мя от времени в гордыне, Абеляр отдает должное требованиям жанра исповеди. Но покаяние его и раскаянье только подчеркивают неискоренимость владеющего им чувства собственного превосходства. Это чувство человека, чьи интеллектуальные способности и достижения возвысили его над окружающими, а испытанные им беды не только не могли истребить, но болезненно усилили осознание им своей исключительности. Э. Панофски называет его, едва ли справедливо, «параноидальным гением»17.
И вот один из результатов виденья Абеляром самого себя и своей судьбы. Чтение «Истории моих бедствий» может привести к заключению, что Абеляр был предельно одинок. Прежде всего, и это главное, он не ощущал близости к Богу. По выражению Г. П.Федотова, у него «нет голоса внутреннего откровения», его религия слишком рассудочна, она опирается на знание, а не на субъективную цельную веру, как у мистика Бернара Клервоского. Он ставит знак равенства между понятиями «христианин» и «философ», а истину и разум принимает за религиозные категории. Поэтому в моменты жизненных испытаний Абеляр не ощущает поддержки Бога и после очередного поражения охвачен чувством страшной покинутости, отверженности (desperatio)18. «Желчь с полынью» – таково, по выражению его подруги, господствующее настроение Абеляра. В отличие от Отлоха из Санкт-Эммерама, Гвибера Ножанского и многих других образованных людей, он не упоминает никаких видений, сверхъестественных озарений и иных мистических состояний, – по-видимому, автор «Sic et non» был далек от подобных переживаний. Во всяком случае, если с ним и происходило нечто подобное, у него не возникало потребности поведать об этом.
Но одинок он, если верить Абеляру, и среди людей. В самом деле, в противоположность «De vita sua» Гвибера Ножанского, в «Истории моих бедствий» почти полным молчанием обойдено детство, очень мало сказано об отце Абеляра, еще меньше – об его матери, семье, сородичах; были братья, но мы не знаем даже их имен. (Может быть, эти умолчания – симптом монашеской психологии? Здесь вспоминается, что и Бернар Клервоский стыдился своего горя по случаю смерти брата как проявления недопустимой для монаха «кровной привязанности».) Не поразительно ли то, что в «Истории моих бедствий» нет ни одного упоминания друга? Помимо Элоизы – никого.
Но ведь и Элоиза была для него, по его собственному – правда, запоздалому, ближе к концу жизни сделанному – признанию (впрочем, и она сама с болью отмечает это в своих письмах к нему), преимущественно предметом вожделений и источником чувственных услад, а не равноправным другом. Она его предан-