Из дневника. Испания. Июль 1999

Испания ночью бурлит, сверкает, вопит, танцует и поет.

Он умер 30 марта в 7 ч. 20 м. В среду утром. «Значение слова „никогда“ понимаешь?» — «Пони-ма-а-ю…»

Меня подбросило в кровати в 5:20. Звонить в реанимацию боюсь — рано. Врачи будут злиться. Жду до 6 утра. Набираю. Отвечает та же, что выпроваживала меня накануне, — доктор Болдина: «Тяжелый, очень тяжелый. Давление падает».

Почему-то накануне вечером, когда она же помогала мне в реанимации перекладывать Игоря на противопролежневый матрас и повторяла «тяжелый, тяжелый», подумалось, что эта смена его упустит. Почему я не закричала: «Ну сделайте что-нибудь! Ну что-нибудь!..»

В голове одно: Игорь — и до того, как приехал врач «скорой помощи», и в приемном покое 24-й больницы, и по дороге в больницу, и в реанимации, куда меня пустили на третий день, — повторял одну фразу: «Оля……………………………………………….» — а дальше неразборчиво.

30 марта, утром, еще не зная, договорилась, что из ЦКБ приедет в больницу профессор-реаниматолог. Но оказалось поздно. Игоря уже не было…

Дали всю жизнь эпатировал, но нужно быть слепым, чтобы не понять: его женщины с открытым от ужаса ртом — это его трагическое восприятие мира. Эпатаж не впечатляет, кич — кажется детской игрой, а орущий рот вопиет.

Рядом в ресторане заиграли вальс Мендельсона, тут же «С днем рождения» и следом — «Крутится вертится шар голубой». Сообщество датчан, немцев, французов, поляков, чехов — живут мирно, благожелательно, безопасно. Молодежь более сосредоточенна и мрачна, но не агрессивна.

На пляже вечером видела шестерых молодых немцев, студенты, наверное. Запускали змея. Пока не стемнело. Лица хорошие, безмятежные, ни война, ни Югославия — не существуют. Умиротворение. Может, потому что отдых.

Надо идти в море, надо идти плавать. Надо, надо… Надо завтракать… У испанцев есть «де надо» (de nado). Правда, оно обозначает не «не надо», а «не за что». «Ola» — их приветствие…

Игорь за два дня до ухода: «Ола…………………………………………………..». Очень длинная для него фраза… «Что? Что? Пить? Болит? Где?» — «Ола……………………………………………………………». — «Мой дорогой, мой любимый, мой золотой… сейчас врачи помогут…» — шепчу я…

Два часа в приемной реанимации — не двигаемся никуда. Наконец — в рентген. Какой-то старичок-дежурный объясняет, что ногами не ввозят, разворачиваю каталку. Его брат рядом, как-то странно отчужден от происходящего. Заставляю его сказать, какой препарат давал — возможно, именно он и вызвал нарушение всех функций организма.

«Пить хочешь?» Из под ресниц откатываются зрачки на место и опять закатываются… Вливаю морковный сок из крышечки — ничего другого под рукой нет. Рентген закончен — выхватываю у врача историю болезни, говорю, что срочно нужна другому врачу, прячу под плащ и бегу вниз, под лестницу, читаю заключение: «двусторонняя пневмония». Вот откуда вместо дыхания — хрип открытым ртом, непрекращающийся. Кома. Хрип. Ну не может же человек постоянно хрипеть. Но нет. Он постоянен, этот хрип. Читаю дальше: «больной получал в повышенных дозах дриптан». А, вот оно! Это что за препарат, и в повышенных дозах?! Брат молчит. Повторяет только: «Ну ведь академик Мазо выписывал…»

Движения нет. В реанимацию не везут, врачи безразлично бродят. Хрип продолжается. Иногда кто-то подходит, осматривает, что-то пишет и уходит. Движения нет.

Вдруг начинаю кричать — «это что такое, что происходит?!» Бегаю по кабинетам — все то ли вымерли, то ли прячутся. Подходят сестры и тихо говорят — в какой комнате главный дежурный. Врываюсь туда, продолжаю кричать, что уже всех развезли по отделениям, а самый тяжелый еще в приемном покое… Начинается движение — кто-то кого-то позвал, опять совещаются, подходит молоденькая врачиха. Садится рядом — и очень мягко: «Мы еще удивляемся, что вы так долго терпели и не кричали, по вашему темпераменту мы ждали крика давно. Решают, в какую реанимацию класть, в хирургию или в общую…»

Ах, они ждали, они знали, они наблюдали… Температура 38,8, а они наблюдали. Так же, как и брат дома. Две недели больной хрипел с каменным языком, с синими пятнами на теле и раздутым животом, — а они «ждали». Чего? Что это? Страх, жестокосердие, сознательное ожидание конца? Кто дает право отмерять человеческую жизнь, ее ценность? Или что дает это право?

Три ночи во сне я бью его родственников — до савана из бинтов одеяла, в котором увозила его в реанимацию. И врачи меня оправдывают — кроме одного, но ему затыкают рот… Во сне… во снах… Je repose, tu repose, il repose…

Надо идти в море… Гречанка средних лет показывает другой, какие у нее раньше были волосы. Молодая немецкая пара слева — он пытается засунуть руку за купальник, она возражает. В пупок у нее продето кольцо. Два пожилых датчанина — она лежит на спине, он, улыбаясь, сыплет ей песок на живот, никакой реакции, он, все так же улыбаясь, тут же его стряхивает. Он в панамке и с крестом на золотой цепи — думала, наши, но улыбка не та. Сзади действительно наши: «Вот папка приедет, наденет спинжак, штаны, золотую цепь…» — это сыну. Лиц не вижу, но воображаю. Выше, левей, тоже наши. Двое детей, двое взрослых — дети говорят по-немецки. Она вышла из моря, отдувается: «Плысти невозможно, уносит, хорошо я начала сильней гребсти, а то так бы и унесло. Гребсти надо сильно, а то не выплысть». И тут же детям что-то по-немецки. Мешанина. Почему по-немецки? Жизня.

Надо идти на пляж. Сижу на балконе. Аллергия на солнце, аллергия на жизнь. Подкатывает тошнота. А на море буруны с белым гребнем, вдали корабль, на горизонте море безлюдно, так же, как сейчас Черное. Раньше, бывало, большие пароходы туда-сюда. А сейчас — бедность…

На берегу кран со стрелой, поднимает площадку. На ней написано: «100 % адреналин» — и со 150-метровой высоты вниз головой прыгают туристы. Все кричат, а громче всех падающий на тросе. Им не хватает адреналина. Возьмите у меня. Четыре месяца на адреналине.

Я в Испании, а он четыре месяца как в земле. Почему Испания? Зачем я здесь? Может, потому, что с самого замужества у меня спрашивали: «Нетто, он что — испанец?» — «Нетто — чистый вес». Когда завинчивали крышку гроба, ноги мешали — их повернули неудобно и завинтили. В неудобной позе в реанимации: одна нога была уперта в спинку кровати. Только в понедельник меня пустили в реанимацию. Пою из маленькой крышки водой и шепчу, шепчу, как он мне дорог. Открыл глаза, узнал, кивает, что хочет пить. За ширмой — врач, там лежит женщина…

Раньше казалось, что реанимация — это строго, там все бегают, сосредоточены, все стерильно и у каждого больного — персонал. Почему так казалось? Откуда такие фантазии? Там все то же, что и везде. Равнодушие, цинизм, вялость, сонное царство, никого не дозовешься перевернуть больного. Врачи треплются в ординаторской. Мужчины, врачи, посоветовали обратиться к пигалице-сестре. Спасибо вам, мужчины! Врачи… Позвала медсестру — та тоже не смогла, она еще меньше меня. Перевернула сама, стала делать массаж спины, поддерживала его плечом, одной рукой — катетер в вене, а другой нащупала раны на спине. Всего четвертый день в больнице, и уже раны на коже. Пришла дюжая докторша, подтянули, переложили на матрац — он как-то обмяк, как будто стекал у меня под руками. За что это ему?.. Хрипы стали тише, но это не означало улучшения — это была глубокая кома. Принесли аппарат, чтобы очистить легкие, — но таким аппаратом можно освежить только язык, а не легкие. Реанимация. Какие-то все «якобы» и «вроде». В коме больной зевает — значит, не хватает кислорода, а аппарат не подключен. «Должна же я пообедать», — говорит сестра. Должна, милая, ты все должна. Все всё должны, но к больному в коме за целый час никто не подошел. У нее обед. А у меня беда и страх… Это почему же я думала, что в реанимации спасают? Ведь я, как сейчас говорят теледикторы, «по жизни знаю», что все — «якобы» и «вроде».

Пляж обезлюдел. «Ветер с моря, язык чужой, но дело не в том…» Михаил Булгаков.

Кран замер, не поднимается — видимо, адреналин кончился. На берегу декоративная пальма и японское тоненькое деревце — видны все веточки, а на веточках, на концах, словно маленькие комочки мха. Странное незнакомое деревце, красивое, изящное, как будто перенесено из Японии. Такие на гравюрах или так рисуют дети.

Дети прыгают на батутах, играют в водный футбол, не в поло — в резиновый бассейн с воротами наливают немного воды, чтобы было скользко. Аттракционы. Много собак.

Под балконом визжит на газоне маленький щенок — девочка с рюкзаком с ним путешествует. Все обступили, хотят что-то ему дать, напоить, — но он визжал до тех пор, пока не пришла молоденькая хозяйка и не взяла его на руки… Когда Игоря привезли прощаться в Спартаковский крытый манеж — первой к машине подошла собака. Кто-то сказал, что она его знала. И дальше за гробом она прошла по полю через весь манеж, пока ее не прогнали…

Надо идти на ужин, уже вечер. «Де надо»… Наелась их консервов. Все из консервов: сок, суп, круассаны, фасоль, морковь. Жаль, что зеленый салат нельзя хранить в консервах — хозяин отеля обрадовался бы. Единственное натуральное — это индюшьи ноги, и то, наверное, из Бельгии. И фрукты. Таких маленьких груш, бананов, таких твердых персиков и слив, таких помятых арбузов и зеленых дынь — я еще не видела. Где он все это заказывает? Тоже все «вроде»: десерт — желе из пакета, мороженое из пакета, но все «как у всех»… Хлеб и кофе натуральные, спасибо, но уже «де надо», хорошего понемногу — хочу домой.

Почему я думала, что меня это отвлечет? Качает, качает от всего. Входишь в магазин: футбольный репортаж, кругом мячи футбольные — «Пума», «Адидас»… Наталкиваюсь прямо на темно-красный испанский шарф — такой же он привез мне лет двадцать пять назад. Качнуло под ногами… «Де надо…» Обувь мужская, кепки, пояса, которые всего лишь год назад покупала для него за границей, и это еще была жизнь, а сейчас не жизнь, а качка. Остановите качку. Остановите жизнь. Хожу, выбираю свечи — кому? Ему… И еще — сухие цветы…

Вернулась с вечерней прогулки. В сувенирном отделе, где я оказалась возле свечей, глазами наткнулась на поросенка в футбольной форме и с мячом. Качка началась. Часы перед глазами — у него их было много, и все не работали. Любил часы, которые я ему подарила на шестидесятилетие. Больно. Ну почему же так больно… Все больно… Качка продолжается…

Объявление на магазине: «Дерма — для русских скидки». Дерма и по-гречески дерма. В Грецию, где он работал два года, я привозила ему нашу собаку Филю. Греки собак не любят, в отличие от испанцев, но нашего Филю любили и шутили, что могут его украсть. «Скилос ореа» — красивая собака. Однажды мы поругались. Куда-то торопились с греками на побережье, и я пошла гулять с собакой. Вернувшись, отвлеклась и попросила проследить за собакой, чтобы она поела. Уходим, закрываем дверь, я спросила, поел ли Филя, — «А я его и не видел». Начали искать — в доме нет. Побежала на улицу — там тоже нет. Примчалась опять в дом — нет. Вспомнилось, что греки грозили украсть… Начали ругаться: ты виноват, нет ты…

Лестница винтовая, мраморная, свет зажигается внизу, у входа, наш этаж предпоследний. Начала кричать в темноту: «Филя, Филя!..» — и вдруг тихое скуление этажом выше: когда мы пришли с прогулки, он промахнул наш этаж — там и сидел, молчал…

Жизнь моя, иль ты приснилась мне?..

Над морем полная луна, море осветилось. Опять не спать. Люди бегут на фейерверк, на площадь, русские — в отель. Хороша страна Испания, но…

Странный климат. С утра жарко. К обеду поднимается бурунами море, к вечеру — ветер. Но сегодня и ветер, и душно. Если опять не буду спать, в Барселону завтра не поеду — пусть уж качает меня рядом с койкой, а Собор Святого Семейства обойдется без меня. Или я без него. Жаль, не увижу Гауди…

В среду в московской мэрии будет решаться вопрос — кто и на какие деньги будет ставить Игорю надгробие. Родственники, его брат объявили себя юридическими наследниками. А я — «бывшая жена». Значит, памятника хорошего у Игоря тоже не будет. А будет нечто помпезнее, как у «братков»…

* * *

В детстве, я помню, мы хоронили двух учителей. Два школьных учителя, муж и жена, покончили самоубийством. Сын служил в армии, приехал на похороны. Была ранняя-ранняя весна. Очень холодно, мокрая вязкая глина, и глину эту месили промокшими ногами. При нас рыли могилы, и нам, ученикам, было мучительно, холодно, страшно. Я все время смотрела на лицо сына.

Когда я пришла домой, то сказала маме: «Мама, давай его усыновим, пусть он у нас живет». Мама сказала: «Как же можно его усыновить, он очень взрослый». Я говорю: «Может, очень взрослый, но очень несчастный». Мне тогда было лет десять-одиннадцать, а мальчику лет восемнадцать.

С тех пор похороны для меня — нечто ужасное. Когда я слышала этот жуткий оркестр, который шел за гробом, мне становилось страшно, и я куда-то убегала.

Первые похороны в моей взрослой жизни — когда хоронили маму Игоря.

Игорь прилетел из Греции. Два брата, невестка, племянница — все стояли в морге, перед большим деревянным ящиком, в котором лежала маленькая сухонькая мама. Гроб казался полупустым.

Все стояли и боялись подойти.

Но вдруг привезли из Подмосковья ее подругу — тетю Минни. С букетом жухлых осенних астр. Она сразу же подошла к гробу и начала как-то быстро-быстро причитать: «Юлечка, подружка моя, как же так, что ж это такое!..» — и раскладывала эти жухлые астры с зелеными веточками. Гроб ожил, и стало тепло. Юлечка уже лежала не одинокая, а как бы согретая теплом ее подруги, тети Минни.

Я об этом думала и тогда, и после: не надо бояться подходить. С тех пор я никогда не боялась подойти к гробу.

…Смерть папы — первая моя потеря.

Большой-большой зал, папа лежал где-то далеко-далеко, в конце зала, в углу, и я, как только от двери увидела, закричала и побежала к нему. Увидеть родного человека в этом ящике — очень тяжело.

Закончилось все в крематории. У мамы было повышенное давление, я боялась, что мама не выдержит похорон. Чтобы маме не пришлось переживать копку могилы, солнцепек, я решилась на крематорий. Но вскоре пожалела. Мы хоронили папу в новом большом крематории, далеко за городом. И там все было так же страшно, как на любых похоронах.

Как-то раз, давно, сестра сказала, что наш папа антисемит. Не знаю, в шутку или всерьез. Никаких проявлений антисемитизма за папой что-то я не наблюдала. Некоторую «агрессию» он проявлял исключительно к моим кавалерам, от которых он меня охранял, встречая после школы. Независимо от их национальной принадлежности. Правда, в свое время папа отвадил от моей сестры одного жениха, а тот был евреем, — может, поэтому она и говорила так. Не знаю, всерьез или в шутку.

Вспомнила я об этом, когда папа умер, — обратила внимание, что за столом сидели одни евреи. Это были мой зубной врач Алик Тумаркин, моя подруга Таня Вуль, ее кавалер Володя Надинский. Это были Анатолий Васильевич, Дима Крымов (впрочем, тут уже с национальностью сложности, ведь мама русская) и друг Игоря Эдик Красс. И только мы с Игорем были… не понять, какой национальности. Он не то эстонец, не то русский, а я не то русская, не то украинка…

И эти люди выносили папу на руках из морга к автобусу и из автобуса к могиле. Я тогда подумала: горе способны воспринять только евреи. Пришел русский друг Игоря — быстро выпил и почему-то начал чуть ли не петь и плясать. Он не понял, куда пришел.

Мама лежала в другой комнате, даже не поднялась к столу. А мы сидели долго. Дольше всех сидели Анатолий Васильевич с Димой, пока все не ушли. Хотя он не слишком любил застолье, после похорон — особенно, но сидел долго — видимо, ради меня. Что это за обычай такой: люди хоронят близких, а потом все приходят на поминки. Видимо, чтобы хозяин отвлекся на хозяйственные практические заботы и чтоб не оставался один.

Похороны мамы Игоря и папы — это первые смерти, с которыми я сталкивалась впервые после детства.

В те дни, когда умер папа, на Малой Бронной шел «Отелло», подряд два спектакля. И «Веранда в лесу», и еще какой-то — всё в эту неделю.

Вышла на сцену, думая, что смогу сыграть этот спектакль. Но совершенно забыла, что первая моя реплика на сцене будет «Отец!» — Дездемона обращалась к своему отцу. Я не думала об этом до начала и не подготовилась к этому моменту. И на сцене, когда произнесла «Отец!» и осознала это слово, спазм перехватил мне горло. Это было совершенно неожиданно, ведь соотнести сценического отца и реального довольно сложно.

Я сделала большую-большую паузу. Актеры замерли, боясь, что дальше последует что-нибудь не по пьесе. Но я как-то справилась и продолжала. Слава Богу, «отец» — было только обращение, а затем Дездемона объясняла отцу, что любит его, но выбирает Отелло.

После этого Анатолий Васильевич сказал: «Что ж мы — не люди, что ли?» — и следующий спектакль отменили. Но через день-другой — «Веранда в лесу», я там играла мать троих детей. В конце моя героиня, Светлана, рассказывает свою биографию и упоминает родителей. И как только произнесла слово «папа» — опять случился спазм. Большая пауза — я замерла, актеры замерли. Оля Остроумова уже готовилась, по доброте, как-то меня выручать, Аня Каменкова, очень чувствительная актриса, тоже напряглась… Но я все же преодолела себя. И как-то довела до конца.

А после того первого спектакля, «Отелло», мне захотелось самой сделать отцу венок для похорон. Венки продавались ужасные, с какими-то уродливыми досками с обратной стороны — на них держался весь венок Это было как-то грубо, противно. И я решила сама сплести венок Из еловых веток.

После спектакля Анатолий Васильевич спрашивает: «Оля, вас домой отвезти?» Я говорю: «Нет, я, видимо, поеду сейчас в какой-то лес — я хочу наломать еловых веток и потом из них и из живых цветов сделать венок». Анатолий Васильевич попросил Диму взять топор, веревки и поехать с нами. Дима чуть-чуть посопротивлялся: «Ну — рубить ветки, поздно ночью…» Шел уже одиннадцатый час. Анатолий Васильевич сказал: «Если Оля хочет, то мы едем в лес». И мы поехали, ночью. (По тому шоссе, по которому впоследствии хоронили Анатолия Васильевича…) Там нарубили веток, и я довершила задуманное.

Видимо, Анатолий Васильевич понял, что, если бы даже они меня не сопровождали, я все равно бы сделала это. Самостоятельно.

В последний год своей жизни Анатолий Васильевич похоронил обоих родителей. Сам уже в возрасте и имея изрядный набор болезней, он страдал от того, что не может уделять им достаточно времени — развлекать, рассказывать что-то. Задолго до их смерти он это понимал. И занимался многим, что касалось забот о домашних, — протезом отца, пеленками внука…

Первой умерла его мама. Это было за год до его смерти. Помню, пока ждали очереди в крематории, мы долго бродили по Донскому кладбищу. Молча. Он не плакал. Хотя очень любил свою маму. Очень.

Через полгода умер его папа. Еще через полгода ушел сам Анатолий Васильевич.

Вспоминаю день, когда он хоронил своего отца.

После смерти мамы его отец остался один. Анатолий Васильевич вынужден был положить его в больницу. Они с Наташей много работали, а больному требовался постоянный уход…

Когда его папу хоронили, Анатолий Васильевич почему-то оставил меня дома, у себя. Сказал: «Вот, Наташа приготовила продукты — мы поедем на кладбище, а вы оставайтесь дома». Я говорю: «Почему, Анатолий Васильевич?» — «Ну, вы что-нибудь сделаете, у вас это хорошо получается. Останьтесь дома. Пожалуйста».

Я разобралась в продуктах, послала чего-то докупить. Когда они приехали, стол был накрыт. Я помню, Анатолий Васильевич как-то нервно сидел в углу. Хотя, когда умерла его мама, он, кажется, даже к столу не подошел. Он говорил: «Я вообще не понимаю этого обычая, как это можно, после смерти — застолье… Не понимаю». А тут он все же сидел за столом. Еще какое-то время мы побыли и уехали.

И только много позже догадалась, почему он меня оставил дома. Потому что его отца кремировали в том же крематории, где кремировали моего папу. И чтобы не напомнить о той боли, когда я хоронила своего отца, он меня не пустил в этот крематорий.

У Анатолия Васильевича вообще было какое-то особое отношение к смерти, это его чувство трудно описать. Он что-то предчувствовал заранее. Эта тема была для него мучительна. Видимо, он много об этом думал, но когда заходили разговоры о смерти, никогда в них не участвовал. Ничего не говорил. Отворачивался и уходил.

Из дневника. Испания. Июль 1999

Я еду в Барселону. Жара на станции. 10 утра. Деваться некуда. Солнце жарит вовсю. В поезде кондиционер, музыка. Переиграли много симфоний Моцарта. И 40-ю тоже. В дороге и туда, и обратно наблюдаю за испанцами. Тихие, сосредоточенные, в глазах усталость и грусть. Страна бедная. Может, и не бедная, но как у нас — везде по дороге разруха. А в Барселоне, на главной улице Ла Рамбля, в мусорных ящиках роются бомжи и бомжихи, что-то вылавливают и тут же едят. Только у нас еще существует жиролюбие — пышные торжества, чревоугодие по любому поводу.

Дорога вдоль моря по большей части неблагоустроенна. Это как у нас от побережья до Риги. (То есть уже не у нас.) Я у гида вдруг спросила, как доехать до Марселя. Она задумалась. А я просто перепутала. Много тех самых деревцев японских, жалкеньких, но красивых. И много прибрежных футбольных полей с воротами. Ах, ну да, Испания — футбольная страна. Вот и опять пошла качка…

Выхожу на Центральную улицу Барселоны. Где-то он тут жил, милый, дважды, где? Что видел, или — что им показывали? Тогда, в 1992-м, интересоваться было некогда. Да и он уже был на первой стадии заболевания — но тогда это казалось то ли изменением характера, то ли начавшейся очень рано старостью. Круг интереса к жизни сужался.

Сижу на Рамбля, пью воду из бутылки. Напротив, через переход, — маленький седенький старичок в белых туфлях. Смотрит в упор на меня. Нет, не на меня. На меня. Допила воду. Смотрит. Бросила в урну бутылку. Смотрит. Достала из сумки фрукт, ем. Смотрит. Может, голодный? Непохоже. Видимо, думает, что я бомж, и жалеет. Все мы бомжи, дедушка. Доела. Смотрит пристально. Видимо, я кого-то ему напоминаю. Достала сигарету, роюсь в сумке — ищу зажигалку. Передо мной старичок — дает прикурить. Я благодарю и спрашиваю — что, мол, вы на меня так долго глазели? Я на плохом французском, он — на каталонском. Я говорю: поскольку языка общего мы не знаем, нам не поговорить. Он, как я едва догадываюсь, говорит что-то о разных менталитетах, латиносы не похожи на других. Не перепутал ли он со славянами? Рассказывает, что у него была большая «фамилия», то бишь семья — папа, мама, жили на побережье, в Малграт (то есть там, откуда я прибыла в Барселону). Сын уехал, и нет вестей, а жену уже похоронил. Я сказала, что я догадалась, поняла. И у меня Il а 4 mois que mon mari est mort.

Он пригласил меня в кафе выпить кока-колы или еще чего-нибудь. Видимо, вот в чем разный менталитет: на улице не пьют, не едят. А я не знала… Знаю я, дедушка, да вот, бедность, впрочем, как и у вас. Идти пить в кафе кока-колу отказалась, так как мне надо успеть посмотреть Саграду Фамилию — собор великого Гауди. Старик сказал, что это далеко — два часа. Я поняла, что собор закрывается в 2 часа, и сказала, что все равно поеду на метро. Он сказал, что тогда это пять минут. Поцеловал меня в лоб, и я заплакала. Потом еще дважды жал мне на прощание руку, и мы расстались, так как надо было ехать к Гауди, который тоже был дедушкой, но такое задумал, что до сих пор достроить не могут.

Собор не впечатлил. В их метро я окончательно запуталась. А понравились мне старички. Боже, какие в Испании старички — все маленькие-маленькие, берут за руку и водят, и рассказывают, где пересаживаться. Я туда и обратно ездила, как мне советовали, перебрала все линии и думала сойду с ума — логики их метро мне не постичь. Много разных входов, но это не значит, что под землей это все соединяется, как раз все наоборот. Переходы наверху, на земле, и, главное, его, переход этот, не найти, так как он за углом через две соседние улицы. Если бы не старички, погибла бы. Сколько старичков, и все маленькие. И без зубов — бедность. Это я понимаю, но чтобы по солнцепеку вел через улицу за угол ко входу в метро и объяснял, где пересадка под землей, хотя сам направлялся совсем в другую сторону, — не понимаю. Видимо, им меня было жалко. Да и мне их тоже. А молодые, здоровые так послали меня до Саграды, что я никогда бы не нашла этот переход через две улицы. И если бы не женщина милая, которая с другим старичком водила меня через улицы к переходу, Гауди мне бы не видать.

Добравшись с большим трудом до собора — постройке всех предыдущих веков, XIX, XX и всех последующих, — вернулась туда, откуда начала. На площадь Каталунии. Нет, испанцы мне определенно нравятся. Строгая, сосредоточенная, грустная, обреченная в своей бедности нация — оттого и скромны, и приветливы, и сосредоточены на чем-то существенном. Не «якобы».

Барселона или Марсель, или Одесса — те же платановые аллеи, знакомые южные города, не зря ошиблась, спрашивая, далеко ли Марсель. Что я тут делаю? Может, задержаться? Ведь больше не буду я в Барселоне…

В детстве иногда зажмуривалась и думала: когда-то ведь умру, и меня не будет. С этим я согласна. Умирают все. И меня не будет! Как это? Совсем не будет. А где же я буду? Где я буду?

Смерть неизбежна! Жизнь не бесконечна! Когда-то надо умирать?!

Согласна. Но почему так рано? 61 год? Это возраст? А 69 лет? Это жизнь?..

Кто отмеряет эту жизнь? 61, 69 — это срок?

Нет, только — ПОСЛЕ МЕНЯ. Позже, много позже, — не при мне. Я боюсь… Пусть живут, при любых обстоятельствах.

«Они уходят, потому что мы им позволяем» — кто-то сказал.

Очень хочется вылить воды на голову галдящим внизу, под балконом. Галдящим хором «Ола! Ола!» А также запретить мотоциклы. Первый час ночи, а они все взрывают и взрывают, то ракеты, то фейерверки. Нет, уже час ночи. А они молодые. Почему все молодые такие дурные? Нет, не все. На обратном пути, в вагоне, опять давали серьезную музыку — Вагнера. Думаю: может, нации прививают культуру, сразу видишь другие лица, иные, чем на улице. Ехал напротив мальчик лет 17, с папой. Таких лиц давно не видела, и таких глаз: какая-то наивная серьезность. Он припадал папе на плечо, видимо, устал, и все время кашлял. Папа тревожно поглядывал на сына, а мальчик как-то естественно серьезно держался… Нет, на такое выражение лица явно не хватает слов. Естественная сосредоточенность наивных людей. Хорошая нация — «каталунцы».

Над морем луна полная. Десять вечера. Плыву. Облака еще отсвечивают солнцем. И луна, и последние лучи солнца, и облака. А что на них? Что сегодня? Профиль Игоря прорисовался на одном горизонтальном облаке, и как будто он меня уносит, прикрывая собой. А вокруг черные стрелы, а я дую на какую-то свечу. Может, унесет?..

На пляже молодая пара ссорится из-за того, что муж в ботинках подошел близко к морю, и его окатило волной до середины белых брюк. Жена дуется и ругается, ушла к морю. Он на берегу, недоумевает, что делать. Потом соединились, она опять ворчит. Он ей: ну это же пустяки, ничего страшного. Русские. Бедность. Всякая. Я тоже так ругалась, от отчаяния и безнадежности… Хочется подойти и сказать: «Ребята, это действительно мелочи». Он бьет ботинком о ботинок, выбивает воду. По-моему, он их сейчас развалит. Летят брызги. Вы будете жить долго и счастливо, вы молодые — это не первые и не последние штаны, заработаете. Не в них суть. А когда он умрет, ты будешь вспоминать и то, как его пилила, и его растерянное лицо, и не простишь себе ничего.

Перед обедом — дождь, а после — солнце. На пляже не была — подожду, пока оно скроется. Провалилась куда-то в открытое пространство — было солнце, и очнулась через час с ощущением солнца. Как в тумане — на балконе тяжелое, мрачное освещение, тучи над морем… Да-да-да, и во сне было мрачное освещение, точно такое же, как над морем. Я стою на углу за двести метров и вижу, как Игорь у темно-красного здания поднимает какую-то тоненькую девочку, я ее знаю, и вдруг он начинает шататься, я кричу ей: держи его, он сейчас упадет! — а она у него на руках. Она спрыгивает и удерживает его, он приближается ко мне, и я вижу, что ему нехорошо… почему-то снится всегда в голубом… Потом я оказываюсь во дворе иностранного дома, лестница в квартиры круговая, и мимо меня проносят веточки, я понимаю, что это гардения, а несет ее моя подруга Валя, на сей раз, в отличие от реальной, чрезвычайно говорливая и эмоциональная, — несет ее на похороны к Игорю. Ах да, похороны… Я оказываюсь на улице, Игоря уносят внутрь здания, живого отпевать, я туда не иду (как будто и не ходила на первые похороны, настоящие) и поправляю на себе белую вуаль, я в белой старой шубе, на голове вуаль из белого чулка с черными галочками, я ее прячу, глядясь в зеркало на улице, под шляпу, но вместо шляпы на мне оранжевая, в цветах, глазурованная миска, меня это вовсе не смущает, я жду, что Игоря привезут с отпевания, вхожу в зал, а навстречу, отходя от гроба, врач, в белом халате, со страшными глазами. «Что вы ему сделали, он ведь был еще жив?!!» — «Он был очень плох», — отвечает врач, и я понимаю, что это он его убил…

Что же произошло? Я привезла его в реанимацию в четверг. С утра был Н. Симонян с академиком, который давал Игорю эти чертовы таблетки в возрастающих дозах, не видя больного с января. И, как рассказал мне Симонян через три месяца, уже в пятницу утром (или в субботу?) заведующий сказал, что у больного один процент на выживание. А врач Старецкий этим же вечером после спектакля, в одиннадцать часов, сказал мне, что ничего не надо: «Мы справляемся…» Так что же там тогда произошло? И когда? Почему меня не впускали в пятницу и воскресенье, а в понедельник впустили? Чтобы я увидела его с отключенными аппаратами, в коме, но приходящим в сознание и еще узнающим меня? Ухаживать или прощаться? От меня скрывали — что? Что была передозировка лекарства, воспаление легких, перестали функционировать почки и печень? Это я видела и в четверг. Сама меряла температуру — 38,8. Синие пятна на коленях тоже видела.

А может, что-то есть все-таки наверху, и мне что-то сообщается?.. Через сон?!!!

Игоря не отпевали. Брат сказал, что они, мол, лютеране. Верующие. А Игорь был атеистом. И его не отпевали…

Резко потемнело. Дождь, но какой-то несерьезный. Опустел пляж и улицы. На пляже в Малграте одинокое деревце. Как все удобно устроено — вдоль побережья волнорез, волны поднимаются, как и положено при шторме, но до берега гребни уже не доходят, разбиваются о волнорез. Безопасно. Хорошо, успела поплавать. Море переливается, как зеленая тафта — от изумрудно-зеленого до светло-желтого. Живу вразрез. Все на пляж — я в номер или гулять, все с пляжа — я на пляж. Одна. По берегу ходит пожилая женщина с электрическим щупом, издали — слепая, нет — что-то ищет и кладет в карман. Может, стекла, а может, утерянные в песке драгоценности. Пришли те двое, ссорившиеся. Она на каблуках, а он все в тех же ботинках, белых брюках и носках. К воде не подходит. Белобрысый, похож на мальчишку. Посидели и ушли. Прыгают с вышки…

Отель — пять корпусов. Целый комбинат. Но все так устроено, что никто ни на кого не натыкается. Везде лужайки с травой, холмы, скамейки, солярии. Можно уединиться. Много террас и много выходов из отеля. Я насчитала шесть. А может, их больше.

Постоянно ездит в машине полиция. Между станциями железной дороги курсирует миниавтобус. Все для людей. Кстати, в электричке, справа при входе — места для слепых. Везде есть спуск для инвалидных колясок и перила. Очень много детей и очень много больных. Даже психически. Все относятся с пониманием. Культура.

Смешно: думала — молния, а это напротив в отеле две девчонки в купальниках снимают друг друга со вспышкой.

На пляже появились двое — по-моему, это опять мои: на каблуках и в белых брюках. Целуются.

Я расшифровываю облака. Теперь — лежа мой профиль.

До вечера дождь прошел, и на пляже появились люди. По двое. Одиноких нет.

* * *

Страшная, внезапная, нелепая смерть.

Еще восьмого марта Игорь ходил, улыбался, шутил. Просил капустный пирог. Я его стригла… А двадцать пятого — был уже в коматозном состоянии. Долго ждали «скорую», долго ехали в реанимацию 1-й Градской. Пятница, двадцать пятого марта — «Наполеон». После спектакля — в реанимацию. Врачи говорят: справляемся, ничего не нужно. А через четыре дня его не стало.

Жизнь в последние годы давалась ему с большим трудом. Долго раздумывал перед тем как сказать фразу, чтобы не попасть впросак. Тяжелейшая работа мозга. И он пытался с этим справляться. Даже представить трудно, какого напряжения это ему стоило.

Перед больницей он плохо ходил, плохо ориентировался. Но это были проявления болезни, развитие которой могло растянуться на долгие годы. Она недостаточно изучена медициной. Существует масса версий: черепно-мозговые травмы, стрессы, генетическая наследственность и даже — инфекция…

Он болел примерно последние девять лет. У этого недуга есть разные стадии. Сначала человек куда-то рвется, боится что-нибудь забыть, опоздать — все время ему кажется, что нужно пораньше выйти, десять раз спросит: «А какие планы на завтра?» Всему этому есть психологическое обоснование: быть нужным, к чему-то причастным… Постоянно надо было давать сосудистые препараты, каждый месяц разные, чтобы поддерживать в норме сосуды головного мозга. Последние два месяца их ему почему-то не давали…

Когда состояние Игоря ухудшилось, стало понятно, что оставлять его одного уже нельзя. Врачи сказали: «Домашний уход и никаких больниц» — там ведь тоже нельзя оставлять его одного. И было принято решение: Игорь поживет в семье старшего брата. И вот, года за два до смерти, он переехал к своему брату.

А что было делать?! У меня работа, я каждый день на репетициях — с Игорем же все время должен кто-то находиться: он мог забыть выключить газ или включить и не зажечь. Меня вызывали с репетиции. Однажды он потерял ключи. Вечером кто-то с его ключами пытался войти в квартиру. Спустилась вниз. Мне говорят: вышли два молодых человека из лифта. Пришлось менять дверь, было страшно… Да еще у меня периодически гастроли. А у его брата — семья, внуки. Надо опекать, но как? Не мог брат с семьей переехать в нашу квартиру, не могла я бросить работу. Будь какие-то лишние деньги, наверно, можно было бы нанять сиделку. А где ей жить?! У Игоря пенсия триста, у меня зарплата в театре около тысячи… Это уже позже ему дали президентскую пенсию. И государство выделило для него квартиру.

Но и после этого Игорь неоднократно попадал в больницу. Мы прошли с ним через шесть больниц, от и до. Года за полтора до смерти с большим трудом подняли его после инсульта. Дежурили круглосуточно: брат и — по ночам — сиделка. Врачей приходилось привозить домой.

Как только выдавались свободные дни, я забирала Игоря к себе, на все праздники: Новый год, 1 мая, его дни рождения, — вплоть до последнего времени. Он был со мной не только в праздники, но и без праздников — когда семья брата съезжала на дачу, я старалась, чтобы он побыл у нас. В его комнате ничего не изменилось, соседи шутили: «Загорелся вечером свет — значит, Игорь у вас».

В последний раз, когда он был дома, я с большим трудом пыталась его переодеть для прогулки, и он сказал: «Что, тяжело тебе?» Я говорю: «Ну ты же такой большой, а я маленькая. Лучше бы было наоборот». Он улыбался.

Мы часто чувствовали друг друга на расстоянии.

Как-то я была на гастролях в Прибалтике, а Игорь первый раз летом остался на попечении своего брата, на даче под Москвой.

Мне пришлось прилететь на один день в Москву, чтобы получить госпремию. Я еле успела с самолета в Кремль. Вручение, поздравления, банкет…

Всю ночь в дороге, дома была часам к пяти вечера. Думаю, отосплюсь. И вдруг поздно вечером звонят родственники Игоря: в семь часов он ушел с дачи. А уже одиннадцать! Как же так, почему раньше не позвонили?!

Я начала обзванивать все отделения милиции: центральную, областную, ногинскую, черноголовскую. У дачи точного адреса нет, поселок — и всё. Плачу, объясняю, что это тот самый Нетто, найдите, помогите, он не ориентируется, уже темно, может заблудиться, он ушел четыре часа назад… Ну просто скулю, и ноги уже стали отниматься. Продолжаю звонить по милициям, не знаю куда бежать. Уже пять часов, как он пропал.

И вдруг около часа ночи — звонок в дверь: «Открывай, свои!» Боже! Как он добрался до дома? Оттуда добираться на трех видах транспорта, и сколько раз я там ни была, никогда не находила нужного автобуса, только по бумажке. И как почувствовал, что я появилась в Москве?! Ключей у него не было. Уезжая, оставила ему записочку: куда уехала и когда вернусь. А этот мой приезд был неожиданным для меня самой.

Он так устал, что не мог вымолвить ни слова. На чем приехал? — Но на все мои вопросы отвечал: «Да». От усталости даже уснуть не мог. Я так и не узнала, где он был в течение шести часов. Кто его подвез? Или всю дорогу пешком шел? Больной, в тапочках, в халате, без денег, без ключей…

Жизнь Игоря оборвало не основное заболевание. Причина смерти, по словам завреанимацией Мостового, «запущенная нелеченная пневмония». А официальный диагноз при поступлении: «медикаментозно спровоцированная почечная недостаточность, повлекшая за собой легочную, сердечно-сосудистую недостаточность, паралич дыхательной системы плюс пневмония», а уж об эпикризе и говорить нечего: все нарушено, отек легких и т. д. Выговаривать страшно…

Все понимаю — болезнь тяжелая, неизлечимая, прогрессирующая, — но смириться с тем, что он ушел из жизни из-за нелеченной пневмонии и из-за передозировки какого-то препарата «дриптана» — не могу. Я потеряла не мужа, а ребенка, который не мог пожаловаться, отвести руку с лекарством и попросить нужное ему.

И вот хожу и задаю вопросы себе и врачам.

Почему его оставили без медицинской помощи? Почему двенадцатого марта после терапевта не был вызван невропатолог?

Почему, если он заболел в понедельник, «скорую» вызвали только в среду?

Почему в среду в коматозном состоянии «скорая помощь» его не увезла?

Почему, когда я, неожиданно для себя, ничего не зная, прибежала в четверг и заставила, — только тогда «скорая» увезла его в реанимацию?

Почему ему давали в возрастающих дозах препарат, который спровоцировал интоксикацию всех органов?

Почему врачи в реанимации каждую смену говорили: «Нам ничего не нужно, мы справляемся»?

Почему, когда я на третий день вошла в реанимацию, капельница не работала, кислород не был включен?

На все «почему» мне ответили. И остаются одни «если бы»…

Если бы он не пробыл на улице два часа, не было бы пневмонии…

Если бы вызвать врачей в первый день…

Если бы мне позвонили в понедельник…

Если бы я приехала не в четверг, а в понедельник…

Если бы я заранее прочла аннотацию этого неизвестного мне препарата….

Если бы раньше вызвала консультанта…

Если бы увезла его в другую реанимацию…

Если бы врачи сказали в первый же день, что нет надежды…

Если бы настояла и осталась в реанимации с самого его приезда…

Если бы, если бы, если бы… На которые не будет ответа, и с этим мне жить всю оставшуюся жизнь. Если бы!!!..

И все-таки я разгадала ту длинную фразу, не понятую мною вначале, которую он повторял недвигающимся языком: «Оля, я очень плохо себя чувствую». Он просил о помощи. Надеялся… Господи, что же это?!..

Не знаю, зачем я это все пишу, не знаю…

Из дневника. Берлин. 2000

Я в Берлине, у врача. Голос «Свободы»: умерла Алла Балтер. Как там Эмма? Весь тот год от близкого человека по капле уходила жизнь. Где он брал силы?

К одному прощание приходит раньше, к другому — позже. Теперь мы сравнялись в горе, а со временем будем еще «равнее». Один раньше, другой позже. Пришла очередь поколения. И еще: лучшие уходят раньше. А что, написать бы такую книгу: «Как мы умирали». Надо, видимо, больше любить себя, чтобы не было хотя бы нелепых смертей. Женя Дворжецкий — нажал на газ вместо тормоза. Григорий Горин — врач, умер по недосмотру врачей. Алла Ларионова — инфаркт, концерт, смерть. Закономерность.

Эмма, сил тебе. Я с тобой. И с ней, и с Игорем, и вообще — я там, на Ваганьковском. Я с вами.

Более противного кладбища я не видела. Обывательски-снобистское уродство. В этом повинны не ушедшие, а мы, покуда еще живые. Экскурсоводы водят по именитым могилам — несут обывательскую чушь. А праздношатающиеся слушают и любопытствуют, как в паноптикуме. Каждый второй вопрос: «А тут кто?» — «Не знаю». — «А здесь?» А не пойти ли вам?.. «Жизнь моя — вот кто!» А ваши могилы где? Вот туда бы и ходили!

Наташу Вилькину хоронили в 1995-м. Прощались с ней в маленьком зале Малого театра. Гроб качался. Крышка была обита грязно-оранжевым ситцем, а сам гроб — грязно-розовым. Дефицит. В театре не нашлось куска одинакового ситца. Поминки — в столовке какого-то заведения по вакцинации. А в завершение рабочие театра, выносившие гроб, попросили у мужа за это деньги.

Актриса кино, маленькая Роза Макогонова, по словам соседей, плакала сутками напролет, как малый ребенок Затем больница, психосоматика, смерть.

Всякая смерть чудовищна. Но есть оттенки. В иной есть унизительность — как в смерти Владислава Листьева. Насильственность, оскорбительность, цинизм — масса оттенков. И только малая доля смертей умиротворяюща. Долго жил, не болел чудовищными болезнями, не мучался, а как-то тихо отошел со временем. Но что-то мало тех, кто долго живет и отходит с миром. Трагически, внезапно, безвременно, скоропостижно, после продолжительной болезни. И все теряет смысл. Не имеешь права на жизнь, так как другой уже не живет. Ему недоступны все прелести жизни — так почему они доступны тебе? Игорь — там, а я — здесь? Он это не увидит и это не попробует, не ощутит — а почему тогда я должна ощущать что-то?! Не должна. Все было естественно, пока был жив, даже с прогрессирующей болезнью, и можно было давать то, что он еще способен ощущать. Какая бы она ни была, ограниченная болезнью, но жизнь — это жизнь.