враждебного Абеляру общественного мнения (в той мере, в какой о нем можно говорить применительно к XII веку).

Но вот еще одно высказывание Бернара об Абеляре: «Это человек, сам с собой не сходственный, внутри Ирод, снаружи Иоанн; весь он двусмыслен, и нет в нем ничего от монаха, кроме звания и одеянья» (Homo sibi dissimilis, intus Herodes, foris Joannes, totus ambiguus, nihil habens de monacho praeter nomen et habitum). Возможно, здесь подмечена характерная черта Абеляра: противоречивая природа его натуры, равно как и подвижность и живость его ума. Он не вмещается полностью в традиционную оболочку богослова и монаха; всякий раз остается некий «иррациональный остаток», мимо которого не могут пройти без внимания ни его враги, ни друзья.

Другое свидетельство – надгробная надпись, сочиненная друзьями: «Здесь лежит Петр Абеляр. Ему единственному было открыто все, что было доступно познанию» (Petrus hic iacet Abailardus. Huic soli patuit scibile quidquid erat)28. Но, собственно, разносторонность познаний и ученость, коими отличался «отец схоластики», не вызывали сомнений ни у его последователей, ни у противников. Различие заключалось в том, как оценить эти его качества и, в частности, согласуются ли они с католическим правоверием. Как видим, на сей счет высказывались самые противоположные суждения.

И действительно, в разных его сочинениях выступают неодинаковые свойства его ума и характера: то он в высшей степени серьезен и ортодоксален с точки зрения богословия, то вдается в тонкости диалектики, сталкивающей одно с другим самые противоречивые суждения; то он не чужд иронии и шутки. Все вместе могло породить у недоброжелателей подозрения в том, что Абеляр близок к ереси, если вообще не впал в нее.

Подобно некоторым другим своим современникам, Абеляр следовал принципу «познай самого себя». На протяжении всего Средневековья люди, которые проявляли склонность к самоанализу и писали о самих себе, упорно задавались вопросом: «Кто я? Что я собой представляю?». Этот вопрос, мучивший уже Августина, терзал авиньонского клирика Опицина (Opicinus de Canistris) в первой половине XIV века (о нем – ниже), но его задает себе и такой, казалось бы, не средневековый мыслитель, как Мишель Монтень: «На этом свете я не видел чудища более диковинного, чем я сам. К любой странности привыкаешь со временем и благодаря постоянному с ней общению; но чем больше я сам с собою общаюсь и себя познаю, тем больше изумляюсь своему уродству, тем меньше разбираюсь в том, что же я, собственно, такое» (Essais, 3, XI).