По чуть-чуть…

Якубович Леонид Аркадьевич

Рассказы

 

 

Как я учился летать

– Ты идиот! Ты обязан играть в теннис! – Юрка говорил мне это настойчиво, впрочем, безо всякой надежды.

Он говорил мне это уже года три по пять раз в день.

Юрка – это старинный мой приятель Юрий Александрович Николаев, актёр и в прошлом замечательный ведущий «Утренней почты». Сам он, несмотря на субтильное телосложение, играл в теннис превосходно. Он как бы даже и не играл, а скорее проводил время на корте. Он не носился, как угорелый, красиво доставая трудные мячи, не выходил к сетке на перехват, он вроде вообще ничего не делал. Он стоял у задней линии и отбивал. Спокойно и мощно, не давая противнику ни одного шанса. Мне нравилось смотреть, как он играет, хотя я абсолютно не испытывал никакого азарта при этом. Мне просто нравилось, как вообще может нравиться любой человек, который что-то делает красиво.

– Послушай, даже Ельцин играет в теннис! Все играют. Ты просто обязан...

– Пусть играют, мне-то что? – Не то чтобы он мне надоел со своим теннисом, просто я никак не мог понять, что он ко мне пристал.

– Ты публичный человек! Это такое правило поведения для публичного человека. Как вытирать рот не рукавом, а салфеткой. Ты вытираешь рот салфеткой?

– Кому?

– Себе, за столом!

– Вытираю.

– Вот! Потому что, так принято в обществе. И в теннис играть теперь принято! Ты думаешь, почему вдруг все стали играть, не потому, что им нравится, а потому, что так надо! И что ты уперся? Я тебя за месяц научу. Ты даже сам не представляешь, чего мы с тобой добьёмся за месяц!

– Знаю. Через месяц меня похоронят прямо на корте вместе с ракеткой. Ты очумел, мне пятьдесят лет, какой теннис? Что ты ко мне пристал со своим теннисом?!

Он настаивал, я лениво огрызался. В промежутках мы жили обычной жизнью, пересекаясь не особенно часто, но и не редко. Москва город маленький, куда ни пойди – обязательно наткнёшься на знакомого. Ну, мы и натыкались друг на друга то в ресторанчиках, то на театральных премьерах, то просто на модных вечеринках. И каждый раз разговор заходил о теннисе. Наконец мне это надоело.

– Хорошо. – Сказал я однажды. – Чёрт с тобой, давай, учи!

Я не знаю, зачем я это сказал. Так случилось. Вырвалось, ну с кем не бывает.

Я даже и не думал, что это приведёт к таким последствиям.

Сначала мы отправились в магазин спорттоваров и купили мне всё: кроссовки, шорты, три тенниски, белые носки, напульсники, ракетку и две упаковки теннисных мячей. То есть купил я, он консультировал. Его консультации обошлись мне в два раза дороже, потому что было выбрано всё самое лучше, самое модное и самое дорогое. Было ощущение, что завтра мне встречаться с Гораном Иванишевичем и Андре Агасси одновременно. При этом на трибуне будет весь бомонд, включая королеву-мать.

Когда я всё это напялил на себя и вышел из примерочной с ракеткой в руках, эффект бы потрясающий. Остолбенели все: продавцы, покупатели, кассирши и охранник у входа. Юрка стал трястись, как параноик, и курить одну сигарету за другой, несмотря на запрещающие таблички. Привязанный к тренажёру пекинес завыл страшно, и шерсть его встала дыбом. Маленький мальчик описал маму и стал орать, тыкая в меня пальцем: «Это не я, это всё он!».

– Ну, как? – спросил я Юрку, стараясь делать вид, что ничего не замечаю кругом.

– Здорово! – каким-то задушенным голосом произнёс он и закурил ещё одну сигарету. – Единственно, думаю, тебе бы надо тренироваться ночью в темноте, чтобы никто не видел, а то как бы чего не вышло!

Последнее, что было куплено, это здоровенная теннисная сумка, в которой оказалось два отделения для ракеток, а не одно, поэтому мне пришлось купить ещё одну ракетку.

На следующий день в субботу, рано утром Юрка заехал за мной, и мы тронулись к сияющему за горизонтом кубку «Ролан Гаррос»!

У Юрки была замечательная дача километрах в пятидесяти под Москвой, на Истре. На даче было всё, что надо для уютной семейной жизни, а главное – теннисный корт.

Жёны наши встречались в городе, чтобы не мешать, но было условлено, что они приедут на дачу к обеду или мы сами вернемся в Москву и где-нибудь пообедаем.

Было восемь утра. Солнце уже палило вовсю. Становилось жарко. Юрка вел машину, я кемарил рядом. Прошло, наверное, минут сорок. Машину тряхнуло на какой-то колдобине. Я проснулся и открыл глаза.

– Э, куда мы едем? – Спросил я, не узнавая привычных мест.

– Тут недалеко. – Сказал Юрка, не поворачивая головы. – Это по дороге. Мне тут по делу в одно место. Минут на десять. Ты не волнуйся.

– Ты ошалел, к тебе по Волоколамке, а тут же Рязанское шоссе. Это какой километр?

– Двадцать второй. – Сказал он, хитро улыбаясь. – Всё в порядке. Отдыхай, ещё чуть-чуть.

– Как это, отдыхай?! Что значит – отдыхай! Разбудил ни свет, ни заря, теннис какой-то придумал, теперь завез к чёрту на рога! Ну, в чём дело?!.

И тут до меня дошло. Дело в том, что у нас было принято разыгрывать всех и вся по поводу и безо всякого повода. Что мы друг с другом только ни делали, поминая добрым словом Никиту Богословского и каждый раз выпивая в его память. Две вещи были табу – нельзя было обижаться, и нельзя было оскорблять. Всё остальное было можно без ограничений.

Меня не разыгрывал только ленивый. Я всему верю, как дурак. Однажды наш приятель Лёшка Родионов позвал меня на свадьбу в Тбилиси. Почему в Тбилиси? А потому, что он якобы женился на грузинке и сначала отмечать будут у неё дома, потом уже у него в Москве. Все уже там, только меня и ждут чтобы начать. Ну, ладно. Купил билет, подарок, цветы и полетел. Я только в самолёте сообразил – какая свадьба, он полгода как женился. Ну, думаю, чего не бывает. Прилетел в Тбилиси. Меня встречают какие-то люди, вливают в меня стакан чачи, суют в руки билет до Еревана, говорят: «Молодые уехали к старикам!». Дескать, у невесты папа грузин, а мама наполовину армянка, наполовину еврейка по отцу. Поэтому вам надо в Ереван. Все там уже. Вливают в меня ещё стакан чачи, суют в руки пакет с мацой для дедушки и сажают в самолёт на Ереван. Прилетаю. Меня опять встречают, опять вливают стакан чачи и говорят – все улетели спецрейсом в Москву, дедушке сам Брежнев будет вручать звание Народного художника Биробиджана. Какого художника?! Какому дедушке?! Почему Биробиджана?! Короче, к вечеру прилетаю в Москву злой, как чёрт. С литром чачи внутри и с пакетом мацы для дедушки снаружи. Во Внуково эти дураки, человек пятнадцать, уже ждут. Накрыли стол в ресторане. Говорят, мы тут все специально собрались, чтобы ты рассказал, где был, что видел! Я их чуть не поубивал.

Но и отомстил знатно.

У Серёжки (тоже один из нашей компании) была жутко ревнивая жена. Прямо с ума сходила. Звонила раз сто в день, проверяла, где он. На работу приезжала, на рыбалку. Раза три прикатывала в другие города – проверить в командировке он действительно или врёт. Кошмар. Как он терпел, никто не знает. Однажды, мы как-то затеяли преферанс у меня дома. Причём она Серёжку сама привезла и потом звонила два раза в час, проверяла. Закончили мы за полночь. Сели ужинать и засиделись почти до утра. Причём «хорошо» засиделись. Уже светало, когда она опять позвонила: «Где Серёжа?». Я говорю: «А что?». Она говорит: «Как что? Вы же у тебя в карты вчера засели!». Я говорю: «Какие карты, у тебя глюки. Спи!». Ну и всё. Вяло, конечно, но ничего другого просто в голову не пришло. Закончили часов в пять утра. Все разошлись кое-как, а он просто лыка не вяжет. Ну я и поволок его домой, благо рядом, соседний переулок. И тут вмешалась судьба. У подъезда, откуда ни возьмись – цыганки. «Дай погадаю, дай погадаю!». Меня как ударило! Я говорю: «Вот что, даю червонец, найдите мне помаду!». Тут же нашли тюбик. Я его дотащил до двери квартиры, взял помаду, жирно накрасил себе губы и аккуратно поцеловал его в щёку, под глазом и за ухом. Потом позвонил в дверь и ушёл. И всё.

Недели две я его потом навещал – бюллетенил он, она ему об башку весь сервиз расколотила.

Короче, в мозгу у меня закрутилось, что всё это розыгрыш готовится. Всё же сходится. И теннис, и экипировка вся эта дурацкая, и зачем-то мы на Рязанском шоссе в полдевятого утра в субботу. Ладно, думаю, я вам устрою. Сижу, прикидываю разные варианты. Дескать, если он это, я тут же ему в ответ: раз – и замкну на массу. Как же, разыграли! Ага, нашли дурака.

Едем. Он молчит, и я молчу. Так, кошу глазом, жду, когда начнётся.

Доехали до 27-го километра, свернули с трассы. Дорожка по лесу вьётся. Вдруг – справа вижу кладбище. Так, хорошее дело, думаю. Совсем с ума сошли. Кладбище. Кладбище – это перебор. Хотя от них всего можно ожидать. Сейчас, конечно, остановимся. Он скажет – у меня здесь прадедушка, надо цветочки положить. Я вылезу, тут они все с венками – поздравляем, сегодня девять дней, как мы с тобой не пили!

Я уже приготовился, однако проехали мимо, не останавливаясь. Дорога всё лесом, лесом. Что же всё-таки они придумали? Сейчас завезет куда-нибудь, переоденет в эту тутфту теннисную, сунет в руки две ракетки и вытащит на сцену в сельском клубе на встречу со зрителями. Вот же гад какой! Ну, ладно, я тебе...

Однако додумать, что именно, я не успел. Машина остановилась возле тяжёлых железных ворот. Ворота были зелёные с двумя красными звёздами на обеих створках. Рядом красовалась будка КПП. Вышел мужик в форме. Что-то спросил у Юрки, тот ответил. Мужик сверил номера со списком, ушёл в будку, кому-то позвонил и, видимо, получив разрешение, нажал кнопку. Створки ворот разъехались в разные стороны. Я обалдел. Конечно, а что ещё могло быть? Девять утра. Суббота. Что ещё, кроме концерта в военной части! Да, но при чём тут ракетки? Ракетки-то при чём? Запуск ракеток на Луну, что ли? Надо что-то придумать быстро, а то вляпаюсь по самую маковку.

Меж тем, проехали КПП, дальше мимо каких-то корпусов. И тут передо мной открылся аэродром. Нормальный такой аэродром, но не гражданский, видимо, потому что повсюду стояли самолёты со звёздами на крыльях и на хвостовом оперении. Многие причём были разобраны, с демонтированными двигателями, и прочими деталями. На одном – ковырялись два человека в комбинезонах, отвинчивая ещё что-то полезное. Я онемел. И стал вычислять, куда эти дураки могли запланировать полёт. Надо было позвонить жене, сообщить, что меня не будет. Если, правда, она уже не в курсе.

Заехали на площадку и, наконец, остановились. Юрка сказал: «Я на минутку!» и куда-то ушел. Я вылез из машины. Зрелище было дай Боже. Справа и слева в два ряда стояли самолёты. Большие и маленькие.

Стояли, как по ранжиру. Отдельно ИЛ-72-е, потом ИЛ-76-е, потом АН-24-е. Чуть дальше, тоже в два ряда – АН-12-е. А ещё дальше в поле стояли АН-2-е. За ними виднелись ещё какие-то. Самолётов было, может сто, может больше. А тут, прямо передо мной, шагах в двадцати, три каких-то «малька», но тоже со звёздами на крыльях и в боевой зелёной раскраске. Но, главное, что меня поразило – полное отсутствие людей. То есть вообще ни кого! Было всё – слепило солнце, какие-то жучки ползали по бетонным плитам, самолёты стояли бесконечно справа и слева, даже запах был абсолютно аэродромный: запах травы, смешанный с керосином. Только людей не было. Нигде. Никого. И было оглушительно тихо.

Я опять стал размышлять. То, что розыгрыш – понятно, но почему здесь и что это за место вообще. Вряд ли это концерт – никого же нет, да и арендовать для какой-то фигни целый аэродром они тоже вряд ли смогли бы. Завести меня сюда на запасной, видимо, военный аэродром, переодеть и смыться, чтобы я остался тут в белых носках и кроссовках, без документов. А зачем? Чтобы меня приняли за иностранного шпиона, который пытается украсть нашу государственную тайну, прикидываясь, что ищет военный теннисный корт, чтобы научиться играть? Тоже вряд ли. Улететь я не смог бы... Отправить меня куда-нибудь... Это может быть. Сейчас подойдут лётчики скажут: «Мы за вами!», посадят в самолёт и опять в Тбилиси. Опять чача, опять дедушка в Ереване, опять ужин во Внуково, только уже в трусах!.. Хрен вам! Не буду переодеваться и всё. Хоть режьте, не буду!

Явился Юрка в лётной куртке.

– Слушай, – сказал он, – хочешь в самолёте посидеть? У меня вроде как зачёт. Это ненадолго.

– Ага, – ответил я, понимая, к чему он клонит, – часа два. До Тбилиси. Имей в виду – я пить не буду. И одеваться в ваши напульсники не буду. И с дедушкой-евреем играть в теннис на мацу тоже не буду!

– При чём тут Тбилиси? – Спросил Юрка и закурил. – Не хочешь, сиди тут. Я думал, тебе интересно будет.

И повернулся и зашагал по бетону. Я рефлекторно двинулся за ним, озираясь по сторонам и ожидая подвоха в любую секунду.

Подошли к одному из трёх самолётиков, который на фоне огромных ИЛ-ов, казался килькой рядом с китами. Из него вылез человек в лётном комбинезоне, спрыгнул на землю, о чём-то поговорил с Юркой, поглядел на меня и кивнул головой. Я тоже кивнул, на всякий случай. Юрка сказал: «Знакомься, это мой инструктор» и, вроде как забыл про меня. Они стали разговаривать на каком-то «птичьем» языке, что-то сверяя по бумажкам.

Затем они оба стали медленно бродить вокруг самолётика, трогая его то там, то тут, постукивая по бортам и трогая какие то тросики, заглушки, заклёпки... Потрогали винт, заглянули в радиатор... Присели, посмотрели на стойки шасси. «Нормально» – сказал Юрка, второй кивнул. Я тоже присел... Пошли дальше... Я брёл за ними в некотором отдалении, ожидая, что сейчас они вдруг дернут за что-нибудь, самолётик враз развалится и этот, в комбинезоне, начнёт орать, что это я сломал нашу последнюю секретную разработку и что теперь нам труба, потому что без неё нам нипочем не победить Америку. Потом приедет якобы милиция или КГБ, потом меня запрут в кутузку, наденут теннисную форму и заставят играть с зэками «на понял-понял». Потом объявят, что меня депортируют в США, привезут во Внуково, а там, естественно, ужин в трусах.

Ничего этого не произошло. Они кончили бродить вокруг самолета, Юрка полез в кабину, а этот, в комбинезоне, рукой показал мне куда ставить ногу. Я поставил. Он меня легонько подтолкнул в зад, и я оказался на крыле. Юрка из кабины открыл мне дверцу, и я полез внутрь на заднее сидение.

Меня пристегнули, напялили на голову наушники, спросили, не беспокоит ли? Я отрицательно покачал головой, думая о своём. Юрка, обернувшись, показал мне на кнопочку в переборке, дескать, захочешь поговорить с нами – нажми, и отвернулся.

Неожиданно в самолётике оказалось уютно. Четырёхместная кабина была даже просторной, тем более что сзади сидел я один. Самолётик был похож по размерам на УАЗик с крылышками.

Юрка с инструктором сидели впереди и, видимо, молились. Во всяком случае, Юрка держал в руках пластиковую карточку, медленно читал по ней абзац за абзацем и, после каждого что-то там трогал руками на панели, а этот, рядом, ему поддакивал. Потом они надели наушники. Юрка щёлкнул тумблером, одним... другим. В ушах у меня зашипело.

– Хорошо слышно?.. Я тебя спрашиваю, тебе хорошо меня слышно?.. Ты оглох, что ли?!

Я с большим интересом наблюдал их затылки, думая о том, почему этот справа позволяет Юрке так грубо с собой разговаривать?

Тут он обернулся, постучал себя пальцем по лбу, и я понял, что это он ко мне обращался.

– Ты меня слышишь или нет, я тебя спрашиваю?

Я кивнул.

– Кнопку нажми!

Я нажал.

– Говори!

– Что говорить?

– Что-нибудь!

– Пошли отсюда, хватит дурака валять.

Он пожал плечами и отвернулся.

Этот, справа, нагнулся вперед, что-то там покрутил и опять откинулся на сидение. Юрка щёлкал тумблерами. Потом опять вытащил пластиковую карточку, и они опять стали молиться.

И я услышал в наушниках…

«Двери, люки?.. Закрыты, законтрены... Пожарный кран?.. Открыт... Кран воздушной сети?.. Открыт... Маяк?.. Да?.. УКВ?..».

И дальше, и ещё что-то в том же духе.

– Запрашивай! – произнес инструктор, и я вообще перестал понимать о чём это они.

– Дымок, вышка! – послышался в ушах Юркин голос. – Ноль два ноль пятнадцать!

– Ноль два ноль пятнадцать, отвечаю «Дымок».

– Ноль два ноль пятнадцать. Доброе утро. Контроль связи, запуск на стоянке.

– Ноль два ноль пятнадцать, связь в норме. Давление семьсот сорок девять. Запуск разрешаю.

– Ноль два ноль пятнадцать, информацию принял, семьсот сорок девять на приборе, запускаюсь!

Что это было? О чём это они? И кто это кому говорил? И о чём, главное? О чём всё это было? То, что меня дурят, было ясно, но как? Предположим, эту ересь он выучил, предположим, этот справа якобы инструктор, в доле и поэтому кивает, но кто ему отвечал? Вот что интересно. Ведь кто-то же понимал эту бредятину, раз отвечал! И что значит «запускаюсь»? Куда это запускаюсь? В космос, в запой, в загул – куда? Ладно, поглядим, что дальше. Надолго его не хватит, это же ясно.

– Впереди слева свободно!

– Запускаюсь!

– Слева готов!

– Справа готов!

Я хотел сказать, что сзади я не готов, только спереди, но не успел.

Взревел двигатель, что-то хлопнуло и затем загудело мощно и ровно.

Юрка защелкал тумблерами, подергал какие-то ручки, понажимал какие-то кнопочки и посмотрел на инструктора. Тот кивнул головой.

– Ноль два ноль пятнадцать! Прошу «предварительный»!

– Ноль два ноль пятнадцать, «предварительный» разрешаю.

Опять пошло-поехало. Что за чушь в самом деле? Что он несёт? Кто это «ноль два ноль пятнадцать»? Кто ему что разрешил и почему только который «пятнадцать»? И где тогда четырнадцатый, шестнадцатый и вообще все остальные? Им тоже можно или только этому? И что можно-то, что?

Тут мягко качнуло и мы тронулись с места. Здрасьте! Вот этого я уже не ожидал. Это они лихо устроили. Ну, ладно аэродром, ладно лётчик этот подсадной, но чтоб самолёт завести, да еще на нём ездить! Класс! Молодцы, надо отдать им должное. Интересно, дальше что? Когда они меня разыгрывать начнут?..

– Карту на «предварительном»!

– Показания приборов в норме. Потребители включены!

– Тормоза!

– Проверяю слева...

– Проверка справа...

– Норма!

Давайте, давайте. Очень забавно. Надо же – специально учить эту околесицу ради пяти минут смеха. Вот олухи! Главное, сидит такой серьёзный, в наушниках этих дурацких, говорит прямо, как настоящий летун. Как будто я не понимаю что к чему! Теннис называется. Ну-ну, вернёмся, я тебе устрою такой теннис!..

Мы ехали и ехали вдоль ряда самолётов, поворачивая то налево, то направо, и мне даже стало как-то интересно смотреть на всю эту красоту за иллюминатором. Что-то есть всё-таки притягательное в этих конструкциях. Что-то манящее. Что-то удивительно правильное и мудрое. И все они – и маленькие, и большие – были похожи на дрессированных зверей перед выступлением. Вот сейчас, ну вот через минуту распахнут клетку и они выпрыгнут в манеж в свет рампы и в восхищенный грохот аплодисментов. И во всём этом нескончаемом ряду, мимо которого мы ехали, просто физически ощущалось какое-то тоскливое нетерпение, какое-то беспомощное ожидание – ну, сколько ещё тут стоять? Ну, сколько можно тут стоять?! И когда же, ну, когда же придёт хоть кто-нибудь и даст команду на взлёт!

Нет, самолёт на земле – это всё-таки неправильно. Это неестественно. Самолёт должен летать. Как птица или как любой лётчик. Что, впрочем, одно и то же. Они либо должны летать, либо умереть. Потому жить без неба они не могут.

– Ноль два ноль пятнадцать, на «предварительном». Прошу «исполнительный»!

– Ноль два ноль пятнадцать, «исполнительный» разрешаю! Температура воздуха семнадцать градусов, ветер у земли два, порывы пять.

– Информацию принял, ноль два ноль пятнадцать! «Исполнительный» занимаю!

И мы выкатились на взлётную полосу. Я онемел. Хорошенькие шуточки. До этого, ладно, ещё куда ни шло, но это уже перебор! Это же уголовка какая-то! Совсем очумели? Вылезли на взлётную полосу на чужом самолёте! А вдруг кто на посадку, а тут мы торчим! Загребут всех к чёртовой матери вместе с шортами и кроссовками! И они, главное, такие спокойные оба. Не понимают, что ли! Совсем с ума сошли что ли? И этот лётчик, кто он вообще такой! Что он тут себе позволяет?! Он что, министр авиации или кто он такой?!

– Карту на «исполнительном»!

– Показание приборов в норме. Управление расстопорено, свободно.

– Часы!

Идите вы оба!.. Дайте выйти и всё, с меня хватит. Шутите тут сами, я пошёл!

Я дергался в привязных ремнях, как старая рыба в смирительной рубашке, пытаясь освободиться.

– Ноль два ноль пятнадцать! На «исполнительном»! К взлёту готов!

– Ноль два ноль пятнадцать! Взлёт по кругу разрешаю! Круг правый, высота круга сто полсотни! Круг свободен!

– Взлетаю!

Мама дорогая! Что – взлетаю, как это?! Эй, дайте выйти!

Но мы уже бежали по полосе. Всё быстрее и быстрее... Потом мягко, без толчка оторвались от земли и стали набирать высоту. Юрка что-то ещё говорил, кто-то ему что-то отвечал, я впал в анабиоз.

Было что-то противоестественное во всём происходящем. Какое-то несоответствие с моими представлениями о действительности. Как бы всё это было во сне, где всё может быть, или в пьяном обмороке, где может быть всё, даже то, чего быть не может.

Как это – мой приятель, с которым я знаком чёрт его знает сколько, сидит за штурвалом и рулит?! И что удивительно – сам! Я же вижу – этот, справа, ничего руками не трогает. Сидит и всё, как будто его это не касается. То есть Юрка сам, чего уж точно быть не может! И главное, мы летим, вот что поразительно. И при этом он ещё что-то говорит. И ему отвечают. Картина удивительная. Не может он это говорить, и не могут ему на это отвечать!

В мозгу тут же услужливо всплыла картина одного говорящего попугая. Звали его Егорушка. Это был маленький волнистый попугайчик, в которого Бог по ошибке вселил душу оратора. Он говорил не умолкая на хорошем русском языке, правда, картавя при этом ужасно. Жили они всемером в маленькой хрущёвской 27-метровой распашонке: бабушка, дедушка, мама, мой приятель – режиссёр местного театра, и здоровенный пес Вук, лансир по национальности. Бабушка была большая и грузная. И хотя любила всех бесконечно, но ворчала на внука всегда, по-моему, даже во сне. Так этот попугай Егорушка большую часть времени не летал, как это положено попугаям, а ходил вперевалочку по комнате, как бабушка, заложив крылья за спину и беспрерывно громко бормоча при этом: «Видали мы таких режиссеров! Видали мы таких режиссёров!» Он прилетал утром, щипал меня за усы и орал: «Горбачёв хороший мальчик! Хороший! Егорушка тоже хороший! Егорушка жрать хочет! Марш завтракать!». Повторяю, он говорил всё время, и это несоответствие звуков и артикуляции приводило меня в изумление. Слова вылетали из его ротика, но клюв двигался несоразмерно, и поэтому было ощущение, что он и звуки существуют отдельно друг от друга. Попугай сам по себе, а то, что слышно – само по себе. Как будто он говорил под фонограмму.

Точно как сейчас. То есть Юрка говорил и говорил явно по-русски, но мне казалось, что слова и движения его губ не совпадают. Не сихрон, как говорят звукорежиссеры. А главное, отсутствует смысл! Я забыл про всё на свете, про теннис, про розыгрыш, про свои пятьдесят лет, я как будто смотрел озвученное немое кино. То есть сначала я видел, как двигаются его губы, а потом уже слышал, что из них вылетает. Меня не укачивало, меня не особо интересовало, что внизу, я прямо вывесился между ними, стараясь понять, как это всё может быть и не кажется ли мне это, что мой товарищ рулит сам!

Мы прошли три круга, мы взлетали и садились, садились и взлетали без паузы, а я всё ещё не мог понять, как это может быть.

Минут через двадцать мы сели окончательно, зарулили на стоянку, выключились и стало тихо. Меня о чём-то спрашивали, отстёгивали, вынимали из кабины, аккуратно опускали на землю – я

был в полной прострации. В этой же прострации добрел до машины и сел. Пришёл Юрка, завёл двигатель, и тут я словно очнулся.

– Это... – сказал я. – Как это?

– Что «как это»?

– Ну, это всё, как это?

– Очень просто. Хочешь попробовать?

– Что?

– Сам хочешь попробовать?

–А можно?

– А чёрт его знает, наверно, можно. Погоди-ка я сейчас.

Он выскочил из машины и убежал. Я остался ждать, не веря ни во что. Через минуту он появился вдали и стал махать мне рукой. Я чисто механически вышел из машины и так же механически поплёлся к нему, абсолютно не соображая, что я делаю.

И всё повторилось. Меня затолкали в кабину, правда теперь уже на переднее правое сидение, пристегнули ремнями, надели наушники. Я следил за всем происходящим вроде как со стороны, вроде, всё это происходило не со мной, а с кем-то, удивительно на меня похожим.

Потом справа уселся инструктор, запер двери и... Дальше я помню смутно, как завелись, как рулили, как выкатились на полосу. Очнулся уже в воздухе.

– Вот, – сказал инструктор, – смотрите, это просто. Возьмите штурвал. Так. От себя вниз, на себя вверх. Налево – налево. Направо – направо. Ваше дело лететь по «прямой». Вот прибор для контроля. Видите, вот круглый перед вами, где маленький самолётик. Вот это линия горизонта. Надо держать самолётик так, чтобы он всегда был на этой линии. Готовы? Давайте!

Я кивнул головой, в смысле «понял». Я всё очень точно понял. Только не то, что он мне сказал, я понял, в чём собственно заключался розыгрыш! Вот в этом и заключался. Весь этот спектакль с полётом, когда Юрка вроде бы сам рулил! Всё, чтоб меня завести, засунуть в самолёт, дать штурвал и посмотреть, что со мной будет. В смысле поглядеть, как я обделаюсь от страха. Идиоты, я что, мальчик что ли? Наверняка тут автопилот. Это же дураку ясно! Кто же это пустит рулить первого встречного вот так, за здорово живёшь? Где он тут, автопилот этот?.. Вот, видимо, эта пупочка... Или вот этот рычажок... А может вот этот краник... А может, это он и сидит тут слева от меня, прикидывается лётчиком? Ладно, чёрт с ним с этим автопилотом. Поглядим, кто кого разыграет. Что он сказал? Взять штурвал? Пожалуйста. Берём штурвал. «К себе», «От себя», ага, как же, так я и поверил. Тут крути не крути, он всё равно будет лететь, куда надо. Ну, я вам сейчас устрою «цыганочку с выходом»!

Я принял вид старого усталого пилота, только что вернувшегося из рейса Москва – Гонолулу – Москва без посадки и в Гонолулу, и в Москве, легко взял штурвал и, снисходительно улыбнувшись, взглянул на инструктора, дескать, «Ну что, не вышло?». Мы ассы «тушек» и «мигов», а вы меня тут на каком-то детском тренажёре летать заставляете, да ещё с автопилотом!

В ту же секунду сердце моё ёкнуло и подпрыгнуло вверх, вместе со всем остальным ливером. Я, видимо, нечаянно толкнул штурвал, и самолёт нырнул вниз.

«Легче, легче!» – сказал инструктор и, выправляя машину, потянул штурвал на себя. Самолёт послушно полез вверх.

Это что же? Это как же? То есть... А где же автопилот?.. Так, а ну я сам...

Я чуть-чуть нажал на штурвал... Нос самолёта опустился... Я потянул на себя... Пошли вверх... Я чуть покачал штурвалом влево, вправо... Самолёт в точности дублировал мои движения... Я покосился на инструктора – не он ли это? Нет, сидит, сложив руки, ничего не трогает... А ну, я ещё покручу... Мама дорогая, он слушается! Он меня слушается!!.

Я летел, я летел сам! Я как бы вернулся в детство, когда летаешь во сне и вдруг просыпаешься, ещё дрожа от возбуждения, не соображая, где ты. Именно так я чувствовал себя сейчас, боясь спугнуть этот полёт и проснуться. За окном открывался потрясающий вид. Распаханные квадратики поля, речка, аэродром слева и там, вдали, за рекой, ещё один, высокий холм с каким-то белым шаром наверху... И облака, батюшки, я никогда не видел таких красивых облаков! Белые и не лёгонькие, как мне раньше казалось, а как бы сделанные из ваты или поролона и удивительно похожие на зверей. Вон медведь лежит, вон то ли кролик, то ли ёж с кроличьими ушами... вон дракон...

Я пребывал в абсолютном восторге, и ничего мне не надо было вообще в этой жизни.

Я жалел о двух вещах. Самолёт действительно управлялся необычно легко, но, во-первых, от нервного напряжения, я взмок насквозь от затылка до того места, на котором сидел, и жутко жалел, что не переоделся в шорты и тенниску. А во-вторых, ещё больше я жалел, что меня сейчас не видит хоть кто-нибудь: жена, сын, папа, светлая ему память, друзья эти придурочные, Лёшкин дедушка-еврей из Еревана! Хоть бы кто-нибудь! Никто же не поверит! Кому ни расскажи, не поверит никто!

Я бы летал так вечно. Но надо было садиться и инструктор, со словами «Всё, теперь я!», попытался взять управление. Но я не желал отпускать штурвал нипочём! Мне казалось, что если я сейчас его отпущу, то уже никогда не вернусь обратно. Просто не случится. Просто больше никто мне это не позволит. Просто не пустят и всё!

Через две минуты ему удалось оторвать мои пальцы от штурвала, ещё через три мы приземлились.

Я буквально стёк из кабины на землю. Я был мокрый как мышь. Меня трясло. Я улыбался идиотской улыбкой во весь рот и не мог сдержать себя никак! Я не шёл, а вроде пританцовывал, как заведённый болванчик. При этом, я абсолютно не знал, куда девать руки и они болтались сами собой, как у сломанной куклы. Я не мог смотреть ни на Юрку, ни на инструктора. Я пребывал в некоем третьем измерении, куда эти смертные никогда не попадут. Мне было даже их немного жалко. Что с них взять – несчастные земляные черви, которым не дано понять, что я сейчас испытываю!

Ни на кого не глядя, я сел в машину и всю дорогу молчал до самой Москвы. И всю дорогу на моём лице сияла эта идиотская улыбка.

Я молчал ещё дня три, а потом позвонил на аэродром и поехал опять. Потом ещё и ещё.

Через полгода я первый раз вылетел самостоятельно.

Это было в Троицу.

И было солнце, и меня качали, и я раздавал «Беломор», и мы выпили, держа в руках веточки вербы. И я был счастлив.

Они меня разыграли. Я заболел небом раз и, видимо, уже навсегда.

А с теннисом у меня так ничего и не вышло.

Президент, наверное, обиделся страшно!..

 

Пирамида Хеопса

Если смешать вместе пятидесятиградусную жару на улице и в ваших штанах, расплавленное солнце на затылке, мелкую пыль во рту и в носу, раскаленный песок под ногами и колышущееся марево перед глазами, вы получите Египет в середине августа. Даже в микроавтобусе с кондиционером за окнами была видна жара. Она не ощущалась, но она была физически видна. Именно это время самоубийцы выбирают, чтобы отправиться в пустыню и покончить счёты с жизнью, сэкономив деньги родственников на кремацию. Мы выбрали это время, чтобы осмотреть пирамиды.

Мы – это я и Арсений. Я сидел в автобусе сзади, Арсений сидел впереди. Поэтому я мог смотреть на пейзаж только в правое и левое окно. Вперед я смотреть не мог – там, повторяю, сидел Арсений. Его огромное тело закрывало всю перспективу. Он сидел на двух сидениях, вытянув ноги и занимая всю ширину автобуса, а то, что раньше было проходом, исчезло вовсе. Он занимал всё пространство, от второго сидения и до лобового стекла. Я справедливо полагал, что водитель сидит у него на коленях или уже на капоте. Больше он нигде уместиться не мог. Когда водитель этого минибаса увидел Арсения возле дверей отеля, он сначала решил, что его машина – это только часть колонны грузовиков, которая должна доставить это тело по частям к подножию великого сфинкса. Короче говоря, Арсений сидел впереди и сосал мятный леденец. Он всегда сосёт леденцы. Где он их берёт, я не знаю, но он говорит, что это очень полезно для горла. Я однажды взял у него один на пробу. Меня еле откачали. Я не то что сосать, я даже выплюнуть его не мог – он прилип к языку и сжёг мне весь рот от нёба до маковки. Я не мог дышать ещё часа два и уши мои стояли дыбом, белые от инея.

В общем, мы ехали осматривать пирамиды. Кому пришла в голову идиотская мысль ехать туда именно сегодня, в эту жару, я не знаю, но уж точно не Арсению. Он говорит, что ему в голову приходят только умные мысли.

Следует, видимо, все-таки рассказать, кто такой Арсений. Арсений – это Арсений Игоревич Лобанов. Точнее – Арсений Игоревич Лобанов-Ростовский. Отпрыск старинного княжеского рода, известного на Руси аж с XIV века. Род их происходил от удельного князя Ивана Александровича, по прозванию «Лобан». Какой-то дальний родственник Арсения – Никита Лобанов-Ростовский, известный собиратель антиквариата, живёт в Англии. Арсений даже как-то живописал мне их фамильный герб. О, это был славный герб.

«В щите, разделённом горизонтально на две части, изображены: в верхней части – в голубом поле ангел в серебрянотканной одежде, держащий в правой руке обнажённый серебряный меч, а в левой – золотой щит; в нижней части – в красном поле серебряный олень, бегущий в правую сторону. Щит покрыт мантией и шапкой, принадлежащими княжескому достоинству».

Арсений утверждал, что предок их был прозван «Лобаном», потому что был очень умный. И все его потомки унаследовали эту родовую черту. Все Лобановы были очень умные. Особенно Арсений.

Кроме ума, Арсений унаследовал от предка барские замашки, баритональный бас и чудовищный храп. Арсений не просто храпел, как все нормальные люди, он орал во сне басом. Он храпел так, что редкие ночные птицы падали на лету и на всю оставшуюся жизнь становились глухими. И птенцы их были глухими, и птенцы их птенцов тоже были глухими. И все их яйца навсегда были глухими. Я несколько раз проживал с ним вместе. В гостинице, обычно заказывался двухместный номер, при этом я всё равно спал на раскладушке на балконе или в коридоре, возле дежурной, которая лежала рядом без сознания с той минуты, как начинал храпеть Арсений. На второй день нашего пребывания съезжали те, кто жил за стеной справа, потом – слева. Затем освобождались еще два номера – сверху и снизу. Как-то я, по глупости, согласился ехать с ним в одном купе из Киева. Я заранее договорился с проводницей, чтобы вечерний чай мне принесли в тамбур. Кстати, и утренний туда же, поскольку до Москвы я оттуда не выйду. В час ночи зареванная проводница привела начальника поезда, в три часа прибежал машинист с оторванным стоп-краном в руках. Всё население вагона к этому времени в нижнем белье судорожно колотилось об тамбурные двери, желая лучше умереть под колёсами, чем так мучиться.

При этом Арсений утверждает, что он не храпит, он посапывает!

Природные замашки у него были действительно какие-то барские.

Он всегда был и до сих пор уверен, что можно всё! Когда ему было восемнадцать, он с аттестатом в кармане шёл по улице и увидел вдруг толпу молодых людей, которые бились об здание Института иностранных языков. Он зашёл посмотреть, что происходит. Он не собирался поступать, он просто зашёл ради любопытства. И поступил! Нет, он хорошо знал английский, но он был абсолютно не готов к вступительным экзаменам, но он поступил. Не знаю как? Поступил и всё. Причём на испанское отделение, потому что, видите ли, ему вообще не нравился английский язык. Он проучился в «ИН.ЯЗе» до четвертого курса, потом решил, что этого хватит. Понимаете? Он так решил. В конце четвёртого курса «ИН.ЯЗа» человек решает, что больше тут научиться нечему и уходит из института! Куда уходит? В армию. Он решил посмотреть, как там. И он сам (!) пошёл в военкомат. Я не знаю, что стало с военкомом, я его не видел. Его, после этого, наверное, вообще никто не видел. Короче, Арсений загремел в армию. И ему там понравилось! Он сам мне говорил – а что, там замечательно. Кормят, поят, одевают. Обратно, на свежем воздухе. Спал он в каптёрке старшины роты. Вся рота, во главе со старшиной и замполитом спала в палатках в тайге в полукилометре. Командир полка утверждал, что если бы Арсений родился раньше, он наверняка был бы Героем Советского Союза. Его бы в сорок первом просто положили спать где-нибудь на границе в районе Брестской крепости и в четыре утра 22 июня немцы бы, вместо того чтобы на нас напасть, капитулировали бы к чёртовой матери!

После армии он стал думать, что делать дальше. Недолго, два дня. На третий кто-то уговорил его пойти на ипподром. И он пошёл, опять же из любопытства. Он там в жизни не был. Он не видел лошадей даже на картинках. Его лошади не интересовали вообще! Но ему там понравилось. И он пошёл на конюшню посмотреть, как тут и что. И остался и десять лет проездил в каталке наездником! Десять лет!

Он говорил, что кроме врожденной «дворянской крови», у него благоприобретенное «конюшенное воспитание».

Арсений был женат раз пять. Или шесть. Сколько у него было детей, я понятия не имел. Кстати, он тоже. Я знаю его сына Вальку, такого же раздолбая, как отец, и больше никого. Поразительно, но, во-первых, Арсений женился только на балеринах. У него никогда не было «прим», он спал только с массовкой! Во-вторых, он ухитрялся сохранять со всеми ними прелестные отношения после развода. Они его любили «до» и «после». Я несколько раз подвозил его в гости к бывшим пассиям и был поражен, как они к нему относятся. Я не знал их порядковые номера, но узнавал их сразу. Они все были на одно лицо с одинаковыми худенькими частями тела. Я никогда не мог понять, как они ухитрялись с ним жить? Повторю, он был женат много раз, что по тем временам было для члена партии совершенно не допустимо, но ему всё сходило с рук.

Когда он уже работал в МИДе в «Зообъединении», на заседании парткома при выезде в загранкомандировку, какой-то старый большевик... Тогда было принято приглашать на подобные заседания старых большевиков. Их привозили, заносили в зал заседаний, и они там спали до нужного момента. В нужный момент их будили, они задавали нужный вопрос и их уносили. При этом все они дружно вспоминали, как виделись с Лениным. Они все виделись с Лениным. У нас в стране столько большевиков не было, сколько виделось с Лениным! Короче, этот «дедушка русской революции» пристал к Арсению, как это вы, член партии, столько раз женились и разводились?! Это аморально! Мы вас не можем пустить заграницу, вы опозорите светлый образ вождя пролетариата!! Что о нас подумают в далекой Анголе?!. Ну и так далее... Арсений долго слушал этот бред, потом невозмутимо посмотрел на дедушку и на весь зал пророкотал пафосно: «Как настоящий член партии, в отличие от вас, я свои отношения с женщинами строю только на официальной основе!». При этом он сделал едва заметное ударение на слове «член».

Партком, давясь от смеха, полез под стол, дедушку вынесли в полуобморочном состоянии, Арсений уехал заграницу.

Кроме этого, он одно время пел в Большом театре и блистательно вёл аукционы. Он был одним из первых и, пожалуй, по сей день лучшим аукционистом Советского Союза.

Пил он только джин-тоник, кофе с молоком без сахара и ел исключительно сардельки, которые ему привозили с какого-то оптового склада в промышленных количествах.

Ему сказочно везло с рождения. Всегда. Однажды в два часа ночи, он оказался в тридцати километрах от Москвы – в Кратово. Он провожал очередную пассию до дома. Погода была дрянь, лил дождь, электрички, естественно, давно уже не ходили, автобусы тоже, и она предложила ему остаться до утра. Арсений сказал, что, как джентльмен, он не может на это согласиться. Они знакомы всего два дня, и знакомиться ночью с родителями невесты ещё рановато. И что он чудно доедет на такси. Какое такси?! Где? На этом узеньком проулочке в Кратово, между дачными заборами? Тут днём-то и людей редко когда встретишь! В ту же минуту из-за угла вынырнула «Победа» с шашечками на борту и с зелёным огоньком. Чёрт его знает, откуда она взялась, может, привезли кого-то. Может, с неба свалилась. Но это было такси! Арсений сел и уехал.

Я совершенно точно знаю, что он был бы крайне удивлён, если бы такси тут не было.

При этом он всё знал. Спорить с ним было бесполезно, да никто и не спорил. Только я и Георгий Арамович Гаранян, его самый близкий друг и великий музыкант. Георгий Абрамович, как он его называл. И еще Лиля Амарфий, любимая его подруга и товарищ на всю жизнь, с которой спорить было вообще бесполезно.

И еще Арсений не любил врачей. Он никогда к ним не обращался. Он при случае жевал анальгин и говорил, что всё уже прошло и нечего терять время на больницы. У него были больные ноги, он слабо видел на один глаз и он был глух на правое ухо, но он ни разу не был у врача.

Арсений был невозмутим, как скала и его любили все. Его нельзя было не любить.

Итак, мы с Арсением ехали осматривать пирамиды. Солнце окончательно прилипло к зениту, и воздух за окном расплавился вместе с песком и пылью, когда мы, наконец, въехали в «царство мёртвых».

Остановились метрах в ста от основания пирамиды. Вид открывался потрясающий. Я лично мог наблюдать только часть вида, но и этого было достаточно, чтобы замереть от восторга. Постояли минут пятнадцать. Я не знал, в чём дело и помалкивал, полагая, что это такая древнеегипетская традиция – какое-то время сохранять молчание перед величием грандиозных памятников древности. Всё это время Арсений, судя по затылку, мотал головой из стороны в сторону, и я полагал, что даже он поражён увиденным и отрицательно мотает головой, в смысле «нет, этого не может быть!». Щелкнула дверца и кто-то осторожно постучал снаружи в мое окно. Я припал носом к стеклу. За окном стоял наш водитель. Что он говорил, не было слышно из-за кондиционера, но, судя по жестам, он предлагал мне выйти из автобуса. При этом он тыкал грязным пальцем в сторону Арсения, стучал себя по лбу, в отчаянии разводил руками и молитвенно складывал ладони. Тут я понял, что всё это время он уговаривал Арсения вылезти из автобуса и пойти на экскурсию, а тот всё это время отвечал: «Ни за что!».

Я кивнул, мне открыли багажник, я взял фотоаппарат и через него вывалился в мартеновскую печь Ливийской пустыни.

Я привык к жаре, я люблю жару, я вообще люблю лето больше, чем зиму. Я люблю ходить в легких брюках и рубашках с коротким рукавом, больше, чем в шубе и валенках! Я южный человек. Все мои предки тысячелетиями жили в тёплых краях, и я никогда не читал, чтобы кто-нибудь из них строил «иглу» на Северном полюсе. У меня никогда не было солнечного удара, я никогда не сгорал и я никогда не умирал от жажды даже летом в Душанбе! Короче, я люблю, когда тепло! Но то, что я ощутил, то, что окутало меня мгновенно, было невообразимо. На меня вылили ушат кипятка! Нет, меня окунули в расплавленный свинец! Нет, меня посадили голым задом на солнце и потом уже вылили ушат кипятка и окунули в расплавленный свинец, а сверху посадили Арсения! Жара подавляла. Я задохнулся. Я старался дышать сквозь стиснутые зубы, чтобы не повредить легкие. Я жмурил глаза, боясь, что мне выжжет роговицу. Я взмок мгновенно весь до основания и, чего со мной никогда не было, у меня вспотели даже коленки. Было ощущение, что я начал то ли испаряться, то ли стекать в ботинки.

Тут меня пронзила страшная мысль. Чего это я угораю тут один, а этот сидит в автобусе с кондиционером и сосёт леденец?! Что за свинство, в самом деле!

Нет ничего хуже сравнительного момента. Половина земного шара живёт по принципу – «Не пусть мне будет так хорошо, как ему, нет! Пусть ему будет так же плохо, как мне!» Если бы никого рядом не было, я бы терпел бы это пекло и не скулил бы, вероятно. Но мысль о том, что я тут плавлюсь, а он там, в холодке, выводила из себя больше, чем жара!

Короче, я страшно разозлился на Арсения, как будто это именно он напустил на меня всю эту «Садом и Гоморру».

Я натянул на себя довольный вид, улыбнулся так широко, как позволяли пересохшие губы, и лёгкой виляющей походкой подошёл к передней дверце.

– Выходи, что сидишь! – сказал я, распахивая дверь, чтобы глотнуть холодного воздуха. – Тут потрясающая красота!

– Не выйду. – Ответил Арсений, засовывая в рот очередной леденец. – Мне и тут хорошо.

– С ума сошёл? – уговаривал я, стараясь втиснуться поглубже в автобус. – Стоило тащиться в такую даль, чтобы сидеть внутри! Выходи, погода классная!

– Не выйду.

– Почему?

– Не хочу.

– То есть, ты не пойдешь смотреть на пирамиду?

– Не пойду.

– То есть, ты даже не зайдешь внутрь?

– Не зайду.

– Но почему?!

– Я умный.

– А я?

– Что ты пристал? Тебе охота, иди и смотри. Я её и так вижу. Вот она.

– Но внутри же интересно!

– Ну, сходи, потом расскажешь!

– То есть, не пойдешь?

– Нет, не пойду.

Он засунул в рот ещё один леденец и впал в блаженство. Уговаривать дальше было бесполезно. Я его знал. Уговаривать дальше, было бы всё равно, что уговаривать самого Хеопса. Он бы всё равно не вышел.

Всё это время я являл собой типичную рекомендацию мировой медицины – башка моя была в холоде, а вся остальная часть в... Чуть не сказал «в тепле». Вся остальная часть давно уже мумифицировалась и была одной температуры с окружающим пространством! Если сейчас мне бы к пупку кто-нибудь прикоснулся, его бы шарахнуло током – я превратился в термопару.

И я ушел. Я был зол, как собака, потому что в глубине души у меня самого зрело подозрение, что Арсений в чем-то прав. Что ходить-то? Вон она, стоит себе. В конце концов, можно вернуться сюда зимой. Тут зимой холодрыга небось. Плюс сорок пять, не больше. А сейчас по жаре, глупость, конечно...

И тут на меня упала тень. Сначала, я решил, что у меня потемнело в глазах и это обморок. Но тень была настоящая. Я её даже хорошо видел на песке. Она была большая и какая-то неровная, как здоровенное кривое пятно. И от неё пахло. Очень странно пахло. Вероятно, подумал я – это облако. Такое наползло вонючее египетское облако. Я поднял голову, чтобы посмотреть на это облако и остолбенел.

Это было не облако, это был верблюд. То есть я видел пару раз верблюда в зоопарке, когда водил туда маленького Артёмку, но чтобы так, лицом к лицу!

Верблюд был большой и какой-то весь потёртый, как старый облезлый ковер. Он был спокоен, как сфинкс. Огромные глаза его с длинными ресницами смотрели до ли вдаль веков, то ли в глубь ушедших столетий. Всем своим видом, он давал понять, что помнит не только Хеопса и Аменхотепа, но и те времена, когда не было тут не только этих пирамид, но самой пустыни тоже. И он своей невозмутимостью ужасно был похож на Арсения. Ему было плевать на жару и на сфинкса, и он всё время жевал что-то, вероятно, мятный леденец. Правда, Арсений не так пах.

Тут же рядом соткался сморщенный погонщик, закутанный в чем-то похожем на грязно-белую простыню и чалме, сильно смахивающей на давно нестиранное полотенце. Весь он был вырезан словно из эбенового дерева, и красно-коричневое лицо его сияло от счастья.

Сразу было видно, что я его потерянный то ли сын, то ли внук, которого он искал всю жизнь вместе с этим верблюдом, и вот, наконец, слава Осирису, нашел тут у великой пирамиды.

Он бы заплакал от счастья, но он не знал, есть ли у меня деньги. Сдерживая слёзы радости от долгожданной встречи, он тут же предложил мне покататься на верблюде всего за десять фунтов. Вообще, сказал он, задыхаясь от счастья, это стоит двадцать пять, но мне, как его любимому внуку-сыну, он делает скидку. Говорил он на жутком английском, пришепётывая, заикаясь, и вставляя слова на арабском, и по началу я решил, что он хочет продать мне верблюда. Видимо испугавшись, что я откажусь, он стал обнимать меня, целовать в плечо и бормотать бесконечно, как молиться – «десять фунтов», «десять фунтов», «всего десять фунтов»... Потом он отпрянул, задрал голову вверх, крикнул «десять фунтов», пал на колени, вскочил и стал кланяться мне, повторяя «десять фунтов», «десять фунтов»... При этом, что меня поразило ещё больше, верблюд пал на колени тоже. Погонщик уговаривал меня так, как будто от этого зависела его жизнь и, если я откажусь, он немедленно покончит с собой, ударившись головой об пирамиду. Было ясно, что этот бесноватый старик принял меня за фараона, только что лично вышедшего наружу, чтобы покататься на его верблюде, поскольку его собственный сфинкс давно уже окаменел.

От жары и от его бесконечного бормотания и выкриков, у меня потемнело в глазах. Мне уже и самому стало казаться, что если я и не сам фараон, то уж точно его младший племянник или старшая жена. В конце концов, десять египетских фунтов не такие уж большие деньги и я согласился.

Он подвел меня к лежащему верблюду, обнимая за талию, чтобы я не сбежал, а когда я дал ему десять фунтов, он поднял меня на руки и посадил в седло. Я никак этого от него не ожидал. Я вешу восемьдесят пять, а он, ну максимум пятьдесят, но он меня поднял. Видимо, за пятнадцать фунтов он мог бы поднять и меня, и Арсения, а за двадцать и верблюда тоже. То, куда он меня усадил, не было седлом в истинном понимании этого слова. Это был стул или скорее даже кресло. Как оно держалось на горбе этого животного, я понятия не имею. Или было прибито к нему, или он с ним родился. Горб у этого животного был один. Второй, вероятно, отсох или отвалился от жары. Я тут же подумал, что если бы горбов было два, а Арсений согласился бы залезть сюда со мной, то сейчас мы бы сидели друг за другом, как велосипедисты на толстом вонючем тандеме. Кресло было пыльное и старое, как верблюд, и над ним возвышался такой же старый в прошлом зонт от солнца. От древности само покрытие зонта высохло и превратилось в прах, остались только высокая стойка и растопыренные вокруг металлические прутики, на которых раньше, видимо, и держалось само покрытие. Прутики мало защищали от солнца, но если бы их не было, я бы сгорел до костей. Так, по крайней мере, уверял погонщик, требуя за зонт еще два фунта. Я дал, чтобы не сгореть.

В ту же минуту в Египте случилось жуткое землетрясение, силой, как минимум, восемь балов по шкале Рихтера. Кто этот Рихтер, я не знаю, но тряхануло здорово. Сначала меня бросило назад и я влип в спинку кресла. Затем с еще большей силой вперед, и если бы я не вцепился в подлокотники, меня бы выбросило к чёртовой матери. Затем меня вдавило в сидение и так шарахнуло вверх-вниз, что хрустнул позвоночник.

Когда пыль рассеялась, я понял что это было. Это было не землетрясение. Это встал верблюд.

Я выдохнул и огляделся. Всё было, как и тысячелетия назад. Слепило солнце, в белом мареве до горизонта лежала пустыня, могучие пирамиды упирались в бездонные небеса остриём своих вершин, и сфинкс, как и прежде, мёртво всматривался слепыми глазницами в неведомое. Всё было, как всегда, только теперь ещё я торчал тут посреди пустыни на трехметровой высоте, с выпученными глазами, белыми кончиками пальцев, вцепившихся в ручки кресла и с фотоаппаратом на шее.

Прошло минуты две, потом ещё пять... Потом десять. Я всё еще сидел на верблюде, боясь пошевелиться. Наука утверждает, что чем выше, тем становиться все холоднее и холоднее. Враньё! На высоте пекло так же, как внизу. Я задыхался от жары, я хотел пить, и с меня текло ручьем по спине, по ногам, по ботинкам и по верблюду. Кроме всего, судя по звуку, это животное справило нужду, что аромата пейзажу не прибавило. Я получил удовольствие фунтов на сто, а заплатил всего десять, и было как-то неудобно злоупотреблять добротой этого несчастного старика-погонщика.

Короче, я решил, что с меня хватит. Я глянул вниз, его не было внизу. Я посмотрел направо, потом налево... Его не было. Я извернулся в кресле, вывернул шею и посмотрел назад. Его не было и там. Его вообще нигде не было.

Верблюда это не волновало совершенно. Его вообще ничего не волновало. Он мог бы так стоять вечность, до скончания пирамид. Голова его была так же поднята, и он так же жевал свою жвачку. Я готов был перегрызть ему горб, в котором он хранит запасы воды и нырнуть туда с головой.

Явился погонщик. Он улыбался и ел мороженое. У меня потемнело в глазах.

Погонщик задрал голову и спросил по-русски:

– Будете слезать или еще посидите?

– Будем слезать. – Меня от жары даже не удивило, что он говорит на русском языке. Я решил, что мне показалось.

– Тогда с Вас ещё пятьдесят фунтов.

– Я же дал десять. Вы же сами сказали десять!

– Десять, чтобы влезть и ещё пятьдесят, чтобы слезть обратно.

– Вот хрен тебе!

– Тогда будем сидеть.

Он сел на песок, выбросил остатки мороженого, достал пластиковую бутылку и стал пить из горлышка, проливая воду на бороду и грудь.

Я готов был разорвать его на части. Я понимал, что меня надули, как мальчишку, а чтобы ответить, надо было спуститься вниз. Но, как говорили мои предки, «Об спуститься не могло быть и речи!». Спрыгнуть я не мог, я бы переломал себе ноги. Можно было ползти по горбу на шею верблюда, а затем, повиснув на руках, соскочить вниз. Можно было соскользнуть по горбу назад, головой вперед, а потом, уцепившись за его хвост, повиснуть на нём и спрыгнуть. Но, во-первых, для этого, как минимум, надо было родиться в цирке, прямо на манеже и всю жизнь провести на свободно натянутой проволоке без страховки. А во-вторых, я вдруг подумал, что когда я уже буду висеть на его хвосте, он вдруг опять опростается, и отказался от этого варианта категорически.

На всякие там: «Тпру!», «Лежать!», «Сидеть!», «К ноге, падаль!», «Убью, сука старая!» – верблюд не реагировал совершенно. Он не понимал ни русского, ни английского. Мат он не понимал тоже.

Время остановилось. Оно вообще не двигалось. Оно не шло ни вперёд, ни назад. Я сидел на верблюде и понимал, что отсюда без посторонней помощи я не слезу никогда. И я сдался. Я понял, что так надувают тут всех. Так надували ещё при жизни Клеопатры. Так было и будет всегда. Спорить было бессмысленно.

Я бросил вниз пятьдесят фунтов, погонщик щёлкнул пальцами, и землетрясение повторилось в обратном порядке.

Верблюд пал на колени и меня бросило вперед, как камень из катапульты. Потом он рухнул задом, и моя голова с хрустом провалилась в желудок. Наконец он улёгся, и я мешком свалился вниз.

Следы погонщика терялись где-то за горизонтом. Я плюнул, проклял его, верблюда, Арсения и пошёл смотреть на пирамиду.

Она была огромна. Вблизи она просто подавляла своим величием. Гигантские блоки, из которых она была сложена, были невообразимы.

Я стоял, разинув рот, и переполнялся впечатлениями. Больше всего на свете я сейчас хотел выпить Нил. У меня пересохло всё, что могло пересохнуть у человека внутри и снаружи. За глоток воды я бы мог сейчас убить. И в тот момент, когда я уже стал озираться вокруг в поисках жертвы, откуда-то сверху раздались голоса. Я решил, что это ангелы, которых уже прислали за мной. Ангелы почему-то говорили по-японски, но я решил, что мне это кажется из-за перегрева.

Я поднял голову. Это были не ангелы. Это были японцы. Это была японская делегация, которая стояла прямо над моей головой на выступе первого каменного блока. Я их до этого не замечал из-за проклятого солнца, которое било мне прямо в глаза. А они в это время фотографировались и стояли молча, изображая древние барельефы. Теперь я стоял немного боком и видел их достаточно хорошо. Их было человек пятнадцать. В общей сложности, по моим прикидкам, в сумме им было тысячу двести – тысячу триста лет. Младшему из них было лет девяносто, старший, судя по всему, был ровесником сфинкса. Они были похожи на экспонаты Каирского музея древностей, которых привезли сюда для наглядности, чтобы все могли убедиться, как именно выглядели древнеегипетские жрецы, у которых родители были японцами. Как они забрались на эту каменную глыбу, было полной загадкой. Её верхний край был на уровне моего подбородка и никаких подъёмников для «обитателей дома престарелых» тут не было. Погонщик верблюда удрал, а кроме него тут вряд ли кто-нибудь стал бы затаскивать на руках японцев на эту плиту.

Японцы были не одни. С ними был гид. Тучный египтянин в чёрных

очках, в чёрном костюме, в чёрных лакированных ботинках и белых носках. Лицо его было таким же, как ботинки. Зубы, как носки. Почему он стал гидом, не известно. Он не должен был быть гидом.

Вероятно, он сделал что-то очень нехорошее, и Боги прокляли его, одели во все чёрное и заставили в эту жару стоять тут на пирамиде до конца дней. При этом они отняли у него способность внятно изъясняться. Что он говорил, было не ясно не только тем, с кем он говорил, но, должно быть, и ему самому. Он одновременно сопел, кряхтел, кашлял и чихал. Он задыхался и всё время брызгал себе в рот из баллончика. Он заикался, он пришепётывал и плевался так, что брызги летели во все стороны. При этом он потел ещё больше, чем я. Но японцы его понимали. Они стояли и слушали те звуки, которые вылетали из его рта, и им было интересно. Они крутили головами налево-направо туда, куда он им показывал жирным пальцем, кивали и улыбались. Как они понимали, что он говорит, было полной загадкой. Только потом я понял, что все они были глухи, как валенок. В ушах у каждого торчали клипсы наушников, но из-за жары, батарейки, наверное, давно сели, и они вообще не слышали ничего. Им было плевать на то, что он орал. Они, видимо, искали, где купить батарейки для наушников.

Меж тем он проорал, что быть тут и не подняться наверх пирамиды – непозволительная глупость и позор на весь род каждого до седьмого колена и что такая возможность даётся каждому лишь раз в жизни. Так, по крайней мере, я его понял, потому что он несколько раз потыкал рукой в сторону вершины, постучал себя по лбу и подпрыгнул. Японцы поняли его в том смысле, что именно там можно купить батарейки, и дружно полезли вверх. Было похоже на нападение японской саранчи на египетскую деревню. Они карабкались с таким упорством, как будто там, на верху их уже ждали посланники небес, чтобы унести в рай, поскольку их земное время уже вышло. Они хотели вознестись именно здесь, поскольку в Японии таких высоких сооружений не было, а на ихней Фудзияме, вероятно, была страшная толчея и очередь из желающих встретиться лицом к лицу со Всевышним.

Рядом с ними по каменным плитам ползли еще какие-то люди. Их было много. Такой массовый заполз самоубийц на пирамиду. Откуда они взялись, я понятия не имею, но карабкались все: мужчины, женщины, дети... И все они, даже как-то радостно, обливаясь потом, упрямо поднимались всё выше и выше, подгоняя отстающих, и приветствуя тех, кто спускался. Гид оказался прав – не подняться на вершину, было, вероятно, настоящим позором.

Стадное – чувство страшная вещь. Я не собирался этого делать. Я хотел пить, я хотел в автобус к Арсению и хотел домой к жене и детям. Причём, всё одновременно. Но я полез вместе с ними. Я не знаю, как это случилось. Может, я уже спал, может, я потерял сознание, но я полез. Я очнулся на втором блоке и решил, что с меня хватит. И я уже решил вернуться и быть лучше проклятым до седьмого колена, но тут какой-то немец, заорал с вершины, что тот, кто долезет первым, получит бутылку холодного пива! Это был точно немец – он был в кожаных шортах на помочах, высоких гетрах и зеленой панамке с пёрышком. И у него был здоровенный живот, и он действительно держал в руке бутылку пива. Правда, то, что он орал, ко мне не имело никакого отношения. Он кричал своим, которые были уже на полпути к его башмакам.

Что сказать. Я был наверху через минуту. Так мне казалось. Пива, естественно не было. Пока я долез, уже все кто был наверху, попрыгали вниз – японцы, немцы, венгры, чехи, габонцы, американцы, евреи... Нет, евреи не спрыгнули вниз. Их вообще тут не было. Они не лазили сюда, как все. Евреи стояли внизу, пили пиво и ждали, когда спустятся остальные, чтобы узнать – ну что, надо вам это было? Евреи были мудры, как Арсений. К списку моих смертельных врагов, кроме погонщика, верблюда, автобуса с кондиционером и Арсения, прибавились ещё немец в шортах и евреи.

Я стоял на вершине один, а пирамид передо мной было три: Джосера, Хадора, он же Хефрен, и Хуфу. Я их видел отсюда. Вон они. И по всем, как муравьи ползали туристы. Собственно, кроме как стоять и смотреть на эти памятники старины, больше смотреть было не на кого. Японцы, поняв, что следующий уступ будет для них последним, попрыгали вниз, как пинг-понговые шарики, сели в автобус и уехали вместе с гидом. Немцы тоже. Остальные по очереди исчезали в проёме пирамиды. Я остался один на высоте ста тридцати семи метров. Я кричал, но меня никто не слышал. Я видел, как меня начали фотографировать снизу туристы. Я напоминал отца Фёдора на скалистых вершинах Кавказа из книжки Ильфа и Петрова, правда без колбасы и царицы Тамары.

Вновь прибывающие, поддавшись соблазну, карабкались по уступам, долезали до вершины, фотографировались со мной и весело спускались вниз. А я всё стоял и стоял, не решаясь следовать за ними. А помочь мне никому из них даже в голову не приходило. Я жутко жалел, что слез с верблюда. Там, по крайней мере, было ниже и не было таких высоких «ступенек».

Оставалось лезть вниз самостоятельно или провести тут 28 веков, как этот Хуфу, которого греки называли Хеопс, наверное, из зависти. В Греции нет пирамид.

Лезть вниз, как известно, труднее, чем наверх. Чтобы лезть вверх, надо было подпрыгнуть, уцепившись за край каменного блока, подтянуться на руках, закинуть одну ногу, а потом вползти на узкий уступчик. Передохнуть и лезть на следующую «ступень». А как вниз? Я не умел прыгать, как пинг-понговый шарик, я вообще не умею прыгать. Я не люблю прыгать. У меня слабый голеностоп. Я его вечно вывихиваю.

Ждать, что меня снимет вертолёт, было глупо. Откуда тут вертолёт? Тем более, что я был уверен, что в вертолёте прилетит погонщик и потребует, ещё денег, чтобы меня снять отсюда. А у меня столько не было. К списку моих смертельных врагов прибавились пинг-понговые шарики и вертолёт.

И я стал сползать вниз. Сначала я лёг на уступчик животом, потом свесил одну ногу, потом вторую и, обдирая живот об камень, повис на руках. Отпустить руки было страшно. Можно было брякнуться на нижнюю ступеньку, не удержать равновесие и покатиться дальше задом наперед и закончить эту интереснейшую экскурсию к пирамидам в травматологическом отделении. Я висел, как перезревший плод пальмового дерева «дум», и дозревал окончательно. Было уже два часа. Солнце висело в зените, я висел на уступе. Мы оба ждали, кто сдастся первым.

Первым сдался я. Я закрыл глаза, разжал пальцы и обдираясь об известняк скользнул вниз. Охнуть я успел четыре раза. Когда мои пятки ударились об камень, когда что-то хрустнуло в пояснице и в шее, когда я тюкнулся носом и когда мне на голову упал фотоаппарат. Почему я не упал ниже, не знаю. По всему я должен был упасть. Вероятно, меня спасло то, что я был потный – я прилип к камню, широко распахнув руки, и прижавшись к нему исцарапанной щекой. Со стороны, могло казаться, что я слушаю, что мне изнутри говорит Хеопс. Сколько раз это продолжалось, я не знаю. Долго. И каждый раз, сползая вниз на очередную ступеньку, я прижимался всем телом к каменным плитам, боясь сорваться и загреметь вниз.

Казалось, что если Хеопс, что-то и шептал мне на ухо изнутри пирамиды, то он там должен был так же ползти вниз, обливаясь там, в чреве пирамиды потом и проклиная всё на свете, как я тут снаружи. Но Хеопсу было легче. У него не было фотоаппарата. А у меня был. И он каждый раз бил меня объективом по башке, что удовольствия не добавляло. За время спуска я выучил всё, что только можно было узнать о пирамидах на двадцати языках мира – с каждой экскурсией, которая поднималась или спускалась мимо меня, был гид. И все они говорили одно и то же, и с одинаковой же интонацией. К концу второго часа я уже сам мог водить экскурсии, бегая вверх-вниз по пирамиде с фотоаппаратом.

В результате я оказался у подножия. Там, где и стоял после того, как слез с верблюда и увидел японцев. Всё было так же, как два часа назад. Только теперь я выглядел, как будто только что вылез из вентиляционной шахты мукомольного комбината посреди Ливийской пустыни. Без Хеопса, но с фотоаппаратом.

Я ошибся. Я вылез не посреди Ливийской пустыни, я вылез посреди Израиля.

На мне повисли евреи. Те, что стояли внизу и глазели на идиотов, снующих по пирамиде. Только их теперь было гораздо больше. Они сбегались ко мне со всех сторон, как будто опять узрели Моисея, который должен был снова вывести их из Египта.

– О, ты смотри, Якубович!

– Вовчик, беги сюда с Евой, тут «Поле чудес» стоит!

– Юзик, иди сфоткаемся с Якубовичем!

– Ну-ка, Изик, дёрни дядю за усики!

– Лёня дайте автограф маме!

– Евреи, не напирайте, он всем даст!

Они тискали меня со всех сторон, они хватали меня за что только можно, целовали мокрыми губами и сажали мне младенцев на руки и на шею. Меня крутили в разные стороны, чтобы я смотрел в объектив. Меня заставляли позировать в разных позах вместе с ними, приседать, садиться к ним на колени и ложиться на песок с их жёнами. Кто-то предлагал сегодня же уехать в Хайфу на свадьбу. Другой орал в ухо, что если я не приеду на девяностолетие его мамы в Америку, она так и умрёт девственницей. Третий жал мне руку и говорил, что мечтает увидеть меня в своём проктологическом кабинете в Ашдоде. Четвертый хотел, чтобы я помог купить ему массажный кабинет в Яффа за десять процентов. Пятый предлагал мацу в упаковках и оригиналы Кумранских рукописей в шести экземплярах. Какая-то женщина-чернавка шептала, что хочет от меня ребёнка, и при этом она всё сделает сама без меня. И что я могу не волноваться: об этом никто не узнает, даже её первый муж. Толстый пацан все это время сидел у меня на руках и писал. Из него текло нескончаемо, как из знаменитого фонтанчика «Писающий мальчик» в Брюсселе. Его усатая мама прижималась ко мне чудовищной грудью и, как заведенная твердила – «Ярмольник, я так рада, так рада, Ярмольник!».

Другая тыкала мне в рот недоеденным куском и орала своей четырехлетней такой же усатой дочке: «Софочка, хочешь такого папу? Если хочешь, скушай булочку! Я прошу тебя, скушай булочку! Смотри, как дядя Лёня кушает булочку!».

Я ошалело озирался, совершенно не представляя, как от них избавиться. Я стоял и терпел всё это, обливаясь потом, понимая, что это, видимо, последние прижизненные фото, и меня тут и похоронят рядом с Хеопсом. Но когда пейсатый гражданин предложил мне прямо здесь сделать обрезание, я рванулся бежать, теряя пуговицы, фотоаппарат и сознание. Я бы точно оказался бы где-нибудь на краю пустыни, если бы не мальчик на руках, который продолжал писать, как ни в чём не бывало. Его необъятная мама бежала за мной с криком – «Ярмольник, не так быстро, Ярмольник! Бобочка не любит, когда быстро!».

Я поставил мальчика на песок, повернулся и дал дёру.

Правда, недалеко. Не из-за жары, не из-за усталости и не из-за возраста, нет. Меня арестовали. Два полицейских в форме крепко взяли меня за руки, приподняли, пронесли шагов пять и поставили в очередь. Я пытался объяснить, что ребёнка я вернул, что это вообще не мой ребёнок и мама не моя, и что это ошибка, меня, при каждой попытки вырваться, заталкивали обратно в очередь. Я не мог понять ничего. Что это за люди передо мной? Где я? Как отсюда выбраться? И что это за очередь такая посреди Египта?! Главное дело, паспорт в гостинице, и кто тут подтвердит, что я – это я? Только Арсений, но он в автобусе! А евреи уже исчезли, как не было. Меж тем, очередь медленно двигалась. И каждый раз, когда я пытался смыться, меня спокойно, но крепко ставили обратно на место.

Я ничего не понимал. Видимо, началась депортация иностранцев. Сначала, как всегда, выселяли евреев. Потом, вероятно, выселят всех нас. Последним, разумеется, выселят Арсения вместе с автобусом.

Мы шаг за шагом продвигались в неведомое. Меж тем, какие-то группы людей проводили мимо нас и они, минуя очередь, исчезали где-то вдали. Самое поразительное, что я по привычке начал возмущаться, дескать, что это мы тут стоим на жаре, а эти прут без очереди? Что, в самом деле, за безобразие, я буду жаловаться! Я понятия не имел, где я, зачем мы здесь стоим, но мне было обидно – почему они, почему не я?! Полицейский жестом показывал, что так положено – все стоят, и вы стойте. А те, которые без очереди, значит так надо! И он растопыривал пальцы, убеждая меня, что ещё недолго, ну, минут десять, ну максимум, двадцать.

Как раз в это время мимо меня проводили еще одну группу. Впереди шёл гид с флажком. Гид повернулся ко мне и сказал: «Что вы тут стоите, идёмте с нами!». Он взял меня за руку, вынул из очереди и я пошёл с ними. Лучше бы я этого не делал.

Как оказалась, очередь была во внутрь пирамиды. Это было небольшое узенькое отверстие, высотой примерно метр шестьдесят. Люди нескончаемым потоком подходили к этому проёму один за другим, наклонялись вперёд и исчезали в темноте. Навстречу им, уже изнутри, так же согнувшись, выходили те, кто там уже побывал. Сильно напоминало посещение Мавзолея Ленина на «7 ноября».

Нас поставили прямо перед проходом. Схема была такая. Чтобы попасть внутрь, нужно было согнуться, вставить голову в задницу впереди идущему и протиснуться в этот проём, чувствуя, как в твою задницу уже уперлась голова, идущего сзади. Внутри жара была такая же, как и снаружи, но при этом ещё темно и душно до одури.

Мне было крайне неловко перед тем, в чью филейную часть я воткнулся, но я не мог сказать ему: «Простите, я нечаянно!», потому что ни поднять головы из низкого свода, ни обойти его, чтобы сказать ему это в лицо, я не мог, а извиняться перед незнакомой задницей, было как-то дико. Тем более тот, кто торчал в моей, тоже, ничего не говорил. Так мы и шли. Где-то далеко впереди шел гид с фонариком. Но ни его, ни фонарика никто не видел. Об этом можно было только догадываться, потому что мимо, но уже в обратном направлении, за ними, задевая нас плечами, шли счастливчики, которые уже удостоились аудиенции у фараона. Они двигались в темноте, в той же позе, что и мы, и всё это страшно походило на конвейерную сборку сиамских близнецов, сросшихся «голова-жопа, голова-жопа, голова-жопа»...

Минут через пятнадцать, стали затекать ноги. Я дышал, как насос, уже не мечтая о глотке воды, я мечтал о противогазе. Через двадцать минут стала отваливаться спина. Через полчаса, мне стало казаться, что я так и прожил всю жизнь в чьей-то заднице, а кто-то в моей. Меня уже мало интересовало, куда именно мы в результате попадём, мне было жутко интересно, кто это передо мной: мужчина или женщина. С тем, кто торчал у меня сзади, я готов был даже дружить семьями. Он не напирал, не бодался и не вертел головой. Он шёл спокойно, намертво прикрывая мне тыл, и с этой стороны я, по крайней мере, чувствовал себя уверенно. Я понятия не имею, почему нельзя было расширить этот проход, чтобы люди шли нормально, а не в этой унизительно согбенной позе. Вряд ли Хеопс возражал бы против такой реконструкции. Вероятно, он это задумал специально для людей с нетрадиционной ориентацией, к которой относился и сам, о чём говорила и форма пирамиды с острым концом наверху. Это было единственное объяснение, хотя то, что фараон был «голубозадым» в корне меняло моё представление о великой цивилизации.

С другой стороны, может быть в Египте вообще было принято ходить так друг за другом, чтобы не расставаться. Это, конечно, не очень удобно, но чёрт его знает. Может, так проще охотиться на крокодилов. Может, так сподручнее воевать, потому что враг не знает, где у вас в войске начало, а где конец и не понимает – это вы что, наступаете или уже сдаётесь. И напасть на вас из засады сзади, тоже совершенно невозможно, поскольку зада у вас вроде и нет, там же голова. А может быть, это такой культовый танец египетских жрецов в период засухи и мора. А может, вообще было такое мифологическое животное в древнем мире – «головозад», которое вымерло от голода, поскольку пища, попав к нему один раз при рождении, дальше беспрерывно двигалась внутри от головы до зада и обратно. Не знаю.

Через час я решил узнать, куда мы идем. Я аккуратно повернул голову, стараясь не беспокоить того впереди, и, задыхаясь, спросил в темноту у тех, кто шел к выходу: «Ну, что там?».

Сначала мне вообще никто не отвечал. В темноте слышалось только шарканье ног и пыхтение. Потом кто-то зло ответил: «Потрясающе!». Я не видел, кто это сказал, но тон его мне как-то не понравился. Что-то нехорошее заползло мне в душу и начало там мохнато шевелиться. Я спрашивал снова и снова, и каждый раз слышал в ответ: «Потрясающе!».

Я ничего не видел, я задыхался в этой духоте, и только слышно было как об пол барабанят падающие с идущих тяжелые капли пота. Мне вдруг пришло в голову, что, наверное, так, согнувшись в три погибели под тяжестью, бесконечной вереницей шли рабы при строительстве этой пирамиды.

– Люди! – крикнул я. – Есть тут наши?

– Есть, есть!.. – ответило из темноты гулкое эхо. – Ты кто?

– Свой, свой! – я ожидал, что сейчас спросят пароль, которого я не знал, и меня бросят тут, как «врага народа» и я больше не увижу родную страну, любимый город и Арсения. – Честное слово, я свой! Мамой клянусь! – Зачем-то для убедительности добавил я с грузинским акцентом.

– Чего тебе?

Поскольку оба потока двигались непрерывно, тот, кто мне отвечал, успевал произнести, только первый слог и его уносило дальше. Второй подхватывал, потом третий, четвертый и так далее. Получалось вроде живого телетайпа и вся фраза звучала, как отрывистая телеграмма – «Че... го... те... бе...бе...бе...!»

– Товарищи, куда мы идём? Хоть чего там есть-то?.. Товарищи! Эй, где вы?!

Но их уже уволокло, а больше тут наших не было.

Так и не узнав ничего, и уже окончательно теряя силы, я решился.

Я чуть притормозил, вынул голову из задницы переднего и попытался втиснуться во встречный поток. Но люди двигались так плотно, что расстояния между ними не было никакого. Меня отбросило обратно. Я попытался снова, и снова был отброшен. Я боролся в темноте за место в другой заднице, как утопающий за глоток свежего воздуха. Я пыхтел, как паровоз, крутясь всем телом. Я сопел и хрипел, изворачиваясь, как уж наизнанку, чтобы оказаться головой в другую сторону. Не выходило ничего. Так в узком переулке пытается развернуться самосвал с водителем-астматиком за рулем, который каждый раз, сдавая задом, с хрустом врезается во что-то. Хруст я слышал явно, при каждой своей попытке, и стоны слышал. Это страдал тот, идущий за мной, чья башка всё еще упиралась в мой фасад. Передний только довольно ухал, когда моя макушка снова и снова врезалась в его ягодицы.

Наконец, мне повезло. Может, кто-то упал, может, у фараона сделался обеденный перерыв, не знаю. Но во встречном потоке образовалась дырка, и я в неё впал. От радости, я крикнул «ура!», тут же получил удар головой сзади, сам с размаху въехал головой во впереди идущего, зубы мои лязгнули, и я его укусил. Можете себе представить, что бы было с вами, если бы вас в темноте, кто-нибудь вдруг цапнул за задницу. Раздался какой-то звериный вопль, весь конвейер дернулся и резко увеличил скорость. Чтобы не отстать, не дай бог, я вынужден был не разжимать зубы, поскольку больше мне в этой тесноте держаться за него было нечем. За пять минут мы преодолели расстояние до входа и вылетели из пирамиды, как пробка из шампанского.

Куда он делся, я не знаю. Он так рванул от меня, что чуть не унес с собой мои зубы. Я только слышал удаляющийся крик. Я вообще перестал видеть от резкого перехода от темноты в слепящий солнечный свет. Я шел, болтая впереди себя руками, как незрячий нищий в поисках поводыря, с куском чужих штанов в зубах и с ремешком от фотоаппарата на шее. Я хотел одного – вот сейчас, вот прямо сейчас же оказаться на Северном полюсе и на всю оставшуюся жизнь стать полярным медведем, пусть слепым, но без шкуры!

Как я оказался возле автобуса, понятия не имею.

– Ну? – сказал Арсений, жуя леденец. – Надо тебе это было?

– Ты толстый дурак! – прошипел я хрипло. – Ты даже не представляешь, сколько ты потерял. Иди сходи, там потрясающе...

Я залез в автобус через багажник и стал рассказывать ему, что там посреди пирамиды есть великолепно освещенный проход в два метра высотой, весь выложенный золотом и драгоценными камнями. И что механический эскалатор несет тебя среди фонтанчиков с ледяной водой. И что входящего туда, берут под руки полуголые девушки и угощают сказочно вкусным щербетом. И что повсюду там мягкие диваны для отдыха и даже двуспальные кровати в специальных нишах в стене. И посреди всего этого в золотом гробу лежит сам Тутанхамон и каждому даёт пососать мятный леденец.

– Ну что, пойдешь? – выдохшись окончательно, спросил я.

– Не пойду. – Сказал Арсений.

– Но почему?!

– Там нет туалета.

Я готов был заплакать от обиды.

– Тогда дай попить!

– Нету. – Сказал Арсений. – Пока ты там гулял, я всё выпил.

У меня не было сил, чтобы удавить его тут же.

Я больше не был в «городе мёртвых». Рассказывали, что там внутри пирамиды действительно нет ничего такого, ради чего стоило бы рисковать жизнью. Вроде всех приводят в маленький зал, слабо освещенный тусклой лампочкой, и говорят, что вроде вот так должна выглядеть усыпальница великого фараона. Что сам ритуальный зал еще не найден, и будет ли найден, никто не знает. И всё.

Я не верю. Для меня оказаться там, у саркофага – такая же великая мечта, как сама тайна, которая скрыта в глубине.

Я точно знаю, что привезу сюда дочь и внучку, и они увидят это своими глазами и будут рассказывать об увиденном своим внукам, так, как я до сих пор рассказываю об это Арсению.

 

По чуть-чуть!

Вы когда-нибудь бились головой об стену в прямом смысле этого слова. Если нет, уверяю вас, что в тёплое время года лучше биться головой об холодную стену, облицованную кафелем.

20 октября 1993 года я занимался этим в полном отчаянии, стоя в углу совершенно пустого аэропорта Одессы. Вчера мы вернулись с группой «Поля чудес» из круиза по Средиземному морю, сегодня в 8 утра мы приехали в аэропорт, потому что в 10.40 у нас был рейс на Москву, а кроме регистрации, нужно было еще оформлять багаж. Полчаса назад мне сообщили в «международном секторе», где знакомые девчонки всегда оформляли нас без очереди, что в Москве «переворот» и что аэропорт не работает. То есть сам аэровокзал открыт, но все рейсы отложены на неопределенный срок, может, на час, может, на сутки, может, на неделю, а может, и больше, потому что кругом перестройка, то есть бардак полный. Что никакого «международного сектора» теперь нет, кстати, и топлива тоже. И когда его подвезут неизвестно. И что лучше нам добираться до Москвы на поезде, но один уже ушел, второй не «скорый» пойдет окружным путём вечером и прибудет дня через два-три, но билетов на него нет, а про остальные поезда неясно, потому что меняется расписание.

Час назад я отвел группу в лётную гостиницу, метрах в трёхстах от аэропорта, расселил в одном номере, велел ждать, вернулся обратно и теперь стоял и бился головой об стену, понимая, что выхода нет никакого! Со стороны я напоминал правоверного хасида у стены плача.

– Господи! – раскачиваясь, заунывно повторял я, как заклинание. – Спаси, Господи! Вывези меня отсюда! Сделай что-нибудь, Господи, ты же можешь!

Обращаться к кому-то другому, кроме Всевышнего, было бы глупо – кругом вообще никого не было. То есть совсем никого. Я был один в огромном пустынном здании аэровокзала. Были закрыты кассы, киоски, стойки для регистрации пассажиров, вообще всё. Стояла жуткая тишина, посреди которой были слышны только гулкие удары моей головы об стенку и еще чириканье какой-то птички, которая сидела на карнизе. Вероятно, ей тоже не дали разрешения на вылет и, от обиды, она регулярно гадила на штору.

Тум... тум... тум... тум... – вдруг из неоткуда раздались за моей спиной гулкие тяжелые шаги. Я вздрогнул и повернулся.

Это было похоже на мираж, на сновидение, на явление Христа народу. Прямо на меня из глубины зала шагал здоровенный бородатый мужик. Я бы действительно принял его за посланника небес, если бы не рубашка от «Версачи» и классные джинсы, застёгнутые где-то у него под животом. По лицу, по фигуре, по проходке – это был типичный Бабелевский персонаж. Такой Эфроим Грач, только в молодости. Такой биндюжник с Молдованки. Он был больше, чем месье Тартаковский, то есть больше, чем «полтора жида в заводе», он был «три»! Одна рука его была в гипсе и висела на широком шёлковом платке, перекинутом через могучую шею. При этом от него просто веяло чисто одесским обаянием, оптимизмом и водкой.

– Ты? – весело спросил он, не здороваясь.

– Я.

– Пойдем!

И я пошёл за ним, как сомнамбула, полагая, что моя молитва в каком–то виде, но всё же услышана.

Он толкнул плечом какую-то дверь и мы вошли.

За столом сидели еще два таких же здоровенных мужика и пили. Судя по лицам, уже давно.

– О, ты смотри! – сказал один радостно.

– Или мене снится или шо! – сказал другой.

Тот, который меня сюда привёл, ничего не сказал. Он молча подошёл к столу, здоровой рукой взял бутылку, налил полный стакан и протянул мне.

– По чуть-чуть! – сказал он, улыбаясь.

– Да я, как-то не очень... – промямлил я, считая, что в девять утра стакан водки на завтрак многовато.

– Пей!

По их лицам я понял, что лучше выпить. И я выпил, мало понимая, что происходит. Мне сунули в рот дольку апельсина. Я съел.

– Он, что б мене лопнуть, точно он! – развеселился один.

– Теперь верю! – по-Станиславский ответил другой.

– И шо надо? – спросил этот, с загипсованной рукой.

Я рассказал, ни на что не рассчитывая. Водка уже тюкнула мне в голову, напряжение спало и где-то в глубине души мне, всё-таки казалось, что там наверху мою молитву учли.

Минут через пять я заткнулся. А что, собственно, было рассказывать? Ну, приехали, ну, рейс отменили, ну, хочу домой, ну, и всё.

Мне налили ещё. Я опять выпил, съел дольку, закурил и стал смотреть в окно на пустынную площадь перед аэропортом, и на гостиницу, где ждала меня группа. За спиной, видимо, шло совещание.

– И шо?

– Не...

– Шо не?

– А шо да?

– Ша! Може, который на Израиловку?

– О!

– А шо будет?

– шо такое?

– Так ничего другого...

– Да скоко там?

– Я знаю?

– Так ему скока надо?

– Не хватит...

– Не!

– Шо не?

– А шо да?

Это продолжалось минут пятнадцать. Наконец, кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся.

– Значит так! – сказал загипсованный. – Вы будете смеяться, но керосина нет и не будет. Цистерны застряли где-то под Одессой. Или их уже продали, я знаю? Деньги есть?

– А сколько надо?

– А сколько есть?

– Ну, я не знаю, долларов пятьсот... шестьсот...

– Значит, нету. – Он обернулся к остальным. Те подумали и кивнули. – Хрен с вами, Аркадич, мы вам дадим тонну, за просто так. Вы хороший мужик. Тащите деньги.

Я не знал, сколько это тонна керосина. Много это или мало? И сколько это может стоить? Я понятия не имел, зачем она мне вообще и что я с ней буду делать. Я понял одно – мне дают тонну за шестьсот долларов и надо брать, пока они не передумали.

И я рванул в гостиницу.

Вызывая дикую зависть своим перегаром, я поднял всех, заставил заново упаковать уже вытащенные из чемоданов вещи и повёл всех обратно. Мы шли через совершенно пустую площадь, солнце грело наши затылки, и мы были похожи на группу туристов, затерявшихся во времени, пространстве и неведении.

Я тащил свой чемодан, на моём плече висела Маринкина сумка, я держал её за руку и был маленько пьян и от выпитой водки, и оттого, что она рядом. Остальные как бы выпали из моего сознания. На всякие там «Куда идём?», «Объясни, в чём дело!» и «Где наливают?» я не отвечал. Я боялся расплескать растущее в груди чувство неясной уверенности, что всё будет хорошо. Я не знал, что именно будет хорошо, но в то, что будет именно хорошо, я почему-то верил.

Я завёл всех в здание аэропорта, и зачем-то поднял на второй этаж. Я не очень соображал, что я делаю, ноги сами собой несли меня вперед, и я не сопротивлялся этому, ощущая, что так, видимо, надо. Все послушно брели за мной, бряцая по ступенькам своими чемоданами, чертыхаясь и проклиная меня, на чём свет стоит.

На галерее второго этажа ноги принесли меня к высокой двухстворчатой двери с надписью «буфет», на ручках которой висел замок на железной собачьей цепи. Я сбросил с плеча Маринкину сумку, поднял свой чемодан и с размаху долбанул по замку. Зачем я это сделал, я понятия не имел, меня «несло». Цепочка лопнула и отлетела вместе с замком и ручкой чемодана. Группа оцепенела.

Я вошел и все вошли за мной, понимая, что я сошел с ума и лучше со мной пока не спорить. Во всяком случае, до приезда «скорой».

– Лёша! – сказал я нашему директору. – Всем сидеть тут. Ждите.

– Чего ждать-то, Аркадич? Объясни хоть, что происходит?

– Не знаю пока. Ждите и всё. И это, дай мне шестьсот долларов!

Он дал. И я побежал вниз в «международный сектор», которого уже не было.

– Девчонки! – заорал я, задыхаясь от бега. – А что буфет не работает?

– Уж неделю как, а что?

– А как открыть?

– А зачем?

– Мне бы ребят накормить, а? Ну, хоть может купить, где тут магазин? Есть тут магазин или что тут у вас есть?

– Да, ничего у нас тут нету, если только на рынке, но это в городе.

– Девочки! – сказал я, решив использовать последний аргумент, что иногда срабатывало. – Достанете жратву, вызову на программу! Вот клянусь, чтоб мне не сойти с этого места! И тебя, и тебя, и ещё по два билета каждой для родственников! Вот сто долларов на всё, больше нету, давайте, девоньки!

По их глазам я понял, что больше мне тут делать нечего, я тут лишний, я тут мешаю им обеспечивать страну продовольствием. Я оставил их и побежал к гостеприимным «биндюжникам».

А сзади уже начал работать штаб гражданской обороны.

– Алло, мама, это я! Мама, слушай сюда, тут Якубович!.. Мама!! Перестань рыдать, он голодный! Он голодный, мама, он хочет кушать. Бери, что есть дома и беги сюда! И скажи тёте Люсе, пусть тоже бежит!

– Вовчик, возьми все закатки с помидорами и, что там ещё, и тащи сюда скоренько! И сало, сало неси!

– Алло, Алла Ефимовна, Светка ещё спит? Так разбудите, тут Якубович голодный ходит! Пусть откроет магазин, нужен хлеб буханок двадцать, сахар, масло и вообще всё, что есть, только быстро! При чём тут семечки? Колбасу пусть возьмет, рыбца или, что там у неё! И быстренько, быстренько!!

– Изя! У тебя яйца есть? Не будь идиотом в десять утра! Бери десятка три и, чтоб через полчаса был здесь! Скажи соседям, тут Якубович голодный! Пусть несут, что есть! И фотоаппарат, фотоаппарат возьми, не забудь!!

Сильно напоминало подготовку к встрече Леонида Ильича Брежнева с ветеранами домов терпимости Пересыпи на Одесском привозе.

– Вот! – сказал я, распахивая дверь, – Ровно пятьсот долларов!

– Аркадич! Шоб мы так жили! – радостно заорали гостеприимные «биндюжники», как будто мы не виделись года полтора. – Шо вы вертите «зеленью», как баба задом, спрячьте и не мельчишите! Идите выпить!.. Ну, по чуть-чуть!..

Тут же отобрали деньги, налили, дождались, когда я выпью и опять сунули мне в рот апельсиновую дольку.

Я маленько «поплыл».

– Слушайте сюда, Аркадич. Такое дело. – Сказал однорукий, почесывая гипсом подбородок. – Вы не поверите, но тонна у вас есть. Тут «грузовик» пойдет на Израиль, так мы ему не дольём. Ему столько и не надо. Идёт пустой, как сегодня прилавки в магазине. Груз или не подвезли, или спёрли, я знаю? Но ему до лампы – «флайт-план» есть, «бабки» кинули и гори оно синим пламенем. Вы шо думаете, перестройка только у вас? У нас такая перестройка, такой бардак, тётя Соня отдыхает. Но! Вы слышите это «но» или повторить ещё раз? В этом «но» весь цимес, Аркадич! Тонны вам не хватит. Вам надо, как минимум тонны четыре-пять, если «яшка», конечно. Если «тушка» больше, соображаете?

Я кивнул, хотя понятия не имел, что он имел в виду, какая такая Яшкина тушка.

– Так шо дальше чешитесь сами, мы умываем руки!

– Ладно. – Сказал я, собственно и не надеясь, что они будут меня чесать, даже когда вымоют руки. – Большое спасибо. А что вы имеете в виду?

– Ищите остальное.

– Как ищите?

– Он спрашивает! Как ищут? Как нищий копейку!

– Где? Где я его тут искать буду, я же не дома. Да и потом, я даже не знаю, как его искать, это же керосин, это же не водка!

– Кстати! По чуть-чуть! – заорали биндюжники и тут же налили. Я обалдел и выпил, мне уже было всё равно.

– Смотрите сюда! – загипсованный здоровой рукой стал царапать на листке бумаги, какие-то стрелочки, чёрточки, кружочки и квадратики. – Мы тут... А тут склад ГСМ... Значит, сюда... потом сюда... тут вроде пятачок такой и клумба такая, узнаете, там ноги стоят... Раньше баба стояла с веслом, но кто-то спёр неудачно... и тут налево и прямо, там увидите. Тут езды минут двадцать. Может там, кто есть. Дуйте, договаривайтесь!

– Как дуйте? На чём?

– Шо на чём, на чём! Или мы не люди! Нате, держите!

– Не, я больше не буду!

– Ключи держите. Вон тачка стоит, берите тачку и дуйте!

Здоровой рукой он кинул мне ключи и пальцем ткнул куда-то за окно.

Я схватил ключи и вышел, не очень понимая, что происходит. Я чувствовал, что меня влечёт за собой СЛУЧАЙ, и не сопротивлялся.

Держа ключи, я, прыгая через две ступеньки, взлетел на второй этаж и ворвался в буфет.

Дым стоял коромыслом. Какие-то люди строгали на кухне картошку, кто ощипывал курей, что-то булькало в кастрюлях и шипело на сковородках. Со служебного входа проникали всё новые и новые граждане с авоськами, сумками и рюкзаками. За столиком в углу, прижавшись друг к другу, сидела перепуганная группа, и, судя по лицам, ожидала, что вот сейчас и их пошинкуют на салат «оливье».

– Лёша! – заорал я нашему директору Дронову. – Лёшка, бери деньги, сколько есть, и где хочешь, достань водки! На всё, сколько осталось. Ящик – ящик, два – два! И сидите тут и пейте, пока не вернусь. И не спрашивай ничего, я сам ничего не знаю! Бери с собой Карена и вали за водкой!

Оба исчезли, как и не было. Я не сомневался, что Лёшка достанет водку, я не знал где, но достанет. Лёшка мог достать везде и всё. А то, что не сможет достать Лёшка, выцыганит Карен, это я знал точно.

– Юлька, Ленка, Наташка и ты, Марина, тоже – на кухню! Вадик, не хрен тут рассиживаться, убери с прохода Барсукова и чемоданы, и давай накрывай тут всё!

Во мне вспухал полководец времен первых Пунический войн.

– Маня, поди сюда! – я взял Маринку за руку. – Скажи мне, Маня, ты хочешь сегодня улететь в Москву?

– Хочу.

В Маринкиных глазах не было ничего, кроме недоверия. Мы были знакомы всего две недели, и она ещё не знала, на что я способен, когда влюблён.

Я чмокнул её в щеку и запрыгал по ступенькам вниз.

Передо мной стояла задача, это было главное, остальное не имело значения. Так было всегда. Я мог целыми днями валять дурака – лежать на диване, вяло переругиваться по телефону с редакторами по поводу недоделанной пьесы, писать знакомым и незнакомым стихи на дни рождения и свадьбы и вообще плевать в потолок. Но, как только передо мной ставили задачу, неважно какую – достать, добыть, устроить кого-то в институт, в клинику на обследование, встретить чью-то жену во Внуково, подписать бумагу в мэрии, распарить кому-то телефон – всё, я был неудержим. У меня как будто щёлкало в голове, и дальше я двигался, как запрограммированный робот и, главное, всё получалось. Если это не касалось меня лично. Если это не касалось меня, получалось, практически всё.

Я выбежал на улицу, сел в машину и рванул, куда мне было указано, левой рукой держа баранку, а правой – бумажку с планом.

Минут через двадцать я был у склада. Минуя топливозаправщики, перешагивая через шланги, брошенные вёдра, чьи-то промасленные ватники, я бродил, удивленно озираясь по сторонам. Незнакомые надписи окружали меня со всех сторон. «Насосная станция», читал я, «Пункт слива отстоя», «Пункт слива «И», «ТФ», «Арктики» – я видел, что это написано по-русски, но что именно, не понимал совершенно. Что это «Пункт слива «И»? Почему только для «И»? А где пункт слива для «М» и для «Ж»? А «ТФ» – это что «Тихоокеанский флот»? Как он приплыл сюда на аэродром в Одессу? Я плюнул и решил, что от выпитого я стал забывать родную речь. Я крутил головой направо и налево, надеясь встретить хоть кого-нибудь, и, наконец, уткнулся лбом в «ЦЗС». Я вошёл внутрь.

Было темно и тихо. Пахло машинным масло, керосином и ещё чем-то. Первое, что я разглядел, был плакат с изображённым на нём рабочим в комбинезоне на лямочках и в фирменной фуражке. Он строго смотрел на меня, и рука его в рукавице указывала на «Руководство по технической эксплуатации складов и объектов горюче-смазочных материалов предприятий гражданской авиации СССР».

Судя по выражению его лица, мне нужно было не только сейчас же прочитать это руководство, но и выучить его наизусть тут же.

Вторым был грустный небритый человек, который сидел за письменным столом и дымил папиросой. Прямо перед ним стояла консервная банка, полная окурков, чайник, большая чашка с цветочками и табличка «Топлива нет». По всему столу валялись шашечки домино. На стене за его спиной висел телефон.

Я подошёл. Он поднял голову, и глаза его полезли на лоб.

– Ты?

– Я!

– Не может быть! – он вытащил из тумбочки бутылку водки и налил в чашку. – По чуть-чуть!

– Я не пью.

– Тогда не ты!

– Я, я!

– Тогда пей!

Я понял, что разговор не получается и выпил. Потом взял со стола мятую пачку «Беломора», достал папиросу и закурил.

– О! – сказал он, и глаза его просветлели. – Точно ты!

– Слушайте...

– Виктор Николаевич.

– Слушайте, Виктор Николаевич...

– Можно просто Витя.

– Слушайте, Витя...

– Но меня тут все называют Николаич!

– Хорошо, слушайте, Николаич...

– И без «вы»!

– Слушай, Николаич, так правильно?

– Так правильно. Давай сфоткаемся, Аркадич, мне ж никто не поверит.

– Сфоткаемся, сфоткаемся, но потом. Сначала, мне нужен керосин. Есть тут у вас... то есть у тебя керосин? Мне не много, всего шесть тонн, ну хотя бы пять, а?

– Пять тонн? Да хоть десять!

– Правда?

– Правдее некуда!

– Ну!

– Сначала по чуть-чуть!

– Может, сначала керосин?

– Нет, сначала по чуть-чуть!

Он налил в чашку, я отпил половину, потом он... Закурили...

– Ну?

– Что – ну?

– Ты ж сказал потом керосин!

– Ну, правильно сказал – потом. Потом через неделю, может через две, может вообще когда-нибудь... Счас нету.

– Как через неделю?! Ты ж сам сказал – хоть пять тонн, хоть десять!!

– Хоть сто. Всё равно нету. Ни сто, ни тыщи.

– Ну, хоть чуть-чуть, а?

– О, давай по чуть-чуть!

Он налил. Мы выпили. Я готов был заплакать – надежда, которая вела меня всё это время, таяла, как дым от наших папирос.

– Не тужи, Аркадич! – сказал он. – Счас старухе своей звякну, она первача привезёт. Ты такого не пил, Аркадич! Один стакан и ты забудешь о своём керосине! На что он тебе сдался, керосин этот? Дизтопливо есть, хочешь дизтопливо?

– Нет.

– Есть масло! Классное масло, «Эм эс восемь пе» называется, это... как его... Счас...

Он вытащил из ящика замусоленный справочник.

– Вот! Ост тридцать восемь, ноль один, один, шестьдесят три, тире семьдесят восемь! Килограмм триста осталось, бери, Аркадич, очень хорошее масло, очень.

– Не хочу я масло, я керосин хочу...

– Тогда по чуть-чуть!

– Нет, всё! Без керосина я с тобой пить не буду!

– Ладно. – Сказал он, подумав не много. – Поклянись, что никому не скажешь!

– Клянусь! – ответил я, не задумываясь.

– Керосина нет. Но он есть. Цистерна целая. Но!

– Что – но?

– Его как бы и нет.

– Как это?

– У тебя нет, у меня нет, у нас ни у кого нет, а у Михал Семёныча есть, вот! Это его керосин, понимаешь?

– Кто это Михаил Семёнович? Где он, этот Михаил Семёнович?

– На свадьбе.

– Так надо ему позвонить! Какой у него телефон?

– Звони, не звони, он не даст. До понедельника точно не даст. Сын женится.

– И очень хорошо! И слава Богу, что женится! Давно пора. Но почему он керосин не даст-то? На что ему керосин на свадьбе? Что они там керосин пьют что ли, молодожёны эти?!

– По чуть-чуть?

– Телефон!

– Сначала по чуть-чуть!

– Сначала телефон! Он посмотрел на меня прицениваясь, понял, что я упёрся намертво, а по «чуть-чуть», хотелось очень. Тогда он встал и, загораживая от меня телефон, набрал номер.

– На! – сказал он, протягивая мне трубку на длинном проводе. – Меня тут не было!

Я взял трубку, прошептал «Помоги, Господи!» и стал слушать длинные гудки. Наконец, там кто-то подошел.

– Алло? – произнёс басом женский голос.

– Добрый день, скажите...

– Гарик, это ты? Ну, что такое, Гарик, уже ж все тут! Ты ж обещал подойти! Ну, что такое, Гарик! Мы ж уже отъезжаем!

– Алло! Это не Гарик, мне нужен Михаил Семёнович! Можно попросить Михаила Семёновича к телефону?

– Ой, это не Гарик! А где Гарик?

– Я не знаю, где Гарик, мне нужен Михаил Семёнович!

– Не валяйте дурака, это Гарик вам велел позвонить! Где он застрял, я вас спрашиваю! Он, что думает, что я тут одна буду торчать на этой свадьбе! Да что б она сгорела эта свадьба! Или он будет тут через минуту или чтоб вы провались оба вместе с Гариком!

– Минуточку! Я не знаю, кто это Гарик! Что вы орёте! Меня зовут Леонид Аркадьевич, мне нужен Михаил Семёнович! Скажите, что ему звонит Якубович из Москвы!

В трубке сказали «Ой!», что-то упало и потом, вроде далёкой пароходной сирены, донеслось «Миша! Миша!! Бросьте это дело! Идите сюда, вам звонит «рекламная пауза» из Москвы!»

– Алло, кто это? – произнёс запыхавшийся голос.

– Здравствуйте, это Михаил Семёнович?

– Да, а что?

– Михал Семёныч, ради бога извините, что отрываю...

– Кто это?

– Это Якубович. Михал Семёныч, у меня маленькая просьба...

– Какой Якубович?

– Вы только, пожалуйста, не подумайте, что это розыгрыш! Это Якубович из Москвы, который «Поле чудес»! Такое дело, Михал Семёныч...

– Слушайте, Якубович, сколько мне будет стоить, если вы побудете свидетелем? Мы всё отложим до вечера. Вы не пожалеете, если прилетите! Вы где сейчас, Якубович?

– Михал Семёныч, я никуда не могу прилететь, я улететь не могу! Я тут.

– Где тут?

– Тут в Одессе, на складе... Мне нужен керосин...

– На каком складе? У Запорожнего или у Фимы?.. Фима, он у тебя на складе, ты что-нибудь знаешь?

– Михал Семёныч, я не у Фимы!

– Он спрашивает, а что вы там делаете, у него на складе? У него же нет керосина! Езжайте лучше сюда, я сейчас пошлю машину!.. Дети, он сказал «да», он уже едет, дети! Олечка, поставь ещё прибор рядом Павлом Петровичем!.. Что вы пьёте, Якубович?

– Керосин!!

– Не валяйте дурака, есть потрясающий «Деламейн веспер»! Есть «Сандеман», вы такого не пили, я вам клянусь! Нет, мы с вами выпьем «клюковки»! Олечка сама делает такую «клюковку», вы закачаетесь!..

– Михал Семёныч! Алло, Михал Семёныч!!.

Мы разговаривали минут тридцать. Это была какая-то странная торговля. Если я приеду на свадьбу просто так, мне через три дня продадут тонну, если соглашусь быть свидетелем – через неделю полторы, но если я поплыву с ними до Ялты, я через месяц получу пять, но это самовывоз из Николаева.

Мне не нужно было пять тонн через месяц из Николаева. Я хотел сегодня же самовывоз всей группы из Одессы.

В результате, он сказал, чтобы я ждал, он сейчас пришлёт за мной машину, меня привезут на секундочку сфотографироваться с молодыми на память и тут же вернут обратно на склад. И, что пока я буду ехать, он постарается, как он выразился, ради меня «пописать против ветра».

Я согласился. Я бы согласился вообще на что угодно. Писать вместе с ним, писать вместо него, лишь бы мне дали керосин.

Около часа мы играли с Николаичем в шашки. Кто выигрывал, принимал по «чуть-чуть». Николаич выигрывал постоянно. После шестой победы, он, запинаясь, предложил выигрывать по очереди. К десятой партии, мы оба перестали различать цвета шашек. Он предложил выкинуть «белых» к чёртовой матери. Оставить только «чёрных». Он мотивировал это тем, что у него дочь замужем за кенийцем, а он чёрный и «вот такой парень»! Я не возражал. «Белые» расстреляли из пулемёта Чапаева, и этого я им простить не мог, ни за что!

На улице побибикали.

Мы вышли.

За мной приехала не одна машина. Их было штук десять. Или больше. Приехала вся свадьба, с невестой, женихом, с гостями, родителями, женщиной с книгой «записей актов гражданского состояния» и духовым оркестром в форме моряков Черноморского флота.

Грянул марш Мендельсона. Мы пили шампанское, целовались, фотографировались и орали «горько». Меня познакомили с мамой, детьми Михал Семёныча от первого брака, тётей Жанной из Бостона и Фимой, у которого был вовсе не склад, а консервный завод в Кишиневе.

Их расписали прямо тут, возле «Слива отстоя». То ли жениха с невестой, то ли меня с Михал Семёнычем, то ли весь оркестр с тётей Жанной.

Через полтора часа они уехали, под тот же марш Мендельсона, причём от музыкантов несло керосином так, как будто это был оркестр всех топливозаправщиков Одессы.

Самое интересное, что эти золотые люди подарили мне две тонны топлива.

Я вернулся обратно в аэропорт весь в помаде и с фатой невесты на голове.

Первым делом, я побежал на второй этаж проверить на всякий случай, как там дела.

Что сказать? Хвалёные пиры Вальтасара, свадьба Ивана Грозного и Анастасии Захарьиной, встреча русских и американцев на Эльбе, день рождения Сталина, запуск первого искусственного спутника – ничто по сравнению с тем, что происходило в буфете. Народа стало раза в два больше. Во всю длину помещения стоял длинный стол, заваленный домашней снедью. Вся группа в полном составе веселилась за столом, и судя по лицам, поймала второе дыхание. Гремела музыка, от табачного дыма щипало глаза, и приходилось жаться к стене, чтобы танцующие не сбили с ног. Какой-то дядечка в сиреневой майке играл на гармошке. Дородная официантка пела что-то из репертуара Клавдии Шульженко и при этом пыталась крутить хула-хуп, который намертво застрял на её необъятных бёдрах. Мальчик лет шести на табурете читал бесконечный отрывок из «Руслан и Людмила». Цыганки звенели монистами и гадали всем бесплатно. Но больше всего меня поразил, невесть откуда взявшийся, китаец, который учил Юльку есть палочками и правильно рисовать иероглифы.

Короче, тут всё было в порядке.

Я крикнул Лёшке: «Молодец, продолжай в том же духе!» и ринулся обратно к добрым «биндюжникам».

Они сидели за столом, как ни в чём не бывало, и обсуждали проблему недопоставок цитрусовых из Египта. Что-то там не устраивало их: то ли по срокам, то ли по цене.

– Братцы! – крикнул я. – Мне дали еще две тонны!

– Шоб я сдох! – сказал один.

– Или! – сказал другой

Третий ничего не сказал. Налил, поставил полный стакан на гипс и подвинул мне. Мы выпили по «чуть-чуть». Мне стало казаться, что их шестеро.

Жуя апельсин, я спросил, что дальше. Мне тут же налили ещё.

Я больше не мог есть апельсины. Я выпил так. Меня подхватили под руки, усадили за стол и сказали, что тут больше я не найду ни грамма, но... Налили, выпили по чуть-чуть... Но, там на другой стороне стоят «вояки», так что мне надо попробовать у них. Правда, их не видно уже давным-давно, может передислокация, может уже всё продали, может украли, может само сгнило, но... Налили, выпили по чуть-чуть...

Меня подняли с пола и опять усадили за стол... Но, кто-то там, вроде есть, потому что недели три назад в бинокль видели лошадь, а позавчера там горел свет...

Меня на руках отнесли в машину, и я поехал по рулёжкам, по взлётной полосе, потом уже просто по траве на другую сторону.

Было около семи вечера. Уже темнело.

Посреди хищного ряда истребителей, обнаружилось

здание КДП. Я прочитал табличку «Посторонним лицам вход категорически воспрещён!» и вошёл.

На продавленном диване сидели двое – капитан с полинявшей красной повязкой на рукаве и прапорщик. Сидели боком друг к другу и играли в подкидного дурака. Под потолком довольно тускло светила лампочка в жёлто-розовом матерчатом довоенном абажуре. Освещались только эти двое и карты. Я стоял у входа, и лицо моё было в тени.

– Добрый вечер! – сказал я, стараясь дышать в бок. – Товарищи офицеры, извините, что отрываю, но...

– Кругом! – скомандовал капитан. – Выйди, войди и доложи, как положено!

Я рефлекторно повернулся «налево-кругом» и уже было вышел, но спохватился, вернулся и шагнул в светлое пятно.

Что сказать? Мы вроде как встретились после долгой разлуки. Меня целовали и тискали так, что трещали рёбра. Судя по всему, я сидел с прапорщиком на одном горшке ещё в детском саду, а капитану я в молодости, как минимум, спас жизнь.

Мы махнули по «чуть-чуть» и я объяснил, в чём дело. Они и обалдели. Они сказали мне, что тут военная часть. Что даже, если бы тут и был керосин, его бы мне всё равно не дали по двум причинам: во-первых, его уже давно нет, а во-вторых, если бы он даже и был, то кто же мне позволит слить его с боевых самолётов, стоящих на боевом дежурстве! А вдруг что? Тогда что?

– Что вдруг что? – спросил я.

– Война!

– С кем?

– Ну... С Израилем, к примеру!

– Чушь! Никакой Израиль с вами воевать сегодня не будет!

– Почему?

– У них шабат! Они по субботам не воюют!

Этот аргумент развеселил их чрезвычайно. Мы ахнули ещё по «чуть-чуть» и они стали совещаться. Я даже не пытался понять, о чём это они. Они куда-то звонили, с кем-то договаривались, у кого-то брали разрешение, я ничего уже не слышал. Я впал в анабиоз.

Минут через двадцать меня реанимировали.

– Мы тут подумали. – Сказал прапорщик. – Тебе сколько надо?

– Три тонны! – обнаглел я.

– Столько нет. – Подумав, заявил капитан. – Есть тонна двести, ну максимум полторы.

– Хорошо! – сказал я. – Большое спасибо! За мной не пропадёт!

– Да ладно, Аркадич, – засмеялся капитан. – Какие счёты среди своих. Иди, бери, сейчас объясню где...

– Как это бери, чем?

– Не знаю чем, хочешь ведром, хочешь вот стаканом!

Мама дорогая! Только тут я сообразил, что всё, что мне дали или вот сейчас дадут, этого же практически нет! Ну, обещали, ну, сказали, а где он? Куда я его дену, во что?

Они соображали лучше, чем я. Через пять минут был вызван по телефону Николаич с топливозаправщиком. Через сорок минут он уже был здесь, опрокинул вместе с нами по чуть-чуть и затарахтел в темноту на своём ТЗ, куда ему велели. Через час он вернулся. Всё это время я спал на ихнем диване, заботливо укрытый лётной курткой.

Меня опять разбудили. Мы сфотографировались, я то ли дал автограф, то ли расписался за полученное топливо, мы снова выпили по «чуть-чуть» на дорожку... Потом за взлёт... Потом за посадку... Потом за Кучму... За дружбу я уже пил с Николаичем в кабине, когда мы ехали обратно...

За нами в «бочке» плескались четыре с половиной тонны лично моего керосина. Тонна, подаренная добрыми «биндюжниками», две тонны от Михал Семёныча и полторы, полученные сейчас. Ровно четыре с половиной тонны. И мне было плевать, хватит этого до Москвы или нет!

Николаич лично доволок меня до «биндюжников», сдал с рук на руки, принял с ними по «чуть-чуть» и встал возле моего окаменевшего тела, как часовой у Мавзолея. Я с ними не пил, потому что ни я сам, ни они сообща не смогли открыть мне рот, а пипетки у них не было.

Тут события опять запрыгали вокруг меня рассыпавшимся бисером, и сколько я ни пытался собрать их в единую логическую нить, не получалось ничего. Я только следовал за происходящим, даже и не думая сопротивляться или спорить.

Сначала выяснилось, что, сколько у меня керосина, вообще не имеет значения, потому что нет ни одного борта, куда бы его можно было бы залить. То есть топливо у меня есть, а самолёта нет, так что, если мне так уж припёрло, я могу добраться до Москвы только на топливозаправщике, но с Николаичем, потому что он мне ТЗ не отдаст ни за какие деньги.

Мы все сели в машину и поехали искать самолёт. Не одни, нет. Поиски самолёта превратились в народную игру-забаву. За нами на поле высыпали девчонки из «международного сектора», их знакомые и знакомы их знакомых. Позади на топливозаправщике тарахтел Николаич. По всему лётному полю в темноте разносились голоса.

– Толик, вон же «тушка», она ресурсная!

– Сама ты ресурсная, у неё регламент!

– Виктор Данилович, посмотрите этот сорок второй, давно гоняли!

– Его вообще не гоняли уж месяца три.

– О, ты смотри, вот она «сто пятьдесят четвертая» стоит, а вы говорили, её порезали!

– Кто говорил, я говорил? Да чтоб мене руки-ноги отсохли, если я это говорил!!

Наконец все сгрудились у одиноко стоящего на краю поля ЯК-40.

Этот подходил по всем параметрам, даже ключи от люка были, но его нельзя было брать, он был чей-то. Правда, «выходные» и этот кто-то вряд ли куда-нибудь полетит до понедельника, но всё равно спросить надо. Но нет телефона. А куда ехать не известно, адреса тоже нет. Был, правда, резервный телефон его брата, но он уже год, как удрал в Голландию и сидит там, боясь высунуться – на него тут два дела заведено. Тут вдруг вспомнили, что этот, чей самолёт, тоже, вроде, под подпиской о невыезде и решили – бери! Но до понедельника. В понедельник, чтоб, как штык, борт был на месте! Мне пожали руки, похлопали по спине, поздравили и все уехали.

Мы остались впятером. Николаич подогнал ТЗ, вытащил шланг и стал заправлять самолёт.

«Биндюжники» достали фляжку и пластмассовые стаканчики.

Мы выпили по «чуть-чуть».

– Послушайте, Аркадич! – вдруг задумчиво сказал один. – Шо вы стоите тут, как памятник лётчику Чкалову?

– А что?

– Или у вас есть экипаж?

– В каком смысле?

– В прямом. Мне кто-то говорил в детстве, шо самолёты без лётчиков не летают. Или мне врали, я знаю?

Я обмер. Только что выстроенный сказочный замок рушился прямо на глазах. Ну, керосин, ну самолёт… Но где я возьму экипаж в субботу вечером в Одессе?!

Они привезли меня обратно в аэропорт в полуобморочном состоянии. От беспомощности, я готов был заплакать.

Они пожелали мне счастливого пути, сказали, что надо учиться летать самому, тогда не будет проблем с экипажем, и уехали. С ними уехала и последняя искорка надежды. Больше за помощью обращаться было не к кому.

Только к Господу Богу!

И я пошёл обратно в тот угол, где стоял и молился утром.

Кафель уже не был холодным, но я всё же ударился головой об стену и зашептал:

– Господи! Это опять я, извини, что беспокою, но мне нужен экипаж. Может у тебя есть экипаж, Господи, я верну...

– Так возьмите ж на здоровьечка, шож вы так убиваетесь прямо! – тут же отозвался чей-то певучий голос с мягким южным акцентом.

Я посмотрел наверх. Там никого не было. Я обернулся. Позади меня стояла женщина лет сорока, сорока пяти, с подносом на котором стоял графинчик, рюмочки и порезанное ломтиками сало на тарелочке.

Было очевидно, что это очередной посланник небес. Конечно, было бы нелепо предположить, что ко мне кого-то спустили оттуда с водкой и салом, но я подумал, что я им надоел уже со своим нытьём, и они решили таким образом от меня отделаться.

Я налил рюмочку, выпил и перекрестился.

– Ой, да шож вы, прямо! – зарделась женщина. – Вы ж побегите до гостиницы. Они ж тамо уже полгода живут. Только я не знаю, там ли они сейчас, чи в городе. Так вы ж побегите, побачьте, може они тамо.

– Кто тамо? – спросил я, боясь спугнуть это видение.

– Так экипаж жешь! Вы ж экипаж шукаете, чи шо?

– А вы откуда? Оттуда? – я тыкнул пальцем в потолок.

– Ни, я не летаю, у мене Павлик летае. Я его жёнка. Павлик техник на том летаке. А это вам командир прислал, сказал – заходьте до них, если шо!

Она ещё что-то говорила, меня уже не было, я был уже возле гостиницы.

Экипаж, как ни странно, в полном составе и в полной форме сидел в номере и смотрел телевизор.

– Добрый вечер! – сказал я униженно, заранее готовясь ползать на коленях, рвать на себе рубаху, целовать им руки и пить с ними до конца жизни, лишь бы они согласились лететь.

– Всё в порядке, Леонид Аркадьевич! – оборвал меня командир. – Нам уже звонили. Пойдемте!

Мы вышли на улицу и пошли обратно. Впереди шёл экипаж, я шел сзади, совершенно точно понимая, что этого не может быть. Так быть не может! Мне это снится! Это же ясно. Я шел, очень аккуратно ставя ноги, чтоб не споткнуться ненароком и не проснуться, недосмотрев, чем всё это кончится.

– Леонид Аркадьевич! – сказал командир. – Вы вот что. Мы с вами пойдём вперёд, вы там организуйте, чтоб не было задержки. Медицина, метео, флайт-план надо согласовать с УВД по срочному, они в курсе, ну и прочее. Григорич, вы с Серёжей на борт, а я с Леонидом Аркадьевичем пошёл оформлять бумаги.

– К-какая медицина? – спросил я заикаясь.

– Предполётная. – Ответил командир. – А что, вы не знали?

Я, разумеется, кивнул головой, я бы кивнул вообще, чем угодно, а что мне оставалось делать.

Ещё полчаса суетливой беготни с выяснениями у всех подряд, где мне взять «медицину» и я получил заветный телефон Тараса Даниловича, который решит вопрос.

Ещё двадцать минут ушло на то, чтобы дозвониться до Тараса Даниловича и доказать ему, что я это я.

Через час приехали пятеро – сам Тарас Данилович, его жена, дочь и врач с медсестрой. Меня тут же обрядили в белый халат и шапочку, повесили на шею стетоскоп, сунули в руки «кружку Эсмарха» и мы стали фотографироваться на память. После чего «медицина» отправились осматривать экипаж, а Тарас Данилович объявил, что они привезли в подарок спирт, сунул мне в руки поллитровую колобаху и вместе с женой исчез в буфете.

Тут у меня в голове опять что-то выключилось. Я вроде бы оказался внутри немого кино. Я видел всё, правда, в черно-сером цвете, но звук исчез. При этом я понимал, что происходит, но как-то внешне. То есть, сами события я отмечал, но в смысл происходящего даже не пытался вникнуть!

Ко мне подходили, я давал разрешения, что-то согласовывал, бесконечно кивал головой, жал руки и фотографировался. Краем глаза отметил, что явилась служба безопасности. Проверила у всех документы, выпила со мной по «чуть-чуть» спирта, что-то там подписала экипажу, и отправилась догуливать на второй этаж в буфет. Подошли два очень серьёзных гражданина в одинаковых серых костюмах с атташе-кейсом. Сообщили, что они местные депутаты, и что им поручено оказать всяческое содействие. Достали из него коньяк, сказали, что французский, но местного разлива. Поинтересовались рекламой в программе, и за двадцать процентов скидки предложили сменить этикетки на бутылках на любые. Дали визитки. И ушли в буфет.

Прошёл командир в сопровождении врача и медсестры, подмигнул мне весело, показал большой палец и исчез за дверью «Staff only». Сестра на ходу пощупала мне пульс, заглянула в зрачок, оттянув веко до подбородка, сказала, что надо сдать анализ мочи и больше гулять. Я хотел спросить, чей анализ надо сдавать, но она уже ушла.

По «громкой» объявили посадку.

Тут у меня в башке опять включился рубильник, и на меня обрушился звук и цвет.

Было около десяти вечера, когда я ворвался в буфет с криком: «Лёха, кончай гулять, давай всех на посадку!».

Пока я ухитрился выволочь всех, прошло ещё минут сорок.

Как мы дошли до выхода на посадку, я не знаю. Группа являла собой команду сильно пьяных космонавтов перед взлётом. Мы шли сквозь ликующую толпу. Нам дарили цветы, пожимали руки, желали счастливого пути и обещали ждать тут до возвращения. Какие-то люди помогали нести наши чемоданы, Барсукова и Вадика. Карен обещал жениться трём девушкам одновременно, двум пожилым дамам и одной глубокой старушке, которая принимала его за умершего внука, просила простить за всё и обещала скоро увидеться. Лёха раздавал автографы на бумажках и тут же отбирал их обратно, объясняя, что это реквизит. Ленка с Юлей хором пели «Однажды вечером, вечером, вечером...» и целовались со всеми, до кого могли дотянуться. Мы с Маринкой спотыкались рядом, не очень соображая, кто кого поддерживает. При этом она повторяла, как заведённая: «Лёнюшка, не волнуйся до поезда ещё полчаса!». От меня несло керосином за километр и она старалась не подпускать ко мне курящих, боясь, что я в прямом смысле сгорю на работе.

Откуда-то соткались таможенники. Не знаю откуда. Соткались и всё. Вот их не было, и вот они уже тут. Все в форме, весёлые такие и у каждого по авоське с шампанским. Началось братание. Без глотка шампанского через таможню не пропускали. Пройти нужно было несколько раз туда и обратно. Сначала по одному, потом с девчонками из «международного сектора», потом со службой безопасности полётов, потом с «медициной». Потом стали ходить туда-сюда с таможенниками парами, как влюблённые на Приморском бульваре. Вадика таможенники носили на руках поочерёдно. Барсуков мирно спал на ленте транспортёра, не выпуская из рук кофр с камерой. Два серьёзных господина с атташе-кейсом следили, чтобы мы не звенели под рамкой металлоискателя. Шампанское кончилось. Зато появился ящик портвейна. Его привёз милейший человек, который сказал, что это от Коли Маленького, объявил, что если Верка не будет через час, ей оторвут голову вместе с ногами, и исчез. Кто это Верка, не знал никто, но на всякий случай несколько женщин тут же помчались по домам.

Нам прокричали «До-сви-да-ни-я!!». Два гражданина с портфелем помахали нам руками, пообещали стать спонсорами и пошли в буфет допивать. Потом они ещё раз синхронно помахали нам руками уже из окна буфета. Потом я их видел у выхода. Они обнимали, перепачканную шоколадом Верку и пили шампанское из горлышка. При этом были протокольно серьёзны и не выпускали из рук свой атташе-кейс.

На часах было одиннадцать с копейками.

Как мы попали в самолёт, не понимаю. Я очнулся, когда уже поднимали рамку трапа.

Во мне всё пело. Я любил этот край, я любил Одессу, я совершенно точно знал, что больше нигде на свете ничего подобного произойти не может в принципе. Нигде! Только в Одессе. Здесь всё решалось само собой, как-то легко и весело, но обязательно с серьёзным лицом. И я готов был выпить немедленно за великое и вечное Одесское – «Это проблема? Ой, я вас умоляю! Вот когда у Двойры родился чёрный мальчик, это была проблема!..»

Подошёл командир, козырнул, спросил все ли на борту и можно ли взлетать. Я пересчитал народ. Вся группа была тут. Все девять человек. Я кивнул командиру и на всякий случай пересчитал еще раз. Ошибки не было. Ровно десять. Я еще раз пересчитал. Стало одиннадцать. Когда счёт дошёл до двенадцати, я плюнул, пошёл по проходу и встал впереди, привалившись спиной к пилотской кабине. Яковлев, наверное, был очень хороший авиаконструктор. Дальновидный. Если бы тут не было металлической дверцы, я бы сейчас упал задницей на пилотов, травмировал бы бортмеханика, повредил бы всю аппаратуру, и мы бы никуда бы не улетели.

– Так! – сказал я. – Пристегнуть привязные ремни, не курить, убрать из прохода Барсукова! Лёха, сними Вадика с Юлькиных колен! Лена, кончай пить! Карен, оставь Наташку в покое! Угомонитесь! Часа через три-четыре будем в Москве!

Группа трезвела на глазах. Они смотрели на меня в полном оцепенении, понимая, что я впал в буйство и спорить со мной сейчас опасно. Они вообще не понимали ничего. Только сейчас до них дошло, что мы все сидим в самолёте и что он сейчас взлетит.

Я вернулся обратно и уселся рядом с Маринкой.

– Маня! – сказал я гордо. – Ну, что я говорил? Я дарю тебе этот самолёт, Маня!

Глаза у неё от удивления, как и у всех, были величиной с блюдца, но они сияли!

Я тут же решил сотворить ещё что-нибудь сногсшибательное, но не успел. Мы взлетели. За это нельзя было не выпить. И мы выпили. Потом крикнули «Ура!» и выпили еще! И тут до меня дошло, что нас действительно больше, чем было. Дошло, потому что раньше двух бутылок хватало ровно на всю группу, если, как говорил Николаич, по «чуть-чуть». Этот было многократно проверено лично мною – ровно по сто двадцать пять грамм на восьмерых. Себя я не считал. А тут не хватило, хоть убейся! То есть, кроме нас пил еще кто-то! А это было последнее, больше не было ни капли! Я ещё раз оглядел всех и ужаснулся.

На последнем ряду сидели два серьёзных гражданина с портфелем и таможенник. Они улетели вместе с нами! И рядом сидела та самая Верка, которой обещали оторвать голову и ноги. Она была маленькая и толстая и ноги у неё были такие, что она, это было видно, просто мечтала, чтобы ей их оторвали. Она удрала, потому что больше боялась за голову. Они летели с нами и высадить их обратно в Одессе не было никакой возможности – парашютов на борту не было, а выбросить их с одним портфелем было бы не тактично, они вчетвером в нём не поместились бы.

Я повернулся к Лёшке и ткнул ему пальцем в их сторону, дескать, и чего теперь делать? Он сказал: «Тоже мне, проблема!» и тут же вписал их в список группы. Я махнул рукой и пошёл к Марине. Жрать хотелось ужасно, сигареты кончились, выпить тоже не осталось. Делать было нечего. Как говорила моя мудрая бабушка: «Хочешь есть, ложись спать!» Я положил голову Маринке на плечо и закрыл глаза. В конце концов, всё было в порядке – мы летели домой.

Я ошибся. В порядке было не всё. То есть не совсем всё.

Кто-то тронул меня за плечо. Я поднял голову. Рядом стоял второй пилот. Он наклонился и стал что-то шептать мне на ухо что-то про разрешение, про маршрут и ещё про что-то. Я ничего не понял, встал и вместе с ним пошёл в кабину.

Ровно гудели двигатели, изумрудным цветом светилось табло, впереди за лобовым стеклом серебряно сверкали приколоченные к черноте звёзды. В груди у меня расплывались домашнее тепло и уют. Но очень хотелось жрать!

Я подумал, что меня позвали по «чуть-чуть», но решил отказаться, вот разве что бутерброд!..

– У вас проблема, Аркадич! – сказал командир. – УВД маршрут запретило. Москва закрыта до особого распоряжения. Мне дают проход только до «Борисполя», там ждать указаний, но «Борисполь» не отвечает. «Жулены» не работают, а других вариантов нет, так что будем возвращаться в Одессу. Вы как?

– Не понял, кто это «запретило»?

– ВД! Управление воздушного движения. И наше и ваше. Надо возвращаться, Аркадич!

– Погодите! «Борисполь» – это что, это же Киев, да?

– Ну, да.

– А сколько нам лёта до Киева?

– Минут тридцать.

– Так, пошли пока на Киев и соедините, ради Бога, меня с этой вашей «увэдой»!

Через минуту меня соединили. Через две, я получил категорический запрет на продолжение полёта и приказ немедленно вернуться в Одессу. Через десять минут моего беспрерывного слёзного нытья, обещаний выразить благодарность в эфире не только всей авиации, но и лично президенту Кучме, назначить того, с кем я говорю министром воздушного транспорта Украины и прислать двадцать билетов на «Поле чудес». При этом для убедительности, я грохнулся на колени и стал биться головой об спину бортмеханика. На том конце сообразили, что мне «лучше дать, чем отказать». Запрет уполовинили. То есть мы летим пока дальше по маршруту. Прямо сейчас они связываются с нашим УВД и ПВО, и пытаются договориться, чтобы нас впустили в Россию. Если за время полёта до Киева договорить не успеют, мы садимся в Борисполе и ждём «добро» там. Тем более, что лучше бы мне дозаправить ещё хотя бы пару тонн керосина. Естественно, я тут же пообещал заправить не только наш борт, но и все самолёты, которые найду в Киеве, в Одессе и в Москве, причём не только те, что на земле, но и те, что в воздухе.

После чего нас разъединили.

Экипаж смотрел на меня, как на умалишённого и постарался вытолкать из кабины, пока у меня не началась белая горячка.

Через сорок минут мы сели в Борисполе.

Я не успел оглянуться, как весь народ вымелся из самолёта с чемоданами. Они целовались возле трапа, жали друг другу руки и кричали «Ура!». Я их не трогал. Мы были в разных географических точках. Я ещё был в Киеве. Они уже были в Москве.

«Тиха Украинская ночь». Это всё, что нас окружало. Сказочная чернильная темень и, если бы не цикады, совершенно космическая тишина. Не было никого. Ни одного огонька. Нигде. На взлётной полосе тоже. Как мы сели, ума не приложу.

Тут кто-то в темноте споткнулся о чемодан. Тот грохнулся на асфальт и раскрылся. Несмотря на вопли второго пилота, стали чиркать спичками и тут же обнаружили бутылку виски и пачку «Мальборо».

Начались ритуальные танцы аборигенов ещё не исследованной части Австралии. Бутылка пошла по кругу.

Второй пилот метался между аборигенами и просил хотя бы не курить под крыльями. Бортмеханик, растопырив руки, «держал» шасси, между стойками которых в ритме «летки-еньки» прыгала развесёлая «змейка».

Не хватало только грома небесного.

И он грянул. Не гром. Оглушающий вой сирен развалил тишину и слепящие лучи располосовали её остатки.

Две чёрные «Волги» с душераздирающим визгом тормознули возле трапа, и восемь человек в масках с оружием мгновенно взяли нас в кольцо.

Я сильно пожалел, что тут не было Хичкока. Он бы умер второй раз, если бы узнал, какой кадр он пропустил. Ни в одном фильме ужасов никому ещё не удалось снять такие выпученные от страха глаза, какие сделались у всех, включая экипаж, двух незнакомцев с портфелем, таможенника и Верку, которая решила, что это приехали за ней, чтоб оторвать голову и ноги.

Старший, высокий, совершенно квадратный человек, привыкшим командовать голосом, спросил, кто старший?

Меня тут же дружно вытолкнули вперед.

И я тут же ослеп от луча фонарика.

– Служба государственной безопасности Украины! Прошу предъявить полётные документы и паспорта пассажиров и экипажа!

– Э... – промямлил я, жмурясь от яркого света. – Я вам сейчас всё объясню. Мы приплыли из круиза...

– На чём?

– На пароходе.

– Куда, сюда?

– Да. То есть, нет. Не совсем. Дело вот в чём. Не было керосина...

– Минуту! Вы Якубович?

– Да, а что?

В меня тут же упёрлись восемь слепящих лучей.

И тут же, тот же командный голос, без всякого перехода задал ошеломляющий вопрос:

– Чем могу служить?

– Э... – застряло у меня в горле.

– Записываю!

– Да, ничего не надо...

– Но всё-таки?

– Еды бы какой-нибудь... Ну, бутерброды там, если можно, воды какой-нибудь... Еще бы топлива бы... И водки.

– Сколько?

– Тонна! Лучше две!

Я даже не понял, как они уехали. Вот они были, и вот их уже нет, как не было.

Я даже не успел закрыть рот, как они вернулись.

Так же с сиреной, так же со слепящими лучами фар-искателей, с тем же визгом тормозов.

То, что они привезли, не могло поместиться не то что в двух «Волгах», это вряд ли поместилось бы на КрАЗе.

На борт бегом стали заносить коробки с домашней колбасой и салом, ящики водки и пива, здоровенные сетки с хлебом и бесконечное «что-то ещё»! Последнее, от чего у меня отвалилась челюсть, понесли поднос с жареным поросёнком, обложенным картошкой, во рту которого торчал кроссворд.

– Это от мамы! – сказал квадратный человек и обе машины растаяли в темноте.

Вместо них прикатил заправщик. Долил топливо и тоже исчез.

Мы стояли в полном оцепенении, с выпученными глазами, в которых не отражалось ничего, кроме изумления.

Что это было, и где они взяли всё это вместе с заправщиком в полпервого ночи, для меня останется загадкой до конца жизни.

Вышел командир, объявил, что есть «добро». От всего произошедшего он немного заикался и у него дёргался глаз.

Включился свет на полосе.

Мы взлетели, и самолёт взял курс на Москву.

То есть, не совсем чтобы самолёт. Из Киева в Москву летел не ЯК-40. Летел банкетный зал ресторана гостиницы «Украина», раскачиваясь из стороны в сторону и заглушая разудалыми песнями рёв двигателей.

Как мы долетели, понятия не имею. Но нас опять было девять. Куда делись эти с портфелем и с Веркой, и на какой высоте они спрыгнули, я не заметил. Я точно видел, как они лезли по трапу за поросёнком, но он тут был, а их не было. Правда, остался таможенник, но он спал, и я за него не волновался.

Не знаю, когда и с кем велись переговоры, кто дал нам разрешение на посадку, но в четыре пятнадцать мы сели в Москве и зарулили на стоянку.

Но и это был не конец. Странные события цеплялись к нам, как репьи к бабушкиным штанам с начёсом.

Нас встретил милицейский патруль в бронежилетах и касках, который, ни слова не говоря, сопроводил нас в аэропорт, почему-то в «зал официальных лиц и делегаций». Старший патруля отвёл меня в сторону, попросил сфотографироваться на память, потом предложил по «чуть-чуть» и страшно удивился, когда я шарахнулся от него, как от прокаженного.

Никто не проверял документы, никто не спрашивал, что у вас там, в багаже, никто вообще не интересовался, откуда мы тут взялись и что нам тут надо! Кругом тьма египетская, нигде ни души, и опять «международный сектор»! С тем же успехом, мы могли бы приземлиться опять в Борисполе или ещё лучше в Одессе.

На площади не было ни такси, вообще ни одной машины. На все мои «Эй, кто-нибудь!», «Ку-ку!» и «Ау, милиция!!» – отвечало только слабое эхо. Я вернулся обратно, прошёл через зал и вышел опять на лётное поле. Тёмные туши лайнеров угрюмо стояли ровными рядами.

Автобусы приткнулись мордами к зданию, как слонята к туше матери.

И никого. Я стал бродить туда-сюда в надежде, что хоть кто-нибудь живой должен же тут быть.

Через полчаса я нашёл одного. Он спал на чехлах посреди автобуса для перевозки пассажиров. Я растолкал его, и мы за тридцать долларов договорились, что он отвезёт нас в город. Сначала он хотел пятьдесят, но мы махнули по «чуть-чуть» и он согласился за тридцать. Другой, прибежавший на запах, после «сфоткаться» и по «чуть-чуть», заявил, что отвезёт меня лично сам за двадцатку.

Потом, по моей просьбе, он вскрыли «Пункт таможенного досмотра», куда и положили одесского таможенника по принадлежности, с сопроводительным письмом на груди.

Группа вывернула карманы, наскребла последнее, и мы поехали.

Впереди, со скоростью двадцати километров в час шёл автобус на маленьких колёсиках, без сидений и без номеров, в котором, стоя, тряслась вся программа «Поля чудес» во главе с уже ничего не соображающей головкой администрации.

Сзади ехали мы с Маней на раздолбанном автомобиле с трафаретом «Follow me» на крыше.

Дальше всё стало мелькать, как отдельные кадры ещё не смонтированного фильма.

Когда я открыл глаза, мы были одни на пустой дороге. Куда делся автобус с группой, не знаю. Вероятно, мы их обогнали, но я этого не заметил.

В пять пятнадцать нас тормознули на посту ГАИ и несколько человек в касках и с автоматами наперевес, взяли машину в кольцо. Водитель сказал «Ой!» и полез под рулевую колонку. Я открыл дверцу, чтобы выйти и объяснить, кто мы и откуда, но наступил в лужу, нога моя поехала в сторону, и я с маху вывалился из кабины прямо в грязь. Раздался дикий хохот. Меня подняли, как могли, отряхнули, после чего стали жать руку, хлопать по спине и благодарить. Старлей налил из фляжки в крышечку по «чуть-чуть» и поднял тост за меня. За то, что я такой молодец, что специально приехал к ним ни свет ни заря, чтобы поднять настроение, а то они тут за ночь уже совсем охренели!

Мы братались минут десять и, наконец, поехали дальше.

В шесть десять мы вошли в квартиру.

В шесть двадцать позвонил дежурный какого-то районного отделения милиции и доложил, что вся моя группа арестована и в данный момент отдыхает в КПЗ. На все мои идиотские «Что?» и «За что?», последовало логичное объяснение, что в городе чрезвычайное положение, а тут аэропортовский автобус без номеров, с какими-то бомжами без документов! Я похолодел. Я совершенно забыл, что перед вылетом ещё из Одессы собрал все паспорта, и сейчас они аккуратно лежали в Маринкиной сумке. Никакие уговоры и обещания не помогли – это было вне рамок его компетенции. Единственно, о чём мы договорились, что их, пока я буду разгребать ситуацию, по крайней мере, напоят чаем.

В шесть сорок пять я уже разговаривал с дежурным по городу. В восемь – с помощником военного коменданта. Под честное слово: завтра же, ну максимум, послезавтра лично привезти двадцать билетов на программу, сфотографироваться и принять по «чуть-чуть» со всеми офицерами комендатуры, мне обещали помочь.

В семь пятнадцать дежурный по городу сообщил, что получено «добро» от военных. Я сказал спасибо, привычно пообещал двадцать билетов и заехать как-нибудь на «по чуть-чуть».

В семь тридцать из райотдела доложили, что мои свободны, но уходить не желают, потому что мужики спят, как убитые, а девушки сидят и гоняют чаи в дежурке с оперативным составом.

В семь сорок пять раздался звонок из Киева. Некто официально поблагодарил меня за помощь, спросил, не видали ли мы чемодана атташе-кейс с документами, а то он пропал, вместе с двумя депутатами, а там важные бумаги. Потом сказал, чтобы я не волновался, что Верка у него, и повесил трубку.

В семь пятьдесят позвонила мама и спросила, как долетели.

В семь пятьдесят пять я вырвал телефонный шнур из розетки и засунул аппарат под кровать. С меня было довольно.

– Маня! – сказал я. – Давай по чуть-чуть?

– Давай. – Ответила Маринка.

Мы выпили и легли спать.

Всё было хорошо.

 

Медная мысль

Глупость, как вообще всё на свете, можно распределить по категориям важности.

Глупость человека мелкого, ничтожного может вызвать разве что снисходительную усмешку. Дескать, ну а чего ещё от него ждать? Человек маленький и глупость у него какая-то маленькая, пустяшная.

Его даже немножко жаль из-за того, что ничего умного он придумать не может по определению, но даже умная глупость у него тоже не получается. Так, ерунда какая-то. Глупость и всё. И жаль его именно что «немножко», потому что он мелкий, и глупость у него мелкая. Даже обидно бывает, что она такая мелкая, и ты, вроде как и сам опускаешься до уровня его глупости. И ничего сделать не можешь.

Как будто кто-то чихнул тебе на лакированный ботинок или птичка вдруг пролетела и капнула на пиджак. Остается только утереться и сделать вид, что ты этого не заметил.

Глупость человека среднего, «серого», по положению выше ничтожного, и, значит, более известного, пусть даже в очень узком кругу, вызывает лёгкое раздражение. Что называется «сморозил глупость». Это заставляет поправлять его учительским тоном, то есть вступать в дискуссию. По смыслу такую же глупую, как и та глупость, которая привела к дискуссии. Человек средний, как правило, обидчив и, ляпнув глупость, будет отстаивать свою правоту до посинения, низводя себя и её до уровня глупости человека ничтожного, с которым и спорить-то неохота.

Ещё хуже, если средний человек – ваш родственник или близко знакомый. И его глупость становится как бы вашей общей, поскольку это вы его привели в гости и сидите тут с ним рядом. И вам приходится по началу успокаивать его, похлопывая по плечу, дескать «брось, с кем не бывает!», а потом вступаться за него, как за родного, доводя его глупость до взаимных оскорблений хозяина дома или до драки, что такая же глупость, но с синяками.

Человек по положению «высокий» никогда не опустится до средней глупости. Его глупость высока и адресована не одному собеседнику, а всем присутствующим в кабинете или, что еще значительнее, всему залу. Эта глупость заставляет многих считать, что они просто ослышались, а других делать вид, что они ослышались. Переспрашивать друг у друга, «что он сказал?» неприлично, ибо слова, сказанные таким человеком нужно воспринимать сразу или никогда. Повторять их так же глупо, потому что никто не поверит, что это брякнул он, и все решат, что это сказали вы и теперь пытаетесь приписать эту глупость уважаемому человеку, что с вашей стороны довольно ещё глупее.

Глупость чиновника высшего разряда глупостью не бывает никогда. Это расценивается присутствующими как шутка или как руководство к действию. Эта глупость, как правило, монументальна и бесспорна. Она может стать лозунгом, призывом и даже законом. Что в результате приводит к идиотским последствиям районного или республиканского масштаба. Правда, это легко исправить после его ухода на пенсию или, что еще лучше, на «вечный покой», изящно обозначив как очередную смену курса. До следующей глупости. То есть, до следующей смены курса. Таким образом, идя не прямым курсом, а всё время лавируя, мы идём галсами к известной только начальству цели, точно следуя руководящим указаниям!

И даже, если имя изрёкшего фундаментальную глупость, не сохранится в веках, то сама глупость, отпечатанная тысячными тиражами, высеченная в мраморе или отлитая в бронзе, обессмертится навсегда!

В ликующие времена нашего социалистического вчерашнего завтра, было заведено посылать с просьбой к высокому начальству людей известных. Ну, там подписать письмо, выпросить дотации, уложить в Кремлёвскую больницу или на Новодевичье кладбище. Для этого выбирались орденоносные, как правило, ходоки, лучше известные артисты, идеально – «Народные», которым, как считалось, отказать труднее, чем простым смертным. Идти нормальным законным путём не удавалось, практически никому и никогда. Поговаривали, правда, что были такие случаи, но это требовало таких нервов и времени, что о положительном решении вопроса, человек узнавал уже во время собственных похорон. После чего решение отменялось, поскольку тот, кто просил, сам за этим положительным ответом прийти не мог!

Во Всесоюзном Театральном Обществе метод этот практиковался, как и везде. Существовал, как говорят, даже некий неофициальный график, согласно которому известные актёры по очереди ходили в разные высокие кабинеты, в качестве просителей или ходатаев.

Родители мои, светлой памяти, были фанатичными театралами и с детства таскали меня с собой на все премьеры театральной Москвы. Я был влюблён в театр, боготворил великих артистов и страшно робел за кулисами, куда меня иногда водили после спектакля. Однажды отец привёл меня на какую-то вечеринку, где собрались актёры разных театров. Был концерт, был уморительный театральный капустник, потом ужин для «своих». Я сидел пунцовый от счастья и не открывал рта, боясь пропустить хотя бы слово из тех, что говорились за столом.

Сидел я, естественно, с краешка стола, практически лёжа на тарелке, поскольку из-за плеча отца половины не видел. Шум голосов, звон бокалов, смех – до меня доносились только обрывки фраз и отдельные реплики.

И вот тут великий Анатолий Дмитриевич Папанов рассказал потрясающую историю.

Из-за шума, я не расслышал, то ли он о себе говорил, то ли о ком-то ещё, а когда я встал и подошел ближе, переспрашивать было как-то неловко.

По его словам, дело обстояло таким образом.

Однажды потребовалось в очередной раз сходить в Моссовет подписать у тогдашнего председателя Владимира Фёдоровича Промыслова разрешение на выделение квартиры какой-то уважаемой актрисе, которая жила в коммунальной квартире, в малюсенькой комнатке.

По графику, идти выпало ему (наверное, именно ему, так я понял).

Анатолий Дмитриевич для большей убедительности прикрепил к костюму все свои награды и пошёл.

Самого Промыслова не было, и Анатолия Дмитриевича принял его какой-то заместитель.

– Здравствуйте! – сказал Анатолий Дмитриевич, войдя в приёмную. – Мне назначено. Моя фамилия Папанов.

– Здрасьте! – сказала секретарша, продолжая печатать. – Вы, по какому вопросу?

– Я из ВТО. Дело в том, что...

– Ждите.

Папанов послушно уселся на один из стульев и стал ждать.

Секретарша продолжала тюкать по клавишам. Это была дородная женщина, с «халой» на голове, с густо подведёнными ресницами и губами цвета помидоров «бычьи глазки». Руки её были унизаны перстнями, снять которые можно было, вероятно, только отрубив её пальцы.

То есть, разумеется, она, конечно, сразу узнала, кто перед ней, и в нормальной жизни, умерла бы от счастья за один только автограф, но тут «при исполнении» она строго блюла номенклатурную субординацию. Всем свои видом она давала понять, что вы, конечно, известный артист и всё такое прочее, но это там, на улице, а тут вы, простите, как все, и нечего тут изображать из себя! Ну, «Народный», ну и что, тут и не такие бывали и сидели, и ждали, как миленькие.

Анатолий Дмитриевич по принадлежности к великому своему ремеслу, великолепный физиономист, «ловящий» партнера мгновенно и глубоко, прекрасно читал на её лице все эти мысли, пытаясь угадать от чего это. То ли оттого, что она пропустила момент, когда нужно было всего-то просто улыбнуться, получить заветный автограф и потом довести всех своих знакомых до обморока рассказами о том, с кем она разговаривала. То ли от досады на самое себя, что вот перед ней сам Папанов, а ей даже, кроме толстых пальцев своих с дурацкими этими перстями и «халы» на голове, больше соблазнить его нечем. То ли просто от зависти, что вот он сейчас уйдет обратно в свет прожекторов, в аплодисменты, в обожание поклонниц, а она так и будет сидеть тут до пенсии в приёмной. И уже никогда ей не удастся выйти под ручку с ним в люди в своем синем крепдешиновом платье. Во-первых, потому что он её никуда не пригласит, а во-вторых, потому что она в это платье уже не влезет.

Раздался звонок.

Секретарша сняла трубку. Она держала её указательным и большим пальцами, оттопырив остальные, чтобы не испортить лак на ногтях.

Несколько секунд она слушала, кивая своей «халой». Потом сказала: «Обязательно...», подняла глаза на Папанова и добавила:

– К вам товарищ?..

– Папанов.

– К вам товарищ Папанов из ВТО... Хорошо...

Положила трубку, что-то нацарапала в еженедельнике и сухо сказала:

– Проходите.

Не успела она договорить, как двери распахнулись, и в приёмную впал сам Зам.

Зам. этот, как и положено любому заместителю, был обычно при начальстве незаметен и сер, но в отсутствии шефа сразу становился значительным и важным до крайности и как бы даже выше ростом. И говорил он не обычным своим тихим извиняющимся тоном, а в голосе его появлялись бархатно-снисходительные нотки, и глаза смотрели не заискивающе исподлобья, а, не моргая, в упор.

Сейчас лицо его и всё остальное лучилось от счастья. Он был не просто рад, он был на седьмом небе.

– Боже мой, Анатолий Дмитриевич! Сколько лет, сколько зим! Что же вы не заходите, не звоните? Нехорошо, нехорошо! Вот и Владимир Фёдорович намедни спрашивал, что это Анатолий Дмитриевич не заходит? Мы же ваши поклонники, вот недавно с женой были у Вас в «Малом»...

– В «Сатире»...

– Очень понравилось, очень. Да, что же мы стоим, милости прошу! Чай? Кофе? А может?..

– Да нет, спасибо, я собственно...

– Прошу, прошу!

И подхватив Папанова под локоток, увлёк его в кабинет.

Закрывая двери, на ходу бросил секретарше строго:

– Два чая! И меня нет!

В кабинете усадил Анатолия Дмитриевича в кресло у журнального столика, сам сел напротив.

– Ну-с, чем могу?

– Понимаете, тут такое дело...

Зазвонил телефон. Зам. вскочил, сказал «извините», подбежал к письменному столу и, перегнувшись через столешницу, поднял трубку.

– Алло?.. Так... Так... Прошу прощения, но Владимир Фёдоровича нет, а без него сами понимаете... Разумеется... Конечно... Обязательно... Обязательно... Всего доброго!..

Положил трубку, отметил что-то на листочке и повернулся к Папанову.

– Ради Бога, но это оттуда! – Зам. ткнул пальцем куда-то в потолок. – Так, я Вас слушаю.

– Дело вот в чём. Есть одна очень уважаемая артистка...

Двери распахнулись. Вплыла секретарша, держа в руках поднос, уставленный вазочками с вареньем, печеньем, ломтиками лимона, конфетами, пузатым чайником, двумя чашками и стаканом в мельхиоровом подстаканнике.

Всеми силами она теперь изображала такое гостеприимство, такое счастье, как будто она только что обрела в лице Папанова отца не только своих детей, но и внуков. Было очевидно, что она всю жизнь просидела тут в приёмной только ради этого момента и теперь может спокойно умереть, предварительно отдавшись Народному артисту тут же в кабинете.

Зам. подошёл к сейфу, открыл, достал бутылку армянского коньку и две хрустальные рюмочки.

– Ну-с, за встречу!

– Да, я собственно...

– Обидите, честное слово, обидите! Ваше здоровье!.. Сколько же мы с Вами не виделись, а, Анатолий Дмитриевич? Год?.. Нет два... Как время-то летит, ты подумай! Вы чай из чашки? А я, знаете ли, только вот так из стакана, привык, знаете ли. Как здоровье, Анатолий Дмитриевич? Как жена? Как дети?.. Это ж надо, а Вы с тех пор совершенно не изменились! Молодцом, молодцом!..

Они не виделись не год и не два. Они вообще никогда не виделись. Они не были знакомы! Зам. задавал эти вопросы, следуя принятой тут протокольной вежливости, не особенно интересуясь, ответами собеседника. Зам. жил собственной жизнью, стараясь произвести впечатление на самого себя.

– Ах, Анатолий Дмитриевич, вот ругаете вы нас, ругаете... Нет, нет, не спорьте, ругаете! Но вот посидели бы Вы на моем месте, Вы бы поняли, какой груз, какая ответственность перед народом, перед партией...

Вновь зазвонил телефон.

Секретарша сняла трубку, приложила двумя пальцами к уху и повернулась к Заму...

– Вас.

– Я же просил! – раздраженно буркнул Зам. – Меня нет! Нет меня! И не соединяйте!.. Анатолий Дмитриевич, ради Бога!.. Секунда и я весь Ваш!..

Он взял трубку из рук секретарши и глазами показал ей на дверь.

– Да!.. Кто это?.. Слушаю вас!.. Нет, товарища Промыслова нет... Не знаю, он в центральном комитете... Нет, без товарища Промыслова этот вопрос никто решать не будет!.. Не знаю когда... Нет, без товарища Промыслова, нет... Никто... До свидания!..

Он положил трубку, но на этот раз не пошёл обратно, а сел за стол.

– Вот так весь день. – Обратился он к Папанову. – Слушаю вас внимательно!

Анатолий Дмитриевич встал, сделал несколько шагов к столу и остановился посреди кабинета.

Человек, сидящий перед ним, не представлял для него загадки. Он «просчитал» его мгновенно и абсолютно понимая, с кем он имеет дело, тут же определил, как именно нужно с ним разговаривать. Нет, он не собирался подлаживаться под него, чтобы добиться нужного результата, и уж тем более льстить или заискивать. Просто, как он сам говорил: «У каждого талантливого артиста своя тайна воздействия на зрителя, как у каждого человека разные отпечатки пальцев...».

И не давая более раскрыть тому рта, он, положил на стол заявление и начал излагать суть дела.

– Что же это получается, дорогие товарищи! Заслуженная артистка живёт в коммунальной квартире, а мы шестой год не можем добиться, чтобы ей выделили отдельную. Мы обращались к вам трижды, вы обещали помочь. Горком партии нас поддерживает, в отделе культуры ЦК сказали, что не возражают, а вопрос не решён до сих пор. Вот тут подписи членов ВТО: тут Народные артисты, лауреаты Государственных премий, это всё уважаемые люди. Мы просим вас решить, наконец, вопрос и выделить отдельную квартиру Заслуженной артистке, в конце концов. Это же просто форменное безобразие.

В углу кабинета стояли напольные часы с цепями и гирьками, которые глухо рокотали каждые четверть часа. Анатолий Дмитриевич решил, что говорить будет ровно десять минут и не даст себя прервать ни разу.

Меж тем, Зам., услышав только начало и поняв, о чём пойдет речь, заскучнел и, опустив голову, начал что-то писать.

Таким образом, мизансцена приобрела следующий вид: посреди кабинета стоял Папанов и говорил, а напротив него за письменным столом сидел чиновник и, не поднимая головы, писал и писал.

Прошла минута... Две... Семь...

Анатолий Дмитриевич, как он сам рассказывал, стал затухать. Да и то сказать, так можно было говорить со стеной, с этими часами, с самим собой, наконец! Разговора, в смысле глаза в глаза, на что рассчитывал Папанов, не получалось. Собеседник, хотя и был тут, отсутствовал абсолютно.

Любой, даже и не актёр вовсе, знает, как это трудно, как это унизительно просить кого-то, о чём-то для тебя важном, когда тебя вообще не слушают! А просить нужно, нужно добиться ответа обязательно. И плюнуть нельзя, и уйти, хлопнув дверью, нельзя, и послать к... тоже нельзя никак.

Наконец где-то на восьмой минуте Папанов замолчал.

Наступила пауза.

Чиновник сидел и писал, и писал, не отрываясь и не поднимая головы.

В тишине тикали часы, качался из стороны в сторону маятник, посреди кабинета стоял Народный артист Советского Союза Анатолий Дмитриевич Папанов и ждал.

А этот за столом всё писал и писал, и писал...

Наконец он закончил, положил лист бумаги в папку, спрятал папку в ящик стола, запер ящик на ключ, а ключ положил себе в карман пиджака.

Потом он поднял голову, посмотрел Папанову в глаза и произнёс...

То, что он произнёс, следует отнести к величайшим мудростям человечества. По глупости своей, по дурости своей дремучей, он даже не понял, что сказал.

По степени величия, то, что он сказал можно отнести только к такому же высочайшему идиотизму, как лозунг к годовщине смерти Ильича, который вывесили на высоком партийном съезде:

«МОГИЛА ЛЕНИНА – КОЛЫБЕЛЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА».

Если бы этот человечек, осмыслил бы всю глубину им же самим произнесённой фразы, он бы тут же оповестил всю страну, что это именно он сказал, это именно его мысль и тем бы обессмертил не только саму эту гениальную мысль, но и имя своё в веках.

Он поднял голову и сказал:

– Товарищ Папанов! Что вы всё ходите и ходите? Что вы всё просите и просите?! Неужели вы не понимаете, что ведь, в сущности, КРОМЕ НАРОДА ВАС НИКТО НЕ ЛЮБИТ!

 

Молись и кайся!

Прежде чем завести ребёнка, нужно завести няню для этого ребёнка. Без этого сам процесс зачатия будет омрачён мыслями о предстоящих бессонных ночах и груде описанных пелёнок, которые нужно стирать и гладить, вместо того, чтобы пить пиво с друзьями на стадионе.

Найти няню непросто, потому что она должна отвечать некоторым требованиям, а это почему-то не всегда совпадает с тем, что вам предлагают агентства или знакомые, хотя требований этих немного и они простые до ужаса.

Няня должна быть доброй, ласковой, обаятельной, честной, скромной, трудолюбивой и образованной. Кроме того, она должна: любить детей, гулять с ними во дворе, готовить, стирать, шить, убирать, желательно не за дорого, играть в разные детские игры и знать наизусть все сказки народов мира. Короче, это должна быть Мария Магдалина во плоти, но очень пожилая, на чём настаивает ваша жена. Кроме того, она должна быть круглой сиротой, чтобы к ней вдруг не приехали погостить родственники из Самарканда, и не иметь знакомых в России вообще и Москве в частности, с которыми можно было бы целыми днями пить чай на вашей кухне. Идеально, чтобы при этом, она была бы в прошлом филологом или училкой младших классов, говорила бы на двух-трёх языках и имела бы музыкальное образование. То есть это должна быть такая Пушкинская Арина Родионовна, но с высшим образованием.

Вот примерно с таким списком претензий мой милый приятель Игорь Радов мотался уже два года, совершенно измучив всех друзей и знакомых ненавязчивой просьбой бросить все свои дела и заняться поисками няни для его малолетней дочери.

Игорь, в миру Игорь Эмильевич, сын в прошлом очень известного на нашей эстраде конферансье Эмиля Радова, светлая ему память, которого все звали «Лапулёк». Лапулёк, потому что он ко всем, вне зависимости от пола, возраста и общественного положения обращался «лапулечка»!

– Алло, Лапулечка, это Миля! Большая просьба, Лапулечка, отработай четырнадцатого шефачёк на телефонной станции. Понимаешь, Лапулечка, очень нужен второй телефончик. Значит, договорились, Лапулечка. Пока, Лапулечка, целую, звони.

Это могло касаться чего угодно: от электролампочки до дополнительной жилой площади, от жутко дефицитной тогда дублёнки до очередного звания, от чешского костюма до очереди на автомобиль или поездки в группу войск в Германию. И никто не мог отказать ему в просьбе. Человек он был милый и ужасно обаятельный. Собственно внучку и назвали Эмилией в честь деда.

Игорёк унаследовал от отца актёрское дарование, музыкальный слух, лёгкость в общении с друзьями и невероятный оптимизм. Всё остальное, что надо в жизни он взял от матери. Этого остального за глаза хватило бы человек на двадцать, но досталось ему одному. Лиля, Игорюшкина мама – как была, так и осталась до сих пор женщиной потрясающей. В том смысле, что она в буквальном смысле потрясает своей энергией любого, кто с ней знаком. Нет, и никогда не было такой задачи, которую она не могла бы решить. Если у неё появляется какая-нибудь цель, пусть самая идиотская и непостижимая, она идёт к ней напролом и, не дай Бог, оказаться у неё на пути. При этом она красива, у неё статная фигура, она очаровательная хохотушка и замечательная хозяйка. Она обожает гостей, которых у неё вечно полон дом, начиная с тех времён, когда они жили с Милей в одной комнате, и Игорёк ещё пускал слюни в коляске, и до того момента, когда Игорёк вырос, и у них появилась огромная квартира на Ленинском проспекте. Лиля из той породы женщин, которых любой мужик мечтает иметь в качестве жены и любовницы одновременно.

Имея такой наследственный коктейль в крови, Игорь тем не менее, за два года не нашёл ни одной, хоть мало-мальски приемлемой кандидатуры для дочери и отчаялся совершенно. Он практически уже решил бросить бизнес и уйти в семейный монастырь до совершеннолетия дочери.

И тут свершилось.

Не знаю кто, не знаю где, но ему нашли, практически то, что он искал. Пожилую дородную женщину, правда без высшего образования, но зато добрую и верующую. И он её взял на работу.

Первое появление няньки в доме, по счастливому совпадению, совпало со славной датой. Дочери исполнилось два года и шесть месяцев, и по этому поводу ликующие родители устроили тройной праздник. Ну, во-первых, торжественная дата. Во-вторых, к этому дню было приурочено открытие собственного семейного ресторанчика, о чём Игорёк безумно мечтал. И, в-третьих, разумеется то, что затмевало оба предыдущих события – приобретение няни для наследницы.

Народ был приглашён к семи, ресторанчик находился буквально за углом, потому в шесть сорок пять, задув две с половиной свечи на торте и обслюнявив дочь, сияющая пара вымелась из дома.

Нянька заперла дверь, достала бумажку, на которой аккуратно было расписано, что где лежит и что нужно приготовить малявочке на ужин. Поминутно сверяясь с написанным, она поставила на плиту сковородку с котлетами, придвинула к столу детский стульчик, достала из второго ящика слева чистый слюнявчик, вскипятила молоко и стала наливать его в большую синюю чашку с жёлтыми цветами.

– Баба! – раздался за её спиной тихий голос.

Нянька обернулась. Перед ней стояла кудрявая малышка и в упор смотрела на неё огромными черными глазами. В скрещенных руках она держал потухшую свечку из торта.

– Ой, кто это к нам присёл! – заворковала, сюсюкая, нянька, расплываясь в улыбке. – Кто это кусать захотел? А вот кто это сейчас будет ням-ням котлетку? Эмиленька будет ням-ням котлетку! Иди скорей маленькая, иди скорей!

Маленькая сделала шаг вперёд, подняла руки со свечой и сказала:

– Молись и кайся...

– Что, детулечка? – нянька решила, что ослышалась.

– Молись и кайся! – звонко повторила малышка.

У няньки дрогнула рука, молоко пролилось на скатерть, она суетливо стала промокать лужицу бумажной салфеткой.

– А вот мы сейчас сказочку почитаем! Какую Эмиленька любит сказочку? Вот сейчас Эмиленька сядет на стульчик, будет ням-ням котлетку, а бабуля будет читать Эмиленьке сказочку. А ну-ка мы Эмиленьку посадим на стульчик!

– Молись и кайся! – у девочки скривились губы.

Нянька покрылась мурашками, ладони стали мокрыми.

– Эмиленька не хочет кушать одна? – неуверенной начала она – А мы сейчас и куколок накормим. Где у нас тут куколки? Вот они куколки. У тю-тю, какие красивые куколки. Куда мы их посадим, а Эмиленька?

– Молись и кайся!! – девочка топнула ножкой, и лицо её сморщилось. – Молись и кайся!!

Нянька тяжело рухнула на стул и схватилась за сердце.

– Что ты, что ты, что ты... – залепетала она. – Что ты говоришь то? Что говоришь?

– Молись и кайся! – девочка почти кричала, слёзы градом катились по пухлым щекам. – Молись и кайся! Молись и кайся!!

Нянька, белея лицом, стала суетливо мелко креститься, пытаясь накрыться скатертью. Чашка грохнулась об пол. Нянька вскочила, опрокинула стул и задом стала пятиться из кухни.

Малышка наступала на неё. Огромные, полные слёз глаза, смотрели в упор, не мигая. Голос звенел так, что у няньки стало закладывать уши.

– Молись и кайся! Молись и кайся!! Молись и кайся!!!

У няньки зашевелились волосы на голове. Перед глазами мелькали страшные картины адовых мук, отрывки фильмов ужасов и целыми кусками возникали сцены изгнания дьявола из кинокартины «Экзодус», которую ей в лицах пересказывала соседка. Лоб её покрылся испариной. Она сорвала с груди крестик и теперь держала его перед собой, пятясь от наступающего ребёнка и беспрерывно повторяя:

– Что ты, что ты, то ты?

– Молись и кайся!! Молись и кайся!! Молись и кайся!!

Детский голос поднялся до визга. Няньке стало казаться, что стены квартиры сдвинулись с места и стали медленно и неуклонно сдвигаться со всех сторон, потолок оседал на неё вниз и в воздухе появился запах серы. Осеняя себя крестным знаменем, она пятилась, теряя тапки и опрокидывая задом всё на своём пути. Падали стулья, вдребезги разбилась ваза с цветами, с грохотом рухнул, стоявший на тумбочке чугунный Мефистофель. Нянька с размаху упёрлась задом в комод и на неё посыпалась посуда. Богобоязненная женщина решила, что наступил конец света.

– Господи! – шептала она синеющими губами. – Господи помилуй! Господи помилуй!

– Молись и кайся!! Молись и кайся!!

У ребёнка началась истерика. Девочка визжала и топала ногами. Голос её метался по комнате, отражался от стен и колоколом бил по ушам перепуганной до смерти няньки.

– Молись и кайся!!! Молись и кайся!!!

Нянька затравленно водила глазами по сторонам, испытывая одно желание – забиться под плинтус. О том, чтоб вырваться отсюда она даже и не мечтала. Крупная дрожь сотрясала всё её грузное тело, колени подкашивались и она, то приседала на подгибающихся ногах, то вытягивала себя вверх, понимая, что если упадёт, то уже не встанет никогда.

В полутьме глаза её вдруг остановились на старинных иконах, во множестве развешенных по стенам, между антикварными клинками, дуэльными пистолетами и африканскими масками. Няньке тут же бухнуло в голову, что она попала в секту «Вуду» и сейчас её превратят в живого мертвеца.

Она рванулась вперед, смахнула со стены всю африканскую нечисть, рухнула на колени перед иконой и стала бить земные поклоны.

– Господи, помилуй! – рыдала она в голос, непрерывно крестясь и бухаясь головой об пол. – Господи помилуй!

– Молись и кайся!! Молись и кайся!! Молись и кайся!!! – звенело у неё за спиной.

– Каюсь, Господи, каюсь! Каюсь! – теряя сознание, хрипела нянька.

Последнее, что она успела перед тем, как упасть в обморок, это набрать номер хозяев и прокричать в трубку:

– Помогите!!!

И повалилась на пол.

Когда перепуганные родители ворвались в дом, картина перед ними предстала жуткая.

Недвижимую няньку выносили на носилках санитары. Рядом двигался врач, держа на весу капельницу с физраствором. Густо пахло камфарой, нашатырным спиртом и ещё чем-то больничным.

Ребёнок бился в судорогах, заливаясь слезами.

Родители бросились к дочери, схватили её на руки и стали качать, осушая поцелуями зарёванное личико.

– Что, Эмиленька? Что, маленькая? Что случилось, а? Ну, скажи маме, что случилось?

– Молись и кайся... – осипшим голосом, успокаиваясь, прошептала девочка.

– Сейчас, сейчас! – крикнул папа и тут же дал дочери, что она просила.

То, без чего она никогда не садилась ужинать и без чего никогда не ложилась в постельку. «Малыш и Карлсон» – она просила, чтоб нянька включила ей любимый мультик. «Малыш и Карлсон» и ничего больше.

Несчастную женщину выписали из больницы через две недели. Больше она никогда нянькой не работала. Никогда.

Не знаю почему.

 

Трижды герой

Некоторые рождаются в «рубашке», некоторые с «серебряной ложечкой во рту», я родился с пятью электричками в заднице, которые всю мою жизнь носятся со свистом в разные стороны. Я начал бегать до того как родился. Мать говорила, что я так толкался у неё в животе, как будто пытался пробиться наружу вне очереди. Я могу сидеть на одном месте минут пять, ну, максимум шесть, не больше. Я никогда не знаю, где окажусь через минуту и с большим удивлением наблюдаю за перемещениями своего тела в пространстве.

В поезде я могу ехать только до Питера и то, привязав себя к полке, чтобы не соскочить в Бологом или не дёрнуть стоп-кран где-нибудь по дороге. Америку, Канаду, Сахалин я вряд ли когда-нибудь ещё увижу хоть раз, потому что, как пассажир могу лететь не более двух-трёх часов, после чего начинаю выгрызать иллюминаторы.

Однажды я научно определил предел моего терпения. Восьмой этаж. Я живу на девятом. В лифте я могу ехать только до восьмого, потом выхожу к чёртовой матери и иду дальше пешком.

Больше всего, я ненавижу себя, когда начинаю чихать или, извините, стою возле писсуара в туалете. Меня выводит из себя то, что это всегда начинается не вовремя, само собой, и я никак не могу повлиять на процесс. Серьёзный разговор, свидание, встреча со зрителями, вдруг ни с того ни с сего начинает чесаться в носу и ты своим «апчхи» достаешь до шестого ряда. Или еще хуже: вдруг начинаешь пританцовывать на месте, суча коленками и страшно жалея, что ты не дворняга и не можешь задрать ножку у ближайшего столбика. При этом, твой собеседник, глядя на твои выпученные глаза и конвульсии, сначала думает, что ты припадочный, а потом, поняв в чём дело, начинает дёргаться вместе с тобой, потому что это заразное. И вы, толкаясь, несётесь в одно и то же заветное местечко с криком «О-о-о!!»

Я могу существовать только в ритме разминки КВН, в котором прошли десять лучших лет моей жизни – тридцать секунд, вопрос-ответ. Это хорошо и плохо. Хорошо, потому что с тех времён у меня выработалась просто-таки звериная реакция, а плохо, оттого, что я перессорился практически со всем начальством. Оно любит говорить не потому, что хочет донести до тебя, что-то важное, а для того, чтобы ты ощутил величие момента. Оно любит, чтобы его слушали. Оно любит, что – бы его слушали внимательно и долго. А по моему лицу уже через тридцать секунд видно, что у меня готов ответ.

Короче говоря, на третьи сутки я окончательно озверел.

Дождь моросил не переставая. Туманом заволокло и плато, и вершины. Полёты по погоде отменили ещё позавчера. Было мокро, тоскливо и совершенно нечего делать. Сидеть в палатке надоело до смерти. А что там сидеть? Шесть кроватей в одной половине, десяток вешалок на верёвке, земляной пол и телевизор, который по большей части работает, как радио – звук есть, а изображения ни фига.

Я вышел.

Светало. Небо, хотя и хмурилось, но уже кое-где виднелись просветы.

Сверху сыпало какой-то микроскопической водяной пылью.

Я стоял, закрыв глаза и подняв воротник меховой куртки, и курил.

Да и куда смотреть-то. Я и так знал, что увижу.

Передо мной – плац. Справа небольшая бетонная трибуна для торжественных мероприятий и флагшток. За трибуной – несколько штабных домиков. Потом резкий спуск вниз и ущелье. Там внизу Аргун.

По ту сторону ущелья – хребет.

На плацу, слева десятка три армейских палаток с трубами от переносных печек.

За ними круто уходит вверх склон.

Впереди за плацем, на холме недостроенный длиннющий то ли жилой дом, то ли армейский склад. Рядом вертолётная площадка для двух бортов.

За моей спиной – остатки какой-то сторожевой башни и за ней стрельбище.

Всё!

Я докурил, бросил окурок в урну и посмотрел на часы. Было без пяти семь.

И я пошёл к Ивану.

Командир отряда, полковник Иван Агеенков был человеком совершенно необыкновенным. Необыкновенным в том смысле, что выглядел он абсолютно киношно. Причём не из современного кино, а именно из советских фильмов тридцатых годов. Коренастый, словно отлитый из металла с типично русским лицом и потрясающей улыбкой. Форма шла ему невероятно и сидела на нём идеально, без единой морщинки. Я однажды, потом уже видел его в штатском, это было совсем не то. То есть, совсем.

Уважали его в отряде все и офицеры, и прапорщики, и солдаты.

Это чувствовалось. В обращении, в тоне, во взглядах, даже в том, как о нём говорили в его отсутствие.

Иван сидел за столом в небольшой штабной комнате и говорил по телефону.

Кивнул мне и жестом показал на стул, в смысле садись, пей чай, я сейчас.

Я сел.

Иван говорил по телефону. На столе шипела переносная рация. Сквозь писк и треск доносились чьи-то голоса. Иногда писк вдруг прекращался и отчётливо доносились какие-то доклады и сообщения.

За окном где-то бухтел дизель.

– Ну? – спросил Иван, положив трубку. – Чего в такую рань?

– Иван. – Сказал я. – Пошли меня куда-нибудь!

– То есть?

– Куда-нибудь. На задание на какое-нибудь... В засаду... Или я повешусь тут, или сбегу, ты меня знаешь.

– Ладно, Аркадич, всё в порядке. Дали прогноз. В двенадцать вас отсюда заберут. Вечером будете дома. Хотите вина, мне местные подарили?

– Иван, я ведь точно сбегу. Тебе же хуже. Лучше пошли меня сам.

– Послать могу. Ты, Аркадич, с ума сошел! В какую засаду, на какое задание? Ты видал, как у меня бойцы ходят? Бегом ходят. Тридцать градусов вверх по горе. Да тридцать килограмм за плечами, плюс оружие. Да ты сдохнешь через пять шагов, посмотри на себя, не мальчик ведь! Надо тебе это?

– Иван!

– Ну, что Иван, что?

– Сбегу.

Иван посмотрел на меня, встал и стал ходить по комнате.

Потом поправил знамя.

Потом включил телевизор.

Потом выключил.

Потом взял рацию, назвал чей-то позывной и сказал:

– Зайди!

Минут десять мы пили с ним чай. С конфетами.

Пришел начальник штаба.

Они пошептались.

Посмотрели на меня. И опять стали шептаться.

Потом начштаба ухмыльнулся неизвестно чему, кивнул головой и ушёл.

– Хорошо. – Сказал Иван. – На выброску пойдешь?

– Пойду! – ответил я, совершенно не представляя, что это.

– Ладно.

Вернулся начштаба с мешком.

– Снимай куртку, Аркадич, будем тебя по-боевому упаковывать.

И они стали меня упаковывать. Не одевать, а именно что упаковывать.

Сначала на меня надели черный вязаный свитер с накладками на локтях. На свитер мне через голову натянули бронежилет и затянули его липучками по бокам. На бронежилет надели «разгрузку». Потом водрузили на башку каску и стали кусать себе губы, чтобы не заржать. Ну, дураки, честное слово, прямо, как дети, ей Богу. Что смешного-то?

– Отлично! – сказал Иван.

Он достал из сейфа трофейный «зауэр» в кожаной кобуре и протянул мне. Я взял.

О том, чтобы самому прицепить его к поясному ремню, не могло быть и речи. В бронежилете, я не то что расстегнуть ремень, я даже руки на животе свести не мог. Так и стоял с кобурой в руках.

Начальник штаба лично произвёл эту процедуру, присев передо мной на корточки. Кроме кобуры, он еще привесил мне на пояс широкий штык-нож в кожаном чехле.

В эти секунды я чувствовал себя средневековым рыцарем в латах, которого оруженосец готовит к королевскому турниру.

Потом они засунули мне в карманы «разгрузки» два автоматных рожка и гранаты. Потом выдали «Кедр».

Иван взял меня за плечо и подвёл к небольшому зеркалу, наклонно висящему на стене.

– Ну, как, нравится? – Спросил он.

– Шварценеггер! Ну, я пошёл?

– Куда? – осадил Иван. – Куда пошёл?! Садись и пей чай. Я скажу, когда нужно будет.

Он опять стал отвечать на телефонные звонки. Время от времени его вызывали по рации.

Потом он сел напротив меня.

– Слушайте, Аркадич. Смех, смехом, но я вас посылаю на боевую операцию. Прошу понять правильно, боевую. И то, что вы сейчас в руках держите – боевое оружие. Так, что ведите себя соответственно, это понятно?

– Понятно.

От того, что он вдруг перешёл со мной на «вы», я понял, что шутки и в самом деле кончились.

Пришёл лейтенант, доложил о готовности.

– Ну, всё. – Сказал Иван. – Иди, Аркадич. И это, не очень веселись там. Всё, «ни пуха»!

– К чёрту.

И я пошёл за лейтенантом через плац, вверх по дороге к вертолётной площадке, где уже молотили винтами два МИ-8.

Дождь перестал. Было совсем светло и кое-где сквозь облака пробивались солнечные лучи.

Возле вертолётов выстроился взвод бойцов, экипированных точно, как я. Только вместо «Кедров», у них были АКМы с подствольниками.

Лейтенант подошёл к пожилому полковнику, одетому так же,

что-то сказал и встал в строй. Я тоже встал. С краю.

Полковник дождался, пока ему доложили о готовности к вылету и скомандовал погрузку.

Мы полезли на борт.

Дверь закрылась, и машина, плавно зависнув на несколько секунд, пошла вперед, набирая скорость.

Ничего особенного не происходило. Если не считать того, что никто ко мне не приставал с автографами и не предлагал сфотографироваться. Больше того, мне почему-то сразу показалось, что между нами возникла какая-то холодная прослойка, какая-то отстраненность. Я это почувствовал, ещё когда встал в строй.

Хотя, тоже их понять можно было. Ну, во-первых, навязался на их голову. Лишний балласт. За меня отвечать надо, возиться со мной... В общем, лишний. Люди дело делать идут, а тут этот, звезда экрана, цацкайся с ним.

Я прекрасно их понимал и, хотя было немного обидно, я молчал и старался не встречаться с ними глазами.

Однако очень хотелось уточнить – «выброска», это что? Что будут выбрасывать и где? Если меня, то это вряд ли. Сначала я должен вернуть бронежилет и автомат: они дорого стоят. И потом, чтобы меня выбросить, не обязательно нужно посылать полковника, можно и лейтенантом обойтись. Хотя этот лейтенант один меня отсюда не выпихнет, это фигушки. Значит, они для этого ещё и солдат взяли...

Так я сидел и размышлял. Мысли перескакивали с одного на другое. Жутко хотелось пойти в кабину, посмотреть куда летим. Обычно меня пускали вперед к остеклению, туда, где место стрелка у пулемёта.

Вид оттуда был всегда потрясающий. Особенно, когда на бреющем, или когда в горах по ущелью.

Но я и виду не подал, что хочу туда. Чтобы не выпендриваться лишний раз. И так я тут «белая ворона».

Потом я почему-то стал думать о том, что иногда некоторые люди, впервые попавшие на войну, подчас ведут себя до удивления наивно. Я имею в виду посторонних. То есть они, естественно, знают, где они и что вокруг, но стопроцентного ощущения в душе всё равно нет. Это как бы не в самом деле, как будто снимается кино. Даже если где-то рванёт за холмом или ночью в черноте начнут очередями мотаться трассеры – всё равно, это как бы понарошку. Из разряда «этого не может быть». То есть потом, для рассказов этого вполне хватит. Плюс, подёрнутые таинственностью, названия – Моздок, Ханкала. Дальше мало кто бывал, но можно добавить Аргун, Верхние Атаги, Ведено, Ботлих... Нет, почти никто не хвастает впрямую, но сам по себе факт поездки «туда», добавляет солидности и некоторой даже мужественности повествованию. Я, к примеру, ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь заливисто врал о личном участии в захвате банды Хаттаба или о том, как он вывел из засады погибающую группу спецназа, нет. Но какие-то даже не факты и фактики, но полунамёки, каждый раз добавляемые в рассказ, как приправы к борщу, позволяют непосвященным предположить, что он там совершил, пусть совсем маленькое, но геройство. Нечто такое, что им, тут сидящим, не дано совершить, и ещё неизвестно вообще, как бы они повели себя там. Это не хвастовство, нет, это такое человеческое, из детства, желание, хоть в фантазиях своих на чуть-чуть приблизиться к образу «воина». С автоматом в руках, или с копьём на коне, хоть с дубиной, хоть с рогаткой, не имеет значения. Особенно, это проявляется у людей творческих, привыкших по ремеслу своему проживать чужие жизни на сцене или в кадре, неважно. Это такое, заложенное самой природой или благоприобретённое умение вжиться, в придуманный, героический образ. Иногда до такой степени, что человек порой и сам перестаёт понимать, было ли это с ним на самом деле или нет. Это не смешно и не грустно. Это как бы даже трогательно. Вроде рассказов моей, тогда ещё совсем маленькой, дочери о том, как она летала на ковре-самолёте, и на неё напал Змей Горыныч, и она убила его своей подушкой насмерть. И она свято верила в то, что говорит абсолютную правду.

Те, кто бывали там не раз и не два, никогда не спорят и не пытаются одёрнуть, отходят в уголок от стола, травят анекдоты, или стоят и курят молча, или пьют не чокаясь.

Я сидел и ковырялся в себе, пытаясь понять, а что меня самого понесло сюда. Какого чёрта я напросился на эту «выброску». От нечего делать или тоже от тайного желания вляпаться во что-нибудь не очень страшное и потом гордиться самим собой до умопомрачения. На счёт рассказывать об этом потом за рюмкой водки, чтоб у женщин вспыхивали от восторга щеки, а у мужиков от зависти сводило скулы, я не сомневался. Как-то, само собой, ещё с первой поездки, был принят абсолютный запрет на информацию о том, где я бываю и что я тут делаю. Об этом табу знали все. Я привык и мне это даже нравилось. Раньше, бывали моменты, когда мне жутко хотелось нацепить на пиджак пусть не награды, хотя бы планки, но за двенадцать лет не было, практически, ни одного подходящего случая. И потом, я отчего-то жутко стеснялся их носить. Иногда, правда, ночью, когда все спали, я наряжался и выходил, позвякивая, в трусах и парадном кителе в коридор к зеркалу. Стоял и смотрел на себя, «надувая щеки», жутко боясь при этом, что меня кто-нибудь увидит.

Да и то сказать, медали все эти даны мне были не очень чтобы за дело. Ну, что я – приехал, уехал. Пусть не раз, но ведь всё равно я тут гость. Я не воевал, не прикрывал, и ничего не оборонял. Просто нет у воюющего люда другой формы благодарности что ли. Ну, как ещё сказать спасибо. Не пулемёт же дарить, не гранату. А пушку, наверное, жалко.

Судя по звуку, обороты двигателя упали, мы сбавили скорость и стали выписывать виражи. Я сидел спиной к иллюминатору, зажатый полковником и старшим лейтенантом, и вообще ни черта не видел. Но, судя по всему, мы прибыли на точку.

Минут пять мы ходили кругами, потом резко нырнули вниз. Техник распахнул дверь. Все встали. Полковник одной рукой задвинул меня вообще куда-то себе за спину.

Вертолёт мягко завис, почти не касаясь колёсами грунта.

– Пошли! Пошли!

И все попрыгали за борт. Меня вытолкнули, как куль с песком, и ткнули пальцем в сторону склона – дескать, сиди там и не рыпайся.

Вертолёт висел, покачиваясь из стороны в сторону, сантиметрах в десяти над травой.

Четыре человека, спрыгнувшие первыми, разбежались по сторонам и уже сидели на колене, шагах в десяти от вертолёта передернув затворы автоматов, «держа» каждый свой, обозначенный сектор обстрела. Двое бегом ушли по склону и исчезли, как и не было, в каком-то схроне. Еще двое выше нас, метрах в ста развернули рацию и принялись устанавливать антенну. Остальные споро стали чего-то выгружать из вертолёта.

Второй борт кружил над нами, пуская тепловые ракеты в разные стороны. Очень даже было похоже на салют «Первого мая». Не хватало демонстрации трудящихся с портретами членов политбюро на фоне соплемённых гор.

Минуты через две дверь захлопнулась, вертолёт, носом почти чертя землю, резко пошёл вверх, набирая скорость, и обе машины ушли за склон.

Стало тихо.

Солнце припекало всё больше и больше. Я скинул с себя каску и «разгрузку», расстегнул бронежилет и подложил его под себя, чтобы не сидеть на холодной траве.

Полковник сидел рядом со мной, положив на колени автомат.Не оборачиваясь, даже не покосившись в мою сторону, он вдруг сказал:

– Вы это зря, Леонид Аркадьевич. Команды не было. Оденьтесь, оденьтесь, не на прогулке.

Я оделся.

Сидеть было крайне неудобно. Амуниция давила со всех сторон, сверху было жарко, а низ, на котором я сидел, отмерзал.

Я прилёг, опершись на локоть. Кобура с пистолетом немедленно врезалась в бок, и я пожалел, что вообще взял его с собой. Я повернулся на другую сторону. Некоторое время я так и ёрзал, как червяк на сковородке, устраиваясь поудобнее и, наконец, угомонился.

Я лежал и смотрел, млея под лучами весеннего солнышка. Несколько человек, во главе с лейтенантом, медленно двигались по траншее с миноискателями. Остальные расчистили землянку, выгребли из неё мусор, вынесли деревянные лежаки и принялись ремонтировать накат и поправлять трубу от «буржуйки».

Красота меж тем кругом расстилалась одуряющая. Впереди, за впадиной, поднималась высокие горы уходящие влево и вправо за горизонт. В абсолютно голубом небе облака висели ниже и выше вершин, так что последние казались кочками, утопающими в снегу. Далеко-далеко слева внизу на склоне горы виднелись домики какого-то аула. Коротенькая ниточка дороги вилась от этих домиков куда-то бок и обрывалась неизвестно где. Была, была и вдруг раз, и нету. На земле, куда ни глянь, лежали тени от облаков и над всем этим суровым великолепием светило бело-жёлтое весеннее солнце. Я никогда до этого не встречал более мирного пейзажа. Вообще, всё это было похоже скорее на декорацию, чем на реальную картину. Декорацию, созданную, наверное, каким-то гениальным художником, ухитрившимся передать ощущение этого бесконечного покоя без единого лишнего мазка, без резких оттенков и без единого яркого пятна. И, наверное, рядом с этим гениальным художником был такой же гениальный композитор, написавший эту великую музыку абсолютной, оглушающей тишины.

– Товарищ полковник! – крикнули сверху от рации.

– Ну? – ответил полковник, не поворачиваясь.

– Команда «ковёр», до особого!

– Так... – сказал полковник. – Значит, будем ночевать тут.

– А что случилось? – я сел и посмотрел на него.

– Сейчас сколько времени?

– Одиннадцать тридцать две, а что?

– А полёты?

– До двенадцати. И что?

– Команда «ковёр»... – терпеливо произнёс полковник, как будто разговаривал с полным идиотом, навязавшимся ему на голову. – Команда «ковёр» означает, что все, кто в воздухе должны сесть и сидеть до особого распоряжения. Полёты запрещены. Всё.

– Почему?

– А хрен его знает. Может начальство из Москвы, может спецоперация...

– И что теперь?

– Ничего. Будем тут сидеть до завтра. Или до послезавтра. Пока не снимут. У вас, простите, что тёплое есть с собой, а то ночи тут холодные.

– Всё нормально... А скажите, если не секрет, почему это всё называется выброска? В каком смысле выброска?

– Разминируем траншею, очистим от мусора, земляночку приготовим... Потом выбросят сюда десант, оседлают эту вершинку, чтобы туда-сюда по перевалу не бегали, кому не надо, и будут они тут сидеть до следующей зимы. Я доступно объясняю?

– Вполне, а почему...

– Ну, и хорошо.

И замолчал. И даже вроде задремал.

Прошло минут сорок.

Никто за нами не прилетел. И я уже стал привыкать к мысли, что буду ночевать тут, в этой землянке. И мне даже стало это нравиться. Такого приключения я и не ожидал вовсе. Замечательно. Очень даже замечательно. Жалко, что фотоаппарата с собой нет. И предупредить никого не получиться, телефон тут не работает. Связи нет. Ладно, кто-нибудь из отряда догадается сообщить. Не на Луне. Сейчас, наверное, они по рации доложат, что мы тут, что всё в порядке, и завтра нас отсюда заберут.

– Товарищ полковник! – опять крикнули сверху. – Связи нет!

– Не понял!

– Может батареи сели, может, вообще рация накрылась, сейчас проверим!

– М-да... – Задумчиво сказал полковник и крикнул. – Лейтенант!.. Поди-ка сюда!..

Подошёл лейтенант. Они о чем-то поговорили.

Потом полковник повернулся ко мне.

– Скажите, Леонид Аркадьевич, у вас с собой, что есть?

– В каком смысле?

– В смысле боезапаса...

– У меня... У меня это… автомат вот... Два полных рожка... Две гранаты, пистолет и две обоймы... А что?

– Нет, ничего... Иди, лейтенант, работай... И вот что. Найди-ка Леониду Аркадьевичу занятие. Пусть с ребятами землянку чистит что ли, или вон за сушняком сходит. А то он тут от скуки мается. Вы как, Леонид Аркадьевич, не против потрудиться на благо Родины?

– Как скажете!

– Ну и ладно... Иди, лейтенант, надумаешь чего, крикни...

И лейтенант ушёл. Весело так ушёл. Мне даже показалось, что полковник ему подмигнул, когда он уходил.

Я посмотрел, нет опять сел и сидит, как сидел, с автоматом на коленях.

Показалось, значит. Точно, показалось.

– А вы, почему спросили, чего у меня есть?

– Очень просто. Нас, вместе с вами, считай, дюжина. При наших запасах, если что, часа на полтора нас хватит. Ну, на два... Такая арифметика.

– Что, «если что»?

– Да, вы не волнуйтесь, всё будет хорошо. Это я так...

– Да, я и не волнуюсь. И вы не надо со мной так. Я ж понимаю, что я вам тут, как пятое колесо. Так что, если что...

– Вот с едой хуже. – Не слушая, продолжал полковник. – У вас ведь тоже, кроме сухпайка, ничего, так?

Я кивнул.

– Если больше суток, придётся во-он туда сходить. – И он подбородком показал в сторону далёкого селенья. – Часа четыре туда... Потом обратно... Я вам бойца дам, пойдёте?

– Пойду. Но тогда это часов шесть туда и часов десять обратно. Правда, на обратной дороге меня можно бросить. Тогда быстрее.

Полковник повернулся и посмотрел мне в лицо.

Он был хороший мужик, и я прекрасно понимал о чём он подумал.

Вернулся лейтенант.

Что-то сказал полковнику, тот ответил утвердительно и повернулся ко мне.

– Скажите, Леонид Аркадьевич, вы с винтовкой обращаться умеете?

– Да.

– С оптикой знакомы?

– Знаком.

– Хорошо. Траншею разминировали. Сейчас вам дадут СВД, отведут в ячейку, покажут направление и определят сектор обстрела. Ваша задача – держать позицию. Через два часа вас сменят. Задача ясна?

– Так точно!

– Выполняйте.

Я посмотрел на него, потом на лейтенанта, потом опять на полковника.

Дурят они меня что ли?

Вроде, нет. Оба серьёзные. Ладно, посмотрим.

И я пошёл за лейтенантом.

Спустились по склону, спрыгнули и зашагали по изворотистой траншее.

В дальнем углу был небольшой выносной окопчик с небольшим бруствером и аккуратной земляной полочкой.

Лейтенант молча отобрал у меня «Кедр» и сунул в руки винтовку с оптическим прицелом. Затем выложил на полочку две снаряженные обоймы к винтовке, гранаты, бинокль и «воки-токи».

– Смотрите. – Сказал он, показывая пальцем в сторону гор. – Вон, видите выступ... Левее... Так. Значит от него и вот до того куста... Видите, там на склоне, где снег... Видите?

– Вижу.

– Это ваш сектор. Вот вам еще фляга с водой... Вопросы есть?

– Нет.

– Приступайте, Леонид Аркадьевич!

Повернулся и пошёл от меня по траншее.

Вот, клянусь, прямо-таки видел, что он хихикает. По его спине я видел, что он хихикает! Хотя, черт его знает.

Я взял винтовку, поднял предохранитель, затвором дослал патрон в патронник и снова опустил предохранитель. Положил винтовку на бруствер. Достал пистолет из кобуры, тоже дослал патрон, поставил на предохранитель и положил пистолет перед собой на полочку.

Зачем-то потрогал гранаты.

Потом перечитал патроны в обоймах.

И мне вдруг стало неловко. Чего я суечусь-то? Я сунул пистолет в кобуру и задвинул её за спину.

Взял бинокль и стал осматривать свой сектор.

Так... Вон выступ... А где же кустик?.. А, вот он... Очень интересно. Откуда же они могут пойти, там и тропинки, вроде ни какой нет... Ладно, разберёмся...

Кто именно «они» я плохо себе представлял. И как это я их отличу, если это не «они», а, например, другие?

И я стал представлять себе «их».

В голове зрел образ бородатых мужиков на конях, в надвинутых на глаза мохнатых шапках, перепоясанных крест-накрест пулемётными лентами. С маузерами в деревянных кобурах, почему-то с противотанковыми гранатами за поясом и пулемётами в руках.

Нет, почему на конях, какие тут кони в горах. Бред.

Пешие все. В сапогах... Или даже, нет, в армейских ботинках... Нет, в кроссовках... А рядом навьюченные лошади. Почему нет...

Так, значит, вот они пошли... Вон из-за того камня... Интересно...

Я снял пластиковые крышечки с прицела, упёр приклад в плечо и прильнул к резиновому наглазнику.

Прицел был классный. С прицельной сеткой, дальномерной шкалой, с основным и дополнительным угольниками. Правда, дополнительный угольник мне лично был ни к чему. Стрелять на расстоянии больше 1000 метров я не собирался. Я и на пятьсот не собирался тоже. Так, метров на триста, не больше. Если что разгляжу, конечно.

В прицел всё выглядело совершенно не так. Выглядело всё конкретно и чётко.

Я положил палец на спусковой крючок и замер.

Вот они пошли, и тут я...

Нет, так воевать было крайне неудобно. Жутко мешал живот.

Я отложил винтовку, переложил всю свою «артиллерию» с полочки на бруствер, достал штык-нож и срезал им полочку эту к чёртовой матери, выкопав специальную выемку для живота.

Потом опять взял винтовку и прильнул к прицелу.

Ну, совсем другое дело! Всё, теперь пусть идут, я готов.

И тут мне в голову полезли видения. Вот они пошли, пальба, стрельба, все орут. Бах-тара-рах! Потом наши прилетели и разнесли их в в пыль.

Потом в отряде, прямо все подходят, жмут руку... Нет, почему это в отряде! В Ханкале, в Ханкале, в штабе ОГВ... Медаль... Нет, орден... Нет, звезду...

Я положил палец на спусковой крючок и прицелился. И очень хорошо представил себе, как из-за куста вышел человек. Я его даже почти увидел.

И какой-то холодок вдруг заполз мне под ложечку, стал подниматься вверх и сдавил горло.

Палец на крючке затёк и окаменел.

Я вдруг отчетливо понял, что не смогу выстрелить в человека.

Не смогу. Я никогда не стрелял в человека и понятия не имел, что при этом испытываешь, когда стреляешь первый раз, но я почувствовал, что не смогу. Не смогу и всё.

И я испугался.

Я никогда не испытывал такого страха. То есть такой категории страха. Это не было похоже на обычные человеческие боязни, это было гораздо сильнее и глубже. Нет, я не трясся в испуге и не покрывался мурашками, но у меня сосало под ложечкой, давило на грудь и я был мокрый как мышь, с головы до ног. Я вдруг совершенно отчётливо понял, что не смогу убить человека. Не смогу и всё. То есть вон там, в расщелине, метров за триста, если что-то мелькнёт, я выстрелю. Это точно. Слава Богу, восемь лет на стрельбище «Динамо», и хотя глаза не те, но то, что попаду в силуэт – факт, попаду. Но вот если ближе, если совсем рядом, если увижу лицо, я просто не смогу нажать на курок. Я очень хорошо представил – вот я, вот он у того камня, нет, даже ближе, у того кустика, пусть хоть какой – в шапке, в папахе, хоть в шляпе, хоть весь в пулемётных лентах, но я не смогу. Не смогу в него выстрелить. Если увижу лицо, глаза, не смогу и всё! Не от слабости своей, просто не смогу убить человека, пусть врага, пусть садюгу кровавого, но ведь всё равно человека, живого человека! И они пройдут через меня, и те, за моей спиной решат, что дедушка сбоил. Усрался дедушка, как они и думали. Гнилым оказался этот телевизионный урод, потому что они все там, гнилые абсолютно. А те, которые пройдут даже не рядом, даже не по мне, а просто сквозь меня, потому что для них я тоже, вроде как и не существую вовсе. Даже и не пристрелят, даже и не плюнут в мою сторону, просто даже и не взглянут, потому что для них такое же ничтожество, как для своих. Они пройдут сквозь меня, а я так и буду тут лежать в этом дурацком камуфляже и давить на спусковой крючок окаменевшим пальцем, не в силах согнуть его до конца.

Это было омерзительно страшно. Мне казалось, нет, я просто чувствовал, что мне в спину презрительно смотрят эти мальчики и этот усталый седой полковник, как будто они заранее предвидели, что будет, и мне было стыдно повернуть голову и посмотреть им в глаза.

Всякие там объяснения, что это вообще противоестественно – убивать, что я этого никогда не делал, тут не проходили. Здесь война и нечего распускать сопли по склону. Сам полез, значит делай дело и не гундось – никак не успокаивали. То есть умом я понимал, что надо собраться и перестать думать о ерунде, но тело никак не реагировало на все эти очень даже правильные рассуждения.

Я тряхнул головой, передёрнул плечами и повернулся.

Повернулся, чтобы объяснить, что зря они обо мне так, что это

ошибка, что всё будет в порядке, и что я, если что...

Ничего не изменилось. Припекало солнце, тени от облаков лежали на жухлой траве, местами покрытой остатками талого снега, полковник, как и прежде, сидел на склоне, положив на колени АКМ, солдаты шарили по траншее и никто, естественно, не смотрел в мою сторону. Все были заняты и я их не интересовал совершенно. То есть, на хрен я им был не нужен!

Это было даже как-то обидно. Я тут мучаюсь, переживаю, прикрываю, понимаешь, их задницы, а им плевать! Да если б не я... Да они бы тут без меня б... Ладно, еще поглядим...

Я сжал зубы и повернулся обратно.

Никакого страха не было. Вообще ничего не было. Я был полон героизма, и меня распирало от желания немедленно перебить всех, кто полезет здесь на склоне, вообще в горах, во всей стране и в мире. Мне не хватало воздуха и вооружения. Что это такое, в самом деле, дали какую-то дурацкую винтовку. Что я тут навоюю этот пукалкой? Мне бы сюда пулемёт или даже два. Два «Максима». Да, два! Один тут, а другой там. И я бы от одного к другому, пригнувшись... А кругом всё в дыму... Пальба, стрельба... Они лезут со всех сторон, а я из пулемёта та-та-та-та-та-та!..

И опять Георгиевский зал, нет Красная площадь... И мавзолей... И я тут с повязкой на голове... И обязательно рука раненная на перевязи... Справа Путин, слева Ельцин... Нет, слева Путин... И оба цепляют мне звёзды Героя... Прямо в две руки... И потом парад... Да, да, именно...

Пара-ад!! Смирно!!.. На одного линейного дистанция-а!!.. Первый взвод прямо... остальные на пра... во!! Ша-агом... марш!!.. И вся площадь – Ура-а-а!!!

Я вздрогнул и зажал себе рот. Чёрт, разорался тут. Еще услышит кто, стыда не оберешься. Я покосился по сторонам. Рядом никого не было. Вот ведь глупость какая! Прямо мальчишество, честное слово. Взрослый человек, а мысли, как у дитя малого. Тоже мне – «Анка-пулемётчица»! Всё лежи себе, пока не сменят.

Всё же непонятно, как же эти мальчики у меня за спиной? Как они первый раз? Вот вопрос. Из «учебки» этого не вынесешь. Мама с папой тоже убивать не научат. Не понимаю. Не могу понять. Как это восемнадцатилетний паренёк кому-то из автомата в голову... или в живот... Что его заставило переступить через эту черту, что? И что он потом чувствовал?.. Не понимаю...

Потом я стал вспоминать, что говорил отец о том, о своем первом бое, и первой рукопашной.Когда от полного недоумения, через страх в клокочущую ярость и потом вдруг в восторженное спокойствие. И повинуясь только высокой музыке боя, даже неумелый боец, впервые попавший в этот ад кромешный, вдруг начинает видеть не только, что творится у него под носом, а всё впереди и дальше. И периферийным зрением, что справа и слева от него, и стреляет куда надо, и перемещается, если надо, и держится и час, и два, и сутки, и трое. Потом, правда, ничего не помнит. И если спросят, ну как ты там, пожмёт плечами, дескать, сам не знаю.

От всего этого в горле пересохло окончательно. Воду из фляжки я давно выпил.

Поэтому, отодвинув винтовку в сторону, я вывалился из траншеи, прополз шагов пять и стал есть белый, белый и какой то сладкий снег.

Потом заполз обратно в траншею. Зачем ползал, тоже не объяснимо. Мог пройти спокойно, нет, пополз...

Короче, залез обратно, взял СВД и стал водить прицелом туда-сюда.

И всё повторилось.

Десять минут из каждого часа я пребывал в благости и бравуре, потом остальные пятьдесят в мурашках и сомнениях.

Сколько прошло времени, не знаю.

Я уже дважды побывал трижды Героем и десять раз расстрелянным за предательство.

Я переволновался, измучился абсолютно и, наконец, вдруг успокоился и совершенно холодно и ясно возненавидел всё это, что заставляет этих мальчиков за моей спиной бродить с миноискателями и готовить траншею для спецназа, а меня лежать тут с винтовкой, вместо того, чтобы писать стихи или любить женщину.

Очень спокойно, я снял винтовку с предохранителя, прицелился и метров со стапятидесяти разнес какой-то бугорок вдребезги.

– Это вы зачем, Леонид Аркадьевич! Приказа открыть огонь не было!

Я повернулся.

Возле меня стоял лейтенант.

Мы стояли и смотрели друг на друга.

Потом он достал пачку сигарет. Одну протянул мне, другую засунул себе в рот.

Закурили.

Ни слова не говоря, он взял винтовку, надел колпачки на прицел и забрал с бруствера обоймы с патронами.

Я так же молча распихал автоматные рожки и гранаты по карманам «разгрузки».

Он протянул мне мой «Кедр».

Я взял.

Он повернулся и пошёл назад по траншее.

Я потащился за ним.

Всё было то же, что и два часа назад.

И что-то было не так. Что-то изменилось. То ли во мне, то ли в этом лейтенанте, то ли вообще вокруг...

Полковник, по-прежнему, сидел на склоне с автоматом на коленях.

Мы подошли и остановились шагах в десяти от него.

Он сидел, а мы стояли по пояс в траншее.

Он смотрел на нас, а мы на него.

И клянусь Богом, я видел, как у него в глазах прыгают весёлые искорки.

Я догадывался, конечно, что всё это дурь, что никто ничего серьёзного мне не доверит. И что послали они меня так, чтобы не путался под ногами. А кроме того, поглядеть, как я буду держаться, и, главное, что потом буду трепать про то, что видел. Я это понял. Но никакого желания послать их всех мне не хотелось абсолютно. Не почему-нибудь, не хотелось и всё. Просто сил не было.

– Товарищ полковник! – крикнули сверху. – Готовность двадцать минут!

– Собирай ребятишек, лейтенант. – Сказал полковник. – Вы, Леонид Аркадьевич, тоже собирайтесь. Через двадцать минут, нас заберут.

Когда они починили рацию, кто отменил команду «ковёр» и дал приказ снять нас отсюда, не знаю.

Минут через десять вся группа сидела рядом с нами. Откуда-то возникли те, что ушли первыми по склону. Как тогда, так и сейчас – вот их не было, и вот они тут. Прямо как эти «двое из ларца»...

Еще через пять минут послышался характерный гул, и из ущелья вынырнула пара МИ-8.

На этот раз первый борт сел «с прямой», но второй, как и раньше стал крутить виражи над ним.

Мы залезли внутрь, и обе машины сразу взмыли вверх.

Обратно летели, как и сюда, молча. Я молчал, и ко мне никто не лез.

Минут через пятьдесят пришли на точку.

Восьмерки сели один за другим.

Две минуты ждали, пока охладятся двигатели.

Потом открыли дверь и мы вылезли. Построились. Я тоже встал в строй, хотя совершенно не обязательно было это делать.

Шагах в тридцати от площадки на рюкзаках и ящиках сидели и ждали те, кто должен был улететь с нами во Владикавказ.

Подошел прапорщик, что-то передал полковнику.

– Позволите, Леонид Аркадьевич? – спросил полковник, поднимая фотоаппарат.

Я кивнул. Мы сфоткались со взводом. Потом с экипажами.

Потом лейтенант повёл бойцов. А мы с полковником зашагали следом вниз к плацу.

Мне надо было налево в командирский домик к Ивану, а ему, видимо, направо, к себе.

Но прежде чем расстаться, он вдруг остановился, похлопал меня по плечу и сказал:

– Ничего, ничего, Аркадич, это пройдет... А ты молодец, я думал, будет хуже...

Повернулся и зашагал прочь.

А я пошел к Ивану.

У меня приняли «разгрузку», пересчитали весь боезапас и помогли снять бронежилет.

Я сдал Ивану «зауэр», и мы сели пить чай.

Он ничего не спрашивал, а я ничего и не говорил.

На прощание, он налил мне стакан, я выпил. Мы пожали друг другу руки, обнялись, и я пошёл за сумкой.

Через полчаса мы «ушли» на Владикавказ.

Еще через час мы были в Гюзели.

Всё дорогу я переваривал эту выброску. Я даже в кабину не пошёл, хотя меня звали, чем привёл в полное недоумение экипаж. Все знали, что я маленько сдвинутый на полётах и еще ни разу не отказывался посидеть на специальном сиденьице впереди за пулеметом. Я что-то подписывал, с кем-то фотографировался. Мне наливали, я пил... Но всё это было как бы не со мной. Как будто с кем-то другим. Я существовал в ином измерении и никак не мог вернуться обратно.

Через два часа мы погрузились в самолёт. Еще через четыре я был в Москве.

Меня встречала жена.

По дороге мы трепались не о чём. Она спрашивала, я врал о том, какой был концерт во Владикавказе. И какой был банкет. И как всё было отлично. И что кроме Владикавказа мы, естественно, больше нигде и не были. Да и кто нас дальше куда пустит.

Ну, в общем, как всегда.

Дома, когда мои заснули, я вытащил из шкафа китель, пошёл на кухню и повесил китель на спинку стула. Взял листок бумаги и ножницами вырезал три звезды. Потом булавками прикрепил их к кителю. Сел и стал на них смотреть. Звёзды были неровные и кривые до безобразия, и это было даже хорошо. Я посидел, посидел, потом встал, отодрал звезды к чёртовой матери и выбросил их мусорное ведро. Потом поднял клапан кармана и шилом проделал три дырки. Потом выпил стакан водки и лёг спать.

И когда меня редко-редко начинает «возносить», я иду домой, отстёгиваю карман кителя, поднимаю клапан, смотрю на эти три дырочки, выпиваю рюмку водки и, что называется, прихожу в себя.

Очень даже хорошее средство от «звёздной» болезни.

 

Ночной полет

Ночь. Темнота, хоть глаз коли. Сижу в кабине. Впереди еле угадывается силуэт КрАЗа с огромной тушей прожектора в кузове. Если повернуть голову, шагах в двадцати слева и сзади вспыхивают и гаснут огоньки сигарет. Там мои инструктора и два таких же, как я, курсанта. Они следующие. Так, ладно, начали.

– Ноль два ноль шестнадцать!

– Отвечаю, ноль два ноль шестнадцать!

– Ноль два ноль шестнадцать. Добрый вечер от экипажа! Проверка связи, запуск на стоянке!

– Добрый! Связь в норме, запуск разрешаю!

Экипаж, это я. А кто же еще, больше никого нет. Я тут один.

Читаю «карту». Двери, люки – закрыты, законтрены. Чехлы – сняты на борту. Привязные ремни – пристегнуты... Кран воздушной сети – открыт. Пожарный кран... тормоза...

Открываю форточку, ору в темноту: «От винта!!» и запускаю двигатель.

Так. Показания приборов – в норме. Давление – в норме. Температура масла... Температура двигателя... Давление в воздушной сети... Все в норме!.. Стрелка температуры двигателя медленно подползает к 100 градусам. Включаю «потребители»... Слева – этот, этот, этот... Теперь справа – этот, этот, этот... Вроде все. За бортом минус два, значит и обогрев ПВД тоже.

Все. Проверяю индикаторы отказов, еще раз взгляд по приборам...

Я это проделывал уже, наверное, сотню раз на тренировках и чувствую себя уже почти, как настоящий пилот. Только сегодня как-то все по-другому, не так, как это было.

Нет волнения, нет страха, но какое-то напряжение в мышцах, в голосе, я же чувствую. Первый раз в жизни ночной полет. И этот «первый раз» засел в голове и не вылезает, хоть убейся. Нет, то есть я знал, нас готовили к этому, с нами триста раз отрабатывали на земле, как и что будет и что делать. Это входит в систему подготовки. Это обязаны пройти все. Ночной полет. Без этого просто не квалифицируют и все. Как не квалифицируют без полетов по приборам «под шторкой», без отработки действий «на отказы» и все такое прочее. Главное, я готов, я знаю, что я готов и все равно этот «первый раз» зудит, как комар над ухом и мешает сосредоточиться.

Всё, хватит. Ещё раз – взгляд по приборам, проверка индикаторов. Всё в норме. Температура двигателя 120 градусов. Ну, с Богом.

– Ноль два ноль шестнадцать! Прошу «предварительный!»

– Ноль шестнадцать! «Предварительный» разрешаю!

Отпускаю гашетку тормоза, чуть рукоятку газа вперед... Поехали...

Ослепительно вспыхивает луч прожектора, освещая часть взлетной полосы. Вот ведь идиотизм какой! Прожектор пригнали, потому что элементарно украли взлетно-посадочную полосу! Просто украли и все. Вывинтили все лампочки. Все до одной и справа, и слева. Просто бред. Военный аэродром! И кому они нужны-то, не ввинтишь же никуда! Идиоты. Хорошо, хоть плиты не растащили.

Ничего не поделаешь. Перестройка.

Ладно... Тормоза... В норме.

– Ноль два ноль шестнадцать на «предварительном». Прошу «исполнительный»!

– Ноль шестнадцатый! Ждать!

Мимо меня оглушительно стартует МИГ и мгновенно исчезает в чернильной пустоте, унося с собой громобойный рёв и грохот.

– Ноль шестнадцатый! Занимайте исполнительный! Давление аэродрома семьсот сорок восемь, ветер у земли четыре метра, полоса сухая.

– Ноль два ноль шестнадцать! Принял, разрешили. Семьсот сорок восемь на приборе. Занимаю «исполнительный»!

Отпускаю тормоза и плавно выкатываюсь на ВПП в яркий слепящий круг от прожектора.

Так. Ещё раз проверка по «карте». Показания приборов – в норме. Потребители – включены. Индикаторы – работают. АГД, курсо-глисадная...

В норме.

– Ноль два ноль шестнадцать! К взлету готов!

– Взлет разрешаю, ноль шестнадцать!

– Принял, разрешили. Взлетаю!

Включаю часы, РУД плавно вперед до упора... Отпускаю тормоза... Поехали!

Скорость растет... 40...60... Штурвал чуть на себя... 70....100... Самолет мягко отрывается от земли и тут же исчезает все – свет от прожектора, ВПП, волнение, я сам. Вообще всё остается там позади. А впереди только ночь. И ничего больше.

Убираю шасси. Щелкаю кнопочкой секундомера.

– Ноль шестнадцать! Взлет произвел!

– Ноль шестнадцать! Первый доложите!

– Ноль шестнадцать! Первый доложу!

Тяну штурвал... Прибираю РУД на себя... Режимы – 80 на 80... нормально. Пятьдесят метров... сто... сто пятьдесят... Так приберём еще... 70 на 70... Сколько там прошло? 20 секунд. Пора поворачивать.

– Ноль шестнадцать! На первом!

– Выполняйте. Второй доложить!

– Ноль шестнадцать! Принял, второй доложу!

Штурвал влево. 15 градусов. Всё как учили. Высота триста метров. Так, выводим. РУДЫ на себя... Режим – 60 на 70... Нормально. Щелкаю секундомером. До второго разворота 45 секунд...

Чёрт, какая-то наводка. «Маяк» что ли работает? Непонятно, что за песня вдруг?

Ладно, фиг с ней. Показания приборов – в норме... Хорошо!.. Все-таки, что за песня в эфире?..

Но мне уже не до песни. Я никогда ничего подобного не видел. Я не

видел, нет, я ничего подобного никогда не ощущал! Ночь. Я никогда так

не чувствовал ночь. Темень полная. Только звезды, как виноградины вокруг. Разноцветные огоньки на земле и приборная доска изумрудно фосфорицирует передо мной. Все. Ночь и я. Мы с ней один на один и я лечу сквозь неё куда-то туда ко второму развороту или вообще в никуда.

Вот оно это мгновение, этот восторг, это тихое счастье. Все эти полгода учебы и тренировок вдруг спрессовались в одно великое и прекрасное «Я ЛЕЧУ!» Я лечу сам. Ночью. Один.

Сорок пять секунд.

– Ноль шестнадцать! На втором! Триста метров. Борт порядок!

– Ноль шестнадцать! Выполняйте. Третий, доложить!

– Ноль шестнадцать! Принял. Третий, доложу!

Так, поехали налево. Крен 15 градусов... Выравниваю. Снова щелкаю секундомером. До третьего семь минут...

Достала эта песня! Как же это убрать-то? Щелкаю тумблером «Поглощение шумов»... Ни фига... Вот зараза прицепилась... Главное ни слуха, ни голоса. Вот времечко. Понабирали бездарей. Главное, все певцы вдруг... Ладно, разберёмся...

Господи, какая красотища кругом. Я только сейчас вдруг понимаю, что написал Экзюпери в своем «Ночном полете». Нет, не так. Не что, а почему, вот в чем дело. Он обалдел от восторга. Он просто ошалел от этого сказочного небытия. От этого ощущения себя в бесконечности. Просто Бог дал ему таланта это описать, но никто и никогда из тех, кто сам не пережил это, не читал эту повесть. То есть читали, конечно, как литературный труд, но это не то и не так. Эту книгу нужно не читать, а чувствовать! Вот в чем дело. Эти звезды, эти огоньки на земле, черт его знает что это – то ли Луховицы, то ли в самом деле Аликантэ, и единственно, что реально существует и ещё как-то связывает тебя с той действительностью, от которой ты улетел – это малюсенька кнопочка «Радио» слева на штурвале. Нажмешь, и кто-то тут же скажет «Ты как там, парень? Все в порядке? Ты не волнуйся, мы тут, мы рядом!»

Черт, песня достала!.. Что за песня такая без конца и без начала в эфире?.. Главное, на моей частоте... А ну, как я вообще рацию отключу?..

И тут только я вдруг понимаю, понимаю, как пловец вдруг вынырнувший из глубины, это не кто-то в эфире, это я сам, я сам пою. Я ору «Однажды вечером, вечером, вечером...» Веду машину, общаюсь с «землей» и при этом ору, как ненормальный: «...пора в путь дорогу, дорогу дальнюю, дальнюю, дальнюю идем...». Во, дела! Совсем с ума сошел. А может, и нет. Я думаю, он тоже пел, наверняка пел в том своем первом «ночном полете». Точно пел, я знаю!

Так, стоп, кончаем рефлексировать. Гасим скорость. Кран шасси вниз до упора.

– Ноль шестнадцать! На траверзе, шасси выпустил, зеленые горят! Заход. Расчет с посадкой!

– Ноль шестнадцатый! Вас понял, заход разрешаю, четвёртый разворот доложите!

Ладно. Пока поехали в «третий»...

Опять щелкаю секундомером... Верчу голову направо... Где-то там ВПП... Ни черта не видно... Ладно, еду дальше. Двадцать секунд...

– Ноль шестнадцать! На четвертом!

– Ноль шестнадцатый! Вас понял. Удаление семь километров! Занимайте двести метров!

– Ноль шестнадцать! Снижаюсь двести!

Двести, так двести! Чуть штурвал от себя. Самолет послушно опускает нос. Стрелка на приборе медленно поползла влево.

Далеко впереди вспыхивает желтый круг. Дали прожектор. Между прочим, для полноты ощущения надо бы сесть точно в круг. Что мы, не асы что ли?! Внутренне как-то подбираюсь весь. Всегда так перед посадкой. И вроде ветра нет, но все равно, как-то собираешься весь, как перед прыжком.

– Ноль шестнадцать! На курсе, на глиссаде. Знаки, полосу наблюдаю, к посадке готов!

– Посадку разрешаю!

– Принял, разрешили!

Большое спасибо! Так... щиток... Рукоятку винта вперед до упора... И держим скорость... 160... Отлично!.. Гашу скорость, выравниваю машину.... Чуть приподнимаю нос.... Малый газ!... Ширк! Шасси основных стоек мягко касаются бетона... Тяну штурвал на себя... Скорость падает и передняя нога так же мягко тюкается о покрытие точно в центре слепящего светового пятна!.. Ай, да мы!

– Ноль шестнадцать! Посадка!

– Посадка в тридцать пять! Освобождение по первой!

Это значит, что полосу я должен освободить по первой «рулёжке». Ладно, как скажите. Нам, Чкаловым, хоть по первой, хоть по второй!

Убираю щиток. Выключаю часы. Качусь по полосе до «рулёжки» и аккуратно съезжаю с ВПП... Выключаю несколько «потребителей», открываю шторки жалюзей, и заруливаю на стоянку, точно на то место, откуда уходил.

Тормоз. Рукоятку газа вперед, назад, выключаю двигатель и закрываю шторки.

Всё, приехали. Ощущение, как будто выиграл чемпионат мира по шахматам в тяжелом весе.

Открываю дверцу, вылезаю из кабины и спрыгиваю на землю.

Тут же, конечно: «Как дела, как дела?». Инструктор, правда, стоит в сторонке, молча курит, хотя волнуется, конечно. Видно же.

Медленно достаю сигарету. Прикуриваю. Медленно же выпускаю дым изо рта. И лениво так, вроде бы небрежно, роняю: «Нормально!..».

Это было 15 лет назад. Зимой. В Луховицах.

Как будто вчера.

 

С пылу с жару

Я не люблю тесто. Оно не любит меня. Не знаю почему. У нас это взаимно. Я не знаю, что с ним делать, оно не понимает, что от него хотят. Мы не любим друг друга – я и тесто. Я приклеиваюсь к нему намертво. Оно присобачивается ко мне с той же силой. И мы не можем оторваться друг от друга. Это невозможно объяснить, но у меня в тесте оказываются не только руки и лицо, но и пальцы ног, хотя я в носках и в тапочках. Спина тоже в тесте. И стул, с очень чётким отпечаткам того, чем на этом стуле сидели. Хотя я не садился ни разу. Отмыться сам я не могу. Меня отмывает жена. Сначала меня, потом ванну, потом сантехника, который пришёл чистить ванну от теста. Это если просто тесто. Еще хуже, когда тесто дрожжевое. Я всё делаю точно по рецепту. Мука – по граммам, дрожжи – по крошечкам, вода – по каплям, температура в комнате – по долям градуса. Оно не просто выпирает из кастрюли сразу, оно извергается, как вулканическая лава. Оно истекает из кастрюли на плиту, потом на пол, потом начинает гоняться за мной по всей кухне. Причем в объемах многократно превышающих изначальный продукт. У меня не было столько муки! И воды столько не было! И кастрюлька была маленькая. Но оно выпирало оттуда, как в сказке о волшебном горшочке и, в результате, я оказывался по щиколотку в тесте и начинал орать, чтобы жена отмыла меня и кухню.

Никакому объяснению это не поддаётся. Я замечательно умею готовить. Я знаю несколько сотен славных рецептов, и моя родня вообще не выходит на кухню, когда я дома. Я люблю готовить. Я занимаюсь этим лет пятьдесят. Но я не могу справиться с тестом. Не могу, хоть тресни.

Бабушка моя, Полина Савельевна, божий одуванчик, светлая ей память, готовила потрясающе. Это была папина мама, и она действительно была просто сказочная кухарка. Вероятно, так можно говорить вообще обо всех бабушках, об их борщах и пирожках, которые мы вспоминаем всю жизнь. Можно начисто забыть миллион подробностей своего детства, но этот запах, «слышимый» еще на лестнице... Этот потрясающий запах. Запах, который заставлял прыгать через две ступеньки, ронять учебники и тетрадки. Бежать через три ступеньки и колотить в дверь, забывая о звонке. И дурея от этого запаха, ворваться в квартиру. Тут же, не раздеваясь, ринуться на кухню. Там схватить горячий пирожок, и, давясь, запихивать в рот, получая подзатыльники – этот запах забыть нельзя никогда.

Любить можно всех, жениться только на той, которая умеет хорошо готовить. Это не аксиома, это предостережение. Желудочно не удовлетворённый мужчина, способен разорвать жену в клочья, уйти из дома и жениться на чьей-нибудь прабабушке, только чтобы его кормили домашними котлетами с жареной до корочки картошкой, которые он ел, когда был маленьким.

Дед с бабушкой поженились в тысяча девятьсот тринадцатом году.

Ей было восемнадцать, ему – двадцать семь. Я не знаю, зачем он на ней женился. Она не умела вообще ничего. Даже больше, чем ничего. Правда, она была чертовски красива, но это хорошо первые три дня. Ну, четыре. Ну, неделю. Но потом от голода начинает кружиться голова, и тебе уже плевать на пышную косу ниже пояса и зелёные глаза. У них была прислуга, но по традиции, «молодая» должна была в медовый месяц показать, на что она способна сама. То есть, что она умеет делать по дому. Она не умела ничего: ни шить, ни готовить. Она умела говорить. Я думаю, бабушка Поля начала говорить ещё до рождения. Она говорила всё время. Она говорила утром, днём и вечером. Ночью она говорила тоже. Мы все это знали и привыкли. Дед этого, видимо, не знал. Это было для него полной неожиданностью. Весь медовый месяц он только и делал, что хотел вставить хоть слово. Ничего не вышло. Понятия не имею, как родился мой отец. Видимо, она на минуту замолчала. Может, задумалась, может, зевнула, не знаю. Думаю, иначе вообще бы ничего не случилось, и наш род прервался бы ещё в начале прошлого века.

Дед бы, конечно, убил бы её через месяц, но бабушке страшно повезло. Началась война. Дед был медиком, и его отправили на фронт с санитарным поездом. И бабушка поехала вместе с ним. Во-первых, кроме него ей не с кем было поговорить, а во-вторых, соседи сказали, что, если она не уедет с дедом, они сами уедут с ним, вместо неё.

Вместе с санитарным поездом дед мотался на фронт и с фронта, и даже получил медаль «За усердие». То ли за то, что хорошо исполнял свой долг, но, скорее всего, за то, что он ухитрился два года прожить с моей бабушкой в одном купе. Вероятно, поняв, что он либо застрелится, либо сойдет с ума, дед отправил жену на кухню, помогать кашеварам.

Бабка, очевидно, так бы и утонула в грязной посуде и в картофельной шелухе, но старик повар, который по случаю оказался в этом санитарном поезде, взял её к себе подмастерьем. Всё-таки жена врача. И за два года обучил её великому кулинарному искусству.

О, это был не просто повар. Этот старик, оказалось, когда-то был поваром у князей Юсуповых. Почему он от них ушёл и, как он попал в санитарный поезд, загадка, но факт остаётся фактом. То, чему он её научил, не найти ни в каких кулинарных справочниках. На кухне она творила чудеса. Запахи стояли такие, что соседи по коммуналке падали в обморок, а те, что жили на других этажах, сходились у дверей её квартиры, чтобы понюхать хотя бы замочную скважину.

По воскресеньям мы всей семьей: папа, мама и я, приезжали с Земляного вала к ней на Нижнюю улицу на обед. Лично я ждал этого всю неделю. Отец тоже. Мать делала вид, что ей всё равно, но в тайне записывала в тетрадочку все бабкины рецепты. Без всякой, между прочим, пользы. Готовить мать не умела никогда, даже яичницу. Она вообще ничего не умела делать.

Мать, как она говорила, всю жизнь проработала в органах. Она была гинекологом. Она была очень хорошим гинекологом, и пациентки её прямо обожали. Но дома она не умела ничего. Однажды в шестом классе меня назначили на роль шута в школьном спектакле. Это была «Двенадцатая ночь» по Шекспиру. И родителям было велено сшить нам костюмы. Мать пошла в магазин «Ткани» и купила два совершенно одинаковых куска материи – синей и красной. И села шить мне костюм. Из красной материи вышла одна штанина, один рукав, пол куртки, шутовской колпак и две варежки. И еще осталось. Синей хватило на одну штанину и всё. Повторяю, было два одинаковых куска материи. Как у неё это получилось, загадка.

Всё, что не касалось её работы, у неё не получалось вообще.

Но отец терпел, потому что очень её любил. Моя жена тоже не умеет готовить, но я её тоже люблю. С этим ничего уже нельзя поделать. Такая у нас семейная традиция. Среди сотен тысяч, выбрать одну, именно ту, которая ни черта не умеет делать на кухне, жениться на ней, и потом самому научиться готовить, чтобы не умереть с голода.

В результате, бабушка Полина Савельевна стала прямо-таки королевой салатов и подливок. Она умела всё. Она готовила фаршированную щуку, предварительно сняв «чулок» с рыбы, каким-то немыслимым способом, вкус от которой сохранялся во рту дня три. От её кисло-сладкого мяса мы с отцом исходили слюной еще по дороге к ней в метро. Она жарила пирожки на плите и в духовке, и они оставались свежими неделями. Никогда, ни до, ни после я не ел такого форшмака, как у неё. Он был обязательно с антоновкой и ещё с чем-то, чего я не знал тогда, не знаю и сейчас. Она готовила умопомрачительные наливки и настаивала на спирту лимонные и апельсиновые корочки, перемычки грецких орехов, облепиху, мяту, вишню, калину, клюкву и ещё бог весть что. Её котлеты должны были сразу передаваться в Интерпол, если бы мы их не съедали до этого. На её котлетах нужно было бы учить пограничных собак. Это были не котлеты, это были наркотики. И все, кто их хоть однажды попробовал, становились на всю оставшуюся жизнь котлетными наркоманами!

У неё была ещё потрясающая способность мгновенно приходить в себя. Она прибегала после суточного дежурства домой, ещё в дверях сбрасывала пальто и ботики, падала на кровать и моментально засыпала. Ровно на двадцать минут. Через двадцать минут она вскакивала, как ни в чём не бывало, и мчалась на кухню.

Она научила меня всему, что умела сама, кроме теста. Это было выше её сил. Глядя, как я мечусь по кухне весь заляпанный с головы до ног, она теряла свою вставную челюсть, падала в обморок от хохота и говорила, что не может спать. Как только она закрывала глаза, перед ней тут же возникал я, почему-то, в образе Шолом-Алейхема из слоёного теста.

Она умерла с единственным желанием, забрать с собой на тот свет всю муку и дрожжи, чтобы я перестал мучить окружающих и дал ей покой хотя бы там, на небесах. То, что она попала в рай, я уверен абсолютно, потому что, время от времени, запах её котлет доносится до меня именно оттуда. Боги едят её котлеты и запивают бабушкиным компотом, который они называют амброзией. Если бы бабушка Полина Савельевна родилась на две тысячи лет раньше, мы бы сегодня лицезрели иконы с изображением святых с её котлетами в руках.

Я не знаю, почему мы с тестом не выносим друг друга. Нам с ним тесно в этом мире. Мы вдвоём в нём не помещаемся. Там, где я, нет места тесту. Там, где тесто, нет места мне.

Я родился в три часа ночи. Как раз до этого, вечером, бабушка замесила тесто для праздничного пирога. На кухне сушилось бельё, и она выставила кастрюлю с тестом на табуреточке в коридоре. И предупредила соседку, что тут у телефона – стоит её тесто. Отец в эту ночь дежурил допоздна и пришёл домой часа в два. И лёг спать. Ночью позвонили из роддома, сказать, что я уже тут. Отец вскочил с кровати и в трусах ринулся в коридор к телефону. И, естественно, в темноте налетел на эту табуретку. И рухнул вместе с ней на пол. При этом он успел уже схватить телефонную трубку и оторвал её вместе с проводом к чёртовой матери. Соседка наша, милейшая женщина Мария Иокимовна, выскочила в ночной рубашке на грохот в коридор, поскользнулась на вывалившемся из кастрюли тесте, и повалилась на отца. Моя бабуля стала истерически хохотать и у неё, как обычно вывалилась челюсть. Соседская собака, здоровенная овчарка Аза, решила, что это ей кинули косточку, и сгрызла бабкину челюсть в одно мгновение. Соседкин муж Иван Терентьевич, железнодорожный генерал, который выскочил в коридор в трусах, но в кителе, размахнулся ногой, чтоб дать собаке пинка, но тоже поскользнулся и, уже падая, пинка всё-таки дал, но не собаке, а бабушке моей Полине Савельевне, которая тут же и накрыла собой всю эту кучу-малу. И они сидели на полу все в тесте и хохотали, как сумасшедшие. А потом пошли на кухню и стали пить водку, и хохотали до икоты. О том, что я родился, отец узнал только в девять часов утра, когда пришёл на работу.

В шестом классе нас повезли на экскурсию на хлебозавод. Я уже знал, чем это может грозить, и прямо сказал, что буду ждать тут у конвейера готовой продукции. Но училка сказал, чтоб я встал в строй и шёл, куда все. И я пошёл. Сначала нас поставили возле огромного чана, где смешивали муку с водой. Из толстенной матерчатой трубы стала сыпаться мука и жирная потная тётка стала объяснять нам, что вот это труба, по которой сыплется мука. И что то, что сыплется – это мука, которая сыплется из трубы в то, вокруг чего мы стоим. И что это, вокруг чего мы стоим, называется чан. А вокруг чана, называется хлебозавод, куда мы пришли на экскурсию. Она объясняла всё это очень подробно, как будто мы все были слабоумные, и сами не видели, что это труба, а это чан, куда сыплется мука. При этом она орала во весь голос, как будто перед ней были слабоумные глухие иностранцы, которые не только её не слышат, но и вообще не понимают по-русски. Собственно, на этом экскурсия и закончилась. Потому что тётка успела только проорать, что сейчас, мука сыпаться перестанет, а пустят воду. И тут оборвался этот матерчатый мукопровод, и стал мотаться по сторонам, засыпая мукой всё, о чём она успела рассказать. Тётку мы потеряли сразу, потому, что она и до этого-то была вся в белом, а потом и мы все исчезли из вида. Через минуту неисправность устранили, но этой минуты было вполне достаточно. Когда нас выводили с завода, было полное ощущение, что это либо белоснежные ангелы спустились из рая, чтобы поглядеть, как в аду пекут хлеб. Либо, что это вражеский пионерский диверсионный отряд, заброшенный к нам зимой в белых маскхалатах, чтобы выведать на нашем хлебозаводе рецепт изготовления нашего секретного чёрного хлеба и сушек с маком. Когда я в этом виде явился домой, Полина Савельевна в очередной раз потеряла свою вставную челюсть.

У другой бабушки, Анны Львовны, было три подруги: тётя Рикка, тётя Эсфирь и тётя Наташа. По странной случайности первые две ещё до войны служили в дальней разведке, а тётя Наташа в контрразведке. Они были знакомы со школы и не расставались, практически, никогда.

Фамилия бабушки была Черняк. Она была наполовину казачка. Но это по паспорту. По фигуре, она была не наполовину казачка, она была целый казак. Причём в квадрате. При росте метр шестьдесят семь, она весила сто двадцать пять килограмм, имела громоподобный голос и усы. Мы жили на третьем этаже, но когда она говорила в прихожей по телефону, люди на улице задирали головы. Дед Семён был тоже не карлик, всё-таки метр семьдесят пять, но я никогда не мог понять, как они оба умещаются, не то чтобы в одном пространстве, но в одном времени. Фамилия деда была Шенкер. Он был не просто Шенкер, он был канонический «шенкер». Настоящий такой «шенкер» – тихий, добрый и застенчивый до умопомрачения. Он болел всеми болезнями одновременно, но никогда не жаловался и никогда ни о чём никого не просил. И это было невыносимо.

– Дедуля, ты что-нибудь ел сегодня? – спрашивала мать, приходя с работы.

– Ел, ел, не волнуйся.

– Что ты ел?

– Там на кухне стояла кастрюлька, я похлебал.

– Какая кастрюлька?!

– Такая синенькая.

– Господи, да это я поставила мочалку отмачиваться!

– Успокойся, мочалку я не ел.

Он тоже был на фронте в «Первую империалистическую», правда в пехоте, был ранен, попал в плен к австрийцам, бежал, что-то совершил героическое и однажды, в шестнадцатом году, оказался в одном строю с другими ранеными героями, которых брат Его Императорского Величества самолично награждал орденами и медалями. Светлейший князь подходил к каждому, спрашивал, как зовут, и сам вешал награды на грудь. Подойдя к деду, Его Высочество услышали фамилию, сунули медаль деду в руку и, повернувшись к сопровождающему офицеру, изволили недовольно буркнуть:

– Чтоб это было в последний раз!

У деда были абсолютно прозрачные голубые глаза и такая же прозрачная душа. Он верил всему, что говорили по радио и писали в газетах, и спорить с ним на эту тему было бесполезно.

Вывести его из себя было тоже невозможно. Их разговоры с бабушкой надо было записывать.

– Анюта, давай завтра поедем за город.

– Нет, мы не поедем за город!

– Почему, Анюта?

– Потому что завтра обещали заморозки на почве!

– Ну, так мы не будем ложиться на почву...

У деда были две отличительные особенности. Он умел спать всегда только на левом боку, никогда не меняя положения. Приходя с работы, он ложился на диван, лицом к спинке, в полосатых своих штанах, огромной медной булавкой прикреплял к заднице записку «Разбудить в восемь!» и спал, как младенец. Второе, что он умел делать фантастически – он чихал. Если бы он дожил до наших дней, его бы занесли в книгу рекордов Гиннесса, музей гриппа и акустическую лабораторию какого-нибудь Мичиганского университета. Он чихал самозабвенно и многократно. По пятьдесят, по семьдесят, иногда по сто раз. Если дед чихал всего восемь раз, было очевидно, что он заболел. При первом же дедовском «апчхи», вся семья немедленно бросалась занимать места по боевому расписанию. Убиралось всё, что в это время стояло перед ним на столе, а так же всё, что могло разбиться в радиусе десяти метров. Вместо этого, прямо перед ним укладывалась огромная подушка, куда он при каждом «апчхи» тюкался головой. Поскольку все его движения были отработаны десятилетиями и синхронизированы буквально до миллиметра, при чихании он напоминал старинного китайского болванчика во время чтения торы у стены плача в Иерусалиме. Сначала он замирал, прислушиваясь к себе. Потом начинал багроветь. Потом вытягивал губы трубочкой и глаза его вылезали из орбит. Потом он судорожно начинал скрести свои ляжки скрюченными пальцами всё быстрее и быстрее, потом он начинал притоптывать так, что с потолка сыпалась побелка, и люстра начинал угрожающе раскачиваться над его головой. Потом он открывал рот, втягивал в себя весь воздух, который был в комнате и с первым «А...» падал головой в подушку, «...пчхи!» – раздавалось уже там. Если бы не было подушки, нам приходилось бы менять стол по нескольку раз в месяц. С этим номером, деда можно было бы показывать в цирке за деньги. Пока он чихал, можно было спокойно поужинать, поспать, сходить на работу, уйти на пенсию, помереть, вернуться обратно – он всё ещё чихал. Гражданская война, разруха, НЭП, Днепрогэс, Магнитка, Вторая мировая... – дед чихал. Он чихал так с детства. Его не выгнали из школы, потому что на его чихах младшие классы учились считать до тысячи. Их с бабушкой, первую брачную ночь молодая провела в бегах, пытаясь увернуться от багрового молодожёна, который чихал, как заведённый, и содрогаясь при каждом «Апчхи!», бодал головой всё, до чего мог дотянуться. Слушая дикий бабушкин визг и звероподобный рык деда, их родители радовались, как дети, уверяя друг друга, что такой страстной брачной ночи в истории их народов еще не было никогда!

Дед с бабушкой въехали в эту квартиру в восемнадцатом году, когда уплотняли буржуев. Дед работал в только что созданном Наркомате по морским делам, и сначала они жили в маленькой комнатушке за гардеробом Наркомата, где раньше был склад канцтоваров.

Квартира, куда их вселили, была не просто квартира. Это были личные апартаменты Шмаковых.

То есть весь этот дом был Шмаковых.

Фамилия эта на Москве была известна. Старик Шмаков, основатель династии, к старости домовладелец и миллионщик, начинал свою трудовую биографию в бригаде ассенизаторов. Золотарей, как их тогда величали. Откуда он взялся в стольном граде неизвестно, но было это в середине XIX века. Поначалу, работал он на подхвате, потом стал что-то типа помощника артельщика, а потом был повышен до «нижнего»! То есть работал уже не наверху выгребной ямы, а внизу. Найти там при случае можно было всё, что угодно: и деньги, и броши, и золотые портсигары. Конечно, всё найденное уходило в общей котёл, но большую часть «нижний» брал себе. Потому работа «нижнего» считалась в среде золотарей почётной и выгодной. Шмаков был, судя по всему человек необычайно деловой и оборотистый, поэтому уже к концу века стал не только артельщиком, но и подмял под себя чуть не всё выгребное дело в городе. Он разбогател и построил доходный дом в районе Земляного вала, в абсолюте подтверждая истину, о том, что деньги не пахнут. В одном крыле его дома была гостиница коридорного типа для зажиточных горожан, а две секции занимали отдельные апартаменты.

В момент уплотнения, самого старика Шмакова уже не было в живых, в России остался младший его сын. Старший еще в семнадцатом году эмигрировал куда-то в южную Америку, а младший Шмаков с красавицей женой еще жил в этой самой пятикомнатной квартире, куда и подселили моих предков.

Месяца через два, как они въехали, в квартиру к Шмаковым пришли с обыском. Проверили документы у деда с бабушкой и тут же определили их в понятые. Два матросика прошли в дальние комнаты, другие – солдат с «кожаным» чекистом протопали в кабинет. В прихожей остался ещё один – маленький небритый, в длиннополой шинели, обмотках и папахе. Придерживая у плеча винтовку с примкнутым штыком, он нарочито медленно отсыпал табак из кулька, свернул самокрутку, закурил и шагнул в личный будуар мадам.

Солдатик пинком ноги открыл дверь, шагнул внутрь и окостенел.

В мерцающем свете хрустальных бра, навстречу ему вышла длинноволосая красавица в абсолютно прозрачном пеньюаре.

Солдат поочередно выронил на пол цигарку, затем винтовку со штыком и прилип намертво к полу, выкатив из орбит бешеные глаза.

– Что вам угодно, голубчик? – проворковала красавица томно и повела плечиком.

– Эт... ё... едрит твою... – Слова выпадали из солдатика, как отстрелянные гильзы – Вы, это... чтоб тебя... твою... растудыть... Енто что у вас тута?

И он, багровея и глядя уже в стену, ткнул пальцем в большую инкрустированную шкатулку, стоящую на трюмо.

– Это? Это моя личная переписка... – Мягко улыбаясь, шепнула мадам и подняла пеньюар до горла.

Солдатик спиной выпал из комнаты в коридор. Затем так же спиной – из коридора на лестничную клетку, загремел вниз и исчез, как и не было. Остался только одуряющий запах махорки и «трёхлинейка» с примкнутым штыком.

Они так все и ушли, ничего не обнаружив.

В шкатулке меж тем были все драгоценности семьи Шмаковых тысяч на триста по тем еще деньгам.

Через три дня они удрали за границу.

Ещё через три дня явился прилично одетый господин в дорогом пальто на меху, с меховым же воротником, котелке и богатой тростью в руках.

Бабушка встретила его в дверях.

– Можно я видеть господин Шмакоф? – господин говорил с сильным акцентом.

– Его нет.

– А где есть господин Шмакоф?

– Они уехали.

– Так. А когда можно здесь ждать господин Шмакоф?

– Боюсь теперь уже никогда. Они совсем уехали. Навсегда, а что вы хотели?

– Нихт... – Произнёс господин и упал в обморок.

Позже выяснилось, что перед отъездом, младший Шмаков ухитрился продать, якобы принадлежащий ему, фамильный особняк под представительство какого-то банка и получить деньги.

Собственно господин пришёл за купчей и свидетельством на домовладение.

Это не был фамильный особняк золотаря Шмакова. Это было здание «Московского английского клуба», бывшего дворца Разумовских на Тверской, где позже обосновался Музей революции.

Больше о Шмаковых неизвестно ничего.

Их квартира превратилась в обычную московскую коммуналку. Пять комнат, пятнадцать соседей и одна общая кухня. Мы жили в его кабинете. Мы – это папа, мама, я, мамина сестра с мужем и моей сестрой, а так же бабушка и дедушка. Кабинет был разделён на три части фанерными перегородками, которые дрожали, как осенние листья на ветру, когда дед начинал чихать.

Именно от бабушки Анны Львовны моя мать переняла по традиции великую неспособность что-нибудь готовить. Бабушка не умела ничего, кроме как командовать. Она была вегетарианкой, овощи покупала у лотошницы, которая торговала недалеко от нашего дома, и целыми днями хрустела морковкой. Дед утром пил чай с сухариками, обедал он на работе, а ужин ему не полагался по причине излишней полноты. Перед работой дед каждое утро получал пакетик с пятью морковками, которые должен был съесть в течение дня. Морковки были обязательно нечищеные, потому что: «Семён, запомни! При чистке морковь теряет витамины! Её чистить нужно только перед употреблением!». Поэтому деду был куплен специальный ножичек, который он хранил на работе. Дед не любил морковь, но он терпел. Брал пакетик, выходил из дома и отдавал пакетик лотошнице. Потом дед шёл на работу, а лотошница в тот же день продавала этот пакетик с нечищеной морковкой бабушке Анне Львовне.

Раз в месяц бабушка с подругами собирались у тёти Рикки. То есть они довольно часто заходили и к нам, но это так – потрепаться, попить чайку с дедовыми сухариками. Но jour fixé у Рикки всегда был событием в истинном смысле этого слова. К этому дню надевались длинные еще довоенные платья с кружевными жабо. Вынимались старинные броши, перстни и обязательно длинные перчатки до локтей. Они встречались в половине пятого на углу Мясницкой и Чистопрудного бульвара, и шли в магазин «Чай», который располагался в первом этаже, когда-то доходного дома купца Перлова. Там покупался китайский ароматный чай, колотый сахар и конфеты. Покупать торты или пирожные было запрещено категорически. Всё, что касалось гастрономии, было абсолютной вотчиной тёти Рикки и вторгаться туда, даже мысленно, было недопустимо. Чай и колотый сахар – остальное тётя Рикка готовила только сама.

Я, как «любимый племянник», имел право не покупать ничего.

Два раза в неделю, после школы я приходил к тёте Рикке обедать. От школы пешком до Покровских ворот, и там, на трамвайчике три остановки. Минут пятнадцать. Но! Я никогда не приходил к ней до обозначенного срока, даже когда нас пораньше отпускали из школы, я нарочно шёл пешком, чтобы придти точно к указанному часу. Иногда ждал в подъезде и ровно за минуту звонил в дверь. Я всегда приходил, тютелька в тютельку, что бы не оказаться у Рикки раньше времени. Я приходил, когда всё уже было готово и можно было сразу сесть за стол. Она была феноменальный кулинар, но смотреть, как она готовит, было невыносимо. Я это видел несколько раз, но на большее меня уже не хватило.

К примеру, брался кусок мяса. Нет, сначала надевался крахмальный фартук, протирался стол, мылись руки, а потом уже брался кусок мяса. Раскладывалась салфетка. Снималась бумага, в которую этот кусок был завёрнут. Бумага аккуратно складывалась в три-четыре раза и выкидывалась в мусорное ведро, которое выносилось за дверь кухни. Мясо промывалось и сушилось салфеткой. Мылись руки. Салфетка прополаскивалась горячей водой, отжималась и вешалась на верёвку над плитой. Тщательно промывалась разделочная доска. Протиралась. На неё укладывалось мясо. Брался нож, обмывался горячей водой, протирался насухо. Отрезался кусок мяса. Укладывался на чистую тарелочку. Остальное заворачивалось в чистую бумагу и убиралось в холодильник. Отрезанный кусок промывался холодной водой, промокался другой салфеточкой, посыпался специями, заворачивался в эту салфеточку и убирался в кастрюльку с крышечкой. Протирался стол. Мылись руки. Потом из холодильника вновь вынималось мясо. И всё повторялось сначала... Хлеб нарезался в том же порядке. Брался батон. Разворачивалась бумага. Крошки стряхивались в руку, и выбрасывались в помойное ведро, которое для этого приносилось из-за двери. Затем ведро выносилось обратно вон из кухни. Мылись руки. Брался чистый нож. Отрезался кусок. Приносилось ведро. Крошки стряхивались в руку, и выбрасывались в ведро. Ведро выносилось. Руки мылись. Батон заворачивался в бумагу и убирался в шкаф. Отрезанный ломоть укладывался в хлебницу и закрывался салфеточкой. Обратно вынимался батон. Отрезался ещё один кусок...

И всё это молча, с таким лицом, как будто она не готовила, а совершала какой-то древний священный ритуал.

Можно было сойти с ума и изойти слюной, глядя, как она готовила. Но нельзя было ни разговаривать, ни скрипеть стулом – она сердилась страшно.

То, что она умела делать на кухне, было грандиозно. Она знала кулинарные рецепты, по-моему, всех народов мира, ну большинства, точно. У неё на кухне была огромная библиотека, которую она через много лет мне завещала, но она никогда туда не заглядывала. Она знала всё. Это была какая-то высшая кулинарная математика. Она не просто готовила фантастические соусы и маринады, она знала историю сотен рецептов: от кулинарных капризов царицы Клеопатры до наших дней. При этом она говорила на трёх языках и была блестящим рассказчиком. Она прямо-таки завораживала меня своими притчами о гастрономических традициях разных стран и заставляла учить рецепты чуть ли не наизусть, что я делал, кстати, с удовольствием.

Вот она лежит передо мной эта тетрадочка с её рецептами.

Шотландский луковый суп Кокки-Ликки... Финский черничный пирог... Прованские оладьи из кабачков цукини с цветами... Венский штрудель... Свиные ножки с кислой капустой и горошком по-баварски... Мекленбургский рулет со шкварками... И какой-то умопомрачительный испанский соус из белых грибов и полусухого белого вина...

Это можно не есть. Можно просто читать одни название и перед тобой уже возникает великая гармония запахов и вкусов. Боже, что она творила на кухне!

Но смотреть, как она готовит, повторяю, было невозможно!

Я много раз спрашивал её – какого чёрта, в самом деле? Ну, взяла мясо, ну отбила, ну посолила, ну пожарила! Что такого? Поели, потом всё уберём, всё помоем. Что суетиться-то?

Она только улыбалась в ответ и переводила разговор на другое.

Это было какой-то частью её прежней жизни, а об этом она

предпочитала не распространяться.

Однажды они с бабушкой Анной Львовной протрепались о чём-то у нас дома до позднего вечера. Рикка пила кофе, она всегда пила только кофе, бабушка отпарывала подкладку своей старенькой шубы, чтобы отдать её в ателье на перелицовку.

Около одиннадцати часов, Рикка собралась уходить, и бабушка решила проводить её до трамвая. Остановка была прямо напротив нашего подъезда, но всё равно одной идти было страшновато. Это был сорок шестой год, в Москве был жуткий бандитизм, грабили прямо на улицах не только ночью, но и днём.

Она накинула свою распоротую шубу ватином вверх, и они пошли. Пока подошёл трамвай, пока они прощались, прошло еще с полчаса. Рикка уехала и Анна Львовна пошла домой с чувством выполненного долга. Повторяю, Москва сорок шестого года, одиннадцать часов вечера. На улице темнота, хоть глаз коли, в подъезде не на много лучше – две тусклые лампочки на четыре этажа. В пролёте между вторым и третьим этажом стоял один, ближе к лестничной площадке третьего этажа – второй. Когда бабушка миновала второго, он ухватил её за шею сзади, прижал нож к горлу и хрипло сказал: «Шубу сымай!».

Вероятно, в темноте им показалось, что старушка в меховом манто. Анна Львовна среагировала на предложение снять шубу мгновенно и адекватно – она сказала «Ой!» и потеряла сознание. И рухнула навзничь на этого, с ножом, который стоял на ступеньку ниже неё. В мире нет ни одного грабителя, ни одного самого страшного серийного убивашки, который бы смог устоять, когда на него в полутёмном подъезде сверху валяться сто двадцать пять килограммов, завёрнутых в ватин. Этот, естественно, не устоял тоже и рухнул спиной вперёд, вместе с бабушкой и распоротой шубой, на того, что стоял ниже. Анна Львовну спасло то, что она упала не на мраморные ступеньки лестницы, а на мягкое. Под ней всё-таки был не один грабитель, а два, а это в два раза мягче, плюс ватин. Придя в себя, она, завывая, выползла из подъезда прямо к ногам конного патруля. Из тех двоих, кто покусился на бабушкину шубу и честь, завывать мог только один. У второго оказался перелом основания черепа, а у этого, который завывал – сломан нос и выбита челюсть.

В результате, бабушка получила грамоту за поимку двух особо опасных преступников, которая была подписана аж самим Министром внутренних дел Кругловым.

Когда я напомнил Рикке эту историю, она заявила, что нечего тут иронизировать, потому что еще неизвестно, как бы я повёл себя в этой ситуации. И что, вообще, бабушка моя – человек, между прочим, героический и никакого сознания она, наверняка, не теряла, а просто споткнулась об этого уголовника и всё. Дальше она поведала о том, как во время войны бабка вывозила детские дома из Сталинграда по Волге на прогулочном теплоходике. И что плыли они по ночам, а днём приставали к берегу и маскировались ветками, потому что днём их ужасно бомбили.

Я тут же встрял со своим многолетним вопросом: «А ты что в то время делала?».

Она неожиданно размякла, уселась на диван, закурила неизменную «беломорину» и поведала потрясающую историю.

Году в тридцать шестом возникла возможность внедрить своего человека в дом высокопоставленного чиновника немецкого посольства в одной из европейский стран. Выбор пал на Рикку. Поскольку там нужна была повариха высокого класса. Рикку лучшие повара готовили тут полгода, потом ещё год её возили из одной страны в другую, меняя документы и имена. И, наконец, в это посольство прибыла из южной Америки с рекомендательными письмами некая кухарка, которая и была принята на работу с испытательным сроком.

Недели через две в кухню явилась сама фрау. Не говоря ни слова, встала возле двери и стала смотреть, как Рикка готовит. Ну, та уж, чтоб показать, на что она способна, расстаралась по высшему классу. И вот, когда прислуга поволокла готовые блюда в столовую, фрау поднялась со стула и сказала:

– Очень хорошо!

– О, вы преувеличиваете! – Рикка была красная от удовольствия.

– Не перебивайте меня. – Сказала фрау, не повышая голоса. – Очень хорошо. Вы уволены.

– Как?! – Рикка в эту минуту забыла, что она разведчица, в ней взыграло чисто профессиональное самолюбие повара. – Я что плохо готовлю?

– Нет. – Сказала фрау. – Готовите Вы замечательно. Ни в доме моего отца, ни в доме моего мужа так вкусно не готовили никогда, но! Но, когда вы готовите, у Вас грязно на кухонном столе! Прощайте.

И Рикку выгнали.

В Москве ей влепили «строгача» за срыв операции и это ещё ей повезло, всё могло быть гораздо хуже.

Она приучила меня не только к тому, что кухня – это святое, она раз и навсегда вбила мне в голову, что в основе всего кулинарного искусства лежит один, всего один, основополагающий рецепт.

Нужно очень любить того, кому ты готовишь. И всё.

Я страшно люблю всех, для кого готовлю, но, если я что-то делаю из теста, мне никто не верит. Как только я начинаю замешивать муку, у всех создаётся впечатление, что я их искренне ненавижу. Я их не просто ненавижу, я желаю им ужасной, мучительной смерти, и потому взялся за тесто, чтоб они все потом, отравились и подавились одновременно. Тем, что получается у меня в результате из теста, можно не просто проломить кому-нибудь голову, этим можно напугать до смерти, если неожиданно сунуть это человеку под нос. Мои произведения из теста всегда уродливо бесформенные, как бы я ни старался, и почему-то с дырочками. Уже не говоря о том, что даже, если я вообще не включаю духовку, они всё равно подгорают с одного края. От всего этого можно повеситься, но сделать с этим я не могу ничего.

Самое удивительное, что даже, если из теста готовлю не я, а кто-нибудь другой, но я это ем – последствия не предсказуемы ни для меня, ни для того, кто мне это дал.

Я влюбился первый раз в восьмом классе. Её звали Таня. Как мне и было написано на роду, она не умела готовить, но что еще страшнее, жутко любила это делать. Когда наши отношения от простых переглядываний, перешёптываний и провожаний перешли в «подъездно-поцелуйную» фазу, я был торжественно приглашён к ней в гости.

Отец её был дипломатом, и они с матерью находились в какой-то длительной зарубежной командировке. Это обстоятельство предполагало такую сказочную перспективу в наших взаимоотношениях, что я не мог спать из-за прямо-таки будоражащих сновидений. Жила она в огромной квартире, прямо напротив Курского вокзала, вместе с маминой сестрой, своей тёткой Агафьей Капитоновной. Была тётка удивительно худа телом и говорила таким визгливым голосом, что временами казалось, что она притворяется. У неё был хронический насморк, и она постоянно сморкалась в носовой платок, величиной с простыню. Ей было, вероятно, около пятидесяти, но она считала, что ей максимум двадцать два, и смотрела на всех мужчин таким томным взглядом, что становилось не по себе. При этом ещё она имела такую же томную походку, и казалось, части её тела скреплены диванными пружинами и двигаются в разные стороны сами по себе, продолжая ещё вихлять и подрагивать, даже когда она останавливалась. Она собирала газетные вырезки о разных происшествиях, которые вырезала и наклеивала в толстый альбом.

Как они жили, понятия не имею – Агафья готовила ещё хуже, чем Танька. Правда, раз в неделю они получали мидовский паёк и ещё могли заказывать обеды на дом из мидовской же столовой. Ещё у них была похожая на крысу собачка, которую звали Броня. Броне, видимо, кто-то в детстве сказал, что она сторожевой пёс, и она бросалась на всех, до кого могла допрыгнуть на своих кривых лапках и тявкала, не переставая. Голос у неё был ровно такой же, как у Агафьи Капитоновны, и они тявкали в унисон.

Мы договаривались на среду, но на четверг назначили контрольную по алгебре, и мы перенесли свидание на субботу. К моему приходу они решили испечь пирог. Татьяна открыла мне дверь, велела повесить куртку на вешалку и умчалась на кухню.

Я вошёл в столовую и от нечего делать стал смотреть разные иностранные журналы. Прошло с полчаса. Смотреть журналы надоело, по телевизору без конца рассказывали о наших грандиозных успехах в сельском хозяйстве, и я пошёл на кухню, узнать, что они там делают столько времени.

Я ошибся дважды. Первое, когда размечтался, что нас сегодня вечером будет двое. Нас в квартире было не двое, и даже не трое. Нас было пятеро. Я, Танька, тётка Агафья Капитоновна, шавка Броня и тесто. Оно лежало в эмалированном тазике, и я вошёл, как раз когда они пытались его оттуда выковырить. Но оно оттуда не желало вылезать. Оно там привыкло. Эти две «безрукавки» поставили его ещё во вторник, чтобы испечь пирог к среде, и забыли про него начисто. Оно и стояло в этом тазике на подоконнике пять дней. Если бы это было дрожжевое тесто, оно бы за это время уже давно вылезло бы само с подоконника на пол, чтобы напомнить о себе, но они забыли положить дрожжи. И оно за это время затвердело и покрылось коркой, которую они пытались в четыре руки продолбить вилкой и штопором.

Естественно, чёрт меня дёрнул помочь, хотя, при виде теста, надо было уйти сразу из кухни, куда угодно. Обратно в столовую, в ванную, домой, в другой город, в другую страну, куда угодно. Туда, где нет теста. Я этого не сделал. Я залез в ящик комода, вытащил ступку с пестиком и этим пестиком бабахнул по тому, что было в тазике. Я не знал, что это просто корка сверху, я думал, что оно затвердело вообще всё, и ахнул изо всех сил. Естественно, мы пробили эту корку. Я и пестик. И оказались внутри. Пестик весь целиком, я по локоть. И когда я попытался вынуть руку, она застряла, и тазик с тестом и с пестиком повис на мне. Я хотел это стряхнуть, но оно не стряхивалось. Тётка вцепилась в тазик и дёрнула на себя. Раздался какой-то болотный «чмок» и рука моя выдернулась. А тётка с тестом, тазиком и пестиком отлетела назад и упала на банкетку, где сидела Броня. На Броню еще никто не нападал таким ужасающе тощим задом, и она тяпнула тётку за ягодицу изо всех сил. И, вероятно осталась без зубов, потому что у тётки Агафьи, судя по одежде, мягкого там не было ничего. Там, вероятно, был такой же тазик, как тот, что она держала в руках, но плоский, как доска. Они взвыли обе одновременно, тётку выстрелило с банкетки обратно, и она ринулась на меня с тазиком на перевес. Зрелище было жутковатое – впереди нёсся тазик с тестом, сзади висела собака, посредине была Агафья с выпученными глазами. Я успел только прикрыться локтём, и она насадила на меня этот тазик с тестом и пестиком обратно на руку. В кухне повис дикий визг, лай, и одуряющий запах. За пять дней тесто прокисло совершенно, и под коркой образовалась какая-то сероватая слизистая масса, которая воняла страшно. И оно стекало по моей клетчатой рубашке и новым джинсам за целых пятнадцать рублей, которые были одеты специально к этому случаю. И я уже сам стал пахнуть, как это тесто в тазике, и судя по этому запаху, я был убит очень вонючим пестиком у них в квартире еще во вторник и меня похоронили в этом тазике прямо в тесте, а сегодня я вылез, чтобы испробовать их пирог.

Ни в какое помойное ведро я вместе с тазиком не влезал, в мусоропровод тоже, и Танька велела мне пойти выкинуть тесто на помойку во дворе. Зажимая нос, открыла мне дверь, вызвала лифт и, задыхаясь уже совершенно, убежала обратно в квартиру. Пришёл лифт, двери раскрылись, и я полез внутрь, держа на перевес руку с тазиком, как гладиатор в гипсе. А в лифте ехал толстый гипертоник с багровым лицом в песочного цвета пальто и такой же шляпе. Гипертоник втянул носом воздух и решил, видимо, что за ним пришёл инсульт. Он стал дико сопротивляться и выталкивать меня обратно из лифта. А я хотел в лифт. И мы пихались в этой жуткой вонище, толкая тазик друг на друга. В какой-то момент он успел ткнуть кнопку лифта. И двери закрылись. Руки я успел выдернуть, но тазик с тестом остался внутри вместе с запахом и гипертоником. И они все вместе стали опускаться вниз. Было очень похоже на ритуальный зал, не хватало только оркестра и почётного караула. Но оркестр вряд ли смог бы играть в этой вонище, а караул бы просто перестрелял сам себя, чтоб не мучиться.

Танька с тёткой содрали с меня рубашку и джинсы, и в одних трусах запихнули в ванную. Они успели только намылить мне голову, как раздался звонок в дверь. Агафья пошла открывать.

За дверью стоял гипертоник с тазиком. От него воняло так, как будто с того света явился дух старика Шмакова, лично поднявшийся из загробной выгребной ямы, сказать, что гипертоника они, пожалуй, примут, но тазик просят забрать, потому что они там все задохнуться.

С Танькой я больше не встречался. Она, правда, еще пару раз приглашала меня на ужин, но я не пошёл.

Наша коммуналка была типичной московской коммунальной квартирой того времени, с общей кухней, туалетом и ванной. Жили мы по адресу – улица Чкалова, дом семь, квартира пять. Там сейчас какой то банк. И у нас был телефон, который висел в коридоре. – Ка-семь-двадцать два-пятьдесят шесть. В одной комнате, рядом с кухней размещалась замечательная семья Больдыревых с маленьким сыном Мишкой. В соседней комнате жила Масюська. В миру звалась она Мария Моисеевна Ботвинник, была профессором МГУ, работала на кафедре то ли органической, то ли неорганической химии и получала сотни писем, когда шахматист Ботвинник выигрывал очередной турнир, поскольку была его полной тёзкой. В комнате, рядом с телефоном располагалась Ольга Петровна. Жили она вдвоём со взрослой тридцатилетней дочерью Верой и их с бабкой грандиозные скандалы на кухне были чуть ли не ежедневной, традицией нашей квартиры. Дальше, в бывшем кабинете Шмакова жили мы ввосьмером, а рядом – Ганька. Почему «Ганька», я не знаю. Ей было за шестьдесят и только потом, через много лет я узнал, что полное имя её было Геннариета Львовна, и они с бабушкой были родными сёстрами, но всю жизнь не разговаривали друг с другом, потому что в молодости одна у другой отбила жениха, то есть значит – моего деда Семёна.

Потом дом наш расселили, и мы все разъехались кто куда.

Потом я закончил институт, и стал жить на Таганке, в угловом доме, одна сторона которого выходила на Гончарную набережную, а другая – на Гончарный проезд. Жили мы на втором этаже и окна наши выходили ровно на крышу травмопункта, который располагался на первом этаже, рядом с булочной. Как мы там жили, понятия не имею. Грохот круглосуточно стоял страшный. Метрах в ста, за окнами бесконечно шёл транспорт вверх по Краснохолмскому мосту, а прямо перед нами – вверх и вниз по Гончарному проезду. Окна можно было открывать только по субботам и воскресеньям, и то ночью, когда стихал поток машин. Но и то не всегда.

Однажды в воскресенье, 9 мая 1979 года, я эту дату запомнил на всю жизнь, я проснулся рано утром от чьего то взгляда. Кровать наша стояла прямо напротив окна. Жара была страшная и мы с женой, откинув в сторону простыни, спали в чём мать родила. Я открыл глаза, поднял голову и окостенел. В открытом окне нашем стоял по пояс танкист в шлеме и глядел на нас немигающим взглядом. Минуты две мы так и смотрели друг на друга. Потом что-то взревело страшно, танкист отдал мне честь, дёрнулся и куда-то уплыл из нашего окна, оставив в комнате сизый вонючий дым воспоминаний. Я бросился к окну и тут сообразил, что танкист стоял по пояс в люке танка, ровно на уровне нашего окна. И вся колонна двигалась вниз к набережной и дальше на Красную площадь для участия в параде. Больше всего меня тогда поразило даже не то, что он застал нас голыми, а то, что он отдал мне честь.

В соседнем крыле дома на девятом этаже жил замечательный малый Володька Надинский. Здоровенный такой веселый, никогда не унывающий человек с громоподобным голосом. На самом деле звался он Владимир Юрьевич Надинский-Артамонов-Басин-Кальхерт. Кровей в нём было понамешено не знамо сколько. Был он на четвертушку – русский, на четвертушку – поляк, на четвертушку – еврей, ещё что-то, и при этом он был потомком какого-то древнего немецкого баронского рода. И всё это кровосмешение бродило в нём, как молодое вино. Вовка был большой во всем. Он был огромный, мощный, с таким же, повторяю, голосом и характером. Девки ходили за ним табунами и сами собой укладывались в штабеля.

Он великолепно кухарил и вечно готовил что-нибудь вкусненькое. Жил он в коммунальной квартире с двумя соседями, одного из которых звали Никитович. Никитович, и всё. Потому что он тихо пил с утра до вечера и никому не мешал. И Володька кормил его гороховым супом и стрелял у него сигареты.

Съесть Владимир Юрьевич мог всё, до чего способен был дотянуться, и столько же выпить. Он был похож на Партоса, но без сапог и шпаги, а «мадам Кокнар» у него была не одна, а десятка два одновременно. Всё, что бы он ни делал, было широко и красиво. И мы дружили с утра до вечера, и всё вокруг было весело и солнечно.

Мама его когда-то была администратором у Клавдии Ивановны Шульженко. Жили они с мамой раньше на Старом Арбате. И Вовка время от времени ходил обедать в шашлычную «Риони», которая была на Арбате в то время. Шеф-повара этой шашлычной звали Арсентич. У него были больные ноги. И Володька однажды достал ему через маму какое-то дорогущее заграничное лекарство, и с тех пор Арсентич держал Володьку за сына и для него в «Риони» был неограниченный кредит.

И вот однажды, они с друзьями этим кредитом воспользовались до такой степени, что по утру, он еле сполз с кровати. О том, чтобы открыть глаза полностью, не могло быть и речи. И он, практически, вслепую, шатаясь, побрёл за пивом. Вышел из подъезда и понял, что дальше он не сделает и шага. Володька поднял руку, сел в подъехавшее такси, опустил стекло, высунул в окошко голову и, прошептав сиплым голосом «Давай прямо!», закрыл глаза и задремал. Они проехали метров триста и остановились на светофоре. И Володька вдруг почувствовал на своём лице чьё-то горячее неприятное дыхание. Он открыл глаза, повернул голову и окостенел. Через открытое окно, с улицы, на него лицо в лицо глядел чёрт. Володька закрыл глаза, подождал секунду и открыл опять. Чёрт был тут, смотрел на него красными глазами и тяжело дышал. При этом Володька ясно увидел, что у него на голове рога и он весь черный. Вовка опять закрыл глаза и сам себя так ущипнул за руку, что потом недели две ходил с синяком. Но чёрт не исчез. Он как дышал на него зловонно нос к носу, так и дышал. И глазища его красные смотрели в упор угрожающе, и не мигая. Так продолжалось секунды три, которые показались Володьке вечностью. Тогда он попросил водителя, чтобы тот его ущипнул. Водитель сказал, что за полтинник может даже укусить. Вовка дал рубль, и водитель ущипнул не только его, но и себя до крови. Чёрт не исчез. Володька поднял немеющую руку и перекрестил сначала себя, потом чёрта, потом водителя, потом опять себя. Ничего не случилось. Чёрту было плевать на крестное знамение, и только рога у него встали как-то дыбом. Тогда Володька взял и плюнул в него всем, что смог собрать в пересохшем своём рту. Чёрт замер, перестал дышать, а потом вдруг рыкнул на Вовку тяжело и гулко. И опять уставился ему в лицо красными своими глазищами. Володька понял, что доигрался до «белой горячки». Он повернулся к шофёру и сказал:

– Давай в Кащенко, у меня «белочка»!

Водитель вжался в сиденье и так рванул с места, что Вовку откинуло назад.

И тут он понял, что это был не совсем чёрт. То есть даже вообще не чёрт. Они стояли на светофоре бок о бок с таким же такси, на заднем сиденье которого расположился огромный чёрный дог. Ему было жарко. Он сидел, высунув голову в открытое окно, и дышал тяжело и часто прямо Вовке в лицо.

Вовка не поехал за пивом. Он вернулся в «Риони» трезвый, как стёклышко. Причём не один. Вместе с ним, бросив машину, пошёл и шофёр такси. И они от всего пережитого пили до утра грузинское вино, и Арсентич крутил им на магнитофоне грузинские песни.

Володька, по молодости, учился, естественно, в вечерней школе, поскольку ни одна «дневная» выдержать его не могла. Сидел он на задней парте вместе с маленьким человечком, которого звали Махмуд Шейх. Этому Махмуду было уже за пятьдесят, и он не то что писать, он по-русски говорил с трудом, с акцентом и ошибками в каждом слове. Он был прекрасным поваром, и у них с Володькой было соглашение – Махмуд учит Володьку готовить, а за это Володька пишет за Махмуда все сочинения. Махмуду обязательно нужно было получить аттестат, потому что по идиотским нашим правилам, без аттестата ему не присваивали какую-то там высшую квалификацию.

Махмуд родился перед Революцией, через три года родители его эмигрировали в Персию и увезли его с собой. Ему было пять лет, когда папа и мама его померли во время какой-то эпидемии, и его подобрал дядя, человек очень богатый и властный. Дядя владел несколькими гостиницами и ресторанами, и чтобы племянник не вырос белоручкой, заставил его работать. И Махмуд прошёл путь от простого посудомойки до шеф-повара одного и лучших ресторанов Персии. На всём Востоке известно, что лучшие из кулинаров, как раз иранские повара. А Махмуд был лучшим среди лучших. Он вернулся в Россию, когда ему было за пятьдесят, и стал преподавать для наших поваров экстра-класса. Он был действительно потрясающий повар. Володька рассказывал мне, что однажды Махмуд готовил ужин, который Хрущёв давал в честь Гамаль Абдель Насера. И Насеру всё так понравилось, что он всерьёз просил Хрущёва отдать ему Махмуда насовсем. Но Хрущёв не согласился. И тогда Насер снял с груди орден и повесил его на Махмуда. Другой орден он, иноверец, получил от Патриарха Алексия Первого за то, что на какой-то великий православный праздник изготовил торт в виде Елоховской церкви полутораметровой высоты.

Может, всё это было на половину враньё или пусть даже полное, но кулинар он был действительно великий.

Он готовил умопомрачительный гуляш с корицей, мятой и гранатами. Фаршированные фрукты, которые сами по себе таяли во рту ещё до того, как ты успевал их проглотить. Рис с золотистой корочкой из топлёного масла, шафрана и йогурта. Баранину и курицу он мариновал и запекал над углями, как шашлык, или смешивал в гуляшах, которые готовил с фруктами и с соком лимона... Его десерты из розовой воды и фисташек... Его освежающие напитки, щербеты из растворенных фруктовых и травяных сиропов... А плов с чечевицей, изюмом и финиками... А мясные шарики с рисом, черносливом и пряными травами... А какие пончики с розовым сиропом, с неземным названием Баамиех...

Я не могу описывать, что он творил на кухне: я захлёбываюсь слюной и у меня темнеет в глазах.

У него был специальный атташе-кейс, в крышке которого, в специальных углублениях размещались ножи и ножички разной величины и заточки. А в дне – баночки со специями.

– Володиа! – говорил он, с сильнейшим акцентом, вынимая ножичек. – Готовить нужно нэ просто так, готовить нужно красиво. Смотри, вот берём лук...

Он клал на стол стебелёк зелёного лука, брал нож и тр-р-р-р-р – из под ножа вылетали зелёные треугольнички.

– А можно так!

И опять тр-р-р-р-р-р ножичком – и вылетали звёздочки.

Потом он брал сырую свёклу, одним ножом чистил её, а другим – раз, два, три... – и в руках у него оказывалась потрясающая бордовая роза с тончайшими лепестками.

Чёрт его знает, как он это делал.

Иногда он говорил поразительные вещи, и ему приходилось верить на слово.

Он, например, утверждал, что из целого барана можно сделать только два шашлыка. Два небольших миньона. Всё. Остальное для шашлыка не годится.

Из-за этого вышел спор, который Вовка проиграл вчистую.

В шестьдесят седьмом году наш павильон был установлен в Монреале, и его посетил сам премьер-министр Канады Пьер Эллиот Трюдо. И вот Вовка в какой-то газете прочитал, что во время посещения, Трюдо показали наши отечественные электро-шашлычницы. И вроде как он опустил двадцать центов, попробовал шашлык, и ему так понравилось, что он велел закупить у нас сотню этих шашлычниц. Это Трюдо! Не только премьер Канады, но гастроном с отменным вкусом и очень неплохой кулинар. Были даже пирожные «Трюдо», по его рецепту.

И Володька тут же нашёл Махмуда, сунул ему под нос газету и стал изгаляться по поводу именно двух шашлычков из целого барана. Каких двух? Когда в простых электро-шашлычницах можно готовить их, буквально, в промышленных количествах, и, при том, отличного, судя по всему, качества.

– Володиа. – Сказал Махмуд. – Газета твоя написал правду. Он покушал и купил их, потому что было, как я сказал. И не надо так головой туда-сюда, Махмуд верить надо. Я спал. Ну, спал дома, никого не трогал. Приехали, разбудили, прямо с кровати – в машину... Потом в специальный такой самолёт. Летели, летели... Спать не дали совсем. Велели мариновать мясо для шашлыка. Всё время я прямо в самолёте мариновал мясо. Прилетели, из самолёта в машину... Куда, зачем? Ничего не говорят. Поставили за перегородкой такой. Говорят – стой, жди, когда скажут, жарь... Я стоял, стоял... Бегут, давай жарь... Я пожарил... Тут денежка – дзинь. Они говорят – кидай. Ну, я в щёлочку этой электро-шашлычницы и кинул эти два моих шашлыка. Он покушал, аплодировать стал, всё спрашивал, как изобретателя зовут. Я хотел сказать как, а эти уже обратно меня в машину, в самолёт... Раз и прямо опять в кровать. Потом сказали, что я был в Монреале.

И всё, чему Махмуд научил Надинского, тот передал мне.

Кроме теста.

Я знаю про тесто, практически всё. Я могу консультировать любого и в любое время. И делаю это с удовольствием, но только по телефону и лучше из другого города. Как только я оказываюсь рядом с тестом, всё повторяется сначала.

Наконец, терпение моё лопнуло.

Я пошёл на кухню, поставил на стол упаковку муки, бутылку с водой и дрожжи. Я всё очень красиво расставил – впереди пакет с мукой, справа дрожжи, слева бутылка. И зажёг свечку. Потом я отошёл на шаг, левую руку положил на пакет, поднял вверх правую руку и сказал:

– Я, Якубович Леонид Аркадьевич, москвич, беспартийный, проживающий по адресу: улица Чкалова, дом семь квартира пять, торжественно клянусь не приставать больше к тесту, при условии, что и оно ко мне больше приставать не будет. Зарекаюсь брать в руки не только само тесто, но отдельно муку и дрожжи. Даю честное слово, что воду буду брать только для чая и, иногда, чтобы помыться.

Если же я нарушу эту свою клятву, я лично сам возьму в руки дрожжи, лягу в ванну, обсыплюсь мукой и пущу воду. И когда я разбухну вместе с тестом, пусть туда сунут изюм и два кипятильника.

И пусть потом меня станут резать на куски десертными ножиками и запивать чаем с лимоном!

Клянусь!

Я постоял минуты две, в ожидании ответа. Никто ничего не отвечал. И, главное, ничего не произошло. Мука не рассыпалась. Бутылка с водой

как стояла, так и стояла. Дрожжи тоже, вроде, были на месте. Я понял всё это, как знак согласия. То есть, мы договорились.

Я дунул на свечку и пошёл к себе в комнату, ужасно сожалея, что не оговорил время действия нашего договора. На сколько мы с ним условились не трогать друг друга: на год, на два, на всю жизнь? Может на две минуты, и оно там уже ждёт, когда срок договора закончится, чтобы опять мне нагадить. Я так и представил себе эту картину. Пакет рвётся, мука сыплется на пол, туда же дрожжи, бутылка, естественно, об пол. Всё в воде, в муке, в осколках. Потом всё это начинает вспухать, я вхожу двумя ногами в тесто, поскальзываюсь и башкой об плиту. Приезжает «скорая», а тесто уже по всей кухне. Они по пояс, по горло, и тонут в тесте к чёртовой матери. Вместе с соседями. И нас всех хоронят в горячей духовке слоями, вперемежку с цукатами, ванилью, мёдом, грецкими орехами и изюмом по бабушкиному рецепту!

Я повернулся, прижался к стене и на цыпочках, пригибаясь, как солдат под обстрелом, прокрался к двери кухни и осторожно заглянул внутрь.

Ничего не изменилось. Всё стояло по своим местам и никуда не падало. Я понял, что договор как-то пролонгировался сам собой, и стал осторожно всё расставлять по местам.

И тут мне в голову пришла идиотская мысль. Я не знаю, откуда она взялась. Прямо вдруг вонзилась в башку, и застряла там, и стала там свербеть и чесаться. Мне вдруг захотелось провести разведку боем. То есть, вроде как убедиться, что обе стороны соблюдают условия договора о не нападении, а не только я один.

Я не сказал в слух: «Сейчас начну печь пирог!», что я дурак. Зачем рисковать. Я даже думать об этом не стал, чтобы никто не подслушал. Я решил начать мелкими шажочками издалека. Из всего, что пекла бабушка Поля, главным для меня был слоёный пирог с яблоками и с варёной сгущенкой. Мы с отцом и без этого обожали варёную сгущёнку, и мать покупала нам баночки сгущённого молока десятками.

Я стал ходить по кухне туда-сюда, и петь, как бы про себя:

Хорошо бы мне сгущёночки сварить, И про это никому не говорить, А про торт слоёный я и вовсе ни гу-гу, Я про тесто даже думать не могу!..

Я покосился в сторону шкафчика, где стояла мука, вроде, тихо. И я так, как бы между делом, достал три банки сгущённого молока, даже не глядя в сторону муки, налил в тазик воды, сунул туда банки и зажег конфорку. Ничего не случилось. Мука никак не среагировала, дрожжи тоже. Я осмелел, вытащил из форточки авоську с яблоками, вымыл пять, выковырял сердцевинку, положил на сковородку, посыпал сахаром, долил немного воды из чайника и закрыл крышкой. Потом резко так повернулся и впился взглядом в шкафчик. Ничего. Я открыл дверцу, вроде взять чего-то. Пакет смирно стоял на месте. Рядом так же смирно лежали дрожжи. Я сказал им: «Извините, я не к вам!» и закрыл дверцу.

Яблоки пеклись минуть десять-пятнадцать, сгущёнка варилась, от силы, полчаса. То есть время у меня было, и я пошёл звонить ребятам, чтобы шли праздновать. Они получили от меня задание купить спиртное, я повесил трубку и стал ждать. Тут позвонил один из них и предложил, раз такое дело, сварить грог, чтобы отметить нашу с тестом сделку. Грог ни бабуля, ни тётя Рикка при мне не делали, но где-то они мне по телефону тут же объяснили, что это проще пареной репы. Лей в кастрюлю, что дома есть, закипит, снимай и пей, всех дел то! Дома был только белый портвейн номер двенадцать и водка. Я всё это вылил в кастрюлю, зажёг газ и пошёл встречать гостей.

Они притащили еще ликёр и пару бутылок рома «Cabana club». Мы долили в кастрюльку. Кто-то сказал, что надо сыпануть сахара. Я сыпанул. Потом возникла идея бросить туда лимон. Я бросил. Еще мы туда что-то бросили, вроде мёд, потом решили, что этого достаточно, и пошли апперитивничать.

Запах из кухни пошёл одуряющий.

Во всей квартире никого не было, кроме бабушки Поли, которая сидела и смотрела радио. Она была уже совсем старенькая и целыми днями сидела возле приёмника в наушниках, так близко, что всем казалось, что она туда смотрит и что слышит в наушниках, то и видит.

– Бабуль! – сказал я. – Посиди, пожалуйста, на кухне, погляди, как закипит, скажи.

Она ушла на кухню.

Мы налили по рюмкам. Потом еще. Потом еще...

И тут я окончательно понял, что верить нельзя никому вообще. Особенно тесту. Плевать оно хотела наш договор.

Сначала в комнату вплыла Полина Савельевна. Я давно её такой не видел. Она помолодела лет на двадцать. Щечки её порозовели, глаза сияли, седые волосы на голове приподнялись, и их даже стало больше.

– Лёничка! – сказала она заплетающимся языком. – Что вы там варите? Так пахнет... Так пахнет...

И она сползла по косяку двери, села на пол и отключилась. Она нанюхалась нашего грога.

Я не знаю, кому это пришло в голову, что пьянство вредно для здоровья. Если бы старушка не опьянела, этот день точно стал бы для неё последним.

Я кинулся её поднимать, и тут рвануло! Рвануло так, что зазвенели стёкла в окнах и хрустальные висюльки в люстре.

Все попадали на пол.

Я по-пластунски вполз на кухню и обалдел.

Никакие висячие сады Семирамиды, ни Эрмитаж, ни Версальский дворец в сравнение не идут с тем, что я увидел. Там никогда так не было и там никогда так не пахло.

Вода в тазу выкипела, банки со сгущенкой разорвало в клочья и замечательные коричневые, тягучие и липкие сталактиты повисли со стен и потолка причудливыми горячими узорами.

Яблоки сгорели, и от них по всей кухне расползался чёрный мохнатый дым и пушистыми хлопьями оседал на сталактитах.

От всего грога осталась какая-то пенистая бурда на донышке кастрюли и, запах стоял такой, что если бы не выбитые стёкла, я бы тоже потерял сознание.

Я вскочил. Заметался, не зная, за что схватиться. Зачем-то включил воду в раковине. Прилип головой к сгущённым сталактитам. Схватил с плиты кастрюльку с грогом, обжог руки, заорал, бросил кастрюльку на пол. Тут же брызгами мне обдало ноги, я взвыл, отпрянул назад и локтем снес сковородку с горелыми яблоками. Весь пол был залит липким грогом, в котором плавали почерневшие остатки яблок. Ноги мои заскользили, я поехал спиной по стене, как-то извернулся и, чтобы не упасть, ухватился за ручки шкафчика. Дверцы тут же оторвались, и я рухнул на пол.

Друзья мои, эти придурки, вместо того, чтобы помочь или хотя бы посочувствовать, корячились в дверях от хохота, и я стал опасаться, что у них, как у бабушки Полины Савельевны, вывалятся челюсти.

Я сидел в липкой луже из грога и сгоревших яблок, и с потолка в это месиво и мне на голову тяжело ляпались сталактиты. С полки шкафчика из разорвавшегося пакета на меня сыпалась мука, на коленях лежали дрожжи, и всё это заливала вода из переполнившейся раковины.

И я сдался.

Я не люблю тесто. Оно не любит меня. Не знаю почему. Так получилось.

 

Странный дед

Дед был какой-то странный. Маленький, сухонький и суетливый. И какой-то надоедливый что ли. Говорил он беспрерывно. Причем, не орал, как все остальные, а нормально так говорил и говорил, несмотря на рев двигателей. Нас было человек семь или восемь на борту. И поскольку делать было абсолютно нечего, по сложившейся традиции, мы откупоривали одну бутылку за другой, вспоминали предыдущие командировки и пили, закусывая всякой всячиной, припасенной из дома. Гвалт, конечно, стоял жуткий, но вот что интересно. Временами, все замолкали и начинали прислушиваться к тому, что говорил Дед. Не то, чтобы особенно интересовали его истории, тем более что часто он повторялся и начинал рассказывать то, что уже рассказал минуту назад. Просто, он обволакивал своим негромким голоском, прямо-таки гипнотизировал. Временами Дед как бы засыпал на полу фразе и все тут же переходили на шепот. Хотя всегда во втором салоне уже на взлете спали все и, обычно, никто не обращал на это внимания. Орали в полный голос. А тут замолкали на время и даже тосты произносили в полголоса. От этого Дед тут же просыпался и начинал говорить не умолкая, выпивая с нами наравне. Он, как и все, был в пятнистой форме, хотя и сама форма и тельняшка под ней были тут совершенно не при чём. То есть сама форма была ему точно по росту, но он и эта самая пятнистая форма были несовместимы, что ли. Весь его облик ну совершенно не подходил к этой форме. Он должен был бы одет в старенький потертый кургузый пиджачок, мятые брючки, заправленные в валенки, и обязательно в кепке. В такой маленькой кепочке со смятым козырьком. Он мгновенно реагировал на шутки, но смеялся тоже странно. Собственно смеялась только нижняя половина лица, а верхняя оставалась неподвижной.

Создавалось ощущение, что лицо его смонтировано из двух частей, которые, практически, не соединялись друг с другом. То есть лоб, глаза и нос были от одного человека, а губы щеки и подбородок – от другого. Нет, точнее низ лица принадлежал человеку оптимистичному и веселому, а верх – усталому и грустному. Маленькие глазки его вообще не меняли выражения, были строги и холодны. И весь он создавал вокруг себя атмосферу не то чтобы нервозности, но какого то напряжения... Вполне ощутимого и привлекательного даже.

Короче, Дед был в центре внимания постоянно, хотя абсолютно к этому не стремился. Он просто не замечал окружающих, а говорил и говорил, просто так, как дышал, не особенно стараясь быть услышанным. Короче, часа через два он утомил меня страшно. Пару раз я спросил, кто это собственно. Но в ответ все отмалчивались и тут же предлагали выпить. В конце концов, я перестал обращать на него внимание, хотя отметил, что остальные относились к нему как-то странно: то ли с уважением, то ли снисходительно, как к больному.

Потом вообще стало не до него. При подлёте, я, как обычно переоделся в «зелёнку» и стал, как все.

Борт сел по нолям. Мы вышли, разгрузили багаж и стали ждать вертушку. Дождь кончился. Было пасмурно, но тепло. Мы скинули куртки, уселись прямо на бетон, закурили и стали травить анекдоты. Дед куда-то делся, и мы ржали в полный голос. Анекдоты были по большей части древние, как мир, я слышал их ещё в детстве, но хохотал вместе со всеми, просто потому, что было хорошо. Вообще всё. Лучи заходящего солнца между тяжелыми облаками, тёплый бетон, пятнистая форма, которую я надевал только здесь и которая мне страшно нравилась. И вообще всё, даже теплая водка в пластмассовых стаканчиках. Вообще всё было привычно и хорошо, как будто что-то сместилось в мире и стало на свои места. И кругом были свои. И я тоже был тут свой, и от этого было тепло и уютно.

Послышался характерный тарахтящий рокот, потом вдали показалась черная точка. Она медленно ползла к нам, как жирный жук по хмурому небу. Вертушка зашла с прямой и села метрах в двадцати от нас, не выключая двигатель.

Подошла машина с солдатами. Мы повскакали, выстроились конвейером и стали закидывать груз на борт.

Дед образовался, как гриб из-под земли. Я даже не заметил, откуда он взялся. Вот его не было, и вот он рядом. И не умолкает ни на минуту. Прямо, как горный ручей.

Облака разошлись совсем. Стало жарко. Мы передавали ящики и тюки с рук на руки, кряхтя от натуги. Часть груза солдаты укладывали в кузов ЗИЛа. Дед стоял неподалеку с офицерами и советовал. Именно не командовал, а советовал. «Слышь, парень, ты это поаккуратней, поаккуратней!». «Что ж ты, малец, один-то тащишь? Эй, старшой, ты, это, помоги ему, тяжело же!». «Не сюда, куда потащил, это на борт надо!»... Я уж было открыл рот, но меня тут же кто-то дернул за рукав. Я оглянулся. На меня смотрели три пары глаз, в которых жестко читалось – не вякай! Молчи и работай! И я стал таскать тюки и запихивать их в вертушку, хотя тут явно было, что-то не так. Потом я вообще забыл про все на свете. Мы залезли на борт, расселись кто куда, я вообще лёг на тюк. Вертушка вырулила на «исполнительный», контрольно зависла и, резко опустив нос, пошла вперед, набирая скорость. Шли низко, «перешагивая» линии электропередач и верхушки деревьев.

Минут через десять механик встал со своего места и поманил меня пальцем. Все тут же заулыбались и стали сыпать остротами в мой адрес. Но я уже был в ином измерении. Второй пилот уступил мне место, и я уселся в правую «чашку», совершенно холодея от восторга... Пристегнул ремни, поерзал, усаживаясь поудобнее, взялся за ручки управления и посмотрел на командира. Тот кивнул, и я услышал в ларингах: «Отдал управление». «Взял управление», – ответил я и с головой окунулся в совершенное счастье.

Машина шла ровно, ветра почти не было, и триммерами я почти не пользовался. Командир курил и время от времени докладывал «земле» проходные точки. Второй пилот читал карту, выставлял мне курс и иногда ладонью делал резкие горизонтальные движения, предупреждая, что впереди провода. Я взмывал вверх метров на тридцать и тут же бросал машину вниз. Трава и редкие кустики подо мной стремительно убегали назад, как в убыстренном кинофильме. Скорость ощущалась просто физически. За остеклением мелькали редкие домики, коровы резво разбегались в стороны, мальчишки махали рукам и что-то кричали. Но мне было не до них. Я больше шёл по приборам, стараясь четко выдерживать высоту и горизонт, заранее предугадывая финал – «Товарищ командир, разрешите получить замечания?» «Нормально!».

И от этого «нормально», о котором я каждый раз просто мечтал, как ребёнок, в груди вспыхивал и таял внизу живота какой-то щекотный восторг и уши становились пунцовыми. Я, собственно, каждый раз и летел не куда-нибудь, а именно за этим самым «нормально!». Я без этого «нормально!» просто иногда места себе не находил, я прямо жить без этого не мог, меня прямо крутило всего, как наркомана без дозы.

Через час десять пришли на точку. Перед посадкой меня вежливо выперли из кабины. Прошли чуть дальше, развернулись и мягко сели. Винты молотили ещё две минуты и замерли. Стало тихо. Тут же все повскакали со своих мест, разминая затекшие ноги, потягивались с удовольствием, как после сладкого сна. Механик открыл дверь, выкинул наружу лесенку и мы посыпались вниз.

Опять пошёл дождь, но ветра не было. Сгрузили ящики. Я взглянул на часы – полшестого. Хорошая история. Во-первых, полшестого, а тут летают, как правило, «по светлому». Если, конечно, нет приказа. А ещё лёта час с гаком. А, во-вторых, дождь. Тащиться дальше на машине ужасно не хотелось. Это часа три трястись. Настроение испортилось.

Мы стояли и курили, время от времени перебрасываясь короткими фразами. Один Дед был неугомонен. Ему вообще было плевать – дождь не дождь, ночь не ночь. Он существовал сам по себе, вне времени и пространства. Щуплое тело его передвигалось рывками туда-сюда, то исчезая, то вновь образовываясь рядом. Во мне проснулся даже какой-то интерес. Я стал высчитывать, где появится его седой бобрик в следующую минуту, но так и не угадал ни разу. Дед был непредсказуем. Но, вот что странно, в перемещениях его не было суетности, двигался он как-то размеренно и чётко. Как будто заранее знал, куда и зачем ему нужно.

Пришла машина, развернулась, попятилась задом и встала рядом с нами. Солдаты попрыгали из кузова и стали таскать ящики. Дождь усилился. Мы мокли и злились. Наконец, погрузили всё, что надо. Солдаты полезли в кузов. Подошел майор, о чём-то пошептался с Дедом. Тот кивнул. «Вот что, парни, – сказал майор, – взять могу пятерых, остальные ночуют тут. Утром заберем! Всё».

Естественно, среди пятерых меня не оказалось.

Борт ушёл.

Машина тоже. Теперь нас осталось трое – я, мой приятель, Лёнька Ставицкий, как ни странно, и Дед. Причем, Дед вроде даже и не заметил, что остальные уехали. Его это огорчило, исключительно потому, что его прервали на полуслове. Он закурил и снова начал в сотый раз рассказывать про какую-то козу, которую они грохнули где-то в горах, приняв в ночи, чёрт знает за что. Потом он вдруг перескочил с козы на какого-парня баяниста, который играл на какой-то свадьбе и разбил баян об голову жениха. Причем, перескочил незаметно. Как будто баянист этот был на свадьбе с баяном и козой. Мы слушали вполуха, тоскливо ожидая, когда же нас, наконец, расквартируют.

Прикатил раздолбанный УАЗик. Вылез подполковник, пожал нам руки и стал обниматься с Дедом. Они тискали друг друга, хлопали по спине и от радости хохотали в голос. То есть, хохотал один подполковник. Он прямо-таки светился от счастья. Дед хихикал, как обычно одним ртом. Глаза его оставались жёсткими и холодными. Хотя было видно, что он тоже рад и даже очень. Вообще «плохие» были у Деда глаза. Как у волка. И даже вроде светились в сумерках. Неприятные такие были у Деда глаза. Всё время казалось, что он на тебя смотрит, даже если он стоял спиной или его вообще рядом не было. Что-то опасное было в его глазах, хотя что тут могло быть опасного в этом тщедушном теле. Очень странный был Дед.

Наконец, они перестали обниматься и мы пошли к машине. Подполковник усадил Деда на переднее сиденье, сам сел за руль, а водителю приказал сесть с нами сзади. Мы тронулись и покатили в ночь. Всю дорогу они о чем-то трепались с Дедом, но что они говорили, было почти не слышно, да я и не прислушивался особо – меня сморило, и я дремал, подпрыгивая на сидении и болтая головой из стороны в сторону, как кукла на веревочке.

Стало уже совсем темно, когда мы добрались. Черно кругом было, хоть глаз коли. Спросонья я вообще плохо понимал, где мы. Нас завели в казарму. Наверное, раньше тут была школа, ну, может, не школа, а техникум какой-то. Полдома было снесено начисто. В темноте горбатилась груда разломанных бетонных блоков, погнутая арматура, ещё что-то, не разобрать. В оставшейся части, меж тем, было уютно и чисто. Даже на полу лежали коврики. Свет горел только в одной комнате. Везде было темно и, как ни странно, тихо. Роту увезли еще вчера по тревоге, и мы были тут почти одни, если не считать нескольких официанток в кокетливых передничках и огромного толстого прапора, удивительно располагавшего к себе сразу и навсегда. Прапор тут же заорал и сгреб Деда в охапку. Дед прямо-таки исчез в его объятиях и, если бы не его седая макушка, которая торчала где-то на уровне необъятного живота прапора, можно было бы подумать, что тот обнимает сам себя. Сильно напоминало картину Рембрандта «Возвращение блудного сына».

Нас потащили в столовую. Мы отпирались, отнекивались, бормотали, что сыты и хотим спать, нас никто не слышал. Коридор был не широкий. Сзади напирал прапор, почти неся на руках Деда, и мы волей-неволей шагали вперед, тыкаясь в спину подполковника, который шёл впереди.

Вошли в столовую и зажмурились от яркого света. Перед нами обнаружился накрытый белой скатертью стол, уставленный закусками. Тут не было особых разносолов. Бычки в томате, толсто нарезанная колбаса, огурцы, помидоры, половинки луковиц, селёдка. Хлеб, разумеется. И белый, и черный. Здоровенные, почему-то, куски сливочного масла. Шпроты, яблоки, ещё что-то. Короче, ничего особенного, если не считать того, что всего этого было просто много. Стол был буквально заставлен, как будто вот-вот должна была вернуться, озверевшая от голода рота. Мы онемели. Сели в уголочке и обреченно уставились на штук десять бутылок водки. Десять, это которые стояли на столе. Ещё один ящик с ею же стоял в стороне на полу. История затевалась всерьёз и надолго.

Тут улыбающиеся официантки внесли горячую варёную картошку, но не в тарелках, а в тазу. Подполковник встал и произнёс тост, который плавно перешел во второй, потом в четвёртый. Третьего тоста не было. Просто по традиции все встали и выпили молча. Потом всё пошло как бы сначала. И каждый раз, после чьих-нибудь слов, Дед вскакивал, поднимал свой стакан и кричал: «Товарищи офицеры! Тост контрольный! Пьём до дна! Рука на уровне орденов, два коротких, третий с раскатом!.. Ура! Ура! Ура-а!!»

После десятого тоста время замедлило ход, потекло рывками, потом ртутно сгустилось и остановилось вовсе. Временами в папиросном дыму всплывали чьи-то лица, доносились отдельные фразы, но всё это было нереально и уже не особенно важно.

Как я оказался в кровати, не знаю. Снилось мне что-то кошмарное. Я то падал с огромной высоты и всё никак не мог долететь до земли, то в меня стреляли из старинного многоствольного кремневого ружья, то тащили, куда-то волоком и я больно бился башкой о камни, то ещё что-то в этом роде. Потом на меня ринулась конница. И я проснулся от гортанного крика. Вскочил весь в липком поту и поначалу никак не мог сообразить, где я. За окном брезжил рассвет. Я сидел и пытался унять противную дрожь в груди.

В большой комнате кроватей было штук пятнадцать, но все пустые. Заняты были три. На одной сидел я, на другой – Лёнька с выпученными глазами, а на третьей...

На третьей в тельняшке и трусах сидел Дед. Глаза его были полузакрыты, лицо перекошено и на скулах каменно перекатывались желваки. Дед раскачивался из стороны в сторону и хрипло орал в темноту. Отрывистые команды его гулко носились по комнате, бились о стены и дребезжали в стеклах. «Куда пошел?!». «Стоять! Стоять, я сказал!». «Ко мне!». «Попрыгали!». «Малой остался, остальные за мной!». «Сними его, Коля, сними его!». И так безостановочно и без конца. Он был в каком-то трансе, но в том, что он выкрикивал была какая-то логика. Какая-то дикая сумасшедшая логика. И гортанные выкрики его, и качающаяся взад вперед сухонькая фигура, навевали тоску и страх. «Уходим, уходим! Уходим!!». Дед сгорбился и рванулся в сторону. С грохотом отлетела тумбочка, графин рухнул на пол и разлетелся вдребезги. В ту же минуту дверь резко распахнулась, мелькнул луч фонарика и в комнату вломился прапор. Несмотря на полноту, двигался он на этот раз быстро и плавно, как кошка, как огромная толстая кошка. Мгновенно оценив ситуацию, он метнулся к Деду, обхватил его, усадил на кровать, прижал к себе одной рукой, а второй стал гладить по седой голове, приговаривая: «Ну, тихо, тихо. Ну, всё, ну всё уже». Мы с Лёнькой окаменели. Прапор всё говорил и говорил своё «Ну, тихо, тихо», и Дед, которого по началу била крупная нервная дрожь, стал потихоньку успокаиваться. Но в себя не приходил, всё пребывая где-то в неведомом «там», в каком-то ином пространстве и времени. Не могу объяснить, но сразу с первой минуты мы оба отчётливо понимали, что это не был пьяный бред. Ничего подобного. Было скорее похоже на кадры какого-то фильма. Хорошего старого фильма, наверное, про войну, но мы не были зрителями в пустом зале, мы каким-то образом оказались внутри фильма, по ту сторону экрана. И всё происходящее, хотя и казалось фантастически не мыслимым, было абсолютно логичным и реальным. Дед теперь не орал, а хрипло почти стонал: «Ребята... ребята...»

Потом он вдруг затих и обмяк. Прапор легонько приподнял его, положил на кровать и накрыл одеялом. Дед лёг на бок свернулся калачиком и положил руки под щеку. Теперь он был похож на ребёнка. Очень старого, усталого ребенка. Лицо его разгладилось и стало по-детски тихим и обиженным. Как будто его разбудили среди ночи и не дали досмотреть сон.

Прапор ещё посидел рядом с ним, потом тихонько встал, вытер мокрый лоб и сказал нам: «Порядок, хлопцы. Вы, это, не будите его. Он ничего. Это бывает...».

Он взял стул, подтащил к нам, повернул спинкой, уселся верхом и вытащил сигареты.

Закурили. Было тихо и жутковато.

Прапор вздохнул, прикидывая говорить или нет, потом потер подбородок и сказал отрывисто и с придыханием: «Афган... Он ротным был... Ушел в поиск с разведвзводом... Я с ним... Наткнулись на засаду... Кто ж знал, что они там... Вроде, чисто было... Главное, тут обрыв, куда денешься... А они прут и прут... Поклали, сколько могли... Патроны кончились... Он и вызвал огонь на себя... Вот такие дела... Мы с ним вдвоем и остались... Бог миловал... Он вообще-то ничего, вы не пугайтесь. Это так нервы... Ну, я пошёл. Так вы не будите его, лады?».

Он встал, поставил стул на место и вышел, тихо притворив за собой дверь.

Лёнька механически, как робот, стал собирать осколки. Я поднял тумбочку и поставил ее к кровати.

Дед спал. До меня как-то вдруг сразу дошло, что никакой это не дед. Прямо, как вспышка в мозгу. Ему лет пятьдесят, ну может пятьдесят пять. Просто лица смуглое и всё в морщинках, как печёное яблоко. И совершенно седая голова.

Рядом с кроватью на стуле висела его одежда, та самая пятнистая форма, в которой он был всю дорогу. Правда, тужурка, без которой я его и не видел до сих пор, теперь висела на вешалке. А тут на стуле лежали брюки и пятнистая куртка, на лацкане которой была приколота Золотая звезда. Она сама и планка, на которой она крепилась, были потёртые и потускневшие от времени.

Мы вышли на крыльцо. Как были в трусах, так и вышли. Надевать полевую форму, которой мы втайне страшно гордились, было теперь неловко и мы жутко жалели, что не взяли костюмы.

Рассвет хмурился, был чем-то явно не доволен и всё сыпал и сыпал мелким дождиком. Из двери выплыл прапор с бутылкой и тремя стаканами. Налил. Перекрестился, вздохнул и выпил залпом, не чокаясь. Мы тоже. Прапор что-то пробормотал и ушёл.

Мы стояли и молчали. Говорить было не о чем.