что посещение Сочи, Сухуми и Нового Афона будет очень полезно и для этого, все более увлекавшего его дела. И он вплотную занялся выкраиванием свободной недельки из этого беспокойного года.

Первый день «свободной недельки» они провели в поезде. Ли стоял у окна, любуясь таким ощутимым в ранней осени как бы возрождением Природы — восстановлением в своих правах уходящего лета при движении к югу. После Таганрога, спокойного серовато-розового, мглистого в ранних сумерках Азовского моря и Ростова, когда «на Тихорецкую состав отправился», он ушел спать, а их поезд углубился в бескрайние кубанские степи.

Проснулся он на рассвете, когда за окном, как сорок лет назад в его первом свидании с Кавказом, была видна уже ставшая неглубокой вечная долина с быстро бегущей звонкой речкой, и через несколько минут при одном из поворотов состава он увидел море. Он вспомнил, как впервые в жизни перед ним открылся этот волшебный вид горной долины, впадающей в сине-зеленое море, увидел себя, мальчишку, смотрящего в окно с верхней полки, увидел Исану и с удивлением подумал о том, что он теперь на целых пятнадцать лет старше, чем Исана тогда, в сорок седьмом. Всю дорогу от Туапсе до Сочи он простоял у окна в коридоре, любуясь морем.

Работа над записками невольно пробудила в нем способность видеть все по-иному, и уже устоявшийся за последние годы облик Сочи как самого нарядного и самого «совершенного» из «советских» южных курортов, вдруг затуманился, и сквозь этот туман Времени стали проступать картины сорока-, тридцати-, двадцатилетней давности. Нина с ее великолепной памятью стала ему надежной помощницей в этом воскрешении былого. И перед их слившимся мысленным взором возник веселый шанхай между проспектом Сталина и дворцом-вокзалом, и первые лучи Солнца ранним утром, когда из всех улочек и переулков этого шанхая, из всех комнатушек и голубятен, сданных «дикарям», деловито, как на работу спешили люди на пляж, чтобы, отбыв положенное, посидеть вечером в «Горке» или «Голубом».

Они стояли на Платановой аллее, но в упор не видели многоэтажной гостиницы, нового торгового центра и новых прямых, прорубленных «по живому» улиц, уходящих к вокзалу и рынку.

— Вот здесь, — показывала Нина, — была наша с тобой булочная-кондитерская. Ты еще помнишь вкус знаменитых сочинских слоек и пирожных «трубочка с кремом» размером с молочную бутылку?

И перед Ли, впервые за время их долгой совместной жизни подключившимся к ее подсознанию, возникал четкий образ небольшого красивого домика, и он видел себя еще молодого с малышом-сыном стоящими у дверей булочной в ожидании, когда Нина вынесет оттуда каждому по еще теплой душистой слоистой булочке.

— А в том саду… — сказал Ли, следя за образами, возникающими в воображении Нины.

— Был рыбный ресторан, — закончила Нина.

И Ли увидел их всех вместе, сидящих втроем за столиком, сдвинутым в сторону мелкого бассейна, где в солнечных лучах, пробивающихся сквозь кроны деревьев, серебром и золотом чешуи сверкала форель. Уже принесли обед, и Нина сердито зовет сына, который не может оторвать взгляд от этого живого блеска, от сияния жизни.

Потом они медленно поднимались вверх по проспекту, где только для них приобрели былой облик и незабываемый кондитерский магазин, и блинная, где в пятидесятых еще можно было полакомиться гречневыми блинами с красной икрой.

Наверху они свернули к морю. Там начиналась их земля: в разные годы жизни на всем протяжении верхней набережной от Пушкинской библиотеки до площади перед театром их помнили каждая скамья и каждое дерево. На этих скамейках и за столиками в полукруглом зале ресторана в Приморской гостинице им было двадцать пять, тридцать, тридцать пять, сорок, пятьдесят, здесь в десятках обликов их сына — от трехлетнего капризули до красивого стройного юноши и, наконец, тридцатилетнего мужчины жила память об их собственной жизни.

— А помнишь?..

Верещагинский пляж они прошли быстро — его прилизанность раздражала — и поднялись в «свой» Курортный парк. День был жаркий, и они выкупались на по-прежнему «диком» пляже Светланы. Ли отметил про себя, что прошло ровно сорок лет и сорок дней с тех пор, как он впервые ступил на эту теплую влажную гальку, но к этим воспоминаниям он должен был прийти наедине, и поэтому он настроил их мысли и беседу на текущие заботы.

В вечерней электричке, идущей из Сочи в Сухуми, ставшая быстро уставать Нина, утомленная длинным и переполненным движением и впечатлениями днем, сразу же после Гагры заснула у него на плече. И Ли опять вернулся в прошлое, вспомнив, как он заснул на плече Нины, когда они лет тридцать назад покидали Ялту, и их автобус петлял по старой горной дороге.

VI

Памяти Зураба Беродзе

В Сухуми их друзья не сумели поселить Ли и Нину поблизости от сына и невестки. Не получилось у них и с гостиницей в центре города — сезон был в полном разгаре: северяне, для которых тогда еще не открылись Мальорка и Канарские острова, ловили последнее летнее тепло, и все и везде было занято. В результате Ли и Нина разместились в номере с туалетом и умывальником в гостевой части небольшого здания в старинном тенистом парке над широко разлившейся в приближении к морю шумной речкой Келасури, а сын с невесткой жили сразу же за Гумистой в нижней Эшере.

Впрочем, особых трудностей в общении у них не возникало: денег Ли прихватил с собой вдоволь, и проблем с транспортом у них не было.

Сухуми в последнее десятилетие был даже в большей степени их городом, чем Сочи, и так как общение с ним было практически непрерывным, щемящих воспоминаний у Ли не возникало. Но в этот приезд получилось так, что свой день они, в основном, проводили на северной окраине города, а на ночлег отправлялись в южное предместье, и Ли был поражен весьма ощутимым контрастом тех смутных отражений воздействия различных мест на его подсознание: вблизи Гумисты его охватывали какие-то неясные предчувствия, порождающие тревогу и беспокойство, а шум Келасури приносил успокоение.

Однако их образ жизни в течение этих длинных, но все-таки недолгих «чистых» пяти дней не давал Ли сосредоточиться на своих ощущениях. Было и традиционное застолье, были и традиционные совместные путешествия по экзотическим окрестностям, вроде Венецианского шоссе. Была и полуделовая поездка в Ткварчели, где Ли воочию убедился, что может сделать с прекрасным горным ущельем небольшая угольная электростанция за два-три десятка лет своей работы, если не обращать внимания на экологию, как это было принято в Империи Зла.

И все эти дни Ли думал о том, что он не может и не должен отсюда уехать, не побывав в «своем» Новом Афоне. Просить друзей организовать ему эту поездку ему было неудобно: они и так немало сил и времени потратили на него и его близких, но Случай, видимо, неслучайный, помог ему легко и просто решить эту проблему: в один из вечеров их вез из Эшеры в Келасури выехавший на своей «Волге» на вечерние заработки армянин. Когда они вышли, Ли вдруг вернулся к машине, и за минуту, чтобы Нина не услышала, о какой сумме шла речь, договорился об аренде этой машины с водителем на весь следующий день.

Утром, когда они позавтракали, машина уже их ждала, и, забрав своих в Эшере, они сразу же отправились в Афон. Там они договорились о времени обратного выезда, и армянин поехал «дорабатывать», а они пошли пешком по знакомым местам. В отличие от Сочи, здесь почти ничего не менялось, и это тешило душу, но не настолько, чтобы заглушить медленно растущие в ней слабые побеги тревоги.

Ли подумал, что эта тревога есть лишь отражение приближения смены времени года, ощущавшегося во всем вокруг, и надеялся, что там, в долине Псцырхи, где все вечно, душа его успокоится и приблизится к небу, но этого не произошло даже на пороге пещеры, где он много лет назад исполнил волю Хранителей его Судьбы. И тогда Ли окончательно убедился, что этому краю — его тайной стране — грозит беда.

На прощальном ужине Зураб рассказал, что получил приглашение перейти на работу в Кутаисский политехнический. Ли стал советовать ему непременно и как можно скорее принять это предложение, увидев в нем путь спасения своих друзей от будущей беды.

— Ну, а как же это? — спросил Зураб и обвел руками все вокруг. — Тут же столько вложено души, не говоря уже о силах и средствах.

— Ты и Мальвина родились и выросли близ Кутаиси. Человеку необходима возможность ездить по всему миру — это его естественное право, но жить он должен там, где родился, потому что он там и только там есть часть Природы. Людей, живущих не там, где родились, называют маргиналами, и они никогда не чувствуют всей полноты жизни. Неужели я должен все это объяснять имеретинцу, — вдруг рассердился Ли.

— Ну ты же знаешь, что мы проводим в моем селении все вместе не меньше трех месяцев в году, а сам я бываю там каждый месяц, — примирительно сказал Зураб и, поняв, что Ли сейчас скажет, что лучше, чтобы было наоборот — жить там, а три месяца проводить здесь, в Сухуми, перевел разговор на другую тему. Видимо вопрос этот давно уже мучил его и его домашних.

Когда поезд, увозящий Ли и Нину на север, застучал по мосту через Гумисту, Ли бросил прощальный взгляд на огни Сухуми и почувствовал, что видит он все это в последний раз. Но он все-таки не поверил этому предчувствию и отнес его на счет обычной грусти расставания, когда возраст и болезни напоминают о необратимости Времени.

VII

Вернувшись домой, Ли несколько недель интенсивно и с большой охотой работал над своими записками: вероятно, действовали импульсы, рожденные свиданием с уголками Кавказа, связанными с давним и недавним прошлым. Одна картина вызывала в памяти другую, и первое время работа продвигалась очень быстро. Но потом Ли вдруг стал отвлекаться на внешние и внутренние политические события.

Развитие этих событий убеждало его в том, что он был прав в своем скептическом отношении к объявленной «перестройке». Верховные перестройщики побоялись сделать главное: пока в их руках была власть, нанести удар по разветвленной сети принуждения и слежки, практически уже доведенной до реализации мрачных предчувствий Щедрина, ибо в стране к этому времени на каждые пять человек приходился один «шпион». Где-то наверху небольшая стайка демагогов, чтобы быть принятой в приличном обществе, что-то там фантазировала о свободах и достоинствах, о нравственности и человечности, а безликий «аппарат» делал свое дело: слал молодежь на убой в Афганистан, планомерно доводил до смерти Марченко, насильно кормил Сахарова, не выпуская его из Нижнего, вел «кадровую политику», следил за выполнением «политики партии в области образования», тащил и не пущал, организовывал тотальную слежку за «советским народом» и беззаветно сражался с «главным врагом всего советского — международным сионизмом», для чего был задействован антисионистский комитет из «известных евреев Советского Союза».

Совершенствовалась и внешняя сеть «агитации за социализм» — по-прежнему Империя Зла готовила террористов для более убедительного решения различных спорных вопросов, шли потоки оружия в те уголки земного шара, откуда пожар мог распространиться на остальной мир. В эти годы Ли получил новые подтверждения того, что формула Уоррена: «Мы будем делать Добро из Зла, потому что его больше не из чего делать» — вполне обратима, и в мире нашел широкое распространение способ изготовления Зла из Добра: носители Зла в своей практике широко использовали священные завоевания Добра — такие, как презумпция невиновности, право на защиту, право на политическое убежище, свободу прессы и многое другое, заставляя эти великие достижения людей служить Злу.

В том, что маразм не слабел, а наоборот, по-прежнему крепчал, Ли убедился и на собственном опыте. Примерно в восемьдесят восьмом он был по какому-то случаю в Москве, когда туда прибыла группа специалистов из американской фирмы «Бехтел» для обсуждения планов возможного сотрудничества. Поскольку речь должна была идти об объекте и о проблеме, которыми Ли непосредственно занимался, центральный институт включил его в группу для переговоров. Уже к концу первого дня встречи, происходившей в соответствующем отделе министерства, министерская вонючка-надзирательница зацепила Ли и, обменявшись с ним двумя-тремя фразами, поняла, что он не «прошел специальной подготовки для встреч с иностранными представителями». С такими же «представителями» из туманного Альбиона в этом же министерском здании Ли беспрепятственно и без всякой «подготовки» встречался, а потом пил водку без надзора «органов» еще в семидесятые годы, когда шпионское ведомство возглавлялось самим Андроповым, и потому он даже не знал об этих «ограничениях». А теперь, несмотря на «перестройку», он был отозван и заменен специально присланным из Харькова «специально подготовленным» человеком, правда, мало что смыслящим в том, что составляло предмет переговоров.

Во внешнем мире Ли также видел признаки наступления Зла. Утвердилась «успокоительная» диктатура в Польше, стреляли без разбора по перебежчикам из одной Германии в другую. Призрак коммунизма после памятного щелчка по носу в Чили готовился, наконец, сделать свой «принципиальный» шаг в западном полушарии, ступить с «острова свободы» на американский континент. Первой континентальной жертвой этого «призрака» должна была стать маленькая страна — Никарагуа, куда без конца накачивалось оружие и прибывали многочисленные «волонтеры свободы» и «военные советники».

Из Москвы все через те же Чехословакию и «демократическую» Германию продолжал экспортироваться терроризм, и во всем мировом кровавом людоедстве, где бы он ни обнаруживался — в Ольстере или в самолетах европейских компаний, у синагог или просто в людных местах, где гибли десятки и сотни невинных людей, виднелась грязная лапа Империи Зла.

Это паскудство творилось, естественно, под многоголосый одобрительный хор самой правдивой в мире «советской» и «народно-демократической» прессы.

Сопоставляя все эти процессы, Ли все чаще приходил к выводу о том, что двадцатый век ничему не научил человечество и что ему не суждено дожить до поворота к Разуму, до торжества идеи единения людей Земли. Этот грустный вывод наводил его на размышления об обреченности его планеты, тем более что признаки такой обреченности непрерывно множились. А неизбежным итогом таких размышлений были мысли о бесполезности жизни, о бесцельности дальнейшего существования. Естественно, ни о каком самовольном уходе он и не думал — сознание абсолютной ценности и неприкосновенности жизни было у него врожденным. Речь шла лишь о том, что эта его внутренне насыщенная многомерная жизнь вот-вот станет разновидностью растительного бытия, станет элементарным ожиданием Смерти — уделом всего живого.

«У Них ничего не вышло, — думал Ли. — Они пытались победить энтропию и создать вечное, не зависящее от сроков жизни Галактики хранилище Информации из непрерывно сменяющих друг друга поколений живых систем, извлекающих из окружающего мира отрицательную энтропию, а произвели скопище недоумков и тщеславных паскудников, мечтающих придать вселенские масштабы своим омерзительным мелочным склокам».

Как это часто бывало и прежде, он в трудные минуты опять обратился к Хайяму. Теперь его внимание привлекли четверостишия, которые он когда-то не замечал. Сейчас они стали ему ясны, и он понял, что всю свою жизнь он шел по тропе Хайяма.

Нам жизнь навязана; ее водоворот Ошеломляет нас, но миг один — и вот Уже пора уйти, не зная цели жизни. Приход бессмысленный, бессмысленный уход.

Ли стал более тщательно прослеживать земной Путь Хайяма, и многие причудливые изгибы этого Пути напоминали ему события и вехи его собственной жизни. Он отвлекся от своих записок и принялся за жизнеописание Хайяма. Закончив его буквально за несколько дней, он то и дело возвращался к рукописи, шлифуя и уточняя эпизоды, страницы, фразы. Каждое такое обращение повергало его в такую светлую и сладкую грусть, что ему хотелось самому раствориться в одной из возникающих перед ним картин, воссоздающих в совокупности этот заветный Путь, манящий своею небесной чистотой и синью.

Один из таких приступов меланхолии закончился тем, что Ли отложил воспоминания, как оказалось — навсегда: он потерял интерес и к прошлому, и к будущему. Его жизнь с этого момента потекла вне Времени, растаяли или уснули все его тайные миры, тихо иссякла его связь с Линой. Вероятно, с исчезновением этих миров ушло и связанное с ними очарование тайны, и он стал просто пожилым, не стремящимся ни к каким должностям и ни к какому влиянию, ожидающим выхода на пенсию «простым инженером». И Лина ушла искать себе опору среди других мужчин, о которых бытовала молва как о людях, имеющих «определенный вес» в маленьком и тесном мирке «отделения» — в парткоме, в дирекции и прочих «властных» микроструктурах. Правда, один секрет у Ли еще оставался: его истинный полный доход раза в четыре-пять превышал сумму, стоявшую в ведомостях на получение заработной платы в «отделении», но это обстоятельство не было для него предметом открытого самодовольства или тайной гордости и всего лишь означало возможность жить, не считая деньги, и несколько раз в году путешествовать по ближним и дальним краям. Кроме того, этот большой дополнительный заработок вселял в него надежду на то, что, дожив до пенсии, он сможет отказаться от ежедневного посещения уже несколько надоевшего ему «отделения». Судьба, однако, решила иначе…

VIII

Через два года, прошедшие после пережитого Ли «момента смирения», ненавистная ему Система дала трещину и стала медленно разрушаться. Ли не обольщался большими ожиданиями: он видел, что почти везде у власти остались те же люди, мгновенно и очень охотно отрекавшиеся от своего прошлого, но он все же надеялся, что история не повернет вспять, и в будущем эти перемены станут реальностью, и поэтому то, что он дожил до краха Системы или до начала этого краха, он считал одним из самых ярких и дорогих даров Судьбы.

Оказалось, что Амальрик не так уж сильно ошибся. Еще менее ошибся все тот же Розанов: в своих уединенных размышлениях о революции в те времена, когда ее победа еще не была безусловной, он, не назначая конкретных сроков, сказал свои пророческие слова: «И «новое здание», с чертами ослиного в себе, повалится в третьем — четвертом поколении». Крах «нового мира» и пришелся на четвертое поколение.

Прав был и пророк Хлебников в своем утверждении о том, что «Свобода приходит нагая». Неожиданная, как все долгожданное, Свобода обнажила внутреннюю сущность многих представителей «самого передового отряда мирового рабочего класса». Номенклатурные партийные бонзы-идеологи и номенклатурные лжеписатели-конъюнктурщики, имевшие отметку «отлично» по «марксизму-ленинизму» в «институте литературной госбезопасности» и на «высших курсах литературный госбезопасности», вдруг стали исконно-посконными русопятами, поминутно поминающими Сергия Радонежского и Серафима Саровского.

Еще раз подтвердилась старая восточная пословица: «когда караван вдруг поворачивает назад, впереди некоторое время идет хромой верблюд», и в посткоммунистической империи «передовое» общественное мнение вдруг стали «формировать» бывшие стукачи-выпускники имперской академии охраны духовного правопорядка с килограммовыми золотыми крестами на набитых красной и черной икрой животах, барыги-мазилки, сколотившие изрядное состояньице на портретах близких и дальних родственников застойных вождей и дипломатического корпуса и перешедшие на кармические групповые портреты «тысячелетней святой Руси», помещая среди великих и малых людей прошлого — поэтов, писателей и царей, убиенных и убивавших, — собственные рыла, ну и, конечно, члены «союза великих советских писателей», сразу забывшие марксистско-ленинскую политграмоту и образовавшие новый «союз великих первописателей земли русской», в котором немедленно были распределены такие престижные должности, как «народная совесть», «борец за святую Русь», «голос русского народа» и проч., и проч., и проч.

Поднялся истошный вой о «вселенской миссии России», будто бы сформулированной Столыпиным и прерванной евреями-большевиками во главе с Лениным. Страницы специфических журналов, в которых сконцентрировалась часть литературщиков из номенклатурных лжеписателей, преобразившихся в «совесть русского народа», запестрели списками «советских органов» и их «сотрудников» 20-х годов с указанием, кто из тогдашних «вождей» был евреем, а кто нет. Собственно говоря, евреями оказались все, даже Рыков. Журналы, оставшиеся в распоряжении номенклатурных лжеписателей «демократического направления», боролись за каждую «кандидатуру», доказывая, что Луначарский не был «этническим» евреем, а жена Рыкова не имела еврейской бабушки. Охота за еврейскими предками деятелей всех времен и народов оказалась настолько захватывающим делом, что один «известный» кретин-лжелитературовед с «диссидентским» прошлым, поскольку в шестидесятые состоял в подконтрольной лубянской «славянофильской» «литературной оппозиции», опубликовал свои доказательства того, что Пушкин погиб в результате сионистского заговора, поскольку один из его недоброжелателей — граф Нессельроде — был сыном крещеной еврейки. Подонка даже не смутило то обстоятельство, что недоброжелателем Пушкина, подталкивающим его к последней дуэли, был вовсе не граф, а известная сплетница — графиня Нессельроде, урожденная графиня Марья Дмитриевна Гурьева — русская до последнего волоска на лобке и складки на клиторе, а сам Пушкин имел изрядную долю абиссинской, а значит — семитской крови, сказавшейся в его облике.

Ли, как уже говорилось, никогда специально не следил за «литературным процессом», но тут шум и вой были настолько плотными, и маразм так интенсивно пер изо всех щелей, что изолироваться от него было просто невозможно, а составить из отдельных долетавших до его ушей «патриотическо»-клинушеских взвизгиваний и причитаний общую картину неоидеологической какофонии для Ли особого труда не представляло, и, выполнив для себя этот монтаж, он искренне удивился легко различимому даже беглым взглядом убожеству этих «игр патриотов»: в своих запоздалых исторических разборках они старались не выходить за 1935-й год, когда Сталин завершил русский национал-большевистский переворот и когда во всей правящей верхушке империи для блезиру и в благодарность за многолетнюю личную преданность «вождю» были оставлены только два еврея — Каганович и Мехлис, а потом и они исчезли, и тридцать с лишним лет страну возглавляла, если не считать Андропова, чисто русская камарилья. История же XX века убедительно свидетельствовала о том, что Рузвельту, чтобы спасти раздавленные кризисом Соединенные Штаты, потребовалось всего два президентских срока, или 8 лет, Аденауэру, чтобы поднять из руин Германию — 12 лет, и даже послевоенная Франция, терзаемая чехардой беспрерывно сменяющихся премьер-министров, за неполных двадцать лет полностью восстановила свое ведущее положение в европейском мире, но никто и ни разу не задал такой элементарный вопрос: каким же образом еврейская «прослойка» в правящих кругах двадцатых годов, полностью уничтоженная в 1936–1940 годах, могла помешать «избранным» русским народом чисто русскими малинам от Маленкова до Горбачева восстановить «вселенскую миссию» России? Ли долго ждал, что хоть кто-нибудь «справа» или «слева» задаст этот простой вопрос, но не дождался и начал ловить себя на том, что это незатухающее и всепроникающее кликушество стало часто приводить его в то душевное состояние, которое предшествовало хорошо знакомому ему с туркестанских времен гневному исступлению, возникавшему, как он был прежде уверен, по воле Хранителей его Судьбы.

Сейчас у него такой уверенности не было, и он старался убрать коктебельский кристалл подальше, чтобы он не попадался на глаза, — он боялся даже непроизвольного «выбора» лучей Смерти, которые могли поразить, может быть, и крайне вредного с точки зрения Хранителей его Судьбы, но совершенно не знакомого ему человека. Постоянный настрой на ставшую для него универсальной старую медицинскую заповедь «но ноцер» повлиял даже на его характер и поведение в его «открытом мире». Он стал предельно доброжелателен и не позволял себе «взрывов» на богатой причинами и поводами для скандалов бытовой почве. И он стал еще более сдержан в словах — настолько, что эта сдержанность воспринималась окружающими как полная обтекаемость, на что Ли, впрочем, не обращал внимания. Постепенно такая сдержанность и благожелательность стали его второй натурой, и каждый эмоциональный взрыв этих лет ему запоминался надолго, а один даже попал в эти записки со всеми своими подробностями. Дело было в разгар «перестройки», когда границы «дозволенных речей» даже в «низах» беспрерывно раздвигаясь, ушли за горизонт, и вопрос «вселенской миссии» русского народа с перечислением всех козней всех евреев, когда-то захвативших власть в России, стал темой туалетных и застольных собраний. Когда эта болтовня однажды, в сотый раз, началась во время очередного «товарищеского» застолья, терпение Ли основательно истощилось, и он, чтобы успокоиться, вызвал в памяти приятное видение — красивую лесную поляну, покрытую чистейшим, сверкающим в солнечных лучах снегом. Снег радовал его чистотой и прохладой, поскольку в реальном мире время было летнее и довольно жаркое. Однако это абстрактное воспоминание породило, как это часто бывает, другое, более конкретное, и перед мысленным взором Ли предстала вполне реальная блистающая поляна на опушке подходящего к Нарве леса, мимо которой, сокращая путь, он со своим приятелем-сотрудником, шел на Прибалтийскую электростанцию. Они остановились, любуясь открывшимся им видом, но, как поется в песне, «каждый думал о своем»: Ли просто замер от восторга, и говорить ему не хотелось, а его приятель вдруг совершенно серьезно и очень проникновенно сказал:

— Знаешь, как хорошо на такой поляне, на таком чистом белом снегу присесть и посрать…

Ли был потрясен самой сущностью такого неожиданного и очень не понятного ему желания. Ему в его ковбойские годы, естественно, не раз приходилось справлять нужду среди прекрасных возделанных полей в Долине, и в выработанный им самим, никем не подсказанный ритуал входили такие операции, как устройство неглубокой ямки в мягкой земле и потом заравнивание этого места так, чтобы никаких следов его пребывания здесь не оставалось. Вспоминая потом с улыбкой эти моменты своего детства, Ли думал о том, что принятый им ритуал не случаен и уходит своими корнями в генную память высших млекопитающих. Поэтому услышанное им желание ближнего загадить Красоту его шокировало, и он сказал:

— Ну ты же не собираешься сейчас этим заняться?

— Сделал бы, да нет потребности, — все так же серьезно ответил его коллега.

Когда все это в какое-то застольное мгновение пронеслось в его памяти, Ли неожиданно для себя самого поднялся для произнесения тоста. В наступившей тишине он сказал:

— Я предлагаю выпить за нашу Великую Мечту! — и, поскольку компания была мужской, тут же пояснил: — Насрать на свежевыбеленный потолок, и желательно, чтобы потолок этот был с красивой лепниной.

— Как это? — этими словами кто-то из пирующих выразил общее недоумение среди общего молчания.

— Не знаю, — серьезно и честно ответил Ли, — Мечта, а тем более великая, не обязательно должна быть выполнимой и объяснимой. Скорее — наоборот. Она всегда должна манить к себе мечтателей!

Ли осушил свой стакан в одиночестве, и разговор о «вселенской миссии» русского народа прервался на его неожиданном тосте. Ли, однако, был собой недоволен: ему не хотелось обидеть коллег, и в течение нескольких дней, последовавших за тем застольем, воспоминание об этом эпизоде порождало в его душе некоторый дискомфорт; уж лучше было бы просто напомнить коллегам, что они живут в Украине, где разговоры о «вселенской миссии России» просто неуместны. Но месяц-другой спустя к нему подошел один из тогдашних собутыльников и сказал:

— Вы, вероятно, еще не забыли свой тост по поводу потолка. Сначала я был им шокирован и даже очень обижен, но, прочитав последнюю повесть Нагибина, я понял, что в вашей мысли было рациональное зерно.

Ли промычал что-то неопределенное, поскольку «последней повести Нагибина» он не читал и читать не собирался, но реакция сослуживца его заинтриговала, и он быстро раздобыл журнал. Нужное место в тексте он нашел без труда: бедный Юрий Маркович во время посещения своего отца в каком-то обосранном общежитии в сердце России зашел в просторный многоочковый туалет и, устремив взгляд ввысь, был потрясен начертанным на белом потолке лозунгом «Гитлер пидорас». Надпись эта была очень тщательно выписана говном. Далее Нагибин приводил свои размышления о технологии открывшейся ему говнописи: во-первых, нужно было отобрать и заготовить эту оригинальную краску, довести ее до нужной кондиции и поместить в какую-нибудь тару для удобства пользования, а во-вторых, поскольку потолок был очень высоким, для выполнения этой работы в туалетную комнату нужно было внести стол и стул или раздвижную лестницу. Неясен был и способ нанесения — не исключено, что надпись делалась пальцем. «И все — ради чего?» — такой вопрос не давал покоя Нагибину, ибо этому полуеврею, к тому же развращенному переевреенным окружением, было, естественно, не под силу даже догадаться о том, что ему выпало счастье видеть реализованной Великую Мечту, всю прелесть которой он просто не мог осознать.

* * *

Я долго колебался: оставлять или не оставлять в записках Ли этот эпизод, боясь, что он будет истолкован как несвойственный ему антинационалистический выпад. Чтобы принять решение, я еще раз перечитал заметки Горького о том, как была обгажена революционным народом изысканная мебель Зимнего дворца при его так называемом «героическом штурме», после повального изнасилования всего личного состава военизированного женского соединения, охранявшего Временное правительство. Конец моим колебаниям наступил 11 сентября 1996 года, когда многие средства массовой информации поведали миру о том, что в интерьерах четвертой русской Государственной думы был обнаружен обосранный диван и следы вытирания об него депутатского ануса. Учитывая, что местом действия в данном случае была обитель народных избранников, у меня исчезли последние сомнения в том, что этот физиологический акт в отдельных случаях действительно может служить выражением государственной идеи.

К тому же Ли, вероятно, через Космос незримо следил за моими колебаниями, иначе мне трудно было бы объяснить, почему именно в разгар моих сомнений у меня в руках, как некогда в руках у сидевшего в составе своего взвода над выгребной ямой бравого Швейка обнаружился вырванный и смятый листок из бог весть какого романа Ружены Есесенской, оказался фрагментик, судя по шрифту — из «Литературной газеты», и я прочитал очаровательный отрывок из воспоминаний Яновского «Поля Елисейские»:

«Вдруг Поплавский резко остановился под ЛУЧШЕЮ аркою Парижа… и начал облегчаться. За ним, СРАЗУ ПОНЯВ И ОДОБРИВ, Горгулов и я. Там королевский парк и Лувр со всеми сокровищами, а над всем этим — хмурое небо НЕПОВТОРИМОГО РАССВЕТА — ПАХНУЛО ВДРУГ ПОЛЕМ и рекою… А трое МАГОВ, прибывших с Востока, облегчались в центре культурного мира».

Каково?

Впрочем, российские «маги» даже не подозревали, что, справляя свою малую нужду под лучшей аркой Парижа, они были надежно защищены французским законодательством, опирающимся на кодекс Наполеона, так как полвека спустя перед французским судом предстала Брижит Бардо, посмевшая публично попросить «магов, прибывших с Востока», не мочиться на памятники архитектуры и истории в принявшей их стране. Эта скромная просьба обошлась нашей любимой Бабетте в солидную сумму штрафа.

А завершить эту книгу я хочу очередными и на сей раз, вероятно, уже последними извинениями за резкость суждений, присущую Ли и отразившуюся в его записках. Я просто хочу напомнить читателю, что в данном случае он (и я вместе с ним), как сказал единственный в мире Омар Гиясэддин ибн Ибрагим ал Найсабури ал Хайям, «внимает вести из мира тайного, не знающего лести». Ли, как и Хайям, относится к людям Пути, которым приоткрыта, хоть и не полностью, истинная Сущность вещей. Теперь многие из тех, кто гордился принадлежностью к «самой читающей в мире стране», знают, что какие-нибудь там недавние «герои социалистического труда» Кифа Мокиевич Марков или «Абрашка» (как его именовали Ли и княжна Люба) Чаковский и многие другие вовсе не писатели, и что «поэты», «бросающие в восторженную толпу» неуклюжие словосочетания, и бездарность которых сглажена завываниями, придыханиями и туманными намеками на несправедливость мира, вовсе не поэты, потому что, как говорил Саади, «имеющий в поясе мускус не кричит об этом на улицах — запах мускуса говорит за него».

Но ведь это сегодня, а тогда, в «сумерках свободы» — во второй половине восьмидесятых, не говоря уже о более ранних временах, мы все, кроме, может быть, немногих и неизвестных нам людей Пути, с трепетом следили за новыми интонациями в «творениях» инженеров человеческих душ, за новомировскими увлечениями метростарушек, воспетыми в бойках частушках, обронямых в эфир эстрадопоэтишками между своими четвертыми и пятыми гражданскими браками; мы непременно хотели иметь календари с репродукцией группового портрета скопища исторических лиц от св. Владимира до последнего генсека и с мазилкой-автором в центре композиции, мы с трепетом взирали через телеэкран на православные действа в Богоявленском соборе, не думая о том, довольны ли этим, например, десятки миллионов живущих в стране мусульман; мы радостно внимали Слову Божьему, не задумываясь о том, сколько серебреников тайно «заработали» озвучивающие это Слово грязные уста и т. д., и т. п. Все это было приметами недавнего времени, и нельзя нас судить за нашу наивность, потому что нам тогда это было нужно, и те, кто эту нашу духовную жажду хотя бы частично удовлетворял, кем бы они ни были по гамбургском счету и что бы ни хранили в тайниках своих душ, на мой взгляд, безусловно заслуживают нашей доброй памяти, ибо именно они оказались в нужное время в нужном месте, а выбора у нас не было. «Других пысатэлей у меня нэт», — как говаривал Иосиф Виссарионович.

 

Книга двенадцатая

Звезда

I

Как и некоторые страницы предыдущей книги, эта часть повествования о жизни Ли Кранца написана не по рукописи его воспоминаний, оканчивающихся, примерно, девяностым годом, а по рассказам, услышанным мной от него во время нескольких наших встреч, связанных с моими затруднениями в воспроизведении обстоятельств его научной деятельности.

Может быть, именно поэтому сия книга выглядит несколько фрагментарно: фрагментарность обычно бывает свойственна любым попыткам более или менее связно отразить в историческом произведении события текущего времени, восприятие которых еще не вылилось в четкие формы. Так, например, если с характеристикой тех же Андропова или Брежнева и их времени сегодня все, в принципе, ясно, и отдельные, не известные пока детали, которые в будущем историки откопают, или как они любят говорить, «введут в научный оборот», ничего существенного не добавят к этим устоявшимся образам, вернее образинам, то будущее восприятие, допустим, Ельцина еще не вполне определено, а так как эта книга адресована, в основном, в будущее человечества, если оно, это будущее, у него вообще будет, то мне не хотелось бы ею вводить в заблуждение людей из этого прекрасного далека и не оправдывать в их глазах справедливость любимой фразы покойного дядюшки, услышанной Ли он него самого, — «врет, как очевидец». Поэтому на этих страницах личных подробностей больше, чем политической жизни. Если же говорить обо всем романе о Ли в целом, то я продолжаю настаивать на том, что роман о жизни Ли Кранца есть сочинение историческое, несмотря на то, что после обнародования его первой части на этот счет были высказаны определенные сомнения.

И еще одно замечание мне хотелось бы высказать в начале этой книги. Она, как следует из довольно путаной хронологии повествования, посвящена годам Ли, именуемым в нашем быту закатными, но «пенсионный возраст» в данном случае, как я заметил, не привел к перестройке сознания главного действующего лица. Наоборот, у меня создалось впечатление, что в жизни Ли, как это неоднократно бывало прежде, сейчас происходит то, что он в своих записках называл переменой декораций, что вокруг него прежнего создаются его новые тайные миры. Какова истинная цель этой невидимой работы и какой срок существования определен этим его новым мирам и ему самому — несколько дней, месяц, год или годы — никому не известно. Да и какое значение для таких, как Ли, может иметь человеческое представление о Времени. Каждое мгновение для них готово стать вечностью и наоборот — вечность может обратиться в одно мгновение. Главным для них остается исполнение Предназначения. Впрочем, сам Ли таких предположений не высказывал, и я повторяю, что все вышеизложенное отражает лишь мои личные впечатления и уверенность в правоте затасканной пословицы: со стороны — виднее. Пусть эти странички, предваряющие последнюю книгу, будут де-юре одновременно и моим личным послесловием к этому такому краткому и такому длинному повествованию.

II

Долгожданные перемены, на которые Ли совсем уже перестал надеяться, внесли существенные изменения в его внешний и внутренние тайные миры. Собственно говоря, единственным изменением в его тайной жизни было исчезновение Ненависти к Системе, Ненависти, до этого не покидавшей его ни на миг. Ли так свыкся с этой своей, казалось бы, вечной ношей, что только сбросив ее, он почувствовал, как она была тяжела и как влияла на его мироощущение. Он даже вспомнил по этому случаю Некрасова:

Скоро — приметы мои хороши! — Скоро покину обитель печали: Вечные спутники русской души — Ненависть, страх — замолчали

и, вспомнив, подумал, что, слава Господу, его душа изначально была лишена каких-либо страхов.

Избавление от Ненависти придало новые силы Надежде, которую он чуть было и вовсе не потерял. И Ли увидел знамение свыше и высокий символ в том, что одновременно с обновлением этой вечной путеводной Надежды всей его земной одиссеи к нему пришла Надежда живая и теплая, с вечно юной пластикой чувственного поведения, послушная его желаниям и ласкам, давшая ему то, что никогда не могли дать случайные любовные приключения смутных «перестроечных» лет, последовавшие за тихой кончиной их с Линой относительно долгой любви. Несмотря на большой чувственный опыт, выдававший себя в минуты близости каждым ее движением, Ли видел в своей Надежде большого ребенка с совершенным и очень пропорциональным женским телом, и когда им выпали три дня счастья вдвоем, он холил ее, как мать свое малое дитя, а она, инстинктивно понимая, как это для него важно, тоже по-детски отдавалась этой нежной заботе действительно годившегося ей в отцы шестидесятилетнего мужика. Так был восстановлен еще один тайный мир Ли — мир Тины, Рахмы и теперь — Надежды. Внешних же изменений в его жизни было гораздо больше, и они были значительнее. Иные ветры подули в тех областях, где Ли в период расцвета Империи Зла без особого труда и в изрядном количестве добывал свой хлеб насущный. Все, казалось, начинало становиться на свои места, и человек начинал значить то, чем он был на самом деле. Такой подход, естественно, сразу же обесценил не только «научные достижения» и «ученые степени» в лженауках, но и вообще сам имидж «образованного человека», что сделало ненужной научно-коммерческую деятельность Ли. Потом стали резко сокращаться объемы сначала научно-исследовательских, а затем и проектных работ: открытие иностранного рынка сделало нерентабельной деятельность тех предприятий, которые производили что-либо неконкурентоспособное с зарубежными изделиями. Сначала резко сократился, а потом и вовсе прекратился выпуск продукции во многих отраслях военно-промышленного комплекса. Это, в свою очередь, резко снизило возможность инвестировать средства в промышленное и гражданское строительство и, тем самым, породило кризис в проектном деле, перекрывший еще один ручеек такой совсем недавно верной и солидной прибыли Ли, уменьшившейся в результате всех этих перемен до размеров основной зарплаты, также постепенно понижавшейся за счет инфляции и уменьшения доходов.

Эти невзгоды, вполне реальные и ощутимые, приводили многих на грань отчаяния, но Ли принадлежал к тем, для кого в данном случае положительная сущность качественных изменений была важнее, чем отрицательное сальдо их количественных последствий, и если бы кто-нибудь предложил ему дать общую оценку наступившего времени, он мог бы без особых колебаний повторить слова своего усатого «подзащитного», которые тот любил повторять, начиная истребление очередной «прослойки» в порабощенных им народах: «Жить стало лучше, жить стало веселее».

Образование некоторого денежного дефицита Ли достаточно безболезненно переносил отчасти потому, что уменьшилось количество и сократилась география не только его служебных странствий, но и, можно сказать, полностью отошли в прошлое их путешествия с Ниной, коих еще совсем недавно приходилось по четыре-пять выездов в год. Причем произошло это по объективным обстоятельствам, не связанным с финансовыми затруднениями: здоровье Нины, домашние неустройства и множество иных причин, существующих всегда, но с возрастом становящихся непреодолимыми. Последним годом их двух совместных выездов в Крым был девяносто второй, и это последнее свидание было счастливым и радостным: в окна их тихого номера, где было все, включая телевизор, настроенный на Москву, Киев и Стамбул, смотрели Черное море и отроги Крымских гор, а балкон вообще казался палубой корабля. С прогулочной же площадки открывался весь их любимый вид от Аю-Дага до Ай-Тодора.

III

Вскоре, однако, выяснилось, что далеко не все новое в пределах их бывшего мира столь безобидно, как исчезновение побочных заработков. Ли с тревогой следил за событиями в Сухуми. После первого кризиса Ли весной девяносто второго был два дня в Сочи и позвонил оттуда Зурабу в надежде, что тот к нему подъедет и они проведут вместе пару часов, но Зураб в тот момент был в Имеретии, а Мальвина сказала, что у них все в порядке, в город начинают отовсюду приезжать отдыхающие, и предложила снова после пятилетнего перерыва встретиться осенью в Сухуми. Но через два месяца этот город заняли «подразделения» бандитов, возглавляемые двумя ворами в законе, и началась война.

Зураб позвонил ровно через год, когда Сухуми был окружен горцами. Бандиты поставили под ружье все местное грузинское население. Жену и младшего сына Зурабу удалось вывезти в Имеретию, а в начале осени сам он погиб в бою, пытаясь вынести в безопасное место тяжело раненного старшего сына, пропавшего затем без вести.

В устроенной тбилисскими узурпаторами заварушке погибли не только друзья Ли, погиб для него один из самых им любимых городов, куда он столько лет подряд возвращался как к себе домой. Конечно, он знал, что и залив, и горы, и пальмы неизменны, что смотрят на белый свет окна все тех же зданий, что шумят на своих перекатах Келасури и Гумиста, тихой заводью за Красным мостом подходит к морю Беслетка. Буйная субтропическая зелень по-прежнему укрывает дом Зураба, где живут и не будут счастливы чужие люди, а на набережной и, возможно, в тех же самых местах, что и прежде, можно выпить крошечную чашечку крепкого кофе по-турецки. Возможно, все так же бурлит шумный сухумский рынок. Но этот город без тех людей, что здесь родились, выросли и всегда были его частью, а теперь развеяны в пространстве бытия и небытия, — без них он неполный и неполноценный. Без них он просто точка на берегу бескрайнего моря. Боль утраты.

Будто в глаза метнули Горстью сухумской пыли. Как же ваш дом найду я? Вышли бы, посветили…

IV

Когда-то Ли начал записывать в толстую студенческую тетрадь неожиданно приходившие в голову мысли и потешные словосочетания. Тетрадь заполнялась медленно — многие афоризмы и шутки рождались вдали от нее на его бесконечных дорогах и забывались на пути домой. Но все же кое-что в ней осело. В отличие от рукописи записок, он не спешил с нею расставаться, и я видел ее лишь однажды. Мне показалось, что она содержит только набор шуток, но Ли сказал, что это не так, и прочел мне одну из своих вполне серьезных записей: «Жизнь есть игра заведомо проигранная. Суть дела, однако, состоит в том, чтобы проиграть ее достойно». Я увидел, что именно этой записью открывается заветная тетрадь, а это означало, что она была сделана им еще в молодые годы.

Готовность к смерти пронизывала и все записки этого незаурядного, любящего жизнь человека — от их первой до последней строчки. Но это была готовность к собственной смерти, а не к смерти близких. Он так часто думал о своем уходе, о том, как его Нина будет доживать свое уже без него, что время от времени напоминал ей, где и какие необходимые ей в этом случае бумаги лежат, и как ими пользоваться.

Правда, чем дольше длилась их жизнь, тем больше Ли охватывало беспокойство о том, как она будет одна. Последние годы ее одолевали всякие болезни, но это бывало и раньше, даже во время их путешествий, особенно последних, и Ли считал эти напасти делом возрастным, естественным. «Хроники живут долго», — думал он, помня о том, что ее болезни стояли у самого истока их совместной жизни, и что даже в молодые годы их путешествия постоянно совмещались с ее лечением — так было и неоднократно и в Сочи, и в Лазаревском, и в Одессе, и в Раушене…

И теперь, когда эти странствия ушли в прошлое, уложив спать Нину, напоив ее лекарствами от очередного недомогания, он иногда садился у торшера и минут двадцать смотрел, выбирая наугад накопившиеся за долгие годы фотографии и слайды (Нина любила зримые вехи ушедшего Времени), и когда перед его взором представала молодая красавица, постепенно превращающаяся в пожилую и тоже красивую женщину с немеркнущим взглядом, у Ли сжималось сердце, и он уже не мог спокойно, как прежде, думать о своей смерти.

Он чувствовал свою огромную вину перед нею за то, что каменной стеной оградил ее не только от своих тайных миров, но и от всех превратностей бытия. С тех пор, как она была с ним, она ни одного дня не ведала недостатка денег — состояния, столь знакомого миллионам «советских женщин». Все тяжелые проблемы, которые иногда подсовывала жизнь, обходили ее стороной не без помощи Ли, и за сотни их совместных поездок один-два раза, может быть, ей пришлось поучаствовать в приобретении билетов. Такая плотная опека напрочь лишила ее самостоятельности. Она привыкла к тому, что стоит ей только сказать Ли о своем желании… Он растил и вырастил красивый комнатный цветок и теперь не знал, как его оставить без ухода.

Инстинктивно Ли был уверен в правоте своих действий: зная слабое с юных лет здоровье Нины, при ее нервной впечатлительности и мнительности, он чувствовал, что, выведи он ее один на один с жизнью в Империи Зла, он давно бы ее потерял, и таким образом, он нес ответственность лишь за ограничение ее личности. «Время жизни за свободу выбора» — такова была по его убеждению формула сделки, навязанной им Нине, и после нескольких трудных столкновений с действительностью Нина покорилась его воле. Эту свою вину он всегда старался загладить, предоставляя ей свободу трат, но она была довольно скромна в чисто женских устремлениях. Ли надевал ей на пальцы золотые кольца, но она, поносив неделю-другую, складывала их в свою шкатулку. Он покупал ей самые дорогие духи, но она ими едва пользовалась: от нее и без духов всегда исходил нежный аромат — не такой пряный, мускусный, как от юной Рахмы, но очень приятный, едва ощутимый, а иных запахов ее тела, запаха ее пота Ли так и не узнал до их последних дней.

Видя ее возрастающую беспомощность, он все чаще вспоминал кончину Ланна и Кривцовой, их совместный уход, но избранный теми способ расставания с земной жизнью — самоубийство — для Ли был по его убеждениям совершенно неприемлем. Надежд же на какой-нибудь роковой Случай теперь, когда их странствия прервались, оставалось очень мало.

Жизнь разрешила его сомнения иначе. Пришло время, когда неожиданно для него выяснилось, что за всеми этими бесчисленными недомоганиями Нины стоит более страшная последняя болезнь, и когда приговор был вынесен, Ли понял, как тяжела ожидающая его утрата, и стал молить Хранителей своей Судьбы ради него продлить ее дни. Были месяцы, когда ему казалось, что Они вняли его мольбе, но потом выяснилось, что все, что Они могли сделать — это избавить Нину от тяжких мук, полагавшихся смертным при постигшем ее недуге. Она уходила на руках у Ли, и ее последние слова о помощи были обращены к нему, как всегда в их пролетевшей как сон жизни — она привыкла к тому, что он для нее сделает все, но тут он был бессилен.

Ветер холодной Смертью дохнул На прекрасную Аннабель Ли.

Посреди зимней ночи в полумраке комнаты он прижимался щекой к высокому холодеющему лбу уснувшей навсегда Нины, а перед его закрытыми глазами стоял залитый жарким весенним солнцем Херсонес, колоннада на нижней террасе над самым морем, и он с Ниной прижимаются лицом к вечно хранящему свою прохладу каррарскому мрамору, слушая шум волн в скалистых бухтах. Проходили годы, но они всегда возвращались туда. А теперь?..

В наступившей мертвой тишине Ли явственно услышал звуки органа и обращенную к Богу торжественную музыку, прозвучавшую для них, казалось, совсем недавно в соборе святого Якова в рассветной Риге, и он остро ощутил тяжесть и невосполнимость утраты, но не мог понять, что она означала: его освобождение перед последним боем, предвестие его ухода или просто очередную победу сил Зла, поскольку Добро, как правило, проигрывает все свои сражения, кроме, как всю свою жизнь надеялся Ли, кроме последнего.

V

Заканчивалась первая половина последнего десятилетия двадцатого века. Некогда могущественная Империя Зла распалась на множество малых и больших более или менее самостоятельных государств, разбегавшихся в разные стороны от столь могущественного еще недавно Центра. Многие нити, преимущественно нити Зла, еще достаточно крепко связывали в этих странах тех, кто олицетворяет силы Зла, а нити Добра, как всегда оказались самыми непрочными, и одними из первых порвались связи людей, так или иначе причастных к Знанию, потому что когда делят власть и воруют ценности, никто не думает о Науке. Сами по себе — «из-за отсутствия средств» — прекратились регулярные в прошлом тематические конференции и совещания, на которых Ли всегда был желанным гостем и участником.

Жизнь заполнили совершенно иные заботы, но когда однажды Ли вдруг получил извещение о том, что один из старых и всегда добрых по отношению к нему институтов в Питере собирается все-таки провести очередное, теперь уже международное, совещание, в нем все всколыхнулось, он, не задумываясь, решил ехать и сразу же послал туда тезисы своего выступления. Он посчитал, что сделал все, что мог, и, зная сколько препон и личных, и общих стоит между его заявкой и его поездкой, предоставил «управление» дальнейшим развитием событий Хранителям его Судьбы.

К его удивлению, по мере приближения срока выезда все препятствия отпадали сами собой, и единственный ущерб, нанесенный Ли обстоятельствами, состоял в том, что его возможное пребывание в Питере сократилось с пяти до трех дней.

Приехало, конечно, не так много людей, как в былые годы, и после разделения на секции, происшедшего еще до появления Ли, совещание распалось на небольшие группы. Несколько лет, пролетевших с момента предыдущей, тогда еще «всесоюзной» конференции, были такими длинными, что люди встречались, как после долгой-долгой разлуки, в которой надежда когда-нибудь увидеться постепенно исчезает полностью. Первый вечер Ли выделил для «пробега» по местам юности — совершил паломничество на Невский проспект и к дому дядюшки на Дворцовой набережной, а на второй — получил приглашение в дом к старому доброму знакомому; узы дружбы и взаимной симпатии связывали их уже несколько десятилетий. Погода на улице была питерская, февральская, когда, как говорят, добрый хозяин и собаку на улицу не выгонит, но идти ему было недалеко: всего лишь пересечь Гражданский проспект и отыскать за парадной линией высоких зданий одну из скромных постхрущевских пятиэтажек. Ли в ожидании наступления назначенного часа немного отдохнул в номере, просматривая купленную им в Доме книги недавно вышедшую очередную «научную» биографию дядюшки. Потом пришли двое москвичей — его соседей по двухкомнатному профессорскому люксу. С ними у Ли тоже немало было связано в прошлом, и потекли воспоминания за традиционной бутылкой. Беседа оказалась такой задушевной и интересной, что Ли с удовольствием остался бы здесь вместо «отсидки» в чопорном обществе нескольких докторов наук. Но делать было нечего, тем более что его предупредили, что на этом вечере ожидается интересное сообщение, и Ли, извинившись, покинул гостиницу.

Гостей в доме его друга оказалось не так много, как опасался Ли. К тому же два доктора разных наук, приглашенные вместе с ним, тоже были его старыми и добрыми знакомыми. Поздоровавшись со всеми, уже сидевшими у накрытого стола, Ли достал пакет с украинским копченым салом, взятым им с собой «для подарков», поскольку чем-нибудь иным в наступившем торговом изобилии удивить питерцев было трудно, и понес его на кухню, полагая, что хозяйка найдет ему место и применение на столе, но та сразу же отправила подарок в холодильник, сказав:

— Не будем смущать нашу гостью, — и, увидев, что Ли внимательно смотрит на находившуюся тут же на кухне очень стройную и довольно высокую женщину, добавила: — Это Рахима Осиповна Асланжонзода, доктор математики из Ташкента. Вы, наверное, ее знаете, я помню, что ваш доклад был на одной из ташкентских конференций.

Но Ли тогда в Ташкент не съездил…

Женщина повернулась к Ли, яркий свет упал на ее уже немолодое лицо, но Ли не заметил ни седины, ни сетки морщин, он погрузился в сиявшие перед ним огромные зеленые глаза.

— Здравствуй, Рахма-хон, любовь моя, — сказал он одну из немногих когда-то известных ему фраз на фарси, вынырнувшую из неведомых глубин памяти.

— Здравствуй, Ли-джан, любовь моя, — тихим эхом прошелестел ее ответ. Каждый из них поднял обе руки, и их пальцы на мгновение нежно сплелись.

— Но почему ты «зода», а не Юсуфова, зачем ты носишь мужское имя, — спросил Ли на тюркском языке, так же неожиданно вернувшемся к нему из далекого детства.

— Это фамилия моего покойного мужа. Она появилась в печати под моей первой опубликованной работой. Так и осталась.

Хозяйка с удивлением смотрела на них и вслушивалась в незнакомую речь.

— Так вы действительно знаете друг друга? — спросила она.

— Нет, — ответил Ли. — Мне просто с детства хорошо известен ритуал знакомства, и я немного знаю язык.

За столом они сели рядом, касаясь плечами друг друга. Новость, объявленная хозяином, действительно была сенсационной: несмотря на пожилой даже по западным меркам возраст, ему удалось подписать контракт на два года с одной из американских фирм, и этот ужин, как оказалось, был прощальным. Это сообщение привело всех в некоторое возбуждение, и Ли с Рахмой могли время от времени обмениваться никому не понятными фразами.

Из уважения к Рахме Ли отодвинул от себя спиртное, но она сама взяла в руки бутылку с какой-то заморской водкой и наполнила его рюмку, тихо сказав при этом:

— Кубок мой, о виночерпий, ты наполни, как и прежде…

— Мне любовь игрой казалась, но растаяли надежды, — сразу же продолжил Ли самую мистическую газель великого суфи и великого поэта Хафиза Ширази.

— Я же знаю, что ты на Пути, — сказала Рахма, — и ты должен помнить, что в этой газели есть и такие слова: «Если шейх тебе позволил, на молитву стань с бокалом!»

— «Пусть вино течет на коврик и на белые одежды», — не задумываясь и с улыбкой досказал Ли, — но где же мой шейх?

— Я — твой шейх, — вполне серьезно ответила Рахма.

Ли не удивлялся чистому, без всякого акцента выговору Рахмы и тому, что она «знает» его собственный, никому не известный перевод знаменитой газели Хафиза: он помнил, что они с Рахмой — одна Личность, и их мысли всегда ясны им обоим, какая бы ни была у них знаковая подоснова — фарси, русский или английский язык. Лишь того, почему он так долго был один, он никак не мог понять.

В гостиницу они возвращались заполночь. Гражданский проспект был укрыт плотным темным туманом, и в его зловещем дегте едва светился желток уличных огней, а очертания зданий угадывались лишь при приближении к ним. Они шли, взявшись за руки, и шаг их был уверенным и четким, потому что каждому из них было дано иное зрение, перед которым была бессильна Тьма.

У дверей своего номера Рахма сказала:

— Я очень устала. У нас ведь уже утро, и я засыпаю на ходу.

— Я завтра в ночь уезжаю, — сказал Ли.

— Тогда зайди часов в пять вечера.

VI

Ли пришел на полчаса раньше, и все равно отведенные ими для себя такие долгие шесть часов прошли, как одна минута.

— Я о тебе многое знаю, — так начала разговор Рахма, — мне говорили о тебе разные люди, наш внешний мир тесен. И кроме того, мы ведь с тобой — одно целое, и я в любой момент могла увидеть этот мир твоими глазами. Я была с тобой и в Сочи, когда ты попал туда впервые, и там, на даче — и с твоей тенью, и потом — с тобой живым. Я охраняла тебя в Мариуполе. И в пещере ты был не один…

— Мне стыдно, Рахма: ты видела все, что у меня было с женщинами.

— Но ведь я сама тебя этому учила, — улыбнулась Рахма, — и ты оказался хорошим учеником. Я делила с ними радость, подаренную тобой.

— Почему же я не был с тобой, если мы одно? Ничего, кроме нескольких снов за все эти годы…

— Я ведь прикладник, и мне, как и тебе, известно понятие «обратный клапан». Я установила его на наших отношениях, иначе они тебе очень сильно мешали бы… И в Ташкент ты не поехал по моей молитве. А сейчас я почувствовала, что пришло время и для тебя, и для меня.

— Ладно. Тогда теперь расскажи все о себе.

— Что рассказывать? Жизнь прошла, как я тебе и обещала. Было все — и хорошее, и плохое. Выросли дети. Ушли многие близкие и друзья. Скоро уйдем и мы. Время близко.

— А как ты оказалась «доктором»? Неужели ты нарушила завет и погрузилась в суету?

— Нет. Я и не думала заниматься наукой. Получив математическое образование, я часто помогала мужу. Несколько моих разработок по методам вычислений он без моего ведома опубликовал — он имел большое влияние в нашем научном мире. Потом одна из работ была перепечатана в Америке и использовалась при разработке ряда очень важных программ. Меня стали «тащить» в науку, но я отказывалась. Тем временем, один из зарубежных университетов избрал меня почетным доктором, и тогда в Ташкенте мне присудили докторскую без защиты — по совокупности работ. Видимо, для статистики понадобилась еще одна «раскрепощенная женщина Востока».

Света они не зажигали, но их глаза настроились на густые сумерки и слегка светились в темноте.

— Ты в нашем мире больше не бывала? — спросил Ли.

— Дважды я просила о милости Хранителей наших с тобой Судеб. Пятнадцать лет назад был арестован мой самый любимый брат Юсуф-джан, носивший имя нашего отца, ты его помнишь. Он много говорил и писал о том, что наш народ в своих горах должен править сам, а не подчиняться Москве. Тогда еще в горах не было войны, и он к ней не призывал, а его бросили в тюрьму. Через связи мужа мы с трудом и большими затратами дошли до Черненко, и он устроил нам встречу с Андроповым. Оба они обещали, что брата сначала освободят под надзор, а потом отпустят в Иран, но через месяц после нашей поездки в Москву мы узнали, что Юсуф был убит в тюрьме «уголовниками». А потом кто-то ворвался в его дом, перевернул там все вверх дном и убил нашу старуху-мать, помнишь как она любила тебя и защищала нас с тобой от моего отца, — ей было девяносто лет, и она жила у Юсуфа. После этого я дважды шла по твоим следам, потому что ненависть к этим тварям, как пепел Клааса, непрерывно била в мое сердце. Только отмщение могло вернуть мне душевный покой. Оказалось, что мой дар не был даром Корректора. Видимо, поэтому Они нас с тобой и соединили. Мне пришлось без твоего ведома прибегать к твоим силам.

Впервые я востребовала их, когда ты был где-то на берегу моря, в очень красивом и таинственном месте, единственном из тех, где я могла подключиться к тебе. И только потом мое гневное исступление стало смертельным оружием, сделавшим свое дело: эти грязные свиньи подохли в муках, став еще при своей омерзительной жизни посмешищем для всего мира. Ты, наверное, ощущал эту бессознательную мучительную работу твоей души и удивлялся, почему к тебе ни с того ни с сего возвращаются полузабытые страдания, сопровождавшие тебя в твоем движении к своим собственным целям.

Я же тогда в полной мере постигла, как тяжела твоя ноша: после этих двух казней я несколько лет лечила сердце, переживая и за тебя, чувствуя, как мое самоуправство прошло по твоей душе и твоему здоровью. Я боялась, что мы уйдем, не встретившись в этой жизни, не договорив все и до конца. Конечно, как и ты, я давно поняла, что Они нас ведут не ради удовлетворения наших жалких обид. Просто, мы — спецназ Господа Бога…

— Я всегда чувствовал в участи этих подонков работу Божьих палачей, таких как я. Я внимательно и с ненавистью следил за их физическим и умственным разложением и был бы счастлив, если бы их судьбы были в моих руках, но я не мог даже предположить, что за этим стоишь ты. Я почему-то был уверен, что казни тебе недоступны.

В какое-то мгновение Ли вдруг увидел себя и Рахму со стороны и сразу же вспомнил когда-то поразившую его «Сказку королей» Чюрлениса: две неясных фигуры в темной комнате, затерянной посреди бушующего за окном зимнего ненастья, одни в бескрайней Вселенной, не знающей, есть ли они, или их нет, тихо и спокойно ведут беседу о власти, дарованной им Судьбой, о Жизни и Смерти, о сделанном и не сделанном ими в рядах помянутого Рахмой спецназа Господа Бога, в рядах, где почти никто не знает друг друга. И весь этот наш огромный, сверкающий несбыточными надеждами мир, казалось, помещался на их соприкасающихся ладонях, уменьшенный до светлого диска с неясными очертаниями городов и весей, где уже совершенно невидимые копошились миллионы так называемых разумных существ, отталкивая и убивая друг друга за право припасть к кормушкам, мечтая о домах, квартирах, дачах, «больших деньгах» и, более всего, о власти, словом, обо всем том, что великий собрат Ли и Рахмы по Господнему спецназу, так же, как и они, знавший о своем Предназначении Альберт Эйнштейн назвал амбициями свиньи. Может быть, Эйнштейн был слишком резок, но сколько можно: ведь около двух тысяч лет назад было сказано: «Не собирайте себе сокровищ на Земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкопывают и крадут».

А они, Ли и Рахма, склонив головы, увенчанные тяжелыми коронами Предназначения, из своего мира, где никто не боится Смерти, пытаются что-то разглядеть в не понятной и не нужной им суете. Может быть, они искали в этом человеческом муравейнике самих себя: ведь это был один из их миров — мир, открытый всем, где они старались казаться «такими, как все», мир, где уже был почти готов поезд, чтобы через тьму, непогоду и молчание ночи увезти Ли от Рахмы.

Как бы продолжая мысли Ли об их «открытом мире», в полумраке раздался голос Рахмы:

— Ты ведь тоже обо мне знал, несмотря на мой «обратный клапан», — сказала она и засмеялась, — вспомни диссертацию Саидова…

И тут Ли понял, почему фамилия, под которой скрылась Рахма, ему показалась знакомой: чуть более десяти лет назад он сочинял диссертационную работу для некоего Саидова из Бухары, мечтавшего стать кандидатом местных наук. Работу по неписаным правилам этой игры в лженауку нужно было немного «обинтегралить» — этот термин означал, что в диссертацию необходимо было ввести математическую главу, показывающую, что диссертант, как потом напишут рецензенты, «владеет», «свободно использует», «рационально применяет» «современный математический аппарат». В поисках аналога он наткнулся в одном из журналов на математическое решение сходной задачи. Статья была подписана «Р. Асланжонзода». Его тогда еще поразили совершенство и простота этого решения, позволившие ему без больших трудов использовать его канву для Саидова.

— Я была в составе «ученого совета», — смеялась Рахма, — и после защиты, на банкете прямо спросила Саидова, где он взял эту «свою» математику», а он, поколебавшись, назвал твое имя.

VII

Их разговор постепенно затихал. Еще один шаг — и отворились Врата молчания, и раскрылась завеса, скрывающая их самое сокровенное. Они сидели, тесно прижавшись друг к другу, сплетя пальцы, и когда наступила Тишина, к Ли снова пришло ощущение полного слияние их тел, но в них поначалу не было нежной юности, была печаль и усталость. Рахма сразу почувствовала его грусть, и по ее воле их Время двинулось к своим истокам: как при ускоренной обратной перемотке киноленты — за считанные секунды сменилось множество картин, а потом это движение замедлилось, и над ними засияло яркое Солнце их Долины, исчез сегодняшний слабый запах дорогих духов, и из небытия возник аромат юной Рахмы, ветер благоуханный.

И опять Ли вспомнил образ, живший в нем многие годы: однажды, читая монографию о Богаевском, он увидел среди иллюстраций выполненный художником в начале века фронтиспис. На переднем плане рисунка был фрагмент какой-то мрачной улицы со слепыми окнами серых зданий, с какой-то беспорядочной растительностью, а на запущенной дороге посреди этой улицы валялись руины — обломки каких-то колонн и плит. Улица упиралась в портал, большой полуразрушенный фронтон которого поддерживали две классические колонны и арочный каменный свод с замком.

Но если стать среди этих грустных руин, то там, в проеме портала открывается совершенно иная страна. Там, в ее светлой дали был волшебный изгиб реки, старинный виадук, переходивший в мост, соединяющий ее берега, стройные пальмы и мягкие очертания гор, и над всем этим застыли радостные белые облака. Вид из мистической Таверны Руин…

Долгое время этот рисунок не давал покоя Ли. Ему очень хотелось увидеть оригинал — ведь должен был он существовать, иначе как бы «фронтиспис» попал в книгу? И в конце восьмидесятых, когда он часто ездил в Восточный Крым, он как-то специально выкроил себе полдня в Феодосии и пошел в галерею Айвазовского с твердым намерением упросить галерейных дам достать ему из запасника рисунки Богаевского, так как «фронтиспис» представлялся ему каким-нибудь «листком из альбома».

У входа в галерею Ли увидел афишу, извещавшую о том, что в одном из соседних зданий развернута выставка картин Богаевского, и решил посмотреть ее и уже там поговорить о «фронтисписе» с теми, кто отбирал картины для выставки. Но этот разговор не потребовался: «Фронтиспис» висел в коридоре у входа в один из залов и был очень хорошо освещен. Когда Ли подходил к картине, он услышал последние слова женщины-экскурсовода:

— Этот рисунок интересен тем, что он дает представление о том, как тщательно работал художник: посмотрите на край листа! Видите, это очень толстая бумага, почти картон. Так вот, там где расположен рисунок, особенно здесь, — и она изящной указкой очертила светлые дали в проеме портала, — от многократного перетирания в процессе создания рисунка, бумага стала, можно сказать, папиросной.

«Видимо, этот рисунок много значил не только для меня, но и для самого Богаевского», — подумал Ли, наблюдая, как «народ», скользнув безразличным взглядом по картине, двинулся за экскурсоводом. Через месяц Ли и Нина случайно оказались в Феодосии вместе. Выставка еще не была разобрана, и Ли специально поставил ее перед «Фронтисписом». Нина тоже оказалась безразличной к этому рисунку. Картины «Киммерийского цикла» произвели на нее более глубокое впечатление, а Ли окончательно убедился в том, что «Фронтиспис» был создан в начале века и извлечен из небытия в его конце специально для него. И теперь встреча с Рахмой, сквозь которую он как сквозь проем в портале ушел вместе с ней из серого мрачного «сегодня» в светлые дали отданного им навеки Пространства и Времени, в их прекрасную Долину, окруженную высокими башнями горных хребтов, открыла ему причину такого сильного воздействия на него этого не замеченного другими рисунка.

VIII

В своих воспоминаниях Ли совершенно не ощутил, не заметил того мгновения, как видения сменились явью, и его призрачный мир стал реальностью. Он сначала как бы извне и откуда-то сверху увидел себя, двенадцатилетнего, и юную Рахму на пустом полузаброшенном кладбище, подступавшем к их селу с востока. Они стояли у склепа, и Ли сразу же вспомнил этот склеп: его привлекала не понятная ему в те годы надпись на своде и неотступно манила тьма и пустота там, за полуразрушенной стеной, некогда замуровывавшей вход в могилу.

Потом он ощутил себя полностью в этом зеленоглазом мальчишке, державшем за руку стройную девочку, уже почти девушку с проступающими сквозь платье упругими холмиками на еще недавно плоской груди. Рахма провела рукой по надписи и сказала: «Душа успокоившаяся, вернись к твоему Господу!» Ли хорошо знал «Зарю» — изумительную суру Корана, но не стал продолжать ее словами, отсутствовавшими в надписи.

— Твоя Дверь здесь? — спросил Ли, показав на склеп.

В ответ он услышал голос сегодняшней Рахмы, но губы стоявшей рядом с ним ее юной ипостаси шевелились в такт произнесенным словам, когда этот Голос читал звучные строки:

But were stopped by the door of a tomb — By the door of a legended tomb — And I said — «What is written, sweet sister, On the door of this legended tomb?»

Когда отзвенели слова, будто созданные для этого старинного заброшенного кладбища в прекрасной Долине, Рахма сказала:

— Никто еще не смог перевести эти строки безумного Эдгара на какой-нибудь иной язык. Но нам ведь не нужен перевод, правда?

Ли молчал, зачарованный троекратным заклинанием «tomb» и еще потому, что ему не нужен был перевод, и каждое слово из волшебного гимна Улялюм он всегда носил в своем сердце. Ему, как и Рахме, все было ясно: Эдгар был одним из них, и по какой-то неведомой причине он разминулся со своей «Рахмой». Более того — он хотел видеть ее в Вирджинии — там, где ее не было, но только сейчас Ли понял, что в прочитанных Рахмой строках было зашифровано ее собственное имя, означающее «милость» и «милая», и поэтому она — «sweet sister» — ответила и Эдгару, и ему, Ли, на вопрос о том, что написано на входе в склеп.

* * *

Я перечитал шесть вариантов русских переводов «Ulalume». В этом поэтическом турнире пробовали силы и прославленные стихотворцы (К. Бальмонт и В. Брюсов), и знатоки английской поэзии. Мое исследование лишь подтвердило слова Рахмы, обращенные к Ли, прозвучавшие на краю заброшенного мусульманского кладбища в их параллельном мире: никто из переводчиков не сумел не только адекватно, но даже приближенно передать сказанное Эдгаром По. Как говорится, не для них было писано!

В бумагах Ли Кранца обнаружился и такой отрывок из «Ulalume», написанный его рукой и точнее всех других известных русских переводов передающий содержание и смысл седьмой строфы:

«Я ответил: все это — мечты. Мы погрузимся в это мерцанье! Растворимся в кристальном сверканье! Предсказанья Сивиллы пусты. Луч Надежды и Красоты озарит нас рассветным сияньем».

Есть ли у него полный перевод поэмы — неизвестно. Если нет, то очень жаль.

* * *

Тем временем Рахма, не отпуская руки Ли, вывела его к давно знакомой ему кладбищенской мечети, и этот первый Храм в жизни Ли возник перед ним снова, маня прохладными сумерками, начинавшимися сразу же за раскрытыми настежь дверьми.

— Войдем?! — сказал Ли.

— Туда мне с тобой нельзя, — ответила Рахма, добавив еле слышно: — Не будем нарушать Закон, даже если мы одни во всем нашем с тобой мире.

Она осталась за порогом, а Ли прошел к михрабу и опустился на колени. Молитв он не знал, но, не колеблясь, прочитал одну из сопровождавших его всю жизнь сур Корана — последнее вдохновение Пророка:

— Скажи: «Прибегаю к Господу людей, Царю людей, Богу людей…»

Потом они вышли на пригорок, с которого была видна большая часть села. Над одной из плоских крыш поднимался дымок.

— Это над домом Сотхун-ай, — сказал Ли. — Мы можем пройти туда.

— Незачем, — возразила Рахма. — Все живое, кроме травы и деревьев, живущих по вневременным законам, ушло вместе со своим Временем. Время течет лишь там, где есть живые существа, чувствующие его движение, а вне Времени — там, где мы с тобой находимся — дом Сотхун-ай пуст, и ты увидел лишь последний клубок дыма из его очага, уходящий в небо.

Они обогнули восточную окраину села вдоль залитого водой рисового поля. Увидев едва заметную рябь от неведомо откуда появившихся в этой всеобщей неподвижности круговых волн, как от брошенного камешка, Ли подумал, что, вероятно, мгновение назад — в то самое мгновение, отделяющее его и Рахму от мира живых, в центре этих концентрических кругов поставил свою лапу хорошо знакомый ему аист, скользнувший куда-то вперед по шкале Времени и потому не видимый им. Вскоре они были в их заветном месте на меже, в тени неподвижных кустов и деревьев. Там все было так, будто они совсем недавно отлучились на несколько минут и сразу же вернулись. Ли показалось, что он мог бы по разным сохранившимся в глубинах памяти признакам точно определить, к какой дате реального мира они подошли в своем вневременном пространстве. Но Рахма прервала его раздумья: она сбросила платье и предстала перед Ли в своей ослепительной юной красоте, спокойно позвав его:

— Иди ко мне!

И Ли погрузился в омут их сладкой Игры.

Когда Солнце скрылось за белоснежными горами, окружавшими Долину, Ли и Рахма двинулись в обратный путь.

У невысокого холма, у самых стен мечети их окутала густая южная тьма. По их телам будто пробежала привычная дрожь, отмечавшая в их далеком детстве наступление непроницаемой темноты. Но сейчас, в этом переданном им одним в безраздельное владение вечном мгновении существования Вселенной, биение их детских сердец было подчинено их уже многоопытному Разуму и их единой Душе. Ли показалось, что каждый их неспешный и уверенный шаг отмечен четким ударом бубна, и из его памяти выплыли строки:

И чудилось: рядом шагают века, И в бубен незримая била рука, И звуки, как тайные Знаки, Пред нами кружились во мраке…

Глаза его уже привыкли к темноте. Он вышел вперед на тропе, петлявшей между могилами. Рахма почти неслышно шла сзади. В этой тишине Ли понял, чего недостает в такой знакомой ему картине: не было детского плача и мелькания горящих глаз: хозяев некрополей — шакалов — унесла река Времени, на берегу которой задержались он и Рахма. Они вышли к склепу со строкой из «Зари». Ли остановился. Подошла Рахма и взяла его за руку.

IX

Через мгновение тьма стала редеть, проступили очертания гостиничного номера, тусклые огни зажглись в туманной мгле за окном. В воображении Ли снова возник «Фронтиспис», и теперь он постиг его глубинную сущность: там, в Таверне Руин, начинался Путь, Путь его и Рахмы.

Их единение еще не нарушилось, и Рахма сказала, продолжив его мысли:

— Уже ничто и никто не сможет нас увести с Пути, и мы никогда не оступимся. Ведь простая мудрость людей Пути, воспетая великим шейхом Руми, навеки овладела нашими душами.

Газель Руми, помянутая Рахмой, имела русский перевод, не вызывавший протеста даже у весьма требовательного в этой части Ли: он лишь слегка подправил текст, пожертвовав ради четкости смысла правилами иранского стихосложения при оформлении последнего двустишия:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски свои оставьте: Вы — есть Он, а Он — есть Вы. Вы — посланники Господни, Вы Пророков вознесли, Вы — Закона дух и буква, Веры твердь, Вы — Правды львы, Знаки Бога, по которым вышивает вкривь и вкось Богослов, не понимая суть Божественной канвы. Вы — в Источнике бессмертья, тленье не коснется Вас, Вы — ковер для Всеблагого, трон Господен средь травы. Для чего искать Вам то, что не терялось никогда? На себя взгляните — вот Вы, от ступней до головы. Если Вы хотите Бога увидать глаза в глаза, Со своей души смахните пыль смиренья, сор молвы, И любой, как я когда-то, Истиною озарен, В зеркале Его увидит, ведь Всевышний — это Он.

В сегодняшнем путешествии в отданное Рахме и ему мгновенье параллельного мира Ли видел еще одно подтверждение своему предчувствию, что и он, и Рахма — в Источнике бессмертья, и тленье их не коснется.

Рахма почувствовала едва слышный мотив сомнения в его раздумьях и вслух ответила на невысказанные вопросы:

— Пространство, как и Время, существует только в мире смертных. Мне же всего лишь дарована возможность отделить наше Пространство от Времени.

— Вижу, ты знаешь не одну абстрактную математику, — сказал Ли.

— А разве у тебя есть трудности в познании Мирозданья? Разве тебе не даровано всеведенье? — спросила Рахма.

— Ты права: загадок для меня нет. Давно уже нет, — ответил Ли, почему-то вспомнив в этот момент своего «случайного» учителя физики — Якова Федоровича с его странным вопросом, знает ли Ли что-нибудь об энтропии.

Ли, как всегда, был без часов, но он в них просто не нуждался. Когда ему требовалось, он чувствовал время с точностью до минуты и, вернувшись в свой временный мир за час до отхода поезда, включил свет в номере Рахмы.

Когда этот неяркий электрический свет залил комнату, погас тоненький лучик, исходивший откуда-то с поверхности маленького столика, стоявшего у кровати. Ли подошел к нему и взял в руки лежавший там хрустальный многогранник.

— Чаша Джемшида? — спросил он Рахму. — Ты часто меня видишь в этой хрустальной глубине?

— Как только пожелаю, — серьезно сказала Рахма.

Когда Ли возвращал хрусталик на место, ему показалось, что в его прозрачном омуте мелькнула давно знакомая и дорогая картина, картина изумительной красоты.

— К твоему возвращению на отрогах гор в нашей Долине расцветет миндаль, и вода в обмелевших саях будет теплой, — сказал Ли, не в силах оторваться от своего видения.

— Да, — сказала Рахма, — но я этого не увижу наяву, как и ты: не забывай, что я сейчас живу на севере нашей с тобой страны, куда весна приходит позднее.

— Ты права, — сказал Ли и улыбнулся уже иным своим мыслям.

Рахма встала, чтобы проститься с ним. Ли поцеловал ей обе руки, а она прикоснулась губами к его лбу и только потом спросила:

— Чему ты улыбаешься?

— Тому, что среди имен женщин, с которыми я был предельно близок, нет самого дорогого мне имени «Рахма». Что-то во всем этом есть античное или библейское, из жизни царя Дауда, — ответил Ли.

— Любовь без предельной близости описана и в легендах Ирана, но к нам с тобой это не относится, потому что никакая животная близость никому не откроет того, что мы друг о друге знаем. Разве кончик твоего языка забыл мускус моего цветка, открытого мной тебе, первому на этом свете? Разве шелк твоей плоти забыли мои губы, первый и последний раз открывшиеся для этой ласки, чтобы ты вошел в меня… — Рахма говорила тихо и нежно, глядя в глаза Ли, пока он не прервал ее слова долгим поцелуем.

— Даю тебе мои телефоны не для того, чтобы ты звонил, а так — на всякий случай, — сказала Рахма, и добавила: — Теперь мы два старых человека. Если что-то случится с тобой, я буду знать и скоро умру, чтобы встретить тебя там, где мы сегодня были. Если уйду я, то постараюсь сделать так, чтобы ты прожил в этом мире все время, отмеренное тебе Хранителями наших Судеб.

— Тебе прислать книгу о нашей юности, написанную по моим запискам?

— Зачем? Она ведь написана не для нас с тобой, а для всех людей. Пусть же будет проклят тот, кто станет на ее пути к людям, и тот, кто мог ей помочь на этом пути, но не сделал этого. Аминь. — сказала Рахма, целуя его.

X

Через полчаса Ли был на «Академической». Поезда метрополитена в этот поздний час были уже полупустыми, и Ли получил в свое личное распоряжение целый отсек вагона. Чтобы прийти в норму после невероятных событий двух последних дней, он на несколько земных мгновений ушел в один из своих иных миров: быстро пронеслись бурные неупорядоченные потоки сознания, и вскоре этот Хаос вынес Ли на желанный, издавна знакомый ему берег Моря Одиночества. Он сразу же нашел на этом берегу свое любимое место — там, где давно затихшие бури и штормы вымыли для него удобное кресло, подложив под голову теплый и гладкий камень, и застыл в блаженстве. Вдруг волна тревоги пронеслась в его душе. Он на секунду вернулся в дрожащий и качающийся вагон: поезд проходил «Площадь Мужества». «Здесь неподалеку одно из самых больших кладбищ Земли», — подумал Ли, объясняя себе причины тревоги. Энергия тоски, печали, неутоленных желаний — мощная энергия скорби, как тогда, десять лет назад вблизи Бабьего яра, ворвалась в его мир. И за этим светящимся комом горя мерещился шакалий оскал кровожадных близнецов-каннибалов — Сталина и Гитлера, пожирающих человеческую плоть.

И вдруг в этих незатихающих энергетических вихрях Ли почувствовал нечто иное — тоненькие струйки, тоже несущие в себе боль, но боль неживого. Именно такие малые струйки энергетической информации позволяли ему, глядя на аварийное здание, точно определять, что в нем еще может служить, а что требует замены. Вспомнив об этом, Ли даже внимательно посмотрел в окно, но там, как всегда в тоннелях, мелькали огоньки, и свет поезда выхватывал из тьмы фрагменты мокрых серых стен, может быть, слишком мокрых, только и всего.

В этот момент тревога начала оставлять его. Поезд прошел «Лесную», и Ли, в который раз вспомнив свою любимую фразу: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности», вернулся на свой заветный Берег.

А потом отдаленным эхом разговора с Рахмой и ее рассказа о своей мести кремлевской мрази пришло к нему понимание того, что, после переправленного его любимой через прозрачный Ахерон Андропыча, время, когда олицетворением Зла становилась какая-либо одна личность, прошло и, может быть — навсегда. Он просто не заметил и пропустил тот момент, когда носители Зла стали размножаться простым делением, и те, кого он прежде считал скопищем безликих холуев, так и не обретя собственных имен, постепенно в своей гнусной совокупности, для которой люди придумали тысячи наименований — от старой доброй «бюрократии» до самой современной «номенклатуры», обрели самостоятельность и определяющее влияние — влияние Зла — на течение событий. И он понял, как усложнилось бремя корректуры, бремя Хранителей его Судьбы. И пережитые им в последние десятилетия «слепые», безадресные вспышки гневного исступления получили, наконец, свое объяснение…

XI

В вагон своего «фирменного» поезда Ли зашел минут за пять до отхода. По старой питерской традиции в купе были застелены не только верхние, но и нижние полки. Заботливый проводник, вероятно, включил обогреватели не менее часа назад, и в вагоне стояла почти тропическая жара. На одной из нижних полок уже лежало что-то очень красивое и почти раздетое, а верхние были пусты.

При более близком рассмотрении это «что-то» оказалось разметавшимся во сне молодым парнем. То ли игра света и тени в полуосвещенном купе придала этому распластанному телу и бледному лицу с закрытыми глазами, с черными ресницами и тонкими бровями черты истинной Красоты, то ли так оно и было, но Ли застыл в полной неподвижности, любуясь открывшимся ему совершенством творения.

Вскоре, впрочем, внимание Ли привлекла маленькая темная родинка на тыльной стороне изящной и сильной ноги почти у самых плавок. Точно такую же родинку, точно в таком же месте точно такой же изящной и сильной ноги юной Рахмы он целовал час назад, открывая своими поцелуями и погружая свое лицо в живительную теплоту ее самого сокровенного.

Ли не смог себя сдержать и его рука нежно прикоснулась к смуглой коже. Как и у его Рахмы, эта родинка была темным пятнышком, не нарушавшим ее гладь. От прикосновения Ли парень томно застонал и повернулся на бок. Ли вышел в тамбур, закурил сигарету и, обратившись, как всегда в минуту волнения, к одному из своих великих шейхов, сразу же услышал его тихий голос:

Встань, отрок! Не дразни меня красой своей, Мне пожирать тебя огнем своих очей Ты запрещаешь. Ах, я словно тот, кто слышит: Ты чашу наклони, но капли не пролей!

Он вспомнил, как более полувека назад его собственная юная свежесть манила старших и старых, и он впервые в жизни вдруг подумал о том, что его непоколебимая стойкость привела к чувственным утратам: ступив по воле Рахмы на тропу, ведущую в мир женской радости, он не прошел этот путь до конца.

С этими мыслями Ли вернулся в купе и лег на свою полку. Под мерный перестук колес пришел к нему крепкий сон. Начинался очередной и, вероятно, последний круг его земной жизни.

1998

 

Эпилог

Заканчивая свою работу над рукописью второй части записок Ли Кранца, я практически одновременно готовил к изданию небольшое собрание христианских апокрифов и в одном из них — Евангелии от Филиппа — нашел, как мне показалось, прямую связь с его делами и жизнью и объяснения некоторым его поступкам. Кроме того, как, вероятно, заметил читатель, в последнее время я довольно часто общался и с самим Ли Кранцем. У нас состоялось много бесед, уточнивших отдельные эпизоды его биографии, даже те, которые нашли свое отражение в первой части его жизнеописания — в «Корректоре».

Так, например, в одной из них Ли вернулся к вопросу о выборе им специальности. Все оказалось не так просто и не так легкомысленно, как это было изложено в его записках. Еще в 49-м, предвидя торжество антисемитизма в России, дядюшка и тетя Леличка предложили ему усыновление. Эта несложная операция, во-первых, делала его «русским», а во-вторых, давала ему фамилию, с которой можно было успешно стартовать во взрослую жизнь. Особенность же и главное условие этого успешного старта состояли в том, что стартовать Ли предстояло в гуманитарной области, где фамилия дядюшки значила очень много. Однако Ли уже тогда понимал, что в Империи Зла гуманитарию предстоял выбор — либо полностью забыть о существовании совести, либо вступить в Игру, зная наперед, что твой противник — наперсточник. В Игре же более сильный противник, а сильнее наперсточника игрока не бывает, явно или неявно подчиняет слабого своей воле. Слабый думает, что он надежно спрятал крамольную рукопись, а наперсточник точно знает, где она лежит, потому что его подручные помогали «крамольнику» ее прятать. Слабый думает, что он ловко переправил свою писанину за рубеж, а оказывается, что его «отважными почтальонами» и «курьерами» были люди наперсточника и т. д., и т. п. Дело в том, что истинные границы Игры знает только наперсточник, а его храбрый партнер лишь слепая игрушка в его руках.

Изложив таким образом свои взгляды на «диссидентский» вариант своего «русского» будущего, Ли сказал:

— Я, по воле Судьбы знавший свое Предназначение, должен был оставаться невидимым, и, чтобы облегчить мне выполнение этой задачи, мои Хранители одарили меня непреодолимой брезгливостью, исключившей какие-либо контакты с охранительными учреждениями и многочисленными стукачами, которых я без труда различал даже в густой людской толпе. Совет бывалого уголовника избрать строительную специальность я не придумал. Он был, но он не был решающим. Более важным аргументом в пользу моего выбора было то обстоятельство, что все прочие инженерные профессии были связаны с заводами, а завод с его оградой, частенько украшенной колючей проволокой, с бдительной охраной и прочими прелестями всегда был для меня разновидностью концентрационного лагеря. Так что я выбрал свободу, хотя и весьма относительную, но о своем выборе, как вы знаете, ни разу не пожалел. Обретенное мной «общественное положение» давало мне возможность полностью избегать контактов со спецслужбами, и несмотря на то, что по долгу службы мне приходилось бывать и на «закрытых» объектах, и в ЦК КПСС на Старой площади, и в Совете министров, я никогда не оформлял каких бы то ни было «допусков», оставаясь своего рода «человеком-невидимкой», находясь лишь под поручительством влиятельных лиц, которым я был необходим. Чтобы оставаться не замаранным контактами со спецслужбами, я для себя сразу же отказался от столь заманчивых для «советского человека» заграничных командировок, организовать которые при моих министерских связях мне не стоило бы большого труда, но никакие связи не смогли бы меня оградить от обязательного для «отбывающих за рубеж» общения с «бойцами невидимого фронта». Так уж было принято в исчезнувшей Империи Зла. В конце концов, задолго до моего появления на свет Божий было сказано: «Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных, и не сидит в собрании развратителей». Я всю жизнь лишь старался следовать этим Словам.

Эти слова Ли опять напомнили мне Евангелие от Филиппа, где было сказано: «Совершенный человек не только не сможет быть схваченным, но не сможет он быть и увиденным. Ибо если он будет увиден, его схватят».

Наши встречи и беседы прояснили для меня многое, но далеко не все. И мне опять, как и во времена подготовки к печати первой части его записок, чтобы сверить свои впечатления от общения с Ли, захотелось поговорить с кем-нибудь из тех, кто знал его в зрелом возрасте, несмотря на появившееся у меня подозрение, что всю свою жизнь он прожил в полном духовном одиночестве, не испытывая потребности в близком общении с кем-либо. Лишь одно имя не безразличного ему человека появилось на исписанных им страницах — этого человека он именовал Мишей, и получалось, что Миша мог быть в определенной степени посвящен в его личные планы или в некоторую их часть, и, кроме того, как-то связывал его с Туркестаном. Адрес человека, носившего имя Михаил, я случайно обнаружил на обороте одного из листов в записках Ли. Судя по этому адресу, Михаил жил в Днепропетровске, что также соответствовало ориентирам, приведенным во второй части его жизнеописания. Вскоре после моей находки другие дела привели меня в Днепропетровск, и я решил попытаться встретиться с Мишей, но оказалось, что опоздал: Михаил, по словам соседей, скончался в 1997 году, а на улице в это время уже начинался двадцать первый век. И в квартире, где, вероятно, не однажды происходили его встречи с Ли, жили другие люди, ничего не знавшие о ее прежнем обитателе и его гостях. Окна этой квартиры выходили на набережную. Я прошел туда, к голубой ленте Днепра, сел на скамейку, повернувшись лицом к дому, и попытался представить себе не очень далекое прошлое, связанное с пребыванием Ли в этом малом уголке его полупризрачного мира. Задумавшись, я просидел там, пока не стемнело, и в интересовавших меня окнах зажглись огни другой жизни.

Таким образом, в мире живых из близких Ли людей оставалась, по-видимому, одна лишь Рахма. Но Ташкент, где ее, конечно, можно было бы разыскать, поскольку даже там женщин — докторов математики было не так много, находился за тридевять земель, отделенный от меня двумя огромными странами, дел у меня там никаких не было, а предпринимать столь дальнее путешествие ради своего любопытства, хоть и не совсем праздного, я не мог себе позволить по чисто экономическим соображениям.

Рахма, конечно, находилась в отдалении от повседневной жизни Ли в ее харьковские десятилетия и вряд ли могла бы прокомментировать многое из того, что с ним в эти годы происходило. Но она могла бы подсказать мне, каким образом она, связанная невидимыми нитями духовного общения с Ли, силами своего духовного двойника уничтожала всякую нечисть, порожденную силами Зла. Теперь я должен был попытаться разобраться в этом сам. Не зная и до этого момента не интересуясь биографиями Андропова и Черненко, я по доступной мне весьма скудной информации захотел определить, не наблюдалось ли что-нибудь общее и в определенной мере сверхъестественное в событиях, предвещавших кончину этих подонков. И, как мне показалось, нашел: оба они вступили на путь Смерти в тот момент, когда изволили с удовольствием поглощать пищу — Андропыч что-то остренькое в Афганистане, а Устиныч — в Крыму побаловался копченой рыбкой на берегу Черного моря. При этом никто из их сотрапезников не пострадал. Поскольку рядом с ними не было пророка Даниила, то неизвестно, появлялась ли на этих пирах «кисть руки», начертавшая слова: «Мене, мене, текел», и видели ли эти навуходоносоры во снах своих какие-нибудь кошмары, возвещавшие их скорое разрешение от бремени земного существования, но мое убеждение в Истине, лежащей в основе всего сказанного Рахмой на ее встрече с Ли в Санкт-Петербурге, упрочилось. В конце концов эти люди — Рахма и Ли — пришли в наш мир, чтобы творить Возмездие! Чему же тут удивляться?

На этом все свои дополнительные биографические изыскания прекратил и продолжил подготовку к печати второй части рукописи Ли. В ней, так же как и в первой, обнаружилось несколько отдельных, вполне завершенных рассказов Ли, но для публикации в качестве приложения к этому повествованию я выбрал лишь один из них — «Бумеранг», в котором ярче, чем в других, отразились представления Ли о Законе Неотвратимости Возмездия, внушенном ему свыше, и не приведи Господи, чтобы объектом Возмездия стало, в конце концов, все человечество, а к этому, вроде бы, идет. 

2005

 

Бумеранг

Осенние сумерки скрыли убожество номера, расположенного в бельэтаже третьеразрядной бейрутской гостиницы, и лишь сполохи, порожденные игрой света и тени на экране телевизора, на мгновение освещали различные предметы скудной обстановки и лицо человека, погруженного в свои мысли и не обращавшего внимания ни на рекламу, ни на связанные с этой рекламой веселые интермедии.

Вдруг весь этот яркий поток иссяк, и на экране появился сидящий в кресле, на фоне пестрого ковра, человек в белых одеждах с черной повязкой на лбу. Ведущий представил его как шейха аль-Казима, руководителя организации Анва , сражающейся за освобождение Святой земли.

Уже само появление шейха на экране вывело постояльца этого гостиничного номера из его задумчивого оцепенения.

— Так ты теперь, оказывается, шейх! — сказал он вслух, не отрывая взгляда от аккуратно подстриженной густой черной с проседью бороды на смуглом лице, заполнившем экран, и от пронзительного взгляда больших черных глаз.

Тем временем шейх уже завершал свое довольно краткое выступление словами:

— И пусть весь этот легион пришельцев из северной страны не рассчитывает, что Святая земля когда-нибудь сможет стать родиной для них и их детей. Эта земля будет гореть у них под ногами, и не найдут они спасения ни на воде, ни в воздухе. У них лишь один выход — навсегда вернуться туда, откуда приехали, и чем скорее, тем лучше!

На экране снова замелькала реклама. Человек выключил телевизор и, подойдя к окну, распахнул его в темноту наступившего вечера. Вместе с неясным шумом города в комнату влился свежий воздух, пришедший с близких гор. Человек сделал глубокий вдох, и ему показалось, что в этом слабом дуновении он уловил благоухание лесов, рощ и садов, лежавших на обласканных легким ветерком пологих склонах.

— Шейх аль-Казим… Анва… — повторил он сам для себя недавно услышанные имена. — А что, может быть, стоит и навестить отважного шейха?

* * *

Человек неопределенного возраста — ему можно было дать и сорок, и пятьдесят лет — упругой бесшумной походкой подошел к воротам в глухой стене на окраине Бейрута. Его приближение к этим воротам не осталось незамеченным и, когда он приблизился к ним, одна из створок приоткрылась, и в проеме показался молодой парень, вооруженный до зубов.

— В чем дело? — лениво спросил он.

— Мне нужно к шейху, — ответил гость.

— Многим нужно к шейху, — процедил парень.

— А ты доложи, что пришел Ансар, и посмотрим, что будет, — мирно сказал гость.

Парень закрыл ворота и достал мобилку.

Через несколько минут ворота снова приоткрылись, и Ансар был пропущен внутрь. Стоя по ту сторону ворот, он увидел обширную территорию с различными постройками, а на заднем плане открывшейся перед ним картины заметил два больших ангара.

Тем временем парень протянул ему плотную черную повязку, показав жестом, что он должен ею завязать глаза. Он нацепил эту повязку кое-как, а парень поправил ее и затянул потуже, и уже другой человек, невесть откуда взявшийся, взял Ансара за локоть и повел в глубь двора.

В каком-то помещении Ансара остановили, и когда повязка была снята, он увидел «шейха алКазима».

— Здравствуй, Мунзир! — обратился он к нему.

— Здравствуй, Ансар, — тихо ответил «шейх».

— Удивил же ты меня! — сказал Ансар, — Какой же ты «шейх»? Ты что, забыл, как мы с тобой свиным салом закусывали самогон в Перевальном?

Слово «самогон» было сказано порусски.

— Забыл… Время меняется и изменяет нас.

— И полковника Перщикова забыл? И не помнишь, как он ласково называл нас с тобой «мои любимые бандиты»? — последние три слова Ансар снова произнес порусски и продолжал: — Ты ведь и по марксизму успевал лучше меня!

«Учение Маркса всесильно, потому что оно верно», — улыбнувшись, «шейх» все так же тихо и с трудом выговорил засевшие где-то в глубинах памяти чужие слова на чужом языке.

— Ну вот, теперь вижу, что помнишь, — удовлетворенно заметил Ансар. — И чем же ты сейчас занимаешься?

— Воспитываю воинов Аллаха, готовых умереть в борьбе с неверными, чтобы попасть в джанну, в обитель вечного счастья!

— Оставь в покое Аллаха! — сказал Ансар. — Ты всегда плохо знал Коран. Мы с тобой бандиты, а не воины Ислама. Аллах сказал в Коране, что Он не любит нападающих, а нас в крымском лагере псы-кафиры учили нападать, да еще исподтишка, и этому же ты, наверное, учишь теперь других, поскольку иных знаний у тебя нет. Но ты обманываешь их, обещая джанну, когда в действительности их, как и нас с тобой ждет огненный джаханнам  а это поистине скверное обиталище!

— Думай так, если тебе это нравится, — спокойно ответил «шейх», не желая поддерживать спор.

Ансару тоже вдруг расхотелось спорить, и он переменил тему:

— Устал я, Мунзир, — сказал он совсем другим тоном. — И возвращаться в Африку мне не хочется, не хочется воевать. Я хорошо знаю всякую технику, может быть, я пригожусь тебе здесь, в лагере?

— Постараюсь помочь тебе, Ансар, — ответил Мунзир. — Скажи только, где ты остановился. Тебя найдут.

У входа, как по команде возник сопровождающий, и когда повязка уже была надета на глаза Ансару, «шейх» едва заметно сдвинул брови, а парень, готовившийся выйти из комнаты вслед за гостем, также едва заметно кивнул.

* * *

Забор, вдоль которого шел Ансар, закончился, а дальше был пустырь: некогда стоявшие здесь дома во время войны были разрушены бомбами. Ансар медленно шел по дороге, которая лет двадцать назад была оживленной улицей, и думал о превратностях судьбы. Погруженный в невеселые мысли, он не сразу заметил тень, мелькнувшую в развалинах, а когда почувствовал опасность и схватился за свой пистолет, было уже поздно: прозвучал негромкий выстрел и он упал от сильного толчка в грудь. Глаза его закрылись, но мозг был еще жив, и в его угасающем сознании промелькнули последние сказанные им самому себе слова: «Как же я все-таки постарел!»

В это время из развалин появился один из охранников «шейха» и с пистолетом в руке неслышно подошел к Ансару. Последовал контрольный выстрел, и тело боевика, уже бездыханное, вздрогнуло, как будто в него на мгновение вернулась жизнь.

* * *

Через несколько часов после ухода Ансара в комнате, где его принимал аль-Казим, он же Мунзир, собрались на совещание соратники «шейха». Все почтительно ждали, когда он прервет затянувшееся молчание. Наконец, «шейх» вернулся на грешную землю из своих межзвездных скитаний и задумчиво сказал:

— Сегодня я потерял своего лучшего друга…

Присутствующие, сотворив на своих физиономиях скорбные мины, постарались своим видом и вздохами убедить «шейха», что они разделяют его горе. Помолчав еще несколько минут, «шейх» уже твердым и внушительным голосом человека, привыкшего повелевать, начал свою речь:

— Вы все слышали, как я публично пообещал пришельцам из северной страны, что, если они не уберутся отсюда, им не будет спасения ни на земле, ни в воздухе. Теперь мы должны им показать, что это не пустые слова. Наш большой друг Абд Аллах, я говорил с ним вчера, предложил следующий простой план: среди пассажиров одного из рейсов в северную страну окажется шахид, и самолет не долетит до цели.

— План этот действительно прост, но ты знаешь, мой шейх, что никакой шахид, тем более с «подарком», не пройдет контроль в аэропорту йахудов, — почтительно возразил один из участников совещания.

— Это тоже предусмотрено, — сказал шейх, — шахид зайдет на борт самолета во время промежуточной посадки.

— Но ни один самолет, летящий в северную страну, не совершает промежуточных посадок, — не унимался все тот же оппонент «шейха», — и их полеты расписаны минутами!

— Мы изберем не столичный рейс, где контроль полета крайне суров, а провинциальный, из тех, которыми мало кто интересуется, и его посадка в заданном месте будет обеспечена, но это не ваша забота. Ваше дело — подготовить шахида и «подарок», уложенный в кейс и укрытый пачками американских долларов, естественно, индонезийского производства, — этими словами «шейх» завершил совещание.

* * *

Город, находящийся в глубине Западной Сибири и называвшийся «Столица», действительно был столицей недавно образовавшейся страны. Это была земля Аллаха, но Ислам, возвращавшийся сюда после долгого отсутствия, делал здесь лишь самые первые шаги.

Вход в новое здание, расположенное на одной из широких центральных улиц сей «столицы», украшала скромная, выполненная золотом по зеленому камню надпись: «Строительная компания» Абд Аллах групп». Тут же присутствовал ее английский перевод «Abd Allah group». Видимо, то же самое гласила и изящная надпись арабской вязью, но прочитать ее в этом городе смогли бы пять или десять человек из полумиллиона его жителей.

В уютном офисе на втором этаже этого здания пахло хорошим крепким кофе. Двое мужчин с крошечными чашечками в руках сидели в креслах у низкого резного столика и вели тихую беседу. Один из них хоть и бойко говорил по-русски, но явно был лицом «неопределенной восточной национальности», в другом же, несмотря на исходивший от него крепкий запах дорогого мужского одеколона, человек, знающий жизнь, без большого труда угадал бы тесное знакомство с нарами и с парашей.

— Наша фирма очень хотела бы пустить корни по ту сторону границы в Фомске и Новониколаевске, — сказал «восточный человек». — Но у нас там нет надежных людей, на чью помощь мы могли бы рассчитывать. Не могли бы вы нам чем-нибудь помочь, уважаемый Михей?

Михей, покрутив в раздумье пустую чашечку, после небольшой паузы степенно ответил:

— В Новониколаевске у меня никого нет, а вот в Фомске мой верный кореш держит авиакомпанию «Ермак» и имеет большие возможности в городе.

В словах «уважаемого Михея» для «восточного человека» ничего нового не было. Все это он знал заранее и потому пригласил этого дорогого гостя.

— Вы сможете представить меня вашему другу? — спросил он.

— Без труда, — ответил Михей. — Я дам знать, когда все будет готово для встречи.

* * *

Две иномарки, мчавшиеся по пустоватому утреннему шоссе, остановились у пограничных блокпостов всего на несколько минут, необходимых для передачи взяток по обе стороны границы ее неподкупным стражам, и умчались на север. Часа через четыре их уже можно было увидеть вблизи здания аэропорта в Фомске. Четверо пассажиров вышли из них и направились к парадному входу. В сердце фирмы «Ермак» был допущен только один из них — тот самый «восточный человек», который вел переговоры с Михеем. В принявшем его генеральном директоре компании с депутатским значком в петлице, видимо, хорошо обтесавшемся в разного рода «международных контактах», было больше лоска, чем в Михее, хотя и в нем смутно ощущалось все то же трудно изгладимое тюремное прошлое, а холеные руки свидетельствовали о его высоком воровском статусе, не позволявшем ему пачкать их грязной тачкой. «Пусть за нас работает медведь», — «восточному» гостю вдруг вспомнились эти слова из веселой блатной песенки, которую любили распевать их повидавшие жизнь «сенсеи» в крымском лагере во время редких праздничных коллективных пьянок, когда строгое начальство закрывало глаза на такие «нарушения дисциплины», понимая необходимость «расслаблений».

— Предупрежден о вашем приезде, — солидно сообщил хозяин кабинета после первых приветствий. — Слушаю вас и прошу быть по возможности кратким.

— Мы, — сказал гость, протягивая визитку, — хотим открыть здесь филиал.

— Строительная компания «Абд Аллах групп», — прочитал хозяин кабинета. — Вряд ли имя «Абд Аллах» облегчит эту задачу, — продолжил он.

— Мы это учитываем, — последовал немедленный ответ. — Здешний филиал мы назовем просто «Констракшен групп», без упоминания каких-либо имен.

— Чем же я могу помочь вам? — спросил директор.

— Вы понимаете, что для скорейшего разворота дел нужно много денег и желательно наличных. Мы выделяем на развитие два миллиона баксов, но они сейчас в Европе и их нужно срочно доставить сюда. Было бы хорошо, чтобы один из ваших рейсов несколько отклонился, скажем, для дозаправки, и взял на борт нашего человека с кейсом там, где наши связи позволят избежать всяких досмотров, деклараций и прочей дребедени. Только и всего. Десять процентов этой суммы будут выплачены вам за услугу — пять сейчас, если вы согласитесь, и пять — после окончания работы, — сказал гость.

— Где может находиться ваш человек? — спросил директор.

— В аэропорту Б., — гость назвал небольшой городок на югозападном берегу Черного моря.

— Трасса одного из наших ближневосточных рейсов проходит неподалеку, — сказал директор и, посмотрев календарь, добавил: — Хорошо, мы организуем там дозаправку этого рейса ровно через две недели.

Гость вынул из боковых карманов два плотных пакета:

— Здесь по пятьдесят тысяч в каждом…

Когда пакеты легли на стол, директор взял один из них в руки, взвесил его, не раскрывая, и спросил:

— А почему все-таки вы не доставите необходимую вам сумму тем же путем, каким прибыли эти пакеты?

— Мы не можем их легально вывезти или переслать из Европы, — последовал немедленный ответ.

— Ну ладно! Мы договорились, а остальное — ваши подробности. Я поручу курировать эту операцию на всем ее протяжении моему другу — заместителю по безопасности полетов, — сказал директор, вставая.

Гость откланялся. Уже открыв дверь, он услышал, как директор по внутреннему телефону сказал секретарше: — Парщикова ко мне!

Брови гостя слегка дрогнули, но заметить это было некому. Покидая приемную, он чуть было не столкнулся со светлоглазым и светловолосым еще относительно молодым человеком. Он вспомнил полковника Парщикова, дрессировавшего их группу в Перевальном, и вспомнил мальчика с почти белыми, выгоревшими на крымском солнце волосами, с которым полковник иногда прогуливался по лагерю. Они, бандиты, как их подружески величал полковник, любовались мальчишкой, покорявшим их сердца своей детской красотой, вспоминали, глядя на него, свой дом, младших братьев…

Гость сразу узнал его, уже во взрослом облике, в человеке, уступившем ему дорогу, а тот лишь скользнул по нему безразличным взглядом: там, в лагере, возле которого он рос, мимо него прошли тысяч пятнадцать бандитов, и кто бы смог когонибудь из них, таких одинаковых, запомнить!

И тут гостя вдруг поразила мысль: «Так это и есть тот, кому будет поручено «курировать операцию», как сказал директор!» — и он чуть не остановился. Но в то же мгновение к нему пришли спасительные слова: «Аллах знает все»!

* * *

Директор разорвал обертку одной из пачек, оставленной им на столе, и, не отсчитывая, отделил пальцем примерно половину содержавшихся в ней купюр. Он протянул их подошедшему Парщикову.

— Дело будет состоять вот в чем… — начал он и далее кратко объяснил суть стоящей перед ними задачи.

* * *

Через неделю Парщиков стал собираться в путь. Ожидавшее его путешествие казалось ему легким и приятным, и по исполнению и, тем более — по результатам. Пока он складывал в свою сумку самое необходимое, у него под ногами все время крутился его десятилетний сынишка.

И тут Парщикову пришла в голову шальная мысль: «А почему бы не взять его в этот полет? Ну, пропустит два дня в школе — большое дело! Зато сколько увидит — воспоминаний на несколько лет хватит!»

Жена возражать не стала. Парщиков в ее глазах был человеком надежным и любящим отцом, и она всегда чувствовала себя с ним как за каменной стеной и доверяла ему больше, чем самой себе. Правда, когда она провожала их в аэропорту и увидела, как за ними закрылась дверь салона, ее сердце почемуто сжалось от предчувствия какой-то беды, но небо было ясным, без единого облачка, и солнечные лучи рассеяли ее страхи.

В аэропорту Бен Гуриона было еще более солнечно, чем в Фомске, и от этого избытка солнца, от нарядной красоты окружающего их мира у пассажиров на душе было спокойно и радостно. Большинство из них, побывав у переселившихся сюда родственников и друзей, возвращались в Фомск и в близлежащие к нему города северной страны. Были и те, кто, наоборот, летел в гости на север. Некоторые были с детьми, и Парщиков подумал, что его малышу будет не одиноко в полете.

В салоне оказалось немало свободных мест, и это тоже порадовало Парщикова: на «лишнего» пассажира, которому предстояло подсесть в пути, никто не обратит внимания. Все складывалось как нельзя лучше. Когда стюардесса попросила пристегнуть ремни, в салоне раздались возгласы недоумения.

— Это рабочая посадка для дозаправки, — объяснила она. — Десятьпятнадцать минут — и полетим дальше. На времени прилета в Фомск эта остановка не отразится.

* * *

Шахид оказался совсем молодым, красивым парнем. В правой руке он держал кейс, прикрепленный к запястью блестящим браслетом. Парщиков, сразу заметив его в зале ожидания, подошел к нему. Они обменялись условными фразами и, увидев, что у одного из окон никого не было, двинулись туда. Там шахид приоткрыл кейс, и Парщиков убедился, что он заполнен плотно уложенными пачками банкнот.

Когда они поднимались по приставной лестнице в салон, Парщиков шел впереди и поэтому не смог заметить, что шахид немного перегнулся влево, чтобы уравновесить тяжесть кейса, и спокойно провел его в салон, усадив поближе к хвосту, где два последних ряда кресел были полностью свободны, и на нового пассажира никто не обратил внимания.

Только в самолете шахид смог расслабиться, и напряжение, в котором он находился уже несколько дней, покинуло его. Свое задание он мог уже считать выполненным. Для этого было достаточно одного движения его левой руки.

Взлет прошел нормально, и установившийся монотонный шум двигателей на всех подействовал успокоительно.

«И вот я уже вступил на сират», — подумал шахид.

Он был абсолютно спокоен. Взгляд его скользил по салону. Мимо него пробежали двое ребятишек, и он вздрогнул, представив себе, что на месте одного из них мог оказаться его собственный младший брат. Но смятение его длилось недолго: услужливая память оживила в его сознании слова Пророка о том, что дети — все, как один, от рождения — мусульмане, пока они дети и пока никто их не совратил с истинного предназначенного пути, знание которого заложено Господом в сердца всех людей на Земле. И он, шахид, поможет им сохранить чистоту помыслов. Поэтому там они, оба эти малыша, будут рядом с ним, в джанне, — под тенистыми деревьями на берегу прохладного ручья они будут играться золотым песком до Дня Суда, который им тоже ничем не будет грозить.

И шахид решил, что пришло время салят аль-хаджа, ибо исполнение его желаний уже близко. Он собрался прочитать фатиху, но передумал и стал про себя медленно читать «Рассвет». Когда он повторял эту волшебную суру в третий раз, над ним склонилась стюардесса и спросила, что бы он пожелал получить на ланч. Он ничего не понял, потому что он вслушивался не в слова, а в ее чарующий голос. Обратив к ней свое лицо, он увидел красавицу с волосами темного золота, черные брови и огромные глаза.

«О Господи! Большеглазая и черноокая! Это же хури!»

И он нащупал пальцем неглубокое гнездышко на боковой грани кейса и нажал на едва заметную выпуклость на его дне. В доли секунды возник огненный столп, разорвавший потолок салона, а во все стороны, как сотни пуль, полетели металлические шарики, заботливо уложенные в кейс вокруг пластикового пакета теми, кто готовил этот «подарок». Теперь они жалили и пробивали все живые и неживые преграды…

* * *

— Не повезло ребятам! — сказал первый пилот, обращаясь ко всем, кто был в кабине, увидев взорвавшийся самолет, шедший до этого взрыва несколько ниже — почти под прямым углом к их собственной трассе.

— Да-а! — ответил ему штурман и добавил: — Странно только, что у них вроде бы рванул хвост, а не двигатель…

К этому времени горевший и распадающийся на глазах самолет остался позади. Потом послышался еще один взрыв.

— Теперь топливо! — сказал второй пилот. — Надо доложить…

* * *

В довольно просторной, уютно укрытой коврами комнате совсем не чувствовалось, что она находится в бункере, устроенном в специально расширенной для этой цели глубокой пещере в Белых горах. Скрытые кондиционеры заполняли ее пространство чистым горным воздухом, а пол в комнате был выполнен так, что сквозь него проникал приглушенный коврами звонкий плеск быстрого подземного ручья, а может быть, и речки.

И в этом подземном раю высокий неторопливый человек, известный в мире под именем Абд Аллах, в окружении друзей и соратников принимал «шейха аль-Казима». Речь шла о том, что в последнее время тем, кто исполняет волю Абд Аллаха, неизменно сопутствует успех.

— О повелитель! — почтительно обратился к Абд Аллаху алКазим. — Можем ли мы объявить, что этот акт высшего правосудия осуществлен именно нами — людьми из Анвы, чтобы все поняли, что наши слова о том, что пришельцы должны покинуть землю Аллаха, не расходятся с делом?

Ответ Абд Аллаха был для аль-Казима неожиданностью:

— После устроенного неверным огненного сентября нам не стоит говорить о нашей причастности и к этому делу. Пусть они думают и верят, что это кадар11 или джабр, от которых никто не может укрыться, и это будет страшнее, потому что меня они могут убить, а до Господа им не добраться. И вообще — помните все, что клочок земли Аллаха, освобождением которого озабочен уважаемый аль-Казим, для нас по сути дела не имеет никакой ценности. Это только принцип, потому что дар аль-Ислам не имеет географических границ. Не нам — Аллаху — должна принадлежать вся планета, и люди уже сегодня снова, как во времена Пророка, толпами входят в Ислам, я вижу и чувствую это.

— Но такое событие не останется без внимания, мир будет ждать объяснений, — не без робости попытался возразить аль-Казим.

— Мы дадим ему объяснения, — беззаботно сказал Абд Аллах. — Ведь в мире постоянно идут какие-нибудь маневры, стрельбы, запуски ракет. Повсюду есть подкармливаемые нами журналисты. Они забросают мир своими версиями и поднимут такой шум, что ни один трезвый голос не будет услышан.

* * *

К тихому кладбищу на окраине Фомска подъехала современная похоронная процессия — автобус и несколько автомобилей. В просторной ограде, возведенной вокруг солидного памятника полковнику Парщикову, были аккуратно вырыты две небольшие могилы. На возвышавшемся над оградой мраморном обелиске, помимо традиционных анкетно-похоронных сведений о почившем в бозе полковнике, красовалась выполненная золотом надпись: «Замечательному учителю борцов за мир, свободу и счастье людей».

В новые могилы опустили два закрытых ящика. Держась за ограду, тихо стояли две женщины и девочка с глазами, полными слез. Человек с депутатским значком в петлице сказал несколько прочувствованных слов, и голос его дрогнул и прервался. Трое телохранителей достали пистолеты и трижды разрядили их в воздух, а люди с траурными повязками на рукавах быстро укрыли свежие холмики цветами и венками.

* * *

Мунзир, возвратившись из небольшого и небезопасного путешествия на Восток к Абд Аллаху и обратно, решил немного отдохнуть в уединении. С ним в эту поездку напросился и младший сын. Мунзир не возражал: в просторном доме в небольшом безлюдном урочище мальчик не будет ему мешать и сам найдет себе, чем заняться. Отец поставил ему лишь одно условие — встать на заре. Мальчик в предвкушении захватывающего путешествия проснулся раньше его, и когда Мунзир вышел из своих апартаментов, малыш уже ждал его в машине.

Два джипа мчались по пустынной дороге, петлявшей в предгорьях. Солнце еще не поднялось над горами, но его присутствие уже ощущалось в просыпающейся природе яркостью красок. Мунзиру почемуто вспомнилось такое же яркое утро в Крыму, и ему стало грустно — там, далеко отсюда, остались его невозвратные молодые годы.

Дорога в это время делала крутой поворот, огибая скалу, и погруженный в свои думы, Мунзир вдруг почувствовал, что в окружающем мире что-то изменилось, а когда прошлое в его сознании резко сменилось настоящим, он увидел, что из-за скалы, которую они в тот момент объезжали, в ослепительных солнечных лучах появилось темное пятно.

— Вертолет! — предостерегающе закричал один из телохранителей, ехавших в первой машине. И тут Мунзир, он же «шейх» аль-Казим, до сих пор, не колеблясь, убивавший беззащитных людей, и чаще всего — в спину, посылавший на смерть тех, кто ему верил, совершил единственный в своей беспокойной жизни отважный поступок: чувствуя смертельную опасность, он, не задумываясь, закрыл своим телом сына. Но ракета — не пуля, и через несколько секунд на дороге уже не было ни джипов, ни людей. Только глубокая воронка и медленно оседавший над ней столб серой пыли.