Балет в России — отнюдь не «замок красоты» с задранными мостами, как красиво и неверно сказал великий поэт. Балет в России всегда был таким, каким его хотела видеть публика. И менялся, когда менялась она.
Все очень просто: это не роман, который можно сочинить «в стол», и не картина, которая может провести сотню лет на забытом чердаке, а потом ослепить другое поколение, как спавшая сто лет Аврора — принца Дезире. «Страсти по Матфею» Баха ждали своего второго исполнения почти пятьдесят лет. Ни один балет, даже гениальный, такого второго исполнения не дождался бы. Он живет только в сиюминутном контакте с публикой. Опустился занавес — и балета нет.
Если балет не нравился своим современникам, он умирал. А он, конечно, стремился жить и выжить. То есть быть таким, каким его хотели видеть.
С того, какой была публика золотого века русского балета и чего она от балета ждала, мы и начнем.
1. Публика
Кто смотрел балет в России XIX — начала XX века?
Немногие.
Ни о какой народной популярности советского времени и речи быть не могло. Балет был императорским. Подчинялся Министерству двора. Короне принадлежала монополия на балет точно так же, как на водку. Только, в отличие от водки, балет был дорогой забавой. К производству спектаклей прибавлялось ежегодное содержание огромной труппы, театра, школы, пенсионные расходы. Танцовщики находились на обеспечении казны с момента поступления в Театральное училище и — отслужив в театре положенный срок — до самой своей смерти. Никто другой, кроме короны, не смог бы содержать балет.
Не случайно стационарные балетные труппы в Европе XIX века посыпались вслед за монархиями. И к концу столетия толком остались только в России и Дании.
В России балет можно было увидеть только в столице и в Москве — там, где была «прописана» императорская труппа. Оба театра назывались Большими. Когда петербургский сгорел, труппа переехала через площадь в театр-цирк — перестроенный, он зажил под именем Мариинского. Императорские артисты иногда баловали гастролями провинцию. Но именно что иногда.
В 1882 году монополию Императорских театров отменили на бумаге, но по факту не изменилось ничего. Частные антрепренеры сумели освоить драму, а позже и оперу. Но балет так и остался императорским.
Дирекция Императорских театров вела политику в отношении публики, как считала нужным. И политика эта была проста: посторонним вход воспрещен. Или затруднен. В свободную продажу балетные билеты почти не поступали. Место в зале продавалось абонементом на сорок представлений сразу. Балет давали дважды в неделю за вычетом постов и летних каникул. Получалось всего около пятидесяти спектаклей в год, и благодаря абонементам «все представления были заняты одними и теми же посетителями».
Система абонементов попросту отсекала всех, кому была не по карману. Но не только. Абонемент почти невозможно было купить. Его приходилось «доставать». Выдающийся советский и российский филолог Дмитрий Лихачев в воспоминаниях о детстве писал, например, как его семья, обеспеченная, но не богатая, добыла абонемент на ложу третьего яруса «через знакомых оркестрантов и Марию Мариусовну Петипа». Третий, заметьте, ярус. По мере приближения к «бриллиантовым рядам» партера, бенуара, бельэтажа росли и цена абонемента, и вес рекомендаций. Все выше должны были быть знакомства, все крупнее взятки. Абонементы нельзя было одолжить (хотя пригласить гостей в свою ложу — можно). Их передавали по наследству. Высвобождались абонементы крайне редко, а «лист ожидания» блистал именами, какие простому смертному не снились. В 1907 году петербургский не студент, не мещанин, не рабочий — офицер возмущался: «абонировано уже 12 рядов кресел и из остальных рядов ⅓ всех кресел, а лож поступает в продажу только 16 штук».
Такая политика приносила плоды. Почти вся публика столичных балетных спектаклей принадлежала к высшему обществу и верхушке среднего класса. Говоря словами Льва Толстого, «собственно свет»: «свет балов, обедов, блестящих туалетов, свет, державшийся одною рукой за двор, чтобы не спуститься до полусвета, который члены этого круга думали, что презирали, но с которым вкусы у него были не только сходные, но одни и те же». Так обстояло дело в 1870-е, время действия «Анны Карениной».
Но и в 1880-е, и в 1890-е свет этот, как подсолнух, поворачивался за императорским светилом.
«Среди лиц самого двора, как в царствование Александра III, так и при Николае II, было мало любителей и ценителей театра. Интересовались они не столько театральным представлением, сколько высочайшим присутствием», — писал в воспоминаниях директор Императорских театров Владимир Теляковский, а уж он-то знал вопрос досконально, ибо карьера любого директора Императорских театров зависела от умения маневрировать среди сталкивающихся интересов высокопоставленной публики, от ее вкусов.
«— Откуда я? — отвечал он на вопрос жены посланника. — Что же делать, надо признаться. Из Буфф. Кажется, в сотый раз, и все с новым удовольствием. Прелесть! Я знаю, что это стыдно; но в опере я сплю, а в Буффах досиживаю до последнего конца, и весело… Нынче…
Он назвал французскую актрису и хотел что-то рассказать про нее; но жена посланника с шутливым ужасом перебила его:
— Пожалуйста, не рассказывайте про этот ужас.
— Ну, не буду, тем более что все знают эти ужасы.
— И все бы поехали туда, если б это было так же принято, как опера, — подхватила княгиня Мягкая».
Русский балет «золотого века» был массовым искусством для элитарной светской публики.
2. Начало
Он таким не стал — он таким родился.
Произошло это в XVIII веке, ибо балет был европейской забавой. В Россию его внесло через прорубленное Петром Великим окно. Заодно с табаком, немецким платьем, корсетами, фижмами, париками, мушками, трубками, бритвами, ассамблеями, дворцами в версальском вкусе, голландскими печками и каналами по образцу Амстердама.
(Любопытно, что все советские учебники истории балета дружно и неправильно возводят генеалогическую линию русского балета к шутам при дворе царя Алексея Михайловича (якобы первый театр) и скоморохам (якобы первые русские танцовщики). Скоморохи царя Алексея Михайловича и балетные представления при дворе Анны Иоанновны не имели ничего общего. В допетровской России корней у балета не было.)
Сначала были просто танцы.
Их насильно, но быстро сделали частью русского дворянского воспитания. В 1734 году в Шляхетский кадетский корпус выписали для преподавания танцев Жан-Батиста Ланде, ведавшего балетом в Стокгольме. В новой стране, в пустоватом Петербурге француз, очевидно, скучал без театра, потому что вскоре стал давать при дворе Анны Иоанновны балетные представления силами своих учеников-кадетов. Балет XVII–XVIII веков не походил на нынешний классический. Его основой был «король танцев» менуэт и все то, что танцевалось на балах смотря по моде: бранли, чаконы, гальярды, пассакальи, гавоты и так далее. Так что кадеты справлялись.
Вот он каким был, первый русский балет:
• балет танцуют на основе менуэта;
• балет танцуют во дворце;
• балет танцуют только мужчины;
• балет танцуют военные.
Странным образом этот новорожденный русский балет больше походил не на современный ему европейский, а на балет, когда тот сам только что родился.
Слово «родился» применительно к искусству можно сказать очень редко. Родились, например, фотография и кино — потому что у технических изобретений, которым они обязаны жизнью, есть даты и авторы.
Но и балет родился тоже. Несмотря на то что человечество плясало, сколько себя помнило.
Изобретателем балета был Людовик XIV. Сначала для тринадцатилетнего юноши были обычные королевские балы: церемониальные танцы-шествия. Но именно Людовик отделил от бала — балет и сам стал во главе. Ибо какая партнерша могла стать с ним вровень? Это был Балет Короля.
Тринадцатилетний Людовик дебютировал в «Балете Кассандры» в 1651 году. Объем его профессиональной нагрузки впечатляет. Один-два новых спектакля в год, по пять-шесть ролей в каждом. В 1653 году список пополнился «Королевским балетом ночи» и ролью Восходящего Солнца. Прозвище «король-солнце» — дань льстивой публики королю-артисту.
На анонимной гравюре Людовик в костюме Солнца: короткие панталоны, золотой венец с длинными лучами и перьями, король прямо держит спину, изящно провисают локти. Но прекрасней всего — ноги монарха. Тренированные, с «фасонными ляжками» (как называл это Лев Толстой), с развитыми, но не перетруженными икрами и крепкими тонкими лодыжками. Ноги танцовщика. Они обтянуты чулками, обуты в туфельки, еще больше подчеркивающие гладкость, тонкость, легкость, стать. Самому Людовику они очень нравились.
На большинстве его официальных парадных портретов — ноги, ноги, ноги: вытянутые к зрителю, выставленные вперед, в ярких чулках, высоко открытые. На позднем портрете кисти Риго эти знаменитые ноги (чулки на сей раз сиреневые) — кажется, последнее, что сохраняет форму, контрастируя с рыхлой, расползающейся состарившейся плотью, скрытой драпировками подальше от оценивающих взглядов.
Карьеру танцовщика король воспринимал всерьез. Он выступал не за закрытыми дворцовыми дверями, перед кучкой придворных, готовых хвалить и осла. Он танцевал в театрах, где число зрителей доходило до трех тысяч. Выступал и в комедиях-балетах Мольера. Его соло требовали профессионализма, практики, виртуозности.
Он сам был очень серьезен. Балет был не забавой. Вернее, не только ею.
В 1661 году в Париже открылась Королевская академия танца. По сути, это приравняло балет к изящной словесности, царице искусств. Шаг, конечно, очень смелый и неожиданный.
Король ничего не должен объяснять, но Людовик объяснил в своих «Мемуарах»:
«Принц и король Франции может рассматривать некоторые вещи не столько как свои собственные развлечения, сколько как развлечения его двора и всего его народа. Есть нации, где величие короля состоит в наибольшей степени в том, что его не дозволяется видеть, что может иметь резоны среди душ, привычных к рабству, которыми управляют с помощью страха; но это не есть дух наших Французов и это также далеко от того, чему может научить наша история, ибо если наша монархия имеет некоторую особенность, то это есть свободный и легкий доступ к монарху».
В балет ходят, чтобы лицезреть монарха. Это не потеха. Это ритуал. Балет танцуют, чтобы показать государство.
Так говорил король:
«Поскольку Искусство Танца всегда было известно как одно из самых пристойных и самых необходимых для развития тела и поскольку ему отдано первое и наиболее естественное место среди всех видов упражнений, в том числе и упражнений с оружием, и, следовательно, это одно из самых предпочтительных и полезных Нашему дворянству и другим, кто имеет честь к Нам приближаться, не только во время войны в Наших армиях, но также в Наших развлечениях в дни мира».
Не только говорил. Людовик выходил впереди кордебалета придворных. Но такая диспозиция — не подражание классической трагедии, где есть протагонист и хор. Солист и кордебалет не противопоставлялись друг другу и не противостояли, как участники трагедии. Они были единым целым. Солист-король — голосом, а кордебалет — его усиленным эхом, слитным во множестве повторений.
Важная деталь: лица кордебалета в балете короля были закрыты масками. Личностей там не было, имен тоже (хотя в балетах короля и принимали участие юноши из лучших дворянских семейств). Это сама Франция наступала на публику фронтально развернутым кордебалетом, в золотой пыли и бриллиантовом дыму. А впереди — король-полководец. Единственный, как солнце. «Король-солнце». «Государство — это я». Балет Людовика представлял идеальное государство.
Захватывающая, должно быть, картина представала глазам публики.
Блестели шелка и драгоценности. От прыжков покачивались плюмажи на шляпах и шлемах. Трещал паркет под каблуком: мужчины-военные танцевали в модных туфлях. Король быстрой ножкой ножку бил, выделывая изумлявшие современников трели-антраша (а танцовщиком он был действительно хорошим).
Вот такой балет и показали в юном Петербурге кадеты Шляхетского корпуса. Дитя Марса. Легко представить себе, как он выглядел для русской публики постарше. Смешно, странно, глупо. Непристойно.
Русскому дворянину приличествовала неторопливая важность. А эти — «прыгали, как резвая коза» (так позже скажет Карамзин о великом Вестрисе).
Но для самих кадетов танец, балет уже были частью привычного образа жизни.
Эти его менуэты, парики и пудра, игрушечные копья и доспехи, Гении и Славы, туфли на изогнутых каблуках и ноги в шелковых чулках… В юношеской энергии танцующих русских кадетов была та же энергия, что витала тогда над огородами, топкими набережными и деревянными особняками Петербурга, где одна только Нева была на ей положенном месте.
Кадеты возмужали, и для этого поколения русских дворян балет уже стал родным. И они стали его зрителями. Что учителя Ланде, разумеется, не радовало: воспитанники оканчивали корпус, начинали карьеру, а он оставался на бобах — вставал перед необходимостью собирать и готовить «труппу» заново.
В 1737 году Ланде подал проект постоянной балетной труппы и следующей весной набрал в нее детей из дворцовой прислуги. Школа и труппа сразу же сомкнулись как сообщающиеся сосуды (и остаются таковыми по сей день). Балет в России отныне стал профессиональным.
И сразу же окунулся в гущу профессиональных проблем.
В то время за тела, души и кошельки в европейском балете бились две национальные школы, оспаривавшие друг у друга право первородства: итальянская и французская. Новый балетный рынок, «аплодирующий кошельками», быстро привлек их внимание.
Французская школа восходила, как сказано, к балетам Людовика XIV. Была — и считала себя отчасти тоже королевской крови. С четким сводом правил, с хорошо контролируемой наступательной энергией, каллиграфическими прыжками, мельчайшей поступью. На ней была ясно видна печать рационализма Буало и Академии.
Итальянская школа считала себя — а возможно, и была — интереснее и более открытой эмоционально. Ее молниеносные прыжки, резкие порывистые линии, вихревые пируэты поднялись на сцену с городских площадей, на которых выделывали трюки акробаты.
Французские специалисты презирали итальянцев за вульгарность. Итальянские французов — за сухость и умствование. Русские придворные и государыни XVIII века не разбирались ни в том, за что корили итальянцев, ни в том, что ставили в упрек французам.
Как дилетантам (а новички часто падки на то, что сильнее блестит) им, несомненно, больше нравились итальянские танцы: броские, резкие, бравурные, блескучие, трескучие, не всегда опрятные. Петербургу кружил головы в буквальном и переносном смысле неаполитанец Антонио Ринальди по прозвищу Фоссано, «веретено». Но интеллектуальный Ланде был ловчее в интригах — и получил русскую танцевальную школу.
После смерти Ланде в 1746 году итальянцы сумели отыграть реванш. Снова был выписан в Россию Ринальди, теперь уже гремевший по Европе своей ученицей Барбарой Кампанини — знаменитой La Barberina, «Летающей Богиней» и любовницей прусского короля Фридриха Великого. Но ненадолго.
На стороне специалистов-французов была методичность выучки. Они пекли не звезд, как Фоссано с его Барбериной. Они воспитывали кордебалет. Выстраивали труппу. И сумели удержать русскую территорию за собой до конца XIX века.
Шарль Дидло, Жюль Перро, Артур Сен-Леон, Мариус Петипа. Французские хореографы (и педагоги) несли вахту в Петербурге практически без перерыва.
Менялись стили и моды. Балет Дидло был не похож на балет Тальони, а тот — на балет Перро или Петипа. Не менялось одно: русский балет оставался частью придворного ритуала. Как во времена Анны Иоанновны. Как при «короле-солнце».
Русский балет был прочно и разнообразно вписан в придворный календарь. Давались парадные балеты ко дням тезоименитств. По случаю коронации сочинялся специальный балет-аллегория (на «балеты короля» такие походили особенно). Российские монархи водили в театр глав иностранных государств (с обязательными гимнами перед началом спектакля).
Балет был дорогой игрушкой царствующего дома. Эдакой большой музыкальной шкатулкой, усыпанной каменьями, где все сверкает, тренькает, в мгновение ока вырастают или пропадают бутафорские леса и дворцы, вертятся куколки-балетницы, «амуры, черти, змеи по сцене скачут». Но и ритуалом тоже.
Структура классического балетного спектакля в расцвете золотого века строго следовала шаблону. Тем строже, чем ближе к зениту был расцвет.
Каждый акт начинался с небольшой пантомимной завязки, затем следовала сложно устроенная танцевальная композиция — дивертисмент или гран-па. После — молниеносная пантомимная развязка. Не потому что хореографам, а конкретно — Мариусу Петипа, не хватало фантазии на что-либо другое. Такая форма выработалась за годы практики и была оптимальной, чтобы показать зрителям всю труппу.
В основе гран-па — мощное восходящее движение. Гран-па начиналось с антре — танцевального выхода. Первым появлялся кордебалет. Почти неразличимые в своей одинаковости танцовщицы повторяли одинаковые движения, а затем расходились прямыми линиями по обе стороны сцены. Основание пирамиды было готово. Начиналось движение вверх, сужающееся до острия.
После кордебалета выходили корифейки — те, кого выдвинули на ступень повыше (для них сочинялись танцы из шести-восьми человек). Потом — вторые и первые танцовщицы; их в танце уже две-четыре. Затем солистки с собственными соло (вариациями). Солисток в труппе было немного, и между ними существовала жесткая конкуренция, поскольку от звания солистки уже рукой было подать до вершины карьеры — положения балерины. Для большинства это расстояние так и оставалось навсегда непреодолимым. Балерина выходила в антре последней. Затем следовало ее па-де-де с кавалером — сложная экспозиция, которая на самом деле была экспозицией балерины (кавалер лишь поддерживал даму в долгих позировках). Шла кода всего гран-па, она повторяла порядок выходов в антре и завершалась мощным танцевальным tutti. Последнее, что видела публика, — своего рода стоп-кадр: парадный портрет всей труппы с балериной и ее кавалером в центре. И в этот момент даже самый неискушенный зритель (если бы таковой и нашелся в зале) понимал: застывшая в великолепной позе балерина в обрамлении труппы — метафора монарха, сидящего в обрамлении придворных в царской ложе.
Балеты Людовика XIV прямо отражали придворную иерархию, место в которой определялось правом рождения и милостью короля. Русская балетная труппа больше походила на петровскую «табель о рангах». Мода на сюжеты могла меняться. Но главный смысл оставался неизменным. Балет показывал идеальную пирамиду идеального государства — мощного, цветущего, безупречно упорядоченного и сходящегося к царственной вершине: балерине, символизирующей фигуру монарха.
Неудивительно, что всем русским царям так нравилось бывать на балете. Некоторые даже на репетиции захаживали. Николай I однажды даже изволил в антракте пройти на сцену и лично показать кордебалету экзерсисы с ружьем; и в этом анекдоте примечательно все — и увлеченный монарх, и то, что кордебалет — с ружьями. В зеркале балета русская монархия созерцала самое себя. И это зеркало льстило.
Балет был портретом государства, которое, танцуя, играло мышцами, притворялось цветущим садом, а на самом деле упорядочивало амбиции четкой карьерной иерархией. В таком государстве все было хорошо и всего было много. Оно было молодо. Вечно молодо. Оно было вечным.
Людовик XIV был гением политического пиара, а классический балет — его лучшей идеей. (Она пережила и Людовика, и русских царей. Недаром советские руководители страны так любили водить своих высоких иностранных гостей тоже на балет.)
Своей ритуальной роли русский балет не изменял никогда. Даже и когда на радость светской публике склонялся к «Буффам», он в театр-буфф не сваливался. Держать равновесие русскому балету помогала корона.
3. Люди на сцене
Первый курс первой русской придворной танцевальной школы Ланде набрал не отходя далеко — из дворцовой прислуги. Вероятно, родители были против: дело было новым и непонятным. Но крепостных никто и не спрашивал. Первые русские балетные артисты были рабами.
Дети, должно быть, простодушно радовались. Вместо салочек и лапты они играли в «царей» и «богинь». Шелковые и бархатные костюмы одолжены на один вечер, стены дворца — всего лишь декорация, а за промашки учитель стегает смычком по рукам, спине, ногам. Но танцевать менуэт — не печки чистить, это дети быстро поняли. И родители тоже.
Танцевальный класс Ланде вырос в Императорское театральное училище. Оно получило свое здание (сперва на Екатерининском канале, потом — на Театральной улице). Стало государственным учреждением. И с этого момента — заветной мечтой для многих тысяч петербургских «бедненьких», людей низших сословий: мещан, вольноотпущенных, прислуги.
Мечтой теплой и прочной. Детям полагался казенный пансион. Государство их кормило, одевало, давало место в дортуаре и профессию. Потом — службу. За ней — пенсию. Балет в императорской России был поистине островком социализма.
Профессиональные критерии отбора были просты: стройность и миловидность. Тем труднее было ввинтиться в число избранных. В балет отдавали детей свои, театральные, не только артисты, но и парикмахеры, костюмеры, капельдинеры. «Происхождения пролетарского, как все мы грешные», — скажет потом про великую Павлову ее современница Ваганова. Но не скажет всего: дочь петербургской прачки, Павлова была еще и незаконнорожденной дочерью петербургского банкира Лазаря Полякова. Таких детей в Театральном училище тоже хватало. Оно хранило немало семейных секретов высшего общества.
Детям низшего или невнятного происхождения балет обещал колоссальный шаг вверх по общественной лестнице. В России второй половины XIX века не было социального лифта мощнее.
Мужчины-танцовщики могли достичь положения солиста, с ним приходило прочное благополучие (годовое жалованье солиста превышало тысячу рублей, преподавателя классических танцев в императорском училище — доходило до тысячи). За заслуги могли произвести в звание потомственного почетного гражданина. В исключительных случаях награждали званием Солиста Его Величества.
Женщин этот лифт мог вознести куда выше.
К концу XVIII века Марс в балете давно и навсегда уступил место Венере. На рубеже веков мужчины-звезды (Дюпор, например) еще могли получать больше балерин-партнерш. Но в первой трети XIX столетия — начали сходить со сцены. Начался век балерин. Примадонн. Женщин-звезд, за опасной и увлекательной жизнью которых публика следила с не меньшим увлечением, чем за их пируэтами.
Эротика, искусство, интриги, деньги, дуэли, титулы и угрожающий финал с одинокой нищей старостью сплетались в остросюжетный роман, который был лучше всех романов, потому что был настоящим и сочинялся у всех на глазах. Европа сходила с ума по Марии Тальони, Фанни Эльслер и не могла решить, которая лучше.
Русских балерин такого уровня — настоящих звезд — в XIX веке не было.
Во-первых, потому что имя делал Париж. Петербургские балерины там иногда показывались, некоторые даже не без успеха. Но не более. Вплоть до начала ХХ века балетный Петербург для Европы — просто богатая провинция.
Во-вторых, хоть танцевали русские, может, и не хуже иных соперниц (как Марфа Муравьева), были талантливы (как Надежда Богданова), а некоторые слыли записными красавицами (как Мария Петипа), им всем для европейской славы недоставало одного: жаркой биографии. А для нее — особой смеси авантюризма, готовности рискнуть (и сжечь мосты) без страха перед скандалом. Без этого дива — не дива.
Иностранные мемуаристы в один голос твердят о редкой благопристойности петербургских балетных артисток.
Русские танцовщицы не считали себя богемой. Они ее сторонились. Они ею не были. Русский Императорский театр был государственным учреждением. И его служащие держались соответственно.
Короткая вспышка богемного веселья пришлась разве только на «дней Александровых прекрасное начало» и самый кусочек «пушкинской эпохи». Тогда вокруг школы и балета крутились молодые гвардейцы, и это накладывало отпечаток. Но гвардейцы повзрослели, остепенились, их юные подруги тоже. Новые юноши уже не были так легкомысленны. Из петербургских гостиных ударило холодом благопристойности. И этот холодок прихватил инеем эротические тропики петербургского балета.
В полном соответствии с кодексом княгини Тверской, поучавшей Анну Каренину, все должно было выглядеть прилично хотя бы на поверхности. Страсти врывались только вместе с заезжими иностранными балеринами (те как раз были привычны к коротким романам и, впившись в поклонника, норовили высосать побольше: знали, что это ненадолго). И не получали высочайшего одобрения.
В Петербурге скандалов не любили. Балет был частью двора, а значит, должен был жить по его нормам. Только на этом условии социальный лифт петербургского балета работал.
Он взмывал не с самого дна общества. Но все равно: социальная дистанция между танцовщиками и их публикой была огромной. Изнутри петербургского балета она, однако, таковой не казалась. Члены императорской семьи заглядывали за кулисы, приглашали артистов к себе в ложи, могли поболтать — и похлопотать. Светские львы и вовсе были балетоманами. Аристократки устраивали благотворительные спектакли и концерты в своих особняках. Летом, во время маневров гвардии, специальные балетные спектакли шли в Красносельском театре, и там, по общим воспоминаниям, все держались намного раскованнее, чем в столице. Были и балеты специально для Эрмитажного театра с его крошечной сценой и бархатными скамьями, совсем близко придвигавшими публику к артистам. Были и домашние спектакли во дворцах великих князей или княгинь.
Закрытые представления отличала совершенно особая атмосфера.
Один такой, например, был дан в Петергофе 11 июля 1851 года в честь великой княгини Ольги Николаевны. «Это было в один из самых длинных дней в году, уже после захода солнца при загадочном дневном свете северного неба. Лес и вода служили здесь настоящей сценой для балета, расстояние от зрителей было таково, что плоты, на которых появлялись нимфы, были незаметны и весь танец казался парящим над водой», — вспоминал А. Гримм, воспитатель царских детей. Балерина Анна Натарова рассказывала: «В продолжение всего балета и особенно когда шла пантомима, слышно было пение соловья. Для этого был приглашен какой-то господин, который за пять рублей прекрасно щелкал соловьем, перемещаясь по берегу среди деревьев». На самом деле свистел литаврист оркестра и получил 50 рублей, но у Натаровой смешнее.
А главное, после спектакля не разошлись. Там же, в парке, танцовщикам накрыли столы с фруктами, творогом и простоквашей. Государь и государыня поднялись на сцену. Ответственный за спецэффекты декоратор театра, профессор перспективной живописи А. Роллер показал государыне секреты и трюки только что увиденного. После чего императорская чета вернулась к высоким гостям и парадному ужину, устроенному поодаль.
Роллер и хореограф Перро получили в подарок по перстню с темными топазами. Балерина Варвара Никитина — топазовую брошь. Солистка Анна Прихунова — изумрудные серьги. Солистка Зинаида Ришар — серьги рубиновые. Четырех солирующих наяд тоже не обидели. Снеткова получила брошь. Макарова — фермуар с рубинами. Соколова и Амосова — серьги бриллиантовые.
Близость двора и блеск публики в петербургском балете ощущались постоянно. Они заставляли танцовщиц вести себя как дамы. Но не только это. Благодаря постоянному присутствию двора и блеску зала женская часть труппы подогревалась на медленном огне больших надежд.
4. Люди вокруг балета
В 1860-е этот огонь разгорелся, и кипение началось.
«Никогда до тех пор не видели на дамах таких драгоценностей, никогда до того не принимали артистические подношения таких размеров, никогда не стояло у подъезда театра таких дорогих запряжек, как в те времена, когда Петербург веселился, точно вышедший из-под суровой опеки юнец».
Банки, комиссии, акционерные и кредитные общества, выкупные имения, фабрики, доходные дома, железные дороги — вдруг в воздух взвилось сразу много легких, «бешеных» денег. Благодаря железной дороге еще и ездить в Петербург стало легко. И балет Большого театра стал огромной лампой, на свет которой летели «угорать», как выражались в куплетах петербургские раешники.
Кто тянулся одной рукой за императором, кому хотелось себя показать, кому деньги жгли руки, а кто искал полезных для карьеры знакомств, но зал блестел. «Первый ряд партера занимали главным образом гвардейские офицеры — кавалергарды и конногвардейцы — клавшие свои медные каски или белые фуражки перед собой на барьер, отделявший кресла от оркестра». А бельэтаж был «живой выставкой самых дорогих ювелирных изделий».
Царская ложа оставалась, безусловно, главным предметом внимания. «В театре, где жизнь артистов протекала у всех на виду, они требовали „сугубой тайны“», как вспоминала прима времен Петипа Екатерина Вазем, «начальство всегда было начеку, следя за интересом, проявляемым царем к той или другой артистке, и старалось сделать ему приятное выдвижением ее на первый план». Некоторые дебюты были совсем уж странными, тем более что об очередной фаворитке государь быстро забывал, «отвлеченный кем-нибудь другим», и она возвращалась в безымянное море кордебалета. Но и там не скучала.
На каждом спектакле появление кордебалета вызывало волну в зрительном зале. Вздымались лорнеты и бинокли. «Со сцены ответ. Устанавливался общий любовный ток между сценой и балетоманами, и ток этот, то ослабевая, то вновь напрягаясь, продолжался во время всего действия — прерываясь временами дружными аплодисментами», — вспоминал директор Императорских театров Владимир Теляковский. Личные дела кордебалетных артисток пестрели штрафами за перемигивание и обмен знаками с публикой. Вокруг балета быстро сложилась субкультура балетоманов.
В отличие от веселых юных гвардейцев пушкинской эпохи, увлекавших 15–16-летних балетных девочек в первые эротические приключения, в отличие от восторженных студентов, выпрягавших лошадей из коляски суперзвезды Фанни Эльслер и тащивших экипаж на руках, балетоманы второй половины XIX века были, как правило, людьми немолодыми, хорошо устроенными и не проказничали. В балете они искали и находили содержанок — а также общество себе подобных.
От мемуаров Е. Вазем и А. Натаровой, от воспоминаний А. Плещеева, В. Светлова и К. Скальковского веет почти семейным теплом. Никаких убийственных страстей, разорений и дуэлей. Все это ушло вместе с александровской, пушкинской эпохой. О балетоманской эротике 1860–1890-х хочется сказать «уютная».
Ритуалы были важнее приключений. Перед спектаклем со сцены дамы непременно смотрели в щелочку в занавесе: кто где. На спектакле из зала смотрели в лорнеты и бинокли. В антракте балетоманы непременно собирались в курилке. Со сцены подруги подавали знак. Знаки были разнообразными: жестами можно было договориться и об ужине, и о подарке. После спектакля встречались. Ужин в ресторане Кюба или «Донон». Там уже все свои. Пили за дебют, премьеру, молодое дарование или просто за «наш балет»; разъезжались теми же парами, как приехали.
Балетоманы были двух типов.
Одни — на виду. Вернее — напоказ. И они оставили по себе самые колоритные воспоминания. Гулко били ладонями «ковшом», вызывая любимицу. Кричали через весь партер: «Жарь, Катька!» Собирали по подписке деньги на подарки к бенефису. Писали в газетах. У них были свои «партии» и свои «коноводы». Они держались кружком, но любили обращать новичков. Кружок сплачивал очень разных людей. Кого-то из них помнили бедным в юности, кого-то видели разоренным в старости, кто-то вообще не знал в жизни богатства. Кто-то читал лекции в университете, а кто-то остался богатым неучем. Кто-то тщеславно коллекционировал любовниц — чтобы непременно солистки и талантливые. А кто-то оставался платоническим обожателем сразу всех. Кто-то строил любовнице особняк, а кто-то по-отечески заботливо привозил из командировок французские трико небогатым (а небогатые тоже были) кордебалетным девам. Неважно. Они были «замечательными петербургскими чудаками и оригиналами». Видными и слышными.
А были и другие. По-настоящему высокого полета. С именем, титулом, состоянием. Такие не бросались в глаза, не посещали балетоманские ужины. Они «жили с танцовщицей». С ней была «вторая семья», нередко единственная, иногда — даже и законная.
У этих мужчин было влияние, в том числе и государственное. Направить его в нужную сторону было возможно через посредство балетной любовницы-супруги. Нужен пост? Концессия? Подряд? Чин? Орден? Титул? Место? Необходимо, наконец, встретиться с нужным человеком в обход субординаций и приемных? Ей давали взятку — и ночная кукушка показывала, что способна перекуковать любую дневную. А заодно — и продемонстрировать практическую хватку. То, что кордебалетная артистка Екатерина Числова, пассия великого князя Николая Николаевича, еще и «немножко шила», было знанием, необходимым для любого карьерного человека. Шире и ярче всех развернулась Матильда Кшесинская. По словам Теляковского, «нравственно нахальная», демонстрировавшая умение жить одновременно с двумя великими князьями.
Именно из их гостиных расползалась та гниль, которую не могли простить балету до самого 1917 года.
Кшесинская, конечно, была вершиной жанра. Она не только добилась увольнения неугодного ей директора Императорских театров (князя Сергея Волконского). Она не только брала взятки, торговала титулами и играла на бирже. В 1920-е, когда все уже было кончено, Аким Волынский назовет ее «Феей Оленьего парка». Совсем как мадам Помпадур, Кшесинская отдавала эротические услуги на аутсорсинг: приглашала на свои вечера молодых хорошеньких танцовщиц и пожилых богатых спонсоров. Тамара Карсавина, которая к приглашению получила от Кшесинской еще и отрез на платье лилового оттенка, обо всем этом в мемуарах пишет обтекаемо, как положено сестре философа Карсавина и супруге английского посла, но достаточно ясно.
Разумеется, всех этих мужчин с положением страшно заботила конфиденциальность. Но попробуйте удержать что-либо в тайне, если в театре служат в основном дамы. Слухи обрастали вымыслом. Будоражили петербургские столовые и гостиные. Висели коромыслом в студенческих комнатках. Просачивались на мещанские кухни.
Что бы ни показывали на сцене петербургского балета, все заранее знали, что там не ноги, а «ножки».
Революционные толпы, которые внимали речи Ленина с балкона особняка Кшесинской, о том, кто она такая, были осведомлены. А балета не видели ни разу. Им и ни к чему было. Они его уже ненавидели.
5. Власть женщин
В июле 1856 года в «Морском сборнике» была опубликована статья хирурга Пирогова «Вопросы жизни». Она, как вспоминал современник, «произвела громадное впечатление на всю читающую русскую публику и имела последствия неисчислимые». Именно с этой статьи пошла традиция «вопросов» в русской публицистике: «женского вопроса», «детского вопроса» и так далее.
Если говорить коротко, статья Пирогова — об уважении к детям и, шире, к человеческой личности вне сословной системы, о праве на достоинство и обязанности жить осмысленной жизнью. Формулировки знаменитого хирурга кратки, просты, ясны. Тем глубже и сильнее был произведенный ими эффект. «Женский вопрос, возникший у нас во второй половине 50-х годов, не только сразу получил в России право гражданства в обществе и литературе, но стал модным со времени появления в свете статьи Пирогова», — вспоминала активная участница движения за права женщин Н. А. Белозерская.
Совсем скоро в России дохнуло оттепелью. «После севастопольской войны начиналось у нас чудесное светлое время», — писал в воспоминаниях критик В. В. Стасов. «После севастопольской войны», конечно, означало «после смерти Николая Первого».
Воодушевляли русских активисток и новости, приходившие из Соединенных Штатов. Оглядываться на молодую Америку было принято: в ней видели поучительное сходство с Россией. По крайней мере с той Россией, в которой хотелось жить. Женское движение в России быстро набрало силу и обрело симпатии и сочувствие либеральной части общества.
«Каждый день, когда молодая жена моего брата возвращалась с педагогических курсов, на которых слушала лекции, она сообщала нам что-нибудь новое об оживлении, господствовавшем там. Там шли горячие толки об открытии для женщин особых университетов и медицинских курсов; устраивались лекции и собеседования о школах и о различных методах образования, и тысячи женщин принимали в них горячее участие, обсуждая разные вопросы в своих кружках. Появились общества переводчиц, издательниц, переплетчиц и типографщиц, в которых женщины, съезжавшиеся в Петербург и готовые взяться за всякий труд, лишь бы добиться возможности получить высшее образование, могли бы получить занятие. Словом, в этих женских кругах пульс жизни бился сильно и часто представлял резкую противоположность тому, что я видел в других сферах», — вспоминал теоретик анархизма князь П. А. Кропоткин. Здесь, на первых в России женских курсах, вскоре появились и первые русские революционерки-анархистки.
Противоположную точку зрения на «женский вопрос» вполне выразил великий князь Александр Михайлович: «Убежденный феминист мог бы порадоваться этому преобладанию слабого пола в русском революционном движении, однако биографы Шарлотты Корде нашли бы мало привлекательного в образах кровожадных русских старых дев, которые были скорее объектами для наблюдений Крафт-Эбинга или Фрейда, чем подлинными героинями. Тем не менее революционный хороший тон требовал от каждого уважающего себя либерала, чтобы он вставал при упоминании имени Веры Фигнер».
Эту точку зрения по большей части разделял петербургский свет — главный заказчик и зритель балета. Как заметил тот же Кропоткин, «Александр II ненавидел ученых женщин». А вот балет и танцовщиц император очень даже любил.
Балет попал в нерв эпохи. С одной стороны, русские феминистки и феминисты должны были бы его приветствовать: танцовщицы, женщины с профессией, сами зарабатывали. Именно этого права и возможности для всех добивались активистки женского движения. Именно поэтому требовали уважения, например, к профессии актрисы.
С другой стороны, балет соединял все, против чего русский «женский вопрос» ставился.
Любовный быт, например. Балетные дамы находились как бы вне общественного положения. Они были открыты для внебрачных связей. Не проститутки, но и не супруги. Неудивительно, что многие обеспеченные мужчины в столице очень эту альтернативу ценили, а многие общественные деятели видели в балете этакий публичный дом, увенчанный двуглавым орлом.
Передовых женщин сами танцовщицы тоже не напоминали.
Они были скверно образованы, как и все воспитанники Театрального училища. Общеобразовательные предметы стояли в расписании, но велись кое-как. «После нескольких вопросов: сколько будет 5×5 или 7×7, на которые он отвечал невообразимую чушь, учитель попросту спрашивал, что он хочет — получить ли по рукам линейкой или остаться без обеда, и Мартынов обыкновенно выбирал первое, получал порцию ударов по рукам и отправлялся на свое место».
Расписка в получении жалованья для многих была непростым ежемесячным испытанием. «Воспитанник Гусев написал: „четерентес платин“ вместо „четырнадцать с полтиной“, а воспитанница Галаева написала: „полютчеле Голове“ вместо „получила Галаева“».
Их жаргон напоминал жаргон то ли институток, то ли проституток. Все хорошие люди были «ангелами», «душечками», «милочками», «амишками». Все плохие — «дрянью», «ведьмой», «уродом». «Если вам встретится девица, которая будет беспрестанно употреблять в разговоре слово „сжальтесь“, сообщит вам, что будет вас „язвить“, потому что подруга ее в вас „стреляет“, и что вообще вы „отврат“ и „тошный“, то это наверное танцовщица».
Нравы театрального училища и правда напоминали нравы других закрытых женских учебных заведений — институтов. Старших — «обожали» во всем великолепии совершенно бессмысленных ритуалов. Как вспоминала Агриппина Ваганова, они в кулисах исподтишка вытаскивали из пачки «обожаемой» балерины Брианца ниточки канители. «Старшие секли маленьких. Секли обыкновенно планшетками от корсета, стальными, обернутыми замшей. Секли как следует, прямо по телу, любительницы, особенно когда рассердятся, секли той же планшеткой, но ребром, или свертывали полотенце жгутом, мочили его водой и им били. Бывало и так: — Видишь, — говорила старшая, — я сегодня не расположена тебя драть, поди к Сашеньке и попроси от моего имени, чтобы она тебя выдрала. Обыкновенно такая Сашенька была любительница посечь. Подходит к Сашеньке маленькая. — Сашенька! Машенька просит вас, чтобы вы меня выдрали. — Ложись! Следовали удары, и довольно сильные. Когда экзекуция кончалась, надо было сказать: „Покорно благодарю вас, что вы меня высекли“. Это уже было обязательно, и благодарность всегда выражалась. Сеченье происходило всегда после ужина, на сон грядущий. Ой, как били, как больно били! Об этом ни одна классная дама не знала… т. е., конечно, все знали, но не показывали вида, что знают. Старшие в свое время, как были маленькие, тоже были биты, еще больше, может быть. Весь этот порядок установился не от злобы, а от дурного образца. ‹…› Вот, бывало, после посещения родственников старшие кричат: — Маленькие, сюда! — и маленькие опрометью бегут к ним. — Ну, вот что: мы хотим вкусно пить чай. Ты… такая-то, принеси сахару, ты — чаю, ты — булки. К кому благоволили, тем поручали достать только кипятку. Но и кипяток даром не давался — надо было заплатить горничной гривенник, либо дать ленточку, а если этого нет, то отдать на другой день завтрак. — Ну, живо! — и девочки бежали доставать все, требуемое для вкусного чая».
А еще густая суеверность и вера в привидений. А еще ненасытные мечты о «взрослой» жизни за стенами — конечно, блестящей и пышной, как декорации и костюмы, как та публика, что собиралась в балете. Романтические мечты необразованных, изолированных от жизни девочек-подростков подпитывались легендами о романтически похищенных или сбежавших пансионерках (хотя чаще такие истории кончались визитом акушерки и удалением из училища).
Сторонники «женского движения» не просто требовали образования для женщин. Они протестовали против типичного «женского» образа жизни, исключавшего «всякие умственные движения и радости».
А танцовщицы… Директор Теляковский то ли записал по памяти, то ли сам придумал, но в таком случае придумал хорошо — разговор с одним балетоманом, вернее монолог по пьяной лавочке: «Судьба нас связала с ножками женскими — мы их особенно ценим и прочее. Но вы знаете, балетные артистки часто все уходят в эти очаровательные ножки; как собеседницы они часто скучны и однообразны. Это не француженки, с ними проводить вечера в одиночку скучно, поэтому мы любим общественность — театр, общий ужин у Кюба, балетоманские вечера, мы не прячемся, а наоборот, показываемся. ‹…› У каждого своя милая и верная пташка, у ней такие же милые товарки — все это молодо, свежо, весело и беззаботно, мы в своей компании, врем, что угодно».
Николай Страхов с его теорией «преждевременного отупения» все это, может, выслушал бы с интересом и сочувствием. Но балет не подпускал к себе посторонних. Он предпочитал «свою компанию».
6. Против балета
Ненависть родилась не сразу.
Сначала было презрение. В 1860-е годы красочный быт петербургского балета привлек всеобщее внимание. Балет оказался в эпицентре общественных дебатов. Его осыпали сатирическими стрелами Толстой, Некрасов, Салтыков-Щедрин. Невозможно сказать, в какой мере они, властители дум, выразили общественное мнение или создали его. Но для людей мыслящих, образованных, как тогда говорили — «передовых», для этого передового общества, пылавшего в лихорадке «вопросов», балет стал «язвой» и «городской гримасой».
Толстой и балет
В принципе, ненависть Льва Толстого можно носить как орден: Шекспира он тоже ненавидел. Вот только балет Петипа, балет времен Толстого, никто из современников и не подумал бы поставить в один ряд не то что с пьесами Шекспира, но с литературой вообще. Балет попросту не считался искусством.
«Потом скрипки заиграли очень тонко и весело. Одна из девиц, с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч рублей серебром за это искусство.)»
Так видит балет Наташа Ростова в «Войне и мире». Пассаж Толстого не понравился замечательному историку балета Любови Блок, вдове Александра Блока: «Не смешно, потому что не похоже», — отрезала она. Как историк балета она права. Наташа Ростова у Толстого смотрит тот самый балет, который запечатлел гравер и скульптор Федор Толстой и которым восторгался Пушкин: тот балет, где Истомина «летит, как пух от уст Эола» и «быстрой ножкой ножку бьет». По терминологии Толстого: «семенит ногами» за большие деньги. И получается неправда. Пушкинские современники так про балет 1800–1810-х не думали.
Но современники самого Толстого и о балете 1860–1870-х думали именно так. Особенно современники молодые.
Все требовали «правды». Хотели верить, что можно одним усилием воли, «нравственным усилием», отринуть условности. А в балете «неестественным» было все, и все оскорбляло толстовский инстинкт правды. Стопы развернуты в стороны вопреки анатомической норме. В жизни люди не стоят с поднятой ногой. Не подчиняют тело геометрическим линиям, не соблюдают правило прямого угла. Не стоят они и на кончиках стоп. Ужасны были на взгляд Толстого и ноги напоказ по самые ляжки, затянутые в трико. Они казались издевкой над тем, что мужчине полагалось быть мужественным, а женщине стыдливой. Ужасны были бестолковые розовые атласные туфельки, не предназначенные для тротуаров, а тем более для лесов и полей.
Балет — сам был ужасен.
С его плюшевыми зверями и газовыми лампами, тюлевыми крылышками, полетами на тросике над сценой, картонными дворцами, морями из холстины, бархатными ленточками на белых шейках, бриллиантовыми сережками на пейзанках, гримом и громом (из сотрясаемого за кулисами медного листа), балет для Толстого был вроде той француженки, что встретилась в клубе Левину:
«Ему оскорбительна была эта француженка, вся составленная, казалось, из чужих волос, poudre de riz и vinaigre de toilette. Он, как от грязного места, поспешно отошел от нее».
А Стиве француженка понравилась. Но у Стивы была и пассия в московском Большом театре, танцовщица Маша Чибисова. Для нее он передавал «коральки», когда родным детям на шубки не хватало. Уже за одно это балет в мире Толстого следовало стереть с лица земли. Хороший, нравственный человек любить балет не мог.
Достоевский и балет
До каторги, в 1840–1843 годах, Достоевский — завсегдатай петербургского Большого. Доктор А. Е. Ризенкампф в воспоминаниях сетовал на неумение своего юного друга обращаться с деньгами, которые поглотили слишком дорогая квартира на Владимирском, «Минушки, Клары, Марианны». И балет.
Балет начала 1840-х, который влюбил в себя Достоевского, еще был окрашен светом заходящей звезды Марии Тальони. В 1837 году она приехала в Петербург и подписала контракт на пять лет. Первые же ее спектакли смели со сцены последние руины эпохи Дидло (или, в переводе на общекультурные понятия: балета пушкинской поры).
Легчайшие неуловимые пуантовые танцы, длинные газовые юбки, венки из роз, целомудренная сдержанность манер, мечтательное выражение лица — Тальони в чопорном и ханжеском Петербурге произвела сенсацию: восхищаться ею можно было без ущерба для репутации.
Русские танцовщицы дружно бросились подражать знаменитости. Особенно ее пуантам. То был еще даже не танец на кончиках пальцев, а просто подъемы «на носочки», эдакие цезуры в стихотворной строке танца.
В Петербурге поджимали губы, когда Тальони стала готовить роль баядерки в новом балете. Как огня боялись непристойного. Но Тальони вышла, и в Петербурге с облегчением выдохнули, согласившись: мир еще не видывал баядерки столь приличной. А некоторые балетоманы ныли (в узком, конечно, кругу), что петербургские солистки на одно лицо: все какие-то курносенькие, опрятные, без излишеств, одну от другой не отличить. В это время Достоевский тратил на билет последние деньги.
Потом в его жизни изменилось многое. Петербургский балет тоже изменился.
На фотографиях труппы второй половины XIX века мы видим полногрудых, глубоко декольтированных матрон. Лямки лифа чуть не лопаются под арбузной тяжестью. Грузные гузна, жирные предплечья, стиснутые золотыми, не бутафорскими браслетами; подол подколот, виден краешек упитанной ляжки. Таков петербургский кордебалет.
Для пикантности эту пышную женскую плоть выпускали на сцену в мужских костюмах: тореадоров, рыбаков, корсаров. Были еще варианты экзотические: индианки, испанки, египтянки, амазонки, дочери снегов. Или подчеркнуто невинные: бабочки, феи, пчелки, стрекозы, птички.
Обрамление из темно-красного бархата и золоченого гипса в зрительном зале довершало сходство «испанок», «матросиков» и «гимназисток» с маскарадностью публичного дома, только, конечно, очень дорогого и солидного.
Публика балетов была преимущественно мужской, а балетная труппа — женской. И хореографы второй половины XIX века виртуозно владели клавиатурой эротических аттракционов. Искусство заключалось в том, чтобы, теша мужчин в зале, при этом не задеть чувства высокопоставленных дам. Особенно в царской ложе. Вдовствующие императрицы были самыми ревнивыми блюстительницами приличий в императорском балете.
Они — и русская демократическая пресса.
Однако к ее дружному лаю на балет Достоевский не примкнул. О балете он упоминал редко. Но как о старой любви. В его письмах из путешествия по Швейцарии особо грандиозные пейзажи отмечены в таком духе, что мол, даже в балете такого не увидишь.
Лишь однажды Достоевский написал о балете чуть подробнее: в обзоре, посвященном не театру, а выставке в Академии художеств за 1860–1861 годы. Речь о картине «Великая княгиня София Витовтовна вырывает пояс у князя Василия Косого на свадьбе Василия II Темного»:
«Главное действующее лицо, София Витовтовна, дама более или менее полная, стоит посреди сцены с поясом, в положении танцовщика, который, надлежащим образом отделав свои па и старательно повернувшись на одной ноге, становится перед публикой, расставив руки и ноги. Вот так стоит София Витовтовна в трех картинах, с тою только разницею, что в руках она держит пояс князя Василия Косого, тогда как танцовщик упражняется обыкновенно с голыми руками. Все остальные фигуры расставлены так точно, как в последней картине балета, когда опускается занавес. На театре группировка исполняется по указанию балетмейстера; дело театральных групп состоит в произведении возможно большего эффекта, без особенно больших хлопот о естественности; а эффект сценический совсем не тот, совершенно другой, чем естественный. Сценический условен: он обусловливается потребностями театральных подмостков, и чтобы не говорить о других условиях, вспомним только о том, что актеры не имеют права стать спиною к зрителям и становятся не иначе как лицом, и уж не далее повертываются как в профиль. Через одно это естественность искажается; но зрители так привыкли к условиям сценического эффекта, что мирятся с ними, и — иначе быть не может. Эта привычка доходит до того, что зрители сносят терпеливо и не подвергают позорнейшим свисткам даже обыкновенное весло, выведенное на сцену в одном балете. Весло, правда, не совсем обыкновенное: оно значительно толще тех, которые употребляются для управления лодкой, и имеет посредине некоторый выступ или зарубку. Танцовщик, представляющий рыбака, несколько раз является с веслом, чтобы придать делу известную степень условной, сценической естественности. Зритель только не понимает, какой тут умысел в этой зарубке и в том, что бедному танцовщику взвалили весло далеко не грациозное и толще обыкновенного. Впоследствии дело объясняется. Когда по порядку наступают общие танцы с известными группами, танцовщик, между разными поворотами и изложением своих чувств посредством ног, приспособляется на самой средине сцены, один конец злокачественного весла упирает в пол, а другой себе в плечо. Все это делается как можно мягче, плавнее, грациознее. Затем танцовщица, главная из танцующих дам, примадонна, при помощи другого танцовщика, тоже между разными грациозными поворотами и изворотами, становится одною ногой на вышеупомянутую злокачественную зарубку весла, а другую протягивает так, как протянута рука на Фальконетовом монументе. Затем она медленно обводит ногою круг. Дюжий танцовщик крепко держит весло, но старается показать, что это ничего, так только, даже, что это для него составляет большую приятность. Танцовщица, для сохранения равновесия, держится одною рукою за его плечо, а другою, только одними пальчиками, за пальцы другого танцовщика, который помог ей взобраться на зарубку весла и проделать всю эту штуку. Потом танцовщица, с легкостью пуха, летящего „от уст эола“, соскакивает на пол и продолжает излагать свои чувства ногами. Зрители не оскорблены нисколько; напротив, они остались довольны и приказывают повторить те же самые проделки. Танцовщик опять выдерживает на своем плече трех- или четырехпудовую тяжесть легкой, как пух, танцовщицы, и нога, напоминающая фольконетовскую руку, опять торжественно и медленно делает надлежащий круг, при звуках более или менее очаровательной музыки».
Первое, что поражает: говорит знаток балета, и знаток внимательный. Препарасьон и остановка после пируэта в четвертой позиции описаны с пониманием дела. Да и гран рон де жамб, который обводит ногой балерина, замерев на весле, тоже. О каком балете речь, из описания Достоевского тоже понятно сразу: это «Наяда и рыбак», петербургская премьера 1851 года.
Второе, что бросается в глаза: ирония Достоевского целиком относится к картине. Но вовсе не к «Наяде и рыбаку» или балету вообще. Достоевский не смеялся над толстым веслом или финальной группой под занавес. Он защищал право балета на театральную условность. То есть на «ненатуральность» и «неестественность». Он говорил о своеобразном пакте между искусством и зрителями.
Но инерция эпохи уже набрала силу. Между передовым литератором и ненавистником балета полагался знак равенства.
Советские историки балета выдернули из статьи Достоевского несколько фраз и — переписывая цитату друг у друга (контекст давно уже никого не интересовал, равно как и сложность картины) — затрепали вконец. Достоевского следовало затолкать в группу «передовых» во что бы то ни стало. Его вес иначе перекосил бы удобную простую концепцию.
А современники… Они этого Достоевскому не спустили.
Салтыков-Щедрин и балет
И снова «Наяда и рыбак».
Ей Салтыков-Щедрин посвятил свою «Программу современного балета», написанную в 1864 году. На этот момент «Наяда», мягко говоря, не новинка: как уже упоминалось, хореограф Жюль Перро перенес свой лондонский балет в Петербург в 1851 году. От этой постановки сохранилось множество фотографий. Например, такая. Екатерина Оттовна Вазем, петербургская немка, холодноватая балерина и вообще женщина порядочная, в роли рыбачки. Коротенькие шортики поверх трико, тесная рубашечка с короткими рукавами, в рубашечке — бюст. Шапочка сдвинута набекрень на пышно взбитых волосах. В пухлых белых ручках гитара.
Фельетон Салтыкова состоит из двух частей. В первой — квазирецензия на спектакль. Единственная живая деталь во всей рецензии на «Наяду» — это пот, который градом катится с лица премьера Иогансона, разъедая грим и обнажая морщины: Иогансону на тот момент под пятьдесят и вариация, надо полагать, прыжковая. Как балетный критик, Салтыков-Щедрин Достоевскому проигрывал полностью.
Во второй части — фельетонное либретто «современного балета». В 1860-е фельетоны на русские безобразия, написанные в форме «либретто балета», были весьма распространены. Писали такие либретто даже на дурную работу петербургского водопровода. «Балетный» памфлет Салтыкова-Щедрина был направлен против братьев Достоевских. Так что «Наяда» подвернулась под ядовитое перо не случайно: как не плюнуть ядом в то, что уже хвалил Федор Михайлович.
Статья Салтыкова предназначалась в ноябрьскую-декабрьскую книжку «Современника», но была запрещена цензурой. В 1866 году Салтыков попробовал просунуть ее еще раз, на этот раз заменив «Наяду» более актуальной «Фиаметтой» хореографа Артура Сен-Леона. Безуспешно. А потом еще раз — в 1868-м, вместо «Фиаметты» уже «Золотая рыбка». На этот раз цензура статью пропустила.
Легкость, с какой вместо «Наяды и рыбака» в статье появилась «Фиаметта», а вместо «Фиаметты» — «Золотая рыбка», говорит вовсе не о том, что три эти балета были похожи друг на друга. Более того, они принадлежали разным авторам и разным стилям.
Но в них не видел разницы Салтыков-Щедрин. Перед его ненавистью все балеты были равны.
«Почему они пляшут? Они пляшут потому, что налаживают сети, они пляшут потому, что готовят лодку, они пляшут потому, что они поселяне и в этом качестве должны плясать», — эта фраза, например, переехала из 1864 года в 1868-й без изменений. Любой балет для Салтыкова-Щедрина это «галиматья», «пошлость», «невежество», «гиль». Хуже того — пошлость застывшая.
«Я люблю балет за его постоянство. Возникают новые государства; врываются на сцену новые люди; нарождаются новые факты; изменяется целый строй жизни; наука и искусство с тревожным вниманием следят за этими явлениями, дополняющими и отчасти изменяющими самое их содержание — один балет ни о чем не слышит и не знает. ‹…› Балет консерватор по преимуществу, консерватор до самозабвения». Это еще одна любимая цитата советских балетных историков.
Салтыков-Щедрин добавил ее в статью в 1868 году, когда стало ясно, что многие в обществе от «вопросов» уже порядком устали. В малиновом зеве театра, среди балетных русалок и наяд было так приятно забыться, зажмурить глаза, утомленные бесконечным коловращением «новых государств», «новых людей», «новых фактов». По-человечески это очень понятно. По этическим и гражданским меркам 1860-х — недопустимо.
В первом варианте «Программы современного балета» равно примечательны пассажи о «мужиках», которым балет был бы непонятен, не нужен и вообще не умел про них рассказывать. В сущности, эти «мужики» тоже были своего рода «толстым веслом» русской публицистики 1860-х: общепринятой условностью. Потому что мужики обычные, без кавычек, не только «Современника» и «Отечественных записок» не читали, балетов не смотрели, но и вообще грамотой не владели.
Но в своем глазу, как известно, бревна не видно, не то что бутафорского весла из балета «Наяда и рыбак».
Некрасов и балет
В предуведомлении к первой, неопубликованной редакции «Программы современного балета» Салтыков-Щедрин обронил важное слово: «стыд». В том смысле, что у балета его нет. «И до сих пор он с непостижимым нахальством выступает вперед с своими „духами долин“, с своими „наядами“, „метеорами“ и прочей нечистою силой». А «выйти на реальную почву» отказывается.
У Некрасова есть стихотворение, которое называется «Балет» (1866). И оно как раз о стыде.
Сперва герой в зрительном зале. Он рассматривает публику и ужасается: все, юные и старые, знатные и выскочки, красавцы и уроды, все обезумели в погоне за богатством и высоким социальным статусом (или его имитацией, что еще труднее), задушены долгами и залогами, и все на продажу. В балете ищут забвения, хотя бы эротического, но отпускает напряжение далеко не всех. Так проходят два действия.
А в третьем выходит Мария Суровщикова-Петипа. Балерина, красавица, жена хореографа Мариуса Петипа. На ней шелковая рубашка, порты, кушак, мягкие сапожки и кудрявый паричок на прямой пробор. Мария Сергеевна танцует номер «Мужичок» на музыку трепака. Зал у Некрасова взрывается овацией. А герою больно — своими розовыми пальчиками примадонна касается раны:
Дальше разворачиваются картины истинного крестьянского быта: убогого, безвыходного и страшного. Петербург, театр, балет, все забыто. И лишь горячий стыд сплавляет воедино разрозненные части стихотворения. Стыдно не за кого-то конкретно, а за то, что жизнь такая.
Но перед ядовитой прелестью балета, вернее, танцовщиц, Некрасов оказался так же бессилен, как и презираемые им балетоманы.
«С Некрасовым я была лично знакома. Он не раз бывал у меня в начале моей артистической деятельности, когда я жила в доме театральной дирекции, рядом с моей товаркой балериной Вергиной», — вспоминала Екатерина Вазем.
Александра, или, как ее называли в труппе, Шура Вергина была незаконнорожденной дочерью генерала. Отец от нее, однако, не отказался: и деньгами помогал, и связями. Но главное, Шура была прелестна: блондинка с голубыми глазами, фарфоровым румянцем, тонким носом, словом, действительно «балетная кукла», но кукла изящная. Некрасов к ней, по словам Вазем, «был очень неравнодушен». «Приезжая ко мне, он всегда просил пригласить Вергину, с которой вел беседы своим сиплым голосом». Можно себе представить.
По словам Вазем, «увлечение осталось безответным». Шура очень хорошо знала, чего хочет, и вскоре вышла замуж за графа Баранова, племянника министра двора графа Адлерберга.
Но разумеется, читатели «Современника» о Шуре не ведали ни сном, ни духом. Да никто бы и не узнал, если бы не Вазем. Воспоминания балерины — уже грузной, с трудом передвигающейся старухи — в советском Ленинграде (в совсем другой вселенной!) записал сын. Как говорит Гамлет у Шекспира, «актеры не умеют хранить тайн и все выбалтывают».
Но к тому времени, когда Вазем подоспела со своими показаниями, на дворе стояла советская эпоха и взгляды «властителей дум» 1860-х стали догмой и для советского искусствоведения, в том числе истории балета.
Мнения Толстого, Некрасова, Салтыкова-Щедрина и — в виде вывернутой наизнанку цитаты — Достоевского — стали догмой. Были выданы за исторический анализ и выводы.
«О чем эти картонные куклы печалятся, чему они радуются, зачем пляшут, с какого повода приходят и уходят?»; «Все это до такой степени противно и нестерпимо, что положение балетного посетителя можно сравнить разве с положением человека, внезапно очутившегося в обществе полоумных спиритистов»; «Галиматья»; «Пошлость»; «Бесстыдное вранье». Отсюда, от Чернышевского, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, из демократических 1860-х, пошел уничижительный и извиняющийся тон, каким отныне полагалось говорить о русском балете той эпохи: искусстве в глубоком кризисе, вернее не искусстве вовсе.
Факты говорят об обратном.
В Петербурге того времени работали великие хореографы Жюль Перро, Артур Сен-Леон, Мариус Петипа. Лучшие хореографы столетия. Советские историки справились и с этим. Жюль Перро был объявлен растерявшим талант, Сен-Леон — пустозвонным трюкачом, а Мариус Петипа — метавшимся между «реакционными запросами» светской публики и зовом истинного, народного искусства.
Но люди 1860-х умели выговариваться до конца. До саморазоблачения. «Можно сказать утвердительно, что европейский балет находится в состоянии еще более младенческом», — угрожающе начинает Салтыков-Щедрин в своей «Программе современного балета», но за поворотом на нас обрушивается свет: «…нежели, например, поэзия гг. Майкова, Фета и проч.» Балет был приравнен к поэзии Фета и вместе с нею проклят.
Ныне классическое и самое знаменитое, это стихотворение Фета вызывало особую ярость:
«Тургенев находил, что Фет так же плодовит, как клопы, и что, должно быть, по голове его проскакал целый эскадрон, отчего и происходит такая бессмыслица в некоторых его стихотворениях».
Время для поэзии было самым неподходящим. Но именно этому времени суждено было стать для русского балета — и самого Петипа — «эпохой шедевров».