С самого раннего детства я любил делать только то, что любил. Так проявились во мне первые качества лентяя. Но любимым занятиям я предавался без устали — ведь настоящая любовь не утомляет. Скорее наоборот. Влюбленный юноша превращается в некий «перпетуум мобиле». Он готов часами преследовать объект своего воздыхания, лишь бы только лишний раз попасться на глаза какому-нибудь курносому существу на спичечных ножках. При благосклонном отношении таскает за ней портфель, а если ему удается подраться с ревнивым соперником, то собственный расквашенный на любовном ристалище нос воспринимает как высшую награду.
Впрочем, в дошкольные годы у меня было всего две страсти. Научившись складывать буквы в слова, я в четырехлетнем возрасте немедленно взялся за «Остров сокровищ». Одолев этот «фолиант» за каких-нибудь пару месяцев, чрезвычайно возгордился собственным успехом и, хотя мало что понял, цитировал эту книгу беспрестанно, где надо и не надо, демонстрируя тем самым не живость ума, которого и в помине не было, а лишь попугайскую детскую память.
Второй страстью стало лицедейство, а если говорить попросту, то непреодолимое и невесть откуда взявшееся стремление беспрестанно кого-то передразнивать. А поскольку в тот несмышленый период жизни чувство самосохранения отсутствовало у меня напрочь, то передразнивал я соседей. Выходя во двор, охотно демонстрировал всем желающим, как тетя Нюра помешивает в тазу варенье и одновременно заправляет за глубокий вырез летнего ситцевого халата свою необъятную грудь, которая то и дело норовит оказаться в кипящей клубничной пене. Довольно умело изображал вихляющую походку Светки-студентки, но лучше всего, по общему признанию, удавался мне каркающий голос дяди Левы, который сопровождал сбегавшего на пруд внука: «Семик, паррразит, смотри мне, если утонешь, домой не возвррращайся!».
Если любовь к чтению особых нареканий моих родителей не вызывала — отец только следил, чтобы я не таскал из книжного шкафа Мопассана и Бальзака, то вторая моя страсть уже вскоре стала приносить весьма неприятные дивиденды в виде подзатыльников и беспрестанных жалоб соседей, а также неприятной клички, которая меня теперь повсюду сопровождала. «Опять эта обезьяна здесь шляется, подсматривает», — шипели мне вслед взрослые. А пацаны, встречая, просили: «Обезьяна, покажи, как Борька на скрипке играет», ну, или что-нибудь подобное.
* * *
Наконец настал тот сентябрьский день с опавшими желтыми листьями, когда мне всучили рыжий портфель с привязанными к нему двумя мешочками. В одном из них находился завтрак, в другом — чернильница-невыливайка. Именно эта чернильница преподнесла мне первый суровый урок, демонстрируя, что жизненные реалии ничего общего не имеют с общественной пропагандой, или, проще сказать, с рекламой: как только я перевернул эту невыливайку над новенькой тетрадкой, на белом линованном листке расплылась безобразная клякса, которую в конце урока училка украсила жирной красной «единицей». Честно говоря, этот самый «кол» мне чисто эстетически очень понравился, но отец моих художественных взглядов не разделял и, дабы вернуть неразумного сынка к правде жизни, потянулся к ремню.
Но все это произошло чуть позже. А в то нежаркое утро, я плелся за мамой, пытаясь выдернуть свою ладошку из ее руки, и горько размышлял о том, что впереди меня ждет что-то очень нехорошее. Не обладая особой фантазией, я стал неумело врать, что у меня болит спина и надо немедленно вернуться домой. Поскольку о ревматизме у семилетних мальчиков медицина и жизненная практика умалчивали, мама на мое нытье не обращала внимания. Так я был наказан за отсутствие должной сообразительности, что в дальнейшем послужило мне хорошим уроком и научило в сложных жизненных ситуациях врать более изощренно.
В школе нас построили рядами, по росту, в связи с чем я ничего происходящего так и не увидел. Взрослые что-то говорили — я и не вслушивался, интуитивно понимая, что все происходящее направлено лично против меня. Звук колокольчика, тренькающего в руках большой девчонки с несуразно огромными белыми бантами на голове, показался мне просто отвратительным. Потом нас повели в класс, заставив для чего-то идти в строю.
Дальше, правда, дело пошло полегче. Учительница спросила, кто знает буквы. Поднялись две или три руки. Потом я, с циничной ухмылкой много повидавшего в жизни человека, читал Букварь, который эта пожилая наивная женщина назвала «первой книгой жизни». После считал и даже прочел какое-то стихотворение, ужасно при этом гримасничая. Когда прозвенел звонок, учительница взяла меня за руку и подвела к двери, украшенной табличкой с коротким словом «директор». Вскоре туда же прошла моя мать. Через какое-то время меня снова повели на урок, но уже почему-то в другой класс. Так что, в отличие от других своих сверстников, в первом классе я проучился всего сорок пять минут, после чего был переведен сразу во второй. Здесь я оказался самым маленьким, из-за чего и был усажен за первую парту.
Пацаны во втором классе оказались исключительно сплоченными; они уже целый год проучились вместе и на перемене поколотили меня сообща. Не так уж, честно говоря, больно, как обидно. Вырвавшись из их рук, я отбежал на безопасное расстояние и стал поочередно передразнивать каждого из них. Видимо, к школьному возрасту в своем обезьяньем искусстве я достиг такого мастерства, что мои одноклассники смотрели этот моноспектакль, широко открыв рты, покоренные небывалым зрелищем. После того как один пацан спросил: «А Ан Ванну сможешь?», и они увидели в моем исполнении утиную походку и беспрестанное протяжное «воооот» учительницы Анны Ивановны, я был окончательно и бесповоротно принят в этот дружный коллектив, вместе с которым искусно и изощренно издевался над педагогами еще девять последующих лет, стремясь отомстить им за то, что в нашей стране среднее образование — общее и обязательное.
* * *
Начальные классы я проскочил на едином дыхании, так как продолжал много читать и числился чуть ли не вундеркиндом. Потом дело пошло потуже, но классу к шестому у меня уже появились навыки бездельника, умеющего изобразить бурную деятельность. К тому же выручала подаренная родителями к дню рождения двенадцатитомная «Детская энциклопедия». Этому, по моему глубочайшему убеждению, уникальному и незаменимому изданию, я обязан всем своим школьным псевдоуспехам.
С гуманитарными и общественными предметами у меня проблем не было, а как только нужно было подготовиться по физике, химии или другим точным предметам, я открывал соответствующую главу энциклопедии, заучивал ее как стихотворение, а затем оттарабанивал на уроке. Получал свою законную «пятерку», вместе с ней непременные комплименты по поводу особо глубоких знаний, и исчезал из класса до следующего раза. Дело в том, что я превратился в штатного общественника и законных поводов улизнуть с уроков у меня было более, чем достаточно. Поначалу я стремительно поднимался к вершинам пионерской номенклатуры, потом стал комсомольским вожаком. Даже уезжая летом в пионерский лагерь, оставался эдаким маленьким функционером. Воспитатели и пионервожатые опытным педагогическим взглядом мгновенно определяли во мне номенклатуру, и уже к вечеру первого дня я непременно был «избран», а проще говоря, назначен председателем чего-нибудь — отряда или дружины, что даже в те сопливые годы сулило всяческие привилегии и относительную свободу. Блядский строй всегда умел позаботиться о своих приспешниках, оставляя для них теплые местечки у кормушки и не давая в обиду.
В своей жизни я настолько ничего не добился, что уже давно могу позволить роскошь судить о себе объективно. Так вот, к чести своей скажу, что мой карьеризм ни в коей мере не отражался на сверстниках. Я никогда не был стукачом, охотно давал списывать диктанты и изложения, прилично играл в футбол. Походив несколько лет в секцию бокса (исключительно из соображений собственной безопасности, ибо до занятий боксом меня не бил только ленивый), был не лишним в коллективной драке. Ну, а по части завернуть взрослым какую-нибудь поганку и вовсе слыл непревзойденным специалистом, поскольку если не умом, то уж, во всяком случае, смекалкой обделен не был и гадости творил исключительно обдуманно и планомерно.
* * *
Не знаю, как теперь, а в те годы в школах была должность завуча по воспитательной работе. В нашей школе эту должность занимала учительница физики Тамара Владимировна Гойда. Придя однажды вечером к нам домой (я тогда уже в классе девятом учился), она делилась с моими родителями:
— Я не могу понять вашего сына. Он — мой неразгаданный педагогический ребус, — высказалась она несколько вычурно и пояснила: — Ваш Игорь ведет огромную общественную работу, недавно стал комсоргом школы, капитаном команды КВН. Мы в школе создали из учеников совет справедливости. Я лично рекомендовала Игоря председателем этого совета. Как-то неделю назад было заседание совета. Разбирали очень сложный дисциплинарный случай. Я восхищалась Игорем, настолько точно и справедливо он все разобрал. А через час увидела, как он на заднем дворе бьет какому-то парню не из нашей школы, извините, морду. Я не понимаю, как это может сочетаться в одном и том же ребенке. А потом — его учеба. Я просто не понимаю, как он учится. Вот по физике, он же вообще, по-моему, не представляет лаже элементарной сути этого предмета. А выйдет отвечать, ниже пятерки ничего поставить не могу. Мы, на педсовете, конечно, решили тянуть его на золотую медаль — он комсорг(!), как иначе? Конечно, мы на многое закрываем глаза, лишний раз к доске не вызываем, но как он все это делает — ума не приложу. Очень трудный педагогический случай.
В нашей маленькой квартирке мне и подслушивать не понадобилось этот разговор, а спровадить на улицу «очень трудный педагогический случай» им в голову не пришло. Тамару Владимировну я слушал очень внимательно. Услышав ее охи и ахи, не возгордился собой — непонятым, а лишь утвердился в мысли, что нахожусь на верном пути. И все же — поскользнулся.
* * *
В нашей школе был свой театр. Не драмкружок, а именно школьный театр. Руководила им бывшая актриса какого-то провинциального ТЮЗа Нина Андреевна Максимова. Днем она работала библиотекаршей, а после окончания уроков проводила занятия с юными дарованиями. Маленькая и худенькая словно мальчишка-пятиклассник, она, как и все бывшие травести, неудовлетворенные своим малопочтенным амплуа, открыла в себе талант режиссера, с жаром и страстью применяя его в нашей школе. На школьных вечерах непременно показывали сцены из какой-нибудь пьесы, иногда мы становились зрителями премьерного спектакля. Вместе с артистами, которым она и до плеча не доставала, Нина Андреевна в вечернем платье выходила в конце спектакля на поклон, трогательная в своем волнении.
В библиотеке я бывал чаще, чем в классе, так что с Ниной Андреевной виделся постоянно. Однажды, когда я, выбрав книги, уже собирался уходить, она меня остановила:
— Игорь, я давно к вам присматриваюсь. Вы знаете, вот уже много лет я мечтаю поставить пьесу о декабристах. Это замечательная драматургия, тонкая и вместе с тем очень трагическая. Но я никак не могла найти актера на роль Пушкина, а она там одна из центральных. Так вот, вы подходите идеально.
Будучи, как и все девятиклассники, нигилистом, я тем не менее оторопел до такой степени, что чуть книги из рук не выронил. Немой вопрос застыл у меня в глазах.
— Вы, вы, и не вздумайте возражать. — Нина Андреевна, с неожиданной для нее цепкостью ухватила меня за рукав и потащила в какой-то закуток, где было зеркало. — Ну, посмотрите на свою прическу. Эти кудри! Это же просто пушкинская шевелюра. Немного грима, бакенбарды и вы — вылитый Александр Сергеевич.
Сегодня, глядя на свою гладкую, словно отполированную, лысину, я и сам уже, кажется, не верю, что когда-то, в детские и школьные годы, действительно был кудряв. Кудряв до такой степени, что мою дворовую кличку «обезьяна», прочно сменило прозвище «Курчавый». Но играть Пушкина! Это уж чересчур. Однако для Нины Андреевны ее идея превратилась в поистине навязчивую. Однажды она все же уговорила меня «просто загримироваться под Пушкина» и посмотреть на себя ее глазами. И зачем я только согласился?! Знать бы, чем это все обернется, я бы не только руководительницу театра, но и библиотеку, где она работала, за три версты обходил.
Мой слабый жизненный иммунитет рухнул сначала на колени перед этим сказочным болотом под названием «Театр», а потом и вовсе в нем потонул. Я еще барахтался, предаваясь своему любимому развлечению под названием КВН, но уже ноги сами несли меня на репетиции. Я с нетерпением ждал того дивного мгновения, когда моя прыщавая юношеская физиономия превратится в лик того гения, что прославил русскую землю и чьи стихи своей мелодичностью по сей день отличают русский язык от всех языков мира, покоряя и завораживая.
Директорствовал у нас в школе Лев Акимович Розенталь, прозванный нами без особой выдумки «Царь зверей». Боялись его одинаково и ученики, и учителя. По школьным коридорам он не ходил, а проносился как метеор, в пиджаке, всегда накинутом на плечи, очки сдвинуты на лоб, в зубах зажата погасшая папироса. Лев Акимович все видел, от его хозяйского взора не ускользали никакие наши проделки. Провинившегося он самолично хватал за ухо и волочил, что в лесную чащобу, в свой кабинет. Усевшись за царственный стол, молча разжигал папиросу и долго, не произнося ни слова, испепелял проказника взором. Затем тихим голосом, почти шепотом, спрашивал: «Ты зачем, мерзавец, позоришь мою школу?» И сразу, без паузы, швырял в ученика первой попавшейся под руку картонной канцелярской папкой и орал так, что стекла звенели: «Убирайся вон из школы и забери свое личное дело!» Почему-то фраза про личное дело наводила на нас особый ужас. Понятно, что никто из школьников своего личного дела не только в глаза никогда не видел, но даже не представлял, как оно выглядит, это самое «личное дело». Но, по-моему, всем нам одинаково представлялось нечто загадочно-зловещее. После бешеного крика проходило несколько минут томительного молчания, после чего «Царь зверей» почти что ласково вопрошал: «Ты что, негодяй, в ПТУ хочешь вылететь или сразу в детскую колонию (судя по тону большой разницы между двумя этими заведениями директор не делал)?» Завороженный и подавленный, школьник отрицательно мотал головой, получал вполне мирное напутствие не курить, не баловать и т. д., пятясь, открывал спиной, или чем-то пониже дверь и, счастливый, съезжал по перилам лестничного пролета.
Но театру своему директор не только благоволил, но и гордился его успехами. Человек энергичный и деятельный, он, как я теперь понимаю, добывал нам из каких-то неведомых фондов материалы для декораций, договаривался с пошивочными ателье о костюмах, одним словом, мы ни в чем не испытывали затруднений. В день премьеры я обнаружил в себе новое качество — умение волноваться. Нина Андреевна что-то говорила о мизансценах, паузах, втором плане — я ничего не слышал. До тех пор, пока в зале не загремели аплодисменты, Ну, или мне казалось в тот дивный вечер, что они гремят. И гремят исключительно в мою честь — вот уж в этом я тогда не сомневался. Роль великого поэта принесла мне не только неслыханную популярность во всей нашей округе, но и новое прозвище, приклеившееся ко мне на долгие годы. Забыв о «Курчавом», меня теперь иначе как «Пушкин» никто не называл.
* * *
До окончания десятого класса оставалось несколько месяцев, когда выяснилось, что наш спектакль о декабристах будет представлять Москву на всесоюзном конкурсе школьных драматических коллективов — вот так это пышно называлось. «Царь зверей» собрал нас, участников спектакля, в своем кабинете. Каждому персонально вручил билет на поезд Москва — Киев (конкурс проходил в столице Украины) и напутствие вернуться с победой. Нина Андреевна торжественно объявила, что по условиям конкурса исполнителям женской и мужской роли в спектакле, занявшем первое место, будет предоставлено право вне конкурса поступить в театральный вуз. Мы слушали плохо, конкурс нас не волновал, нас будоражила предстоящая поездка. Одни, без родителей и без учителей. В сопровождающие нам, вместе с Ниной Андреевной, определили бывшего учителя физкультуры Ивана Матвеевича, пенсионера с вечно красной рожей выпивохи. Никого другого Лев Акимович и отпустить-то не мог — на носу были выпускные экзамены.
Ехали ночью, в плацкартном вагоне, бренчали на гитарах, выходили в тамбур курнуть, глотнуть дешевого портвейна и поцеловаться с тремя девчонками — среди «декабристов» «дам» было немного. Матвеич, так мы его сразу панибратски стали называть (мы же не в школе), смотрел на нас с отеческой добротой. Потом подозвал меня к себе и сурово молвил:
— Запомни, пацан, сызмальства. Гадость эту, что вы здесь лижете, в рот не бери. В ней одна отрава, душа от нее сворачивается. Накось вот, моего отведай, первачок, что твоя слеза.
Прикрывая полой пиджака бутылку, он ловко наполнил стакан мутноватой жидкостью и вместе с каким-то огрызком протянул мне. Что такое самогон, я уже, к своему солидному возрасту, знал, но пробовать не доводилось. И отец был по этой части строг, да и самого как-то не тянуло. До этого дня я, признаюсь, с отвращением, исключительно чтобы не выделяться среди одноклассников, изредка ходил с ними в пивную, где заставлял себя глотать горький напиток. Баловались мы и портвейном, но и этот напиток мне по вкусу не пришелся. И вот на тебе — полный стакан самогона. Я уж было начал на ходу придумывать какую-то отговорку, чтобы отказаться, но тут случилась, конечно же, Танька. У этой девчонки был талант появляться внезапно там, где ее вовсе не должно было быть. Об этом знала вся школа, но отделаться от Таньки было невозможно. В пьесе она играла эпизодическую роль какой-то престарелой княгини, но корчила из себя столько, будто на ней по меньшей мере держится если не все отечественное искусство, то уж наш спектакль — точно. Все мгновенно углядев, она зашипела аки змея: «Пушкин, не пей, не пей, я тебе говорю, Пушкин, все Нине Андреевне расскажу». Ну, этого я точно стерпеть не мог. Чтобы женщина мне указывала. И я махом, одним глотком, широко разинув рот, проглотил эту обжигающую нутро жидкость. Произошло непонятное: я не закашлялся до слез, не выпучил глаза, даже не поморщился. Как заправский боец из фильма «Судьба человека» в исполнении Сергея Бондарчука, нюхнул сухой огрызок и, выслушав от Матвеича поощрительно-восхищенное «могешь, пацан!», побрел к своему месту. Уснул я мгновенно и спал мертвецким сном, утром меня растолкали с трудом. На перроне Матвеич заботливо спросил: «Похмелишься?». Придав голосу уверенность и строгость, я ответил «Не похмеляюсь» и твердо шагнул к автобусу.
Мы возвращались в родную школу триумфаторами. Вместе с дипломом о первом месте я увозил с собой направление в театральное училище.
* * *
Воспринимая «направленца» как неизбежное зло, этюд на вступительном экзамене мне предложили для бездарных. Я должен был вбежать в аудиторию, где за столом сидели педагоги, и прокричать им, что в соседнем помещении пожар. В коридоре абитуриенты, каждый из которых считал себя по меньшей мере талантом, наперебой советовали мне орать погромче, выпучивать глаза и для вящей достоверности размахивать руками. Выслушав бесценные советы, я отворил дверь, ленивым шагом прошел на середину аудитории и, спокойно водрузившись на стул, спросил:
— Экзамены здесь принимают, или перейдем куда?
— А переходить-то зачем? — спросил известный всей стране актер, явно озадаченный таким нахальством.
— А в соседней аудитории — пожар, сейчас дым все глаза выест.
— И вы так спокойно об этом говорите? — попенял мне другой член приемной комиссии.
— А чего шуметь? Поди сгорело уж все. Раньше шуметь надо было.
На другой день в списке принятых в училище я увидел свою фамилию. Начиналась новая жизнь.