По вечерам Луша опять садилась читать письмо вслух.

Они сидели в круге лампы. Метался огонек, когда Луша поправляла ей стеклянный колпак. Потом на себе — шаль. У себя на коленях — ножку Вали маленького. Ножка сползала. Валя спал. Каша в тарелках дышала.

Шурке хотелось закрыть глаза. Как будто если закроешь глаза, то и время остановится.

Луша читала:

— «Милые Луша и Валечка. Простите, что долго не писал. Не обращай внимания, Луша, что почерк незнакомый». Ишь, поняли как? — подняла от листка лицо Луша. — А я вначале глянула: адрес наш, а почерк не его. Сердце у меня так и оборвалось…

Она даже схватилась за сердце.

Бобка слушал, не сводя с нее блестящих глаз. Возил, не глядя, ложкой.

Шурка сидел на стуле, как прикипел.

Луша уже прочла письмо сама себе, и не один раз. Она его уже выучила наизусть. Теперь она могла, читая, глядеть вокруг, разговаривать, думать, хватать себя за сердце. А первый раз читала так, будто листок мог вырваться из рук и улететь, будто если хоть на секунду отцепила бы взгляд, строчки оборвались бы, исчезли. Все бы оборвалось навсегда.

— Бобка, а ты чего не ешь? Ты ешь, — переключилась она.

Он тоже уже знал письмо наизусть. И все равно каждый раз было интересно.

— Ем, ем, — он утопил ложку.

Луша посмотрела на Шурку. Протянула руку, потрогала его за волосы. Тихонько засмеялась своим мыслям. Снова опустила глаза.

Она знала, что там, но строки не могли надоесть ей, как не могут надоесть лицо, голос любимого человека.

— «Пишет мальчик, по моей просьбе, — продолжала. — Зовут его Санька. Ты, Луша, не пугайся, но я в госпитале».

Шурка нежился в теплых волнах, которые шли то ли от печи, то ли от лампы, то ли от Лушиного голоса. Письмо читали так часто, что он уже и сам начал в него верить.

А Луша читала с выражением:

— «У меня немного ранены руки. Поэтому Санька пишет. Ранены не страшно. Скоро я поправлюсь. Я уже поправляюсь, заживает быстро. Кормят хорошо. Сестры работают тоже хорошо. Врач хороший».

Легкая рябь пробежала по теплому Шуркиному миру. «Вот заладил: хорошие да хороший», — с неудовольствием отметил он. Вспомнил, как у него в этом месте кончились прилагательные, как таращилось на него круглое чердачное окошко, как рыскал внизу акулой ненавистный Бурмистров, как пусто было на школьном чердаке — на чердаке, в груди, в голове. И покраснел. Хороший, пусть. А как еще написать про врача?

Главное, Луша была довольна.

— Все хорошо, значит, — сказала она мальчикам. И опять чуть изменила голос, давая понять, что теперь это опять голос Вали большого: — «Только ты мне, Луша, сама пока не пиши. Пока нельзя. Я тебе напишу, когда станет можно».

— Почему? — с подозрением спросил Бобка. Впервые за все время.

Луша подняла голову.

Шурке захотелось толкнуть брата под столом. Двинуть ногой по его стулу. Хлопнуть на голову тарелку с кашей.

Луша и сама призадумалась.

— Порядок, видать, такой. Военное время. Шпионы так и рыскают. Мало ли, — объяснила.

Бобка кивнул, не сводя с нее глаз.

— «Часто лежу я на кровати, — снова начала читать Луша, — и думаю, что скоро мы погоним проклятых немцев с советской земли, люди вернутся в свои дома, а я к вам. Поцелуй от меня Валю. Приветы всем, кого встретишь. Любящий тебя Валентин».

Валя большой всегда начинал и заканчивал свои письма одинаково, на этот счет Шурка не волновался. Луша сложила письмо по сгибам.

— Вот так-то. — Она поднялась, прижимая Валю маленького, — топорщились красные ножки, в руке так и был зажат бумажный треугольник. — Пойду его спать положу.

Бобка опустил ложку.

— А ты, Бобка, ешь. Вишь, кочевряжится.

— Ничего я не кочер… кочет…

Шурка засмеялся.

Бобка замер с поднятой ложкой. Глаза съехались к носу.

Смех у Шурки застрял, как слишком большой кусок мороженого, — заломило десны, зубы, не вздохнуть.

Коричневый, как капля карамели, обожженный с одного края, мишкин глаз лежал в Бобкиной ложке. Преданно таращился из каши коричневым зрачком.

Две пары живых глаз смотрели на него.

— Она его тогда кинула в окно, точно, — еле выдавил Шурка.

— Точно, — прошелестел Бобка.

— Его Игнат схватил.

— А он — опять здесь. — Брови у Бобки встали домиком. Шурка проглотил ледяной ком.

— Это что-то значит, Шурка, — заволновался Бобка. — Это не может быть просто так. Шурка? Что это значит?

Шурка проглотил ледяной ком.

Бобка осторожно выплеснул глаз на стол. Вытер. Лампа отражалась в нем искрой. Казалось, глаз живой. Бобка погладил его пальцем нежно, как будто глаз мог чувствовать. Лег рядом щекой на стол. Заглянул в янтарный зрачок.

— Мишка, — шепотом позвал. — Мишка, это ты?

— Бобка! — крикнул Шурка. Но тоже шепотом. — Прекрати! Я с тобой свихнусь.

Бобка поднял голову.

— Может, он хочет поговорить?

— Прекрати.

Бобка поглаживал мишкин глаз пальцем, почесывал. Улыбался ему.

— Похоже, мы что-то забыли, Бобка.

— В школе? — поднял тот взгляд.

— В Ленинграде, — выдавил Шурка.

Бобка задумался. Глядел в выпуклый глаз, видел — как уезжали: лицо дяди Яши внизу, бледное от утренней темноты, он подсаживает в кузов, потом чавкающий по льду грузовик, сперва интересно, потом скучно и тряско, хотя все говорят страшно. Потом хлеб. И поезд.

— Что же мы забыли? — Он глядел в коричневую искру так, будто глаз мог ответить.

— Забыли. Не сделали. Не сказали. Не закончили.

Шурка почувствовал, как холод снова расползается по телу.

«Мы, дурачки, радовались, что уехали из Ленинграда, — думал Шурка, глядя на коричневую стеклянную каплю в Бобкиной руке. — Что можно не вспоминать. Снять, отбросить, как шапку. И поэтому теперь он сам к нам идет».