I. В новой камере. Невинные и жестокие
Рассказ мой забежал, однако, далеко вперед, и теперь я должен вернуться к тому моменту, когда при новом размещении арестантов по камерам попал в № 1. Репрессии, вызванные инцидентом с Шах-Ламасом, продолжались не дольше месяца; затем снова начались мало-помалу послабления. Возвратили котлы, отсутствие которых так смущало Никифора; небрежнее стали опять замыкать камеры; появились неизвестно откуда карты; староста Юхорев с другими иванами стал умудряться раздобывать по временам даже и водку… Единственным напоминанием о погибшей человеческой жизни остались кандалы на ногах арестантов да отобранные у меня книги, которых я не решался снова просить у Лучезарова. Впрочем, с горных рабочих и кандалы вскоре опять были сняты: ввиду неоднократно случавшихся в рудниках несчастий с арестантами, закованными в цепи, администрация горного ведомства, в общем чрезвычайно гуманно относящаяся к каторжным и часто берущая их сторону в столкновениях с тюремным начальством, ставила непременным условием, чтобы каторжные ходили и гору раскованными.
Между тем отсутствие чтения вслух было очень чувствительно в долгие зимние вечера: не занятое ничем воображение арестантов, естественно, направлялось к воспоминаниям о жизни на свободе, и мне волей-неволей приходилось быть слушателем самых ужасных, кровавых и циничных историй. Из-за тяжелого ли внутреннего состояния, покрывавшего для меня траурным флером весь мир и заставлявшего яснее видеть в людях именно их дурные стороны, или из-за чего другого, но только от этого времени сохранились у меня наиболее мрачные воспоминания о своих невольных сожителях; самые страшные рассказы врезались в память именно в этот период. Особенно одно обстоятельство пугало меня в этих рассказах: замечавшееся у большинства довольство своим прошлым и своим преступлением, чрезвычайно легкое отношение к пролитой человеческой крови, к: разбитой чужой жизни и сожаление об одном только, что не хватило ума получше скрыть следы преступления, не «пофартило» ускользнуть от рук правосудия… Даже в наименее испорченных я постоянно замечал стремление во что бы то ни стало оправдать себя, выставить невинно пострадавшим. Часто я склонялся даже к заключению, что раскаяние в том высшем смысле, в каком понимается оно образованным миром, чувство, совершенно незнакомое простолюдинам-арестантам. Всякий зародыш его уничтожается в их душе сознанием, что они терпят наказание, что их мучат и терзают за совершенный грех. В начале знакомства почти каждый каторжный, даже из самых закоренелых, старался для чего-то уверить меня, что он осужден без вины, по злобе оскорбленного им следователя или кого-нибудь из свидетелей (чаще всего свидетельниц). Я настолько привык к этим уверениям, что стал потом скептически относиться к рассказам и тех, которые, быть может, действительно попали в каторгу за чужой грех. Мне гораздо больше нравилось, когда арестанты прямо, не стесняясь, признавали себя «разбойниками, подлецами и мошенниками». Впрочем, и таких можно было разделить на несколько своеобразных категорий. Одни, самые закоренелые, как бы кичились и хвастались подобными «качествами»; это были — или действительно озлобленные до последней степени, незаурядные в своем роде люди, или же, наоборот, самые дешевые натуришки, крикуны и хвастуны, наглецы и врали, не уважаемые своими же, на жизнь человека смотревшие, как на жизнь мухи, готовые за грош или рюмку водки совершить зверское убийство и всякую другую гнусность. В довершение всего — страшные трусы. Стараясь подражать большим злодеям и приобрести славу таких же «громил», они заходили бесконечно дальше их в радикализме взглядов на вещи: не только отрицали все святое на свете, но и походя богохульствовали и кощунствовали; не просто убивали, а выпивали еще при этом стакан живой человеческой крови; им нравилось на каждом шагу щегольнуть своей беспардонной и бесповоротной отпетостью и развращенностью. Этот разряд арестантов, живые образцы которых я в свое время представлю читателю, самый антипатичный и вредный. Мелкие душонки и убогие умишки, они неспособны ни к каким высшим движениям души, которые так часто бывают знакомы преступникам типа Семенова или даже Гончарова. Само собой разумеется, что и этот основной характер, в свою очередь, имеет несколько подразделений, начиная с самого беззастенчиво-откровенного нахальства и цинизма к кончая отвратительной двуличностью и подлипальством. Что же касается тех, которые упорно объявляют себя без вины осужденными, то повторяю: всегда следует относиться к подобным заверениям cum grano sails.
Не подлежит никакому сомнению, что сорок лет назад, во времена Достоевского, когда Россия была «глубоко несчастной страной, подавленной, рабски-бессудной», когда, кроме крепостного права, существовала еще двадцатипятилетняя солдатчина и, по выражению поэта, «ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни», — несомненно, что в те времена в каторгу должен был попадать огромный процент совершенно невинных людей и еще больше — осужденных не в меру строго. Самые ужасные преступления могли совершаться в то время людьми вполне нормальными, нравственно не испорченными, выведенными лишь из границ терпения несправедливым и анормальным строем самой жизни. Поэтому Достоевский имел, думается мне, некоторое право идеализировать обитателей своего Мертвого Дома, состоявших почти наполовину из военных (чуть не поголовно грамотных), по душевному строю стоявших очень близко к народу; но такого права не было бы у современного наблюдателя, который задался бы целью нарисовать картину современной русской каторги. Ведь нельзя же, в самом деле, сомневаться в том, что за сорокалетний период русское законодательство и русский суд, так же как и самая жизнь и нравы, сделали огромные шаги вперед по пути гуманизма и справедливости. A priori можно поэтому думать, что в современную каторгу попадают несравненно более по заслугам, чем в былые времена, и что население нынешней каторги в главных своих частях представляет подонки народного моря, а отнюдь не самый народ русский… И действительно, несмотря на то, что добрая половина виденных мною арестантов утверждала, что пришла в каторгу за чужой грех, и почти все без исключения жаловались на суровость осудившего их «шемякинского» суда, — при ближайшем ознакомлении с их характером, с их прошлым и тяготевшими над ними обвинениями мне редко приходилось отыскивать совершенно без вины осужденного человека. В большинстве случаев, если и можно было допустить ошибку или пристрастие судей в данном случае, то сам же арестант сознавался, подобно Гончарову, что, невинный на этот раз, раньше того он совершил множество преступлений, достойных каторги, но оставшихся неизобличенными. И, сознаваясь в этом, он тем не менее жаловался на судьбу, клял все суды и законы на свете и утверждал, что его несправедливо послали в каторгу… Однако значит ли все это, что я проповедую жестокое отношение к нынешним каторжным, что, называя их «подонками народного моря», я тем самым выражаю к ним полное презрение, как к «отбросам», которые и заслуживают того только, чтобы их бросили и предали по возможности уничтожению?. Позволю себе надеяться, что все, написанное мной о мире несчастных отверженцев, удержит читателя от столь несправедливого и превратного понимания моих слов. Разве на дне моря нет перлов? Если говорится, что сверху сосуда вода отличается лучшим качеством, то разве значит это, что на дне она совершенно уже не годна для питья? И разве, главная задача моих очерков не заключается именно в том, чтобы показать, как обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно, глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что стоит преградой на пути к человеческому счастью?
Но вернемся к нашему анализу. Существуют ли все-таки в каторге невинные, жертвы несчастных недоразумений или судебных ошибок? Теоретически говоря, несомненно существуют, хотя мне лично и не удавалось встречать таких, в невинности которых я с уверенностью мог бы поручиться. Что, например, могу я сказать об отцеубийце Дашкине, неуклюжем детине огромного роста, с неприятно-животным выражением красного лица и бессмысленно-сонными глазами, — о человеке, мыслительные способности которого имели самый первобытный характер? Он должен был отбыть в каторге, не снимая кандалов и не выходя в вольную команду, ровно семнадцать лет, а по окончании этого срока, как все отцеубийцы, отправиться в Верхнеудинский централ на вечное одиночное заключение… Всякий арестант на его месте, не имея впереди никакой надежды, только и думал бы о том, как бы «сорваться», бежать или по крайней мере перебраться в другую тюрьму, где существование несколько вольготнее; наконец, оставаясь даже и в Шелайской тюрьме, был бы для начальства бельмом на глазу, вел бы себя дерзко, лодырничал и ничего не боялся. Между тем Дашкин работал как вол, был тих и покорен как ягненок. Свежему, совсем не знавшему его человеку могло бы прийти, пожалуй, в голову, что его грызет червяк раскаяния, что он хочет заглушить муки совести тяжестью взятого на себя креста. Ничуть не бывало! Он категорически утверждал, что не убивал отца или что по крайней мере не помнит этого, так как момент убийства был бесчувственно пьян.
— Ничего не могу сказать, сам не знаю, — говорил он растерянно, — убил али не убил, ничего не помню. Только вернее, что не я убил, а зять, потому не за что мне было убивать отца!
По словам Дашкина, он и на следствии сначала не сознавался; но потом будто бы зять, которого самого он не подозревал в то время в убийстве, убедил его сознаться, говоря, что суд отнесется к нему в таком случае мягче. Дураковатый Дашкин поверил этому и попал в тюрьму на всю жизнь. Возможно, конечно, что осуждение Дашкина и в самом деле было ужасной, истинно трагической ошибкой; но возможно, и то, что Дашкин врал, хорошо зная, как враждебно относится арестантская масса к отцеубийцам.
Гораздо чаще встречались случаи, когда человек осужден был только с формальной точки зрения законно и справедливо, но зато бесчеловечно жестоко по существу. Наиболее ярким примером такого рода было дело Маразгали, о котором я выше рассказывал. Наше уложение о наказаниях вообще чересчур сурово относится к побегам, и только в последнее время сама администрация начала обращать внимание на тот ужасный факт, что в каторге до сих пор находятся люди, осужденные совершенно «безвинно с современной точки зрения, еще во времена крепостного права, и на малые сроки, но потом благодаря частым побегам без совершения при этом каких-либо преступлений заслужившие себе вечную и даже более чем вечную каторгу!..
Но что было делать закону с таким, например, человеком, как некий Шемелин, осужденный на двадцать лет за убийство родного брата, действительно им совершенное? Закон и даже народные нравы особенно сурово относятся к подобным преступлениям. Худшие из арестантов нередко кричали на него и в шутку и серьезно:
— Ты хуже любого из нас! Ты родного брата убил! Каин! Ты вешалицу заслужил!
И старик, видимо недовольный такими окриками и в душе считавший себя бесконечно выше и лучше развращенной до мозга костей шпанки, терпеливо выслушивал их и молчал. Между тем, разбирая дело по существу, нельзя было строго винить Шемелина. Русский мужик из самой глухой и забытой богом местности, выросший, как пень в лесу, среди таких же, как сам, темных и первобытно-простых умов, набожный, трудолюбивый, запутанный, богатый терпением и выносливостью, наконец, по-своему глубоко честный, он был обижен старшим братом, который оттягал у него клочок земли и ни за что не хотел вернуть. Спор из-за межи шлея целых семь лет, то затихая, то вновь вспыхивая, как потухающий костер, в который упадет новая щепка, постоянно поддерживая в братьях вражду. Старший был, по-видимому, смелее и нахальнее. Фактически завладев землей, он еще дозволял себе при всем народе издеваться, «галиться» над младшим. Шемелин сам говорил, что несколько раз приходило ему в голову убить брата, но бог каждый раз отводил от греха его руку. Но наконец и его терпение лопнуло; и когда в один из воскресных дней брат, нарядившись в праздничную одежду, шел мимо его дома в церковь, он выстрелил в него из ружья и убил наповал. Шемелин никогда не защищал своего поступка, никогда не говорил, что так и в другой раз поступил бы, но он не сознавал, с другой стороны, и всей моральной тяжести этого преступления глядел на него не как на грех, который нужно искупить муками каторги, а лишь как на несчастье, которое нужно как ни есть избыть. Молчаливый и уклонявшийся большей частью от всяких споров и пререканий с товарищами-арестантами, в душе он все-таки считал себя хорошим человеком, имел своего рода гордость честности. Любил он, например, рассказывать, как в дороге на одном из этапов вернул торговке лишний двугривенный, который та дала ему сдачи, и как вся кобылка подняла его за это на смех. Этот первобытный ум ярче всего обрисовался мне в одной беседе, происходившей в камере по поводу прямых и косвенных налогов. Среди каторжных были доки, для которых теория и практика государственных финансов были сущими пустяками. Один из них, ругая на чем свет стоит правительство, сыпал фактами и цифрами. Остальные внимательно слушали его и поддакивали. Наконец молчаливый Шемелин не выдержал и певуче протянул:
— Ну, это ты вре-ошь.
— Что вру?..
— Да что эстолько берут с нас. У меня, к примеру, и в жисть столько денег не было, сколько ты в один год начел.
— Как? А ситец на рубаху себе или на сарафан бабе ты покупал?
— Мы не покупали ситчев… Мы сами ткали, что было нужно. Это теперь только мода пошла и у нас по деревням наряжатча.
— Хорошо. Ну, а спички ты покупал?
— И спички мы сами делали… В мое время крестьяне всё для своего обихода делали.
— О, чертова голова! Да табак-то курил ты? Чай, сахар имел?
— Табаку не курил я, бог миловал, а чай, сахар… Да я до каторги слыхал только про их, а не знал, с чем и едят!
— Вот трататон проклятый! Поди вот поговори с ним образованный человек, полюбуйся на дичь эту сосновую! Да водку-то ты пил? Платил за водку?
— Мы не платили и за водку… Мы сами сидели… После этого заявления оратор отошел от Шемелина прочь, с сердцем плюнув и безнадежно махнув рукой; а Шемелин тоже замолчал в блаженном сознании своей неодолимой правоты и превосходства перед которыми бессильны все козни врагов. И в самом деле, можно было умилиться перед этой трогательной простотой физических потребностей и умственных интересов, не очень далеких от тех интересов и потребностей, какими живет трава в поле, птица в небе, дерево в лесу. Не этой ли психической несложности обязан он был и своей «честностью», устоявшею даже в каторге, под влиянием сотен развращающих примеров и фактов, под давлением самой назойливой пропаганды всяческой подлости и мошенничества? Впрочем, и Шемелин уже сделал им кое-какие уступки. Так, узнав, что все лишние казенные вещи в каторге отбираются, и скопив в то же время за дорогу путем старческой бережливости и аккуратности несколько пар варежек, онучек и других тряпок, он зашил их перед прибытием в рудник в подстилку, надеясь, что там их не найдут. Но в Шелайской тюрьме не только нашли их, но и самую подстилку вместе с сбережениями, отобрали и предали сожжению. Старик очень был огорчен этим и нередко жаловался мне, что дорогой он мог бы продать их за хорошую цену, да «вот дурь какая-то пошла в голову — непременно, в каторгу пронести!» Но как невинна и проста была эта неудавшаяся хитрость и сравнении с проделками и аферами настоящих каторжных «артистов»!
Шемелин был честный из честных в Шелайской тюрьме, честный настолько, что все товарищи глумились над ним и сами признавали уродом в своей семье. Он и действительно был редким исключением. Что же могла дать такому человеку каторга? Неужели что-нибудь полезное, душеспасительное? И не лучше ли было бы, не справедливее ли даже — отпустить такого человека на волю, ограничив наказание удалением с родины? Я думаю, лучше; но закон, к сожалению, не руководится соображениями иной справедливости, кроме чисто формальной и внешней, и потому Шемелин, осужденный на двадцать лет каторжных работ, должен был провести из них семь лет в тюрьме (четыре года в ножных кандалах и все семь с бритой головой) и еще одиннадцать в вольной команде, где нужно исполнять те же каторжные работы и подчиняться тому же бессудному режиму. Жизнь человека была разбита окончательно и безнадежно… Я не раз упоминал уже, что в некоторых отношениях арестанты напоминали мне настоящих детей и дикарей. Хотя я и далек от мысли проводить полную параллель между преступниками и детьми, даже и дурно направленными, сильно испорченными, тем не менее невольно бросаются в глаза некоторые сближающие черты: та же мелкая впечатлительность без глубины и прочности впечатлений; то же неуменье скрывать душевные движения; та же неустойчивость воли, быстрые переходы от одной мысли к другой, часто совсем противоположной первой, что еще хуже — необдуманность самих поступков, чересчур скорый переход от слов к делу. Эта-то неустойчивость воли и служит, мне кажется, главной причиной большинства преступлений. Но есть ли она непременно признак прирожденной преступности, или так называемой дегенеративности? Ненормальность социальных отношений, невежественное воспитание, некультурность — вот, думается мне, главные очаги заразы. Люди, столь же нормальные и здоровые, как и тысячи других, преспокойно живущих на воле с репутацией безукоризненной честности, нередко толкаются на преступный путь лишь дурными примерами, привычкой к виду крови и всяческого насилия. Нужно, впрочем, вспомнить, что и дети бывают страшно жестоки и равнодушны к чужому страданию; еще дедушка Крылов выразился о них, что «сей возраст жалости не знает». Я сам помню из времен своего раннего детства, как бывал подчас жесток с птичками, насекомыми и другими беззащитными существами и как с любопытством присутствовал иногда — при сценах возмутительного насилия — (конечно, в том случае, если они самому мне ничем не грозили); между тем, став взрослым и образованным человеком, я не мог спокойно выносить вида крови, даже слышать о какой-нибудь страшной ране без невольного содрогания и ощущения чисто физической боли. Так, велика разница между психикой ребенка и взрослого интеллигента! Многие из арестантов сходны еще в том отношении с детьми, что так же, как они, отличаются неуменьем представить себе помощью воображения и почувствовать, как свои, чужую боль и страдание.
Жестокость нередко объясняется также чувством мести… Нельзя, впрочем, отрицать, что встречаются среди преступников и субъекты, у которых природное легкомыслие соединяется с особого рода сладострастием, цинизмом жестокости, совершенно бессмысленной, по-видимому ничем не объяснимой… Но это уже выродки, исключения — больные люди, которых нужно лечить, а не мучить.
До каторги я, например, никогда бы и никому не поверил, что в России по сию пору существуют еще людоеды; но меня уверяли не только арестанты, но и представители тюремной администрации, будто в Алгачинском руднике сидело несколько русских и татар, осужденных за торговлю (?!) человеческим мясом… На Сахалине будто бы есть множество убийц, евших мясо умерщвлённых ими врагов. Даже в Шелайской тюрьме был один бродяга, утверждавший, что он сам отведывал пирожки с начинкой из «человечины» и нашел их очень вкусными… Будь даже этот рассказ лжив, он все-таки довольно характерен. Другой арестант вполне хладнокровно рассказывал уже вполне правдоподобную, хотя и не менее возмутительную историю, Он бродяжил с товарищем-киргизом. По дороге встретили они молодую женщину и, прежде чем убить и ограбить, киргиз отрезал несчастной правую грудь и выпил из нее чашку живой крови.
— Как же вы позволили ему сделать такую гнусность? — спросил я рассказчика.
— А какое я имел полное право запретить? — был невозмутимый ответ. — Он мне товарищ был.
— Да ведь это бог знает что! Нужно было силой помешать.
— Ха! силой… А почему ему меня не осилить?
— За что же вы убили эту женщину?
— Так пришлось. Необходимость вынудила. Мы три дня голодом шли, а у нее были деньги. Самим было погибать, что ли? Тут я, братцы, в первый раз увидал, как человечецкую кровь пьют. Раньше думал, что это звери только лесные делают, ну, а тут увидал, что и наш брат тоже…
— Ещё как делают-то! — подтвердил один из слушателей.
Никогда я не видал и не слыхал, чтобы рассказ о каком-либо убийстве или истязании со всеми их гнуснейшими подробностями заставил кого-либо из слушателей содрогнуться, вскрикнуть, высказать злодею прямое неодобрение. Напротив, публика была, видимо, всегда на стороне палача, а не жертвы, и для первого из них всегда отыскивалось в ее глазах какое-либо оправдание. Зато приходилось слыхать веселый, дружный, раскатистый смех всей камеры при таких рассказах, от которых у меня волосы на голове становились дыбом и мороз пробегал по коже… Однажды маленький и тихий обыкновенно арестантик, Андрюшка Повар по прозванию, повествовал в моем присутствии о том, как он убил свою любовницу. История эта некоторыми внешними чертами своими сильно напоминала мне историю Парамона, но по существу между ними не было никакого сходства.
Жил Андрюшка со своей Ульяной три года, причем, по собственным его словам, беспробудно пьянствовал. Наконец Ульяна из-за чего-то поссорилась с ним и, забрав свою «лопоть» (одежу), ушла от Андрюшки к другому мужику. Самой любовницы Андрюшка не жалел, но «лопоть» считал своею и потому несколько дней спустя явился к бывшей сожительнице требовать назад принадлежавшие ему вещи. Последовал грубый отказ. — Раньше я ничего такого на уме не держал, — рассказывал Андрюшка, — но тут меня забрало! «Как? — думаю. — За мои же деньги смеет стерьва так надо мной галиться?» Оглядываюсь. В углу на лавке мужик сидит, ее новый любовник, а на столе большой нож лежит. Схватываю я нож: «А! ты так? — говорю. — Так вот же тебе, тварине!» — и всаживаю ей ножик в самое пузо… Она и шары выпучила… Гляжу: руки растопырила и валится, валится на меня… Вот этак… Ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо-хо-хо!.. — грянула в ответ камера при виде Андрюшки, изображающего, как валилась на него убитая, распялив руки и вытаращив глаза.
— «Куды излазишь, падло?» — говорю ей. Толк ее от себя рукой… Она — брык ногами и грянулась навзничь… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Хо-хо-хо-хо-хо!
Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту, что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно возмущавшей меня тем, что она признает всех «преступников» людьми с ненормальными умственными способностями.
— Тут любовник ее как вскочит с лавки! Схватил откуда-то топор да как швырнет в меня! Так мимо уха и просвистел топор, в дверь на полчетверти вонзился. Опомнился я и к нему тоже с ножиком кинулся. «А! и ты жить не хочешь? Иди за ней!» Полысь и его в брюхо… Он тоже шары выпучил и хлоп на землю… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Чего же вы смеетесь, Андрей? — не вытерпел я, все еще весь дрожа и ужасаясь. — Разве так легко и приятно людей убивать?
Камера притихла на минуту.
— А чего же тут трудного? — спросил, в свою очередь, Андрюшка, удивленно на меня взглянув. — Я и сам сначала думал: «Не приведи, мол, бог убить человека». А на деле увидал, что все едино — что барана, что человека зарезать! Тот же пар. Ткнешь ножиком в брюхо и не слышишь даже: так во что-то мягкое, ровно мякину, ножик ползет.
В камере некоторые опять засмеялись, неизвестно на этот раз над чем: дивясь ли глупости Андрюшкиных речей или же сочувствуя им. Мне почудилось в смехе немножко того, немножко и другого.
— Теперь я, как из каторги выду, — продолжал расходившийся Андрюшка, — кажный день стану по одному их резать.
— Кого это их?
— Да кого придется. Кто заслужит. Черна овца, бела овца — дух один… Поп ли, попиха ли, пономарь ли — одно сословие. А пуще всего, братцы, баб стану резать, потому в их я наиболее скусу нашел… Ха-ха-ха-ха-ха!
— Ну, а что же потом было, Андрей, после совершения убийства?
— Что было? То, что я дураком сам себя набитым выказал. Мог бы убечь очень легко, а я пошел и заявил сельскому старосте: так и так, мол, убил двух чертей, принимайте. Ну, и скрутили мне руки. Дело рано утром было. А к ночи столько всякого начальства наехало, что целый бы день вешать — не перевешать. А в ледник идти, где мертвяки лежат, боятся! Никто лезть не хочет… «Иди, говорят, ты, Андрей, вытащи их сюда». Мне чего! Я полез. Гляжу: лежат, не шевелятся. Беру одну за волосья, другого за ногу и выволакиваю обоих на свет божий: любуйся, честная компания! Все так и шарахнулись прочь… «Это твои, эти самые?» — спрашивает меня заседатель. «Мои, говорю, ваше благородие. Не сумлевайтесь, отделка самая чистая…» Ха-ха-ха-ха-ха! Потом в тифу я шесть недель пролежал, всё лезли ко мне, проклятые…
— Кто?
— Мертвяки эти… Так и налазят, так и налазят! Я все ножом их в брюхо пырял: прочь, окаянные, отвяжитесь!
Андрюшка Повар пошел за свое убийство в работу на одиннадцать лет. Сколько раз ни рассказывал он товарищам свою историю (я слышал ее от него по крайней мере три раза), каждый раз им овладевала почему-то неудержимая, почти истерическая веселость, и часто он готов был надорвать, что называется, животики от смеха. А между тем в обычной жизни это был арестант далеко не из худших, тихий и работящий, не потерявший окончательно совести и «е наплевавший на честность. Впрочем, он производил впечатление придурковатого парня. Обыкновенно смирный и незаметный в толпе, он был чрезвычайно вспыльчив и чувствителен к насмешкам. Любил, кроме того, прилгнуть и прихвастнуть в рассказах о своей прошлой жизни: так, если он пьянствовал, так непременно уж круглый год, без просыпу; если убивал на охоте сохатого, так прямо с дом величиною; если видел страшную змею, так с крыльями. Кобылка относилась поэтому к Андрюшке свысока и рассказам его не слишком доверяла.
Помню немало и других рассказов, на меня наводивших трепет, а на сожителей моих самую, по-видимому, беззаветную веселость. Однажды зашел разговор о мертвецах и связанных с ними поверьях. Некто Сокольцев, один из самых бывалых в Шелайской тюрьме арестантов, начал с сравнительно невинной истории.
— Дело было на Лене. Я еще по первому разу в Сибири был. Приспичило мне с товарищами — до зарезу деньжонками или припасами разжиться. Вот приходим мы ночью в большое село; видим, на краю — нежилая избушка, а заперта на замок. «Ну, — думаем, — видно, клеть, тут пожива предстоит». Снимаем замок, заходим. В сенцах ничего нет. «Постой, — говорю я товарищу, — на стрёме, а я пойду, в той половине пошарю». Захожу туда, чиркаю спичку. Глядь: туши бараньи лежат… Вот радость-то! Только хотел было одну за морду сцапать — ах, черт возьми: мертвец!.. Штук их десять лежит. Скоропостижные, значит, убитые и прочие, доктора дожидаются. Дело зимой. «Ага! — думаю. — Сострою ж я над тобой штуку, испытанье сделаю…» Выхожу к товарищу у сенцы: «Ну, брат, говорю, в шляпе дело. Десять бараньих туш нашел. Иди, тащи одну а ли две. Да ступай без огня, а те как бы не увидали». — «Нет, говорит, без огня еще лоб расшибешь, давай хоть пару спичек!» — «На», — говорю. Вот он и пошел, а я заместо его на стрёме стал. Как он вдруг выскочит оттедова, ровно сумасшедший… «Куды? Куды?» — кричу ему. Он ни слова в ответ, мимо меня стрелой, да в двери! На другой только день к полудню его встретил… Остался я один, обшарил все углы, поснимал с покойников рубахи и ушел.
— Что ж, так и не узнали?
— Нет, узнали. Глуп еще был — уличили. А впрочем, ничего особенного не было. Подержали с месяц в каталажке и отпустили на все четыре стороны. Ну, всыпали, конечно, штук тридцать.
— А я так вот не таков: я боюсь мертвяков! — сказал Водянин, он же Железный Кот, известный тюремный рифмач и остряк.
— Право же, боюсь, хоть и сам лапчатый гусь. Сам себе дивлюсь: как я своего татарина убивал и хоронил!
— А ты разве за татарина? — спросил кто-то.
— О! я, брат, за большого барина, — отвечал кузнец. — У меня тоже не было, в грязь лицом ударено. Чисто было дельце обделано. Кабы не баба проклятая, никто бы никогда и не дознался.
— Какая баба?
— Да своя же жаба.
— Жена? Вот сволочь! Чего ж это она?
— Так, братец, подвела, что по гроб жизни попомню. Она-то и заслала меня в здешнюю каменоломню.
— Расскажи-ка путем, Железный Кот!
— Идет. Ходил по нашему месту мелочник-татарин. По две сотельных носил с собой да товару на столько же. Вот я раз и говорю бабе: «Смотри заведи с ним торг покрупнее, мне это будет половчае». Зову татарина к себе на двор: иди-ка, миляга, сделаю у тебя кой-какой забор. Выходит моя баба, обступает его середь двора — и ну целую кучу товара из короба выволакивать. Я начинаю покрякивать: «Куда ты эстолько накупить хочешь? У меня мелких нет, он разменять не сможет». Будто это меня тревожит. «Э! — смеется мой татарин. — Моя хоть сто целковых тебе разменяет». «Ага! — думаю.
— Коли так, хорошо. Заплачу тебе ужо. Приношу из кузницы балодку фунтиков в десять, становлюсь позади.
Баба еще пуще торговаться и спорить. Теперь, вижу, в самый раз дельце спроворить. Хвать его балодкой по голове! Он и сковырнулся на бок секунды в две. Тут я ему веревку на шею и утащил в конюшню. Потом мы с бабой мы песком все следы закрыли и затоптали; товары в короб поклали и спрятали. Решили: как наступит ночь, татарина в болото уволочь и в пруд спустить. Вот наступил вечер. Гляжу, а месяц во все лопатки светит. Нельзя нести мертвяка — заметят. Ложусь опять спать. Просыпаюсь — еще того светлее на дворе, Вот наказал бог! Плюнул со злости, еще раз лег. Наконец просыпаюсь — темно. Ну, так бы давно. «Возьмем, говорю, хозяйка, носилки, понесем». А она, стерьва, упираться вздумала: «Как я ребенка оставлю? Он еще тут завеньгает, шуму наделает, народ услышит, придет. Неси один». Рассердился я, плюнул ей в косу: ладно, один понесу! Пошел в конюшню. А раньше того я шибко мертвяков боялся. Но тут креплюсь. Иду, за его берусь. Подтянул ему веревкой ноги к спине и посадил в тачку… вот так…
Железный Кот стал на колени, показывая, как мертвец сидел у него в тачке.
— Вывез за ворота, повез в болото. Трудно была болотом ехать. Чуть где кочка, тачка моя кувырк набок вместе с мертвяком. Вот этак.
Железный Кот сам повалился набок.
— А где поболе толчок, там мой мертвяк и вовсе из тачки скок. Что тут делать? Поднимаю тачку, опять его туды кладу.
Рассказчик при этом опять подымается на колени; вся камера заливается смехом, глядя на это живое представление.
— Ну и Железный же Кот! Прямо — два сбоку… Это не Кот, а объеденье.
— Еду, братцы мои, дале. Сделаешь шага три ли, два ли — кувырк опять мой татарин!
Железный Кот опять ложится набок, приводя зрителей в неистовое веселье.
— И долго так я бился, покамест через болото к пруду не спустился. Ну, думаю, теперь слава богу! Спущу туды и назад в путь-дорогу. Бросаю в пруд, А завод-то ночью не работал, воды в пруде оказалось мало, две четверти всего до дна; не тонет мой татарин, да и на!
Я его на один бок, на другой — торчит, ничего не поделать. Пришлось снова вытащить, в тачку мокрого посадить, опять тащить. Привез наконец к золотомойной яме. Яма будет с нашу камеру, на дне вода. Мне бы его вверзить туда, да бока-то у ямы неровные. Мертвяк мой покатился да где-то сбоку и зацепился. Не захотелось мне туда, лезть. Осерчал я, плюнул, махнул рукой и пошел домой. Наутро пошел к Агапову, фартовцу одному, и сговорился с ним об товаре, куда принесть его. На грех подслушай нас его баба. Как попался татарин мой в яме на глаза, у Агапова в числе прочих сделали обыск и нашли ситцу полштуки. Его сейчас же, чубчика, и в руки. Цоп в тюрьму, во кромешную во тьму! Баба его испужайся и покажи на меня, что вот, мол, слышала разговор мужа с кузнецом об товаре, меня, молодчика, тоже забрали. Приходит моя баба мне на свидание, рассказывает, когда да кого еще забирают. Клюкина, мол, тоже зарестовали, нашли аршин ситцу, и свидетели показывают, что татарин к нему в тот день заходил, а он, дурак, отпирается. Я думаю себе: нам в пользу этот аршин. Ты ему, баба, еще подкинь. А тут еще и другое славное дельце наклевывалось у нас с Агаповым. Солдат один высидочный соглашался в сухарники идти, снять на себя убивство. Уж сговорись, как и что: семьдесят пять рублей денег, сапоги, шаровары плисовые, две рубахи шелковых, красную и синюю. Не будь моя баба разинею — оказался бы я на воле. Жду ее на другое свидание. День проходит, и два, и три, и неделя целая. Нейдет баба. Вызывает меня следователь: «Твоя, говорит, жена созналась». Читает мне ее показание; все, как было, в самую точку сказано. У баб, известное дело, щель во рту не задана.
— Вот стерва! Что ж это ей в башку взбрело? Надоумил, знать, кто?
— Вестимо, надоумили. После-то сама ревма ревела, в ногах у меня валялась. Думала, вишь ты, мне лучше будет, коли сознаюсь во всем! Что тут делать? Поругал ее, поругал, в зубы малость посовал, душу облегчил, да и простил. «Пусть, говорю, дети не пропадают, на меня жалобы после не имеют, я тебя от греха отстороню, все возьму на себя». И точно: такое показание дал, что суд ее вполне оправдал, мне одному двадцать лет накачал. Только баба-то шельмой оказалась. Я рассчитывал, она по гроб жизни мне обязана, после этого в каторгу за мной пойдет. Пока тянулись суд, она, и точно, на шее у меня висела, посулами, да обещаньями тешила меня, а как вынул ее из огня, она не пришла и проститься. Посиживай теперь милок, засадила я тебя в хороший мешок!
— Ха-ха-ха-ха-ха!
— А что, Миколаич, — обратился внезапно ко мне Железный Кот, — могу ль я ее, гадину, силой к себе привести?
— Как это силой? — удивился я.
— А так. Нет ли закону такого, чтобы муж и в каторге мог жену к себе по этапу вытребовать?
— Нет такого закона. Да если она нехорошо с вами поступила, зачем она вам? И жалеть ее нечего!
— Да мне чего ведь жалко? Приди она сюды — прошлась бы по ей моя палка! Так бы славно прошлась, что попомнила бы наперед, каков я есть Железный Кот. Нельзя ли как, Миколаич, письмецо такое ей сварганить, притвориться, будто скучаю я по ей шибко, чтобы обманом то есть вызвать?
— Такого письма я, Водянин, не напишу.
— Ха! Да почему ж? Что тут такого?
— То, что я был бы участником обмана.
— Да обман-то не ко злу ведь был бы? Не насмерть же я ее забил бы? Так, поучил бы только легонько, для памяти. А потом опять стали бы жить да поживать. Мне детей пуще всего жалко. Теперь бы старшего к ремеслу пора приучать. И сам бы я в вольную команду ране вышел, человеком опять стал бы. Цель бы у меня была… А теперь я что? Пропащая душа — одно слово. Выду на волю — либо бродяжить пойду, либо в новую втюрюсь беду. А без бабы как сюда детишек достанешь?
Впоследствии я убедился, что Водянин был отчасти прав. Будь у него какая-нибудь цель в жизни, он еще мог бы стать на честную дорогу. В характере его были некоторые очень хорошие черты. На слово, данное им товарищу, можно было смело положиться; лицемерия в нем совсем не было. Детей своих он очень любил, иногда со слезами вспоминал о них и, не желая писать жене, осведомлялся о них через тестя и посылал им гостинцы. Отсутствие жадности также приятно бросалось в глаза в этом человеке. Зарабатывая в качестве кузнеца порядочные для арестанта деньги, он делил их пополам с молотобойцем Ефимовым, что вовсе не полагалось по правилам мастеровых.
II. Ефимов — тюремный софист и Мефистофель
Заговорив о Железном Коте, обрисую уж вкратце и его молотобойца Ефимова. Это был совсем другого рода тип. Водянин сошелся с ним, как с земляком; сблизило их также и мастерство. Как-то случайно надзиратели назначили их вместе в кузницу и потом, по привычке, не разрознивали в течение нескольких лет. Странным даже показалось бы всем, если бы Водянина и Ефимова назначили в разные места. Даже во время новых размещений по камерам их всегда помещали вместе. Вместе обедали они из одного бака, вместе пили чай, поровну делили все заработанные деньги. Одним словом, можно было подумать, что это друзья закадычные. А между тем на деле было совсем другое. Ефимов действительно вел себя с Водяниным осторожно, ни в чем ему не переча и во всем уступая; но простой расчет заставлял его поступать так… Железный Кот уделял ему половину своего заработка, тогда как обыкновенно кузнецы дают молотобойцам лишь ничтожную часть, и он мог сыскать себе десяток других таких же молотобойцев, отнюдь хуже.
За это Водянин, человек вообще очень покладистый и мягкий, не стеснялся высказывать Ефимову в глаза такую горькую правду, которой тот, с его самолюбием, ни от кого другого не стал бы спокойно выслушивать. Я уж сказал, что это была натура совсем особого склада. Родом он также был пермяк, и хотя из местности более глухой, земледельческой, но тоже достаточно уже развращенной. В работу пришел за убийство двух проезжих торговцев. По словам Ефимова, идея убийства явилась у него совершенно внезапно, благодаря глухому лесу, в котором он встретил свои жертвы. При гигантском росте и силе он живо с ними управился и все следы скрыл самым тщательным образом. Подозрение никогда бы не пало на него, и погиб он только по чисто сумасшедшей случайности — ложному оговору и ложной улике. Одна женщина, встретившая купцов в день убийства, показала, что встретила также и Ефимова, осторожно выходившего из того же лесу; а между в действительности она видела совсем другого человека, только похожего на него ростом. Кроме того, при обыске нашли у Ефимова рубашку со свежим пятном крови, которая на самом деле была не человеческая, а телячья… Еще несколько других таких же мнимых улик сложились вместе столь роковым образом, что Ефимов, до конца не сознавшийся в убийстве, осужден был на пятнадцать лет каторги. Это обстоятельство сильно его поразило. Он много раз говорил миг, что хорошо испытал, как невыгодно быть мошенником, и что впредь станет жить только честным трудом.
— Ведь вот все, кажется, следы укрыл, чисто все обделал, ни одной справедливой улики не оставил, а в каторгу попал! И сколько я ни наблюдал, редко-редко какое убивство неоткрытым оставалось.
— А раньше вы, Ефимов, занимались какими-нибудь мошенничествами?
— Ни боже мой! И вся семья у нас честная!
— Чего ж ты, Еграха, врешь? — оборвал его Чирок. — А зачем же брат у тебя по Якутскому грахту сослан?
— Ага! Поймал тебя Чирок на крючок! — загоготала радостно вся камера, почему-то крайне недоброжелательно относившаяся к Ефимову.
— Брат мой совсем по другому делу сослан, — смущенно отвечал Ефимов, — не по мошенницкому.
— По святому небось? — ядовито продолжал приставать Чирок.
Ефимов молчал; все ехидно улыбались и переглядывались между собою. Мне становилось ясным, что только мы с Чирком не понимаем, в чем дело.
— Да они скопцы! — не выдержал наконец Железный Кот, давно уже сердито ерзавший на своих нарах. — У них вся деревня скопческая… И брат его за это ж по Якутскому пошел… Один Еграшка каким-то чудом не оскопился…
— Тьфу! Тьфу! — отплевывался Чирок. — Вот ненавижу этих людей… Самые супротивные люди! Чтоб свое тело я стал резать, себя увечить? Да лучше ж совсем помереть. Из чего ж тогда и жить, коли это… отрезать? Я почти старичонко уж, а и то в надеже еще живу, что на волю выду — опять человеком стану.
— Ты судишь, Чирок, как все мирские люди судят, — робко вступался за скопцов красный как рак Ефимов, — они люди особого сорту… Они об небе думают, потому писании сказано…
— Паскудники вы окаянные! — перебивал его Чирок, удерживаемый общим одобрением. — Об небе вы думаете? Гадов таких, как ваши скопцы, и свет не создавал. Самый двуликий народ. И жадности в их сколько, жадности этой сколько сидит! Об небе они думают… тьфу!.. Ты-то почему ж уцелел?
— Так как-то, не пришлось. Рано женился. Ведь не неволят тоже, по доброму изволенью печать принимают. Было и у меня, конечно, желание, только бес пересилил, мир пленил.
— Вот дурак!.. Бес, говорит, пересилил. Да где ж и бесов-то искать, как не в вашей сехте? Знаю я ее хорошо. Что у вас там делается, как на богомолье тайное сходитесь!
— Ничего дурного не делается, это все поклепы одни. Слыхал я!
— Ты, вестимо, своих застаивать будешь. Да меня, брат, не проведешь! Я тоже из тех ведь местов. Самое поганое племя — скопцы.
— Что верно, то верно, — опять не выдержал Железный Кот, — и что скопленые у них, что не скопление — одна порода тавреная! Жадные, лицемерные! Посмотрите хоть на Еграфа. Ведь другого такого жида с огнем сыскать трудно. Над кажной копейкой трясется, ровно осиновый лист, на деньгах, ровно пес цепной при амбаре, сидит!
При последних словах Ефимов, видимо страшно оскорбившись, но не желая заводить ссоры с Железным Котом, с сердцем махнул рукой и, весь пылая как огонь, выбежал из камеры. А за глаза его еще сильнее начали ругать и костить на все корки.
Действительно, Ефимов был страшно скуп. В дороге он держал майдан; теперь, будучи немного грамотным, вел счет издержанных вместе с Железным Котом денег и цепко хватался за каждый грош. Если случалось потихоньку от начальства купить молока или мяса, никогда не приглашал к своей трапезе товарищей, и этой скупостью своей, видимо, стеснял кузнеца, имевшего более открытый нрав и щедрое сердце. Мне кажется, только слабость характера мешала последнему порвать с Ефимовым всякие отношения; он страшно не любил его и часто, не вытерпев, высказывал в глаза резкие обличения.
Жена Ефимова решила приехать к нему в каторгу и, уже отправившись в дорогу по этапам, выслала мужу на хранение несколько десятков рублей, вырученных от продажи имущества. Я посоветовал Евграфу отправить ей заказные письма в Красноярск, Нижнеудинск и Иркутск-города, Находившиеся на ее пути. Ефимов задумался.
— Конечно, не мешало бы послать, — согласился он наконец, — только можно, я думаю, и простенькие…
— Вестимо, лучше простенькие, — поддакнул Железный Кот так, что я и не приметил сначала тонкого яда в его словах, — три заказных письма — ведь это лишних двадцать одна копейка… На двадцать одну копейку можно семью в течение двух дней прокормить!..
По наивности я стал даже спорить с Железным Котом, доказывая ему, что нечего быть столь расчетливым, когда дело идет о спокойствии одинокой женщины с тремя маленькими детьми на руках, едущей в неведомый край и на неведомую жизнь трудным этапным путем.
— А все же лучше простенькие-то, Миколаич, — возразил серьезно Железный Кот, — простенькие, по-моему, куды лучше.
И вдруг разразился громким насмешливым хохотом, который поддержала и вся камера, опять страшно переконфузив Ефимова.
Ефимов держался всегда солидно и деловито; он считал себя неиспорченным, честным человеком, гораздо выше и лучше всех других арестантов. Он страшно всегда обижался, когда ему напоминали, что и сам он две души на тот свет отправил. Свое убийство он считал почему-то неважным проступком, чем-то вроде несчастного эксперимента, который со всяким может случиться, и убежденно заверял, что в другой раз не наживет себе каторги. Я тоже склонен думать, что в другой раз Ефимов семь раз отмерит, прежде чем решится отрезать кому-нибудь голову: «выгоды» не нашел он в этом ремесле… Однако я никогда не поручился бы, что мой Евграф устоит против соблазна преступления, если будет иметь полную гарантию того, что оно пройдет вполне безнаказанно и принесет очень большой барыш.
Из новых моих сожителей был один арестант, давно уже привлекавший мое внимание. Фамилия его была Сокольцев. Прежде всего он бросался в глаза самой внешностью: плотный, небольшого роста брюнет лет сорока, он отличался такого рода красотой, какая совершенно чужда типу русского крестьянина. В тонких чертах лица, правильном, почти изящном очерке чувственных губ, в тонкости бледно-матовой кожи, бархатистом выражении больших черных глаз, в мраморной шее и ко всех движениях было что-то истинно аристократическое, что создается только десятками холеных, не занимающихся физическим трудом поколений. А между тем Сокольцев был простой неграмотный крестьянин одной из внутренних русских губерний, рано свихнувшийся с пути и попавший в Сибирь. Впрочем, по его словам, он был из дворовых одного богатого графа, и это обстоятельство невольно наводило на мысль об истинном его происхождении… Среди обитателей тюрьмы Сокольцев пользовался репутацией одного из самых умных арестантов, отнюдь не «дешевых» и видавших на своем веку виды. Каторжный срок его был сорок четыре года, и дело, которым он заработал этот срок, было одно из самых кровавых, о каких когда-либо мне приходилось слыхивать. Глядя на это красивое умное лицо, слыша этот мягкий голос, говорящий всегда так осторожно и вкрадчиво, я с трудом иногда верил, что передо мной стоит тот самый Сокольцев, который мог с спокойным духом проделывать подобные вещи; а между тем страшные разбойничьи подвиги его были истинной, невымышленной историей.
Сокольцев жил на поселении в Иркутской губернии, в качестве работника у одного зажиточного «челдона». Последний занимался скупкой, золота у «хищников» и приисковых рабочих. Дознавшись однажды, что в доме хозяина скопилось около двух пудов золота, Сокольцев подговорил одного товарища-поселенца и, впустив ночью в дом, придушил общими силами хозяина, его жену и пятерых малюток. Потом, забрав золото и наличные деньги, которых также было немало, спрятал их в лесу в заранее приготовленном месте. Товарищ после этого ушел к себе, а Сокольцев, вернувшись в дом, запер его изнутри, запалил хорошенько и, вылезши в окно, улегся в сенях, притворясь спящим. Когда сбежался народ, пожар разлился уже такой волною, что не только не было никакой возможности потушить его, но даже и войти в комнаты. Кое-как удалось проникнуть лишь в сени, тоже объятые пламенем и наполненные дымом, и вытащить оттуда, казалось, крепко спавшего и несколько уже опаленного Сокольцева. Зверски совершенное преступление так было ловко обставлено, что ни тени подозрения не могло упасть на работника, который сам казался пострадавшей жертвой. Трупы убитых сгорели к тому же дотла. Предполагали чью-то злодейскую руку, но искали ее совсем в другом месте. На беду Сокольцева, товарищ его был гораздо неосторожнее, он стал кутить, менять крупные бумажки, навлек на себя подозрение и был арестован. У него нашлись некоторые, вещи убитых. Звено по звену, показание за показанием, и судебный следователь докопался до самого Сокольцева. И он и товарищ были осуждены «а каторжные работы без срока, только золота не могли сыскать. Оно так и осталось закопанным где-то в лесу, поддерживая в осужденных бодрость и мечту о побеге. Товарищ Сокольцева попал, впрочем, на Сахалин, откуда не так-то скоро «срываются», а Сокольцеву действительно удалось в дороге нанять сухарника, шедшего на поселение, прийти вместо него в назначенную волость и немедленно отправиться оттуда на розыски зарытого сокровища. «Но кобылка нетерпелива, — рассказывал про себя сам Сокольцев, — ей всегда хочется сразу двух или даже трех зайцев поймать». Желая разжиться деньгами для «первого обзаведения», он запутался в новый грабеж с убийством и был снова арестован. В Иркутской тюрьме его, конечно, уличили, и под прежним своим именем он опять пошел в каторгу, на этот раз уже на сорок четыре года. Вот главное дело, которое привело Сокольцева в Шелайский рудник и сомневаться в истинности которого было невозможно. Но если верить рассказам арестантов о Сокольцеве и ему самому, то это была лишь ничтожная частица его похождений в России и Сибири. Ему было уже за сорок лет, и в волосах кое-где серебрилась седина. К сожалению, трудно было решить, где правда, где выдумка в рассказах о себе самого Сокольцева, где серьезная речь, а где тонкая насмешка над слушателями. Странный это был человек. Он не принадлежал к тем арестантам, которые в своей же среде слывут «боталами» и «заливалами», и тем не менее все отлично понимали, что ни одному его рассказу нельзя с полным спокойствием верить. Чрезвычайно умный, Сокольцев, казалось, наслаждался своим умом и превосходством над окружающей шпанкой; ему, по-видимому, ужасно нравилось сегодня защищать перед ней одно, завтра с неменьшим успехом доказывать совсем другое, противоположное тому положение. Это был своего рода тюремный софист и Мефистофель. Казалось, он играл своими собеседниками, как кошка с мышью, и часто, начав, по-видимому, вполне серьезный разговор, шедший в унисон с общими мнениями, незаметно ни для кого доводил его до таких явных абсурдов и шутовских несообразностей, что собеседники только рты разевали и, глядя на него как бараны, не знали, смеяться ли им или сердиться… Так, он пресерьезно расказывал однажды, как во время жатвы за какое-то оскорбление на него напали тридцать две бабы и сначала здорово-таки побили его, но как потом он извернулся и, схватив лежавший поблизости кол, десять из них убил до смерти, десяти другим выколол глаза, еще нескольких изувечил другим способом, и только очень немногим удалось спастись живыми и невредимыми. Рассказывал он эту историю с такими реальными подробностями, с таким живым и вместе страшным юмором, что положительно трудно было сказать (особенно при первом впечатлении), все ли было в ней вымыслом или же таилось и зерно правды. Когда над Соколовцевым начинали смеяться и говорить, что он опять «заливает», он ничуть не обижался и сам лукаво посмеивался — неизвестно, впрочем, над кем: над собой или над слушателями. Внутренняя ли сила, чуявшаяся в этом человеке, громкая ли слава или что другое, но, несмотря на свое несомненное «заливанье» и «ботанье», Сокольцев, повторяю, считался одним из серьезнейших арестантов, из таких, которые при случае ни перед чем остановятся и ни над чем не задумаются. Раз я сам слышал рассказ Сокольцева о том, как, скитаясь по бродяжеству, голодный как собака и без гроша денег, он придушил попавшуюся навстречу старушку богомолку и нашел у нее… сорок копеек денег.
— Ну, ты, должно быть, и теперь как собака жрать хочешь, коли такие пули отливаешь, — заметил на это один из его приятелей, тоже серьезный арестант, — надо, видно, чаем тебя напоить, меньше врать будешь.
Сокольцев засмеялся в ответ своим обычным бархатным смехом, и я так и остался в недоумении, точно ли он убил богомолку или сейчас только придумал это ради красного словца.
Зато не раз слыхал я от него и другое. Он искренно, по-видимому, негодовал на тех бродяг, которые за копейку готовы совершить самое ужасное преступление, целую семью вырезать.
— Я варвар, — говорил он, бывало, в таких случаях, — такой варвар, каких, может быть, и свет мало видывал; а только я соглашусь лучше с голоду помереть, чем убить человека за одежу или за пять рублей денег. Другое дело из мести или за большой капитал, который сразу даст случай кадило раздуть на дорогу стать.
Такой именно репутацией и пользовался он среди товарищей, несмотря на все свои «заливанья» и выдумки о прошлой своей жизни. Послушать Сокольцева всегда бывало любопытно; но отталкивала меня одна его черта: это был страшный, утонченный циник, и распущенный язык его не имел соперников себе во всей тюрьме… Ему в этом отношении нравилось доходить до геркулесовых столбов, и часто, начав рассуждать вполне разумно и благородно, он переходил неожиданно к таким пошлостям и мерзостям, что отпугивал половину даже своих неразборчивых и охочих до всякого цинизма слушателей.
Для каждого было ясно, что такой человек не имеет в виду спокойно отсиживать в Шелайской тюрьме свой бесконечный срок и что в уме его бродит постоянная забота о побеге или по крайней мере о переводе в другую, более вольготную тюрьму. Однажды я спросил Сокольцева, полагается ли ему вольная команда и когда именно указана она в его «квитке» (так зовется билет, выдаваемый каждому арестанту, с расчислением его срока). Сокольцев, смеясь, отвечал, что немедленно же уничтожил квиток, как только получил его, не полюбопытствовав даже узнать, что в нем написано.
— Почему так?
— А на что мне вольная команда?
— Как на что? Оттуда уйти можно, а из тюрьмы не так-то легко ведь.
Нет, ни к чему мне команда, — отвечал, немного подумав, Сокольцев. — По моему разуменью, из тюрьмы уйти духовому человеку даже много легче. Тут уж на себя одного надеешься, ухо востро держишь. А тому, который легкого обороту себе ищет, вольной команды ждет, цена грош. Ничего такой человек не стоит.
Ответ был красив и замысловат, но, должно быть, не так-то легко было подтвердить его фактами. Из вольной команды то и дело убегали арестанты, человек по десяти каждое лето (даже при шелайской малочисленности команды), а из тюрьмы не было пока ни одной серьезной попытки к побегу. Охрана тюрьмы действительно была обставлена прекрасно, и большинство серьезных арестантов с безнадежно огромными сроками на плечах мечтало больше о предварительном переводе в другие тюрьмы, чем о побеге из Шелайского рудника. Ниже я посвящу этому предмету особую главу, теперь скажу только о Сокольцеве, что при всем его уме и скрытности выплыло одно дельце, показавшее всем, что и он мечтал о том же. Превосходный столяр и мебельщик, Сокольцев постоянно работал в мастерской, находившейся за тюремной оградой; кроме него, работали еще два человека: слесарь Заботкин из вольной команды и сидевший в тюрьме бондарь Калинчук. Явившись однажды в мастерскую, Сокольцев обнаружил признаки большого волнения.
— Ты не знаешь, куда подевались мои пилки? — обратился он шепотом к молодому бондарю.
— Какие пилки? — спросил тот удивленно.
— Мои… секретные пилки… Значит, все открыто. Какая-нибудь сука донесла!
— Я и не знал даже. Откуда мне было знать?
— Об тебе я и не говорю ничего. Тут один только человек мог. Один он и знал, кроме меня. Как ведь хорошо запрятаны были. Непременно донос!
— Кто же это? Неужто Заботкин?
Сокольцев пожал плечами и ничего не ответил.
— Что ты? Такой человек? Да ведь он твой товарищ, закадычный?
— Вот тебе и товарищ. Нынче ни на кого, брат, положиться. Если хочешь знать, так я давно уже подозрение имел, что он — сука.
— Вот подлец! Вот мерзавец! — негодовал Калинчук, и скоро вся тюрьма знала, что у Сокольцева найдены в мастерской пилки и что донос сделан Заботкиным. Пилки действительно оказались в руках начальства. В тюрьме произведен был вскоре обыск, и в подстилке Сокольцева также оказались зашитыми две маленькие пилки. Надзиратели как только вошли в камеру, так и бросились тотчас же к его подстилке. Донос «е подлежал сомнению. Заботкина костили и так и этак, клялись и божились, что если только случится ему когда-нибудь вернуться в тюрьму, поломают ему ребра.
Сокольцев ничего не говорил, но и он был, казалось, озлоблен.
Ждали, что Шестиглазый подвергнет его суровой каре; но он ограничился почему-то тем, что во время обыска проверил прочность тюремных решеток и усилил ночные дозоры под окнами. Прошло после этого случая полгода, и Заботкина действительно посадили в тюрьму за какие-то художества. Все с любопытством наблюдали, как встретит его Сокольцев, имевший больше всех право мстить ему. Но каково же было общее изумление, когда увидали, что он не только простил Заботкину, но и снова с ним подружился, стал вместе пить и есть. Для всех, даже самых непроницательных, стало тогда ясно, что если донос и был сделан, то… по просьбе самого же Сокольцева, который хотел запугать Шестиглазого и побудить его выпроводить себя в другую тюрьму; но хитрость не удалась, и его оставили в Шелайском руднике, окружив только более зорким присмотром. Молодой и горячий Калинчук страшно к открыто негодовал на Сокольцева за столь нахальный обман; что касается остальной шпанки, то, выкинь подобную штуку другой, менее знаменитый и уважаемый арестант, на него бы все ужасно озлились. Но Сокольцев был Сокольцев, и никто даже словом не смел попрекнуть его. Все постарались поскорее выбросить из головы эту историю, а в глазах многих Сокольцев благодаря ей даже еще больше возвысился. Мне лично она показала только лишний раз, что человек этот для своего спасения или выгоды не побрезгует никакими средствами, не пощадит ни друга, ни недруга.
III. Демоны зла и разрушения
В знакомстве с прошлым арестантов, с их, по-видимому, простой и в то же время загадочной психологией проходила моя жизнь в новой камере, тянулись длинные вечера без книг и чтения вслух, вносившего в жизнь, такое осмысленное и приятное оживление. По временам рассказы надоедали, и сожители мои придумывали какую-нибудь игру, в которой можно было поразмять кости и вдоволь пошуметь. Одной из любимых игр в этом роде были «жмурки», игра, впрочем, совсем непохожая на ту невинную забаву, которою все мы так наслаждаемся в детстве. Завязав туго-натуго глаза несчастному, на которого падал жребий, арестанты вооружались полотенцами и, подкрадываясь со всех сторон, немилосердно хлестали его по спине и по чему попало (за исключением, впрочем, лица) до тех пор, пока у не удавалось поймать одного из палачей и поставить на свое место. В конце игры у всех почти оказывались багровые рубцы и кровоподтеки по всему телу, не говоря уже о ломоте костей и разодранных рубахах, но все это ничуть не уменьшало общего пристрастия к жмуркам. «Они кровь разбивают, — говорили арестанты, — что твоя баня!» Гораздо большим препятствием являлись крики надзирателей, почти немедленно прибегавших на страшный шум, поднимаемый игрою, и начинавших стращать шалунов карцером и докладами начальству. Тогда шум понемногу угомонялся, и жмурки заменялись другой, менее обращающей на себя внимание забавой. Являлись ловкие акробаты, выделывавшие фокусы, что все только рты разевали и тщетно старались проделать то же самое. Маразгали ложился, например, на пол лицом вверх, а на полу за своей головой клал ложку или двугривенный, если таковой отыскивался в камере. Затем, выгибая постепенно спину, касаясь пола руками, он ухитрялся взять в рот лежавший на полу предмет и, быстро поднявшись, с торжеством вскрикивал:
— Вот как!.. Пущай теперь другой.
Но из других, к общему удивлению, один только Чирок, несмотря на свою кажущуюся нескладность и неуклюжесть, мог проделать приблизительно то же самое, что и грациозный Маразгали. Тот же Маразгали легко перепрыгивал без разбега с одних нар на другие, на расстоянии, трех с половиной аршин. Никто не мог сделать этого без разбега. Чирок похвастался раз, но, не долетев до других нар, едва не разбил себе носа… Легко было и затылок сломать, и насилу удалось мне уговорить публику бросить опасные эксперименты, Но скоро затевали другое.
— Давайте, братцы, Чирку банки ставить, — предлагал вдруг Железный Кот.
— Бесстыжие твои шары, за что? — вскидывался Чирок, на которого, как на бедного Макара, обыкновенно все шишки сыпались.
— Да так, ни с того ни с сего.
— Дело! — поддерживала Железного Кота камера.
— Нет, — вмешивался Сокольцев, — зачем же ни с того ни с сего. Мы вину подыщем, по всей правде поступим, по закону. Можно судить его.
— Судить! Судить! — галдели все.
— Да ошалели вы, што ль, братцы? Я и так осужден богом и людьми наказан. За что меня, старичонку этакого, мучить?:
— Молчать! Председатель лишает тебя слова. Подсудимый! Ты обвиняешься в том, что утаил от Николаича еще одну душу.
Я спешил отказаться, с своей стороны, от всякой претензии на бедного Чирка, хорошо зная, что за мерзость арестантские «банки».
— Что из того, камера не прощает! — кричал Железный Кот и уже суетился вместе с Никифором подле Чирка.
— Стойте, черти! Какую такую я душу скрыл?
— А тетку-то… Тетку, про которую мне ночесь сказывал?
— Котик родной! Да разве можно этак товарищецкие секлеты выдавать?
— Ага, «секлеты»… Новая вина! Миколаич, слышите, как опять выговаривает: секлеты?
— Банки! Банки! Пять банок поставить!
— Я не ученик… Караул!
— Заткните ему глотку скорея! Микишка, руки даржи… Маразгали, рубашку вытягивай. Голову даржите, кусается, дьявол!
— Давай, давай! — с радостью кидался было Маразгали помогать дикой забаве, но я останавливал его. Не ходи, Маразгали. Это мерзость…
— Ничаво, Николяичик, — просительно говорил он, жалобно на меня оглядываясь, — пят банка можно… не худа банка.
— Худо, Маразгали, очень худо, не надо!
Маразгали, слушаясь меня, печально отходил. Но, улегшись рядом со мной на нары, он не мог утерпеть, чтобы от всей души не смеяться громким ребяческим смехом и хоть мысленно не участвовать в страшной возне, происходившей на противоположных нарах, откуда слышались звуки лопавшихся банок и заглушенные крики злополучного Чирка.
Банки состояли в том, что «палач» оттягивал одной рукой кожу на обнаженном животе наказываемого и быстрым ударом по ней другой руки приводил в прежнее положение, «отрубал банки». При самых легких ударах кожа багровела от нескольких банок, а в случае серьезного наказания после двух банок могла уже брызнуть кровь. Раз! Два! Три! — отсчитывал Железный Кот свои удары по брюху Чирка. — Четыре! Пять! Шесть!
— Стойте, окаянные, лишку дали! Пять присудили, шесть отсек.
— За это и Коту надо банки. Это несправедливо, — подтверждал Сокольцев, не принимавший в «игре» никакого участия, но все время руководивший ею со своих нар.
— Нет, не банки, а ложки! — вскрикивал озлившийся Чирок.
— Ложки так ложки. Одну следует отпустить. Не одну, а тоже шесть! Как и мне!
— Вишь ты, хитрый какой, — протестовал Железный — тебе пять по закону дадено было, по суду. Лишнюю одну я тебе отрубил, вот и получай свою, коли камера присужает. Я против обчества нейду.
Железный Кот покорно улегся на нары и сам задрал себе рубаху. Чирок засуетился, забегал по камере отыскивая ложку… Лицо его сияло, как хорошо намасленный блин: так живо предвкушал он упоение. Наконец он выбрал самую увесистую деревянную ложку. Подойдя затем к голому животу кузнеца, плюнул на него, растер плевок рукою и с криком: «Поддаржись, о-жгу!» изо всей силы ударил по телу донцем ложки. Железный Кот охнул от жестокой боли и вскочил на ноги: живот с одного удара посинел и вздулся… Все захохотали. Подошедший к форточке надзиратель опять прикрикнул:
— В карец, что ль, захотели? Ей-богу, доложу начальнику… Завтра же всех расселит по другим нумерам. Ни одного нумера такого шалопутного нет.
После этого все притихли и начали понемногу укладываться спать. Заводятся тихие разговоры. Толстяк Ногайцев заявляет:
— Ну и налопался ж я сегодня. Солонины, пожалуй, фунта три сожрал, огурцов соленых полбочонка опростал.
— Где? — удивленно спрашивают его.
— В штольне на откатке был. А Монахов там целую кладовую устроил. Оно хорошо там — холодок, погреб настоящий… Вот я и залез туды. Теперь ажно все нутро воротит.
— Ну, это вот нехорошо, — назидательно замечает ему Сокольцев. — Потому я так понимаю: ежели ты человек, услужливый и потрудишься для него, тогда другое дело. А то он тебе ничем не обязан. Из-за вас вот, чертей, и доверия никакого нет к нашему брату!
— Вестимо, из-за их, сволочей! — слышатся и другие голоса.
— Да не заметят ведь, — оправдывается Ногайцев. — Так съедено, что ничего нельзя заметить… Не зря же!
— Ну, коли не заметят, тогда хорошо, — подтверждает Ефимов.
Кто-нибудь начинает рассказывать о своей прошлой жизни, о своих преступлениях, о других тюрьмах, в которых приходилось ему сидеть. Заводится спор. Мысли так и перескакивают у спорщиков с одного предмета на другой, так что нередко они сами тотчас же забывают, с чего начали разговор. Только что живописав, как голова скатилась у человека с плеч, промолвя будто: «Гриша! Что ты сделал?» — рассказчик вспоминает уже о том, какая в Тарской тюрьме каша великолепная…
Мало-мальски отвлеченных разговоров с этими людьми положительно невозможно вести. Какой-нибудь мелкий, ничтожный факт, приведенный вами или одним из ваших собеседников в виде примера, увлечет их далеко в сторону; предмет беседы забывается, и на первый план выступает реальная действительность с ее конкретными деталями и интересами. Так, однажды зашла речь о том, кого чаще убивают в тюрьмах: надзирателей или своего же брата арестанта? Спор на минуту сильно обострился; но вдруг один из главных участников его, услышав рассказ об одном убийстве в Томской тюрьме, сделал поправку в том смысле, что расположение камер там не совсем, мол, такое, как говорит его противник. Последний стал возражать, и основной вопрос был настолько всеми забыт и покинут, что беседа стала для меня неинтересной, и я поспешил заснуть. В другой раз зашел спор о том, друг ли человеку собака или нет. Большинство стояло за то, что друг. Тогда один из арестантов начал почему-то повествовать о своем деле, о том, как он забрался с товарищем в один дом, как пытал старика хозяина со старухой, требуя денег и разодрав старику рот, а старуху посадив на кол, дальше о том, как в первый раз сидел он в тюрьме и познакомился с арестантскими обычаями, как жил потом в Сибири… Ужасный рассказ этот длился около часу, что все забыли уже о собаке и многие давно спали. Я один недоумевал и наконец спросил: При чем же тут собака-то?
— Какая собака?
— Да ведь мы начали с того, друг она или враг человеку.
— Так вот об этом же самом и говорил я.
— То есть как об этом?
— Да так. Я забыл только сказать, что собака залаяла и выдала нас… Какой же она друг человеку? Кабы она была друг, она бы меня не погубила. А то убили мы с товарищем старика и старуху, она возьми и залай. Наша же собака! Нас и поймали. Какой же друг? Она первый, значит, враг.
Такова ассоциация идей в темных умах, и такова логика развращенных сердец.
Заводились иногда общие разговоры и на широкие общественные темы. И здесь также приходилось мне поражаться дикостью взглядов и душевной очерствелостью моих невольных товарищей… Между прочим, почти все, без исключения, отличались страшной ненавистью к «железным носам», дворянам, купцам и чиновникам (попы зовутся на этом странном жаргоне «молотягами»).
Предлагались самые дикие, невозможно-кровавые проекты социального переустройства, проповедовались такие разрушительные теории, какие не снились ни одному анархисту в мире!
— Я бы вот что сделал, — кричал нетерпеливый Никифор, — я бы крестьян на место господ поставил, посадил бы столовать да пировать, а дворянов да попов землю бы пахать заставил, нас кормить, как мы их теперь кормим…
— Ничего, брат, с эстого б не вышло, — отвечал дальновидный Сокольцев, — дворян сравнительно с нашим братом незначащее число, сотая разве какая часть. Много ль бы они наработали, особливо с непривычки? Теперешние крестьяне на должности господ с голоду б подохнуть должны! Нет, тут одно, брат, средство остается: крышку всем им сделать — и конец! Вот как Пугачев у Пушкина хотел…
— Вестимо, крышку им всем, гадам! — увлекался таким предложением Чирок, энергично почесывая брюхо. — И наш же народ, право, дурной! Без счету нас, а их — тыща-другая, не боле, — и мы покоряемся!
(Ни у кого из этих мечтателей, замечу в скобках, не являлось даже и тени сомнения в том, что «народ» и они, обитатели каторги, — совершенно одно и то же.)
— Это что же будет за наказанье, — вступался Ногайцев, — крышку сделать? Сколько они теперь крови из нас выпили, на шее сколько нашей поездили, а им всего только крышку? А я б вот что сделал. Я весь бы народ перебил, весь до последнего человека, — одних бы железных носов на свете оставил. Вот пущай бы попробовали тогда сами пропитаться! Вот бы запели тогда!..
Это неожиданное и оригинальное предложение на минуту всех ошеломило. Никто не нашелся ничего возразить. Сокольцев первый тихонько захихикал, и ему стали вторить другие.
— Вот так ловко придумано, нечего сказать! Умная башка!
— А я бы… — забасил, внезапно вскакивая с нар, Медвежье Ушко, — я бы всех первых богачей в одну бы ночь везде перебил… В одну бы ночь всех! Вот тогда бы запели!
— Ну, а что ж бы из этого вышло? — не выдержал я своего нейтралитета, заинтересованный кровожадным проектом нашего, кроткого обыкновенно, поэта. — Положим, вы убили бы… Назавтра сыновья убитых стали первыми богачами…
— А я бы тогда и их перебил! — ревел Медвежье Ушко.
— Ну, а после что?
— А после грабеж бы по всей Расее учредить! — отвечал за Владимирова Чирок. — Тюрьмы бы все отворить, богатых всех перерезать…
— Так. Дальше что?
— Дальше?.. Как дальше что? Э, Миколаич! Да что с тобой толковать… Хороший ты человек, спору нет — хороший, а только и тебе крышку пришлось бы сделать… Потому ты их сторону держишь, железных носов. Кровь в тебе свое говорит!
Все захохотали при этом неожиданном нападении на меня.
— Из чего же вы заключаете это, Чирок?
— Да уж я заключаю, меня не проведешь!
С мнением обо мне Чирка соглашались, по-видимому, и остальные. Напрасно развивал я собственные взгляды на прогресс, говорил о силе и власти просвещения, о бесполезности и вреде кровавых расправ; напрасно указывал на существование образованных людей, выходящих из среды тех же «железных носов» и, однако, готовых пожертвовать для блага народа и своим личным счастьем, и свободой, и даже жизнью… Слова мои были, очевидно, гласом вопиющего. Смысл всякой иной борьбы с жестокостью и злом современной жизни, борьбы иными средствами, кроме пролития рек крови, всеобщего пожара и разрушения, был совершенно непонятен и чужд сердцам, покрытым темной чешуей озлобления, невежества и испорченности. Невеселые думы овладевали мной после каждого из таких разговоров; жутко и страшно становилось за будущее родины…
IV. Новые ученики. Луньков
В новой камере завелись у меня, кроме Буренковых, еще и другие ученики: Маразгали, Петин, Ногайцев и Луньков. Образовалась настоящая школа, которой по временам я и не рад был. Последние трое специально для ученья перепросились из других номеров в наш, кипя, по-видимому, одинаковым рвением к науке. Петин умел, впрочем, и на воле еще читать и писать довольно порядочно; он сочинял даже стишки и теперь мечтал лишь о «высшем образовании».
К сожалению, большому самолюбию не соответствовали ни размеры ума, ни способности. Петин, подобно Сокольцеву, имел на плечах больше тридцати лет каторги (которую он к тому же только что начинал) и среди не знающих его людей пользовался славой большого «громилы». Прозвище Сохатый, данное ему за частые побеги из тюрем, было известно по всей Сибири. Однако слава эта была, в сущности, дутая… Прежде всего у Петина не было никакой самостоятельности характера. Постоянно находясь под влиянием какого-нибудь «поддувалы», в товариществе он действительно отваживался на самые дерзкие поступки, вроде неоднократных побегов среди белого дня из-под самого строгого караула; «он, предоставленный самому себе, один он вел себя на воле самым нелепым образом, шел тотчас же домой, где его искали («к матери за нитками» — шутили про него арестанты), и, конечно, попадался в руки полиции. Обладая широким горлом, здоровым кулаком и страстно желая играть в тюрьме роль заправского ивана и коновода, он имел, в сущности, нрав теленка, был довольно недалек, вял и сонлив и потому, всегда и во всем шел в хвосте других. «Настоящие» арестанты, к которым он льнул, ценили его невысоко и часто в глаза звали «дешевкой». В ученье Петин оказался точь-в-точь таким же, как и в жизни. Ему хотелось сразу все обнять; к упорному труду и медленному движению вперед, шаг за шагом, он чувствовал положительное отвращение. Прочесть мало-мальски толстую книгу для него был непосильный подвиг. Тем не менее сам он был чрезвычайно высокого о себе мнения и на других учеников, начавших с азов, но благодаря способностям и усидчивости угрожавших вскоре догнать и опередить его, глядел с величайшим презрением.
Между прочим, с Луньковым, другим моим учеником, у него шла постоянная война и соперничество, начавшееся еще в дороге. Луньков был совсем молодой паренек, лет двадцати трех, маленького роста, безусый, несколько сутуловатый, но хорошенький, как девушка, острый в движениях и бойкий на язык. Это был своеобразный субъект, жестоко ненавидимый такими иванами, как Петин. Дело в том, что Луньков, подобно Михайле Буренкову, презирал арестантов и отвергал все обычаи тюремной жизни, раз они шли вразрез с его личной пользой и взглядами. Но Михайла был скрытен только в исключительных случаях обнаруживал свои индивидуалистические взгляды и склонности; напротив, Луньков отличался вредной для себя говорливостью и откровенностью. Несмотря на свою крошечную фигурку небольшую физическую силу, он безбоязненно резал он каждому в глаза то, что думал, не останавливаясь ни перед угрозами, ни перед затрещинами и не отступая перед рукопашными схватками с самыми первыми силачами и хватами. Эта невыгодная для самого себя смелость как-то странно соединялась в нем с трезвой практичностью, которая, несомненно, была основной, чертой его ума и характера; во многих отношениях Луньков был то, что называется — из молодых, да ранний. В другой тюрьме его, конечно, забили бы и он принужден был бы смириться, но в Шелайской были все острижены под одну гребенку — и великаны, и карлики, и глупые и умные. Самый последний парашник имел здесь такой же голос, как и самый первый глот и храп, что, конечно, было большим достоинством шелайского режима. Со злобой глядел Петин на своего пигмея-соперника, делавшего быстрые успехи в ученье и хвастливо ждавшего, что скоро он оставит его позади. Петин, с гордостью называвший себя и Михаилу Буренкова «старшими учениками», а всех остальных «младшими», ни за что не хотел этого допустить. Забавны бывали их стычки за вечерними занятиями.
— Пошел, болван, прочь, теперь старший ученик будет заниматься! — рычал Сохатый, сверкая своими телячьими глазами.
— Я тебя, брат, не боюсь, чего ты рычишь? — пищал маленький Луньков, немного отодвигаясь. — Места всем хватит, садись. Только без пользы тебе наука.
— Как это без пользы? Знаешь ли ты, болван, что есть имя существительное?
— Я в свое время узнаю, не беспокойся. А вот как ты-то старший ученик, вчера «свѣтлый» через е написал?
— Осел! Описка была. Сволочь тюремная, трепач, мараказина!
— Петин, зачем вы ругаетесь? — вмешивался я в спор. — Это уж нехорошо.
— Ничего, Иван Николаевич, — спокойно отвечал Луньков, — пущай ругается. Его брань у меня на вороту не повиснет. Тем более, я хорошо знаю, что сам он — вечный тюремный житель, а я таких не обожаю. Это ведь у дураков только громким считается его имя: Со-ха-тый! А я знаю, чем он и дышит даже, этот Сохатый.
— Чем я дышу? Говори.
— Дешевизной ты дышишь, вот чем.
— Какой дешевизной, болван?
— Такой. Я ведь хорошо знаю, что ты на воле делал, из-за чего в каторгу пришел.
— А ты из-за чего? Ты что делал? Ты хвосторезом был. Ты в Красноярске с дохлых лошадей шкуры снимал.
— Случалось, и снимал, не таюсь. Только девушек я не насильничал, не хватал в охапку и не волок в кусты. В дороге я партионных денег не проигрывал, как другие прочие.
Чем дальше, тем жарче разгорался спор и кончался иногда потасовкой. Побитый Луньков плакал со злости, но смириться не хотел перед нахалом Петиным. Впрочем, у последнего даже для нахальства и озорства не хватало на долгое время энергии и терпения. Скоро он впадал в обычную апатию, спал по целым суткам и надолго забрасывал всякое ученье и самолюбивые мечты… Такое настроение овладевало им после каждой крупной ссоры. Тогда в камере водворялись мир и спокойствие, Никифор давно примирился с мыслью, что брат обогнал его, и прежних сцен ревности уже не устраивал. Все ученье его ограничивалось теперь одним чтением.
Об успехах Маразгали и о том, что успехи эти остановились благодаря незнанию русских слов и он охладел к грамоте, я уже рассказывал. Что касается Ногайцева, тот оказался изрядным тупицей и не обещал пойти дальше чтения по складам. Своеобразной любознательностью отличался, между прочим, этот сонный и ожирелый мозг.
— А что, Иван Николаевич, бывают прокуроры из хохлов? — обращался он вдруг ко мне с вопросом, встретив на клочке найденной где-нибудь печатной бумаги слово «хохол». Или еще:
— Иван Миколаевич! Вот тут сказано, что в России царствовал Алексей, а в Китае была династия… Православное это имя Династия или нет? Подобно гоголевскому Петрушке, он с равным, наслаждением читал все книги и бумажки, какие только попадались под руку.
При подобном характере моих учеников не мудрено, что главное внимание я сосредоточил, кроме Михайлы Буренкова, на усердном и способном Лунькове. Между прочим, интересовало меня и его прошлое. Благодаря говорливости Лунькова, вечера наши превратились вскоре в настоящие судбища. Я был следователем, Чирок моим помощником, Сокольцев, земляк Лунькова (воронежский уроженец), свидетелем, Петин прокурором, а вся прочая камера — публикой, живо интересовавшейся малейшими подробностями прений. Оказывалось, что несмотря на свою молодость, Луньков был уже рецидивист.
— Только я дурно попал, Иван Николаевич, этот второй раз в каторгу, — с грустью рассказывал Луньков.
— Как то есть дурно?
— Да так, что за пустяки, безо всякого интересу.
— Как за пустяки! Ведь вы, говорят, человека убили?
— Что же из того, что убил. Я из-за его, из-за сволочи, по крайней мере тринадцать лет должен в каторге мучиться, одних испытуемых семь лет; а он-то теперь спит, ему ничего.
— Расскажите подробно, как было дело.
— Я, Иван Николаевич, не скажу, что в первый раз Расеи задаром в Сибирь пришел. Тогда действительно по глупости по своей от отца отбился, с людьми такими связался… Ну, а что теперь — так совсем ни за что пропал, уверяю вас! Из-за карахтера своего, конечно. Сердце у меня, сами можете видеть, нетерпеливое, не стерплю, чтоб какой-нибудь храп (многозначный взгляд в сторону Петина) жизнь свою надо мной куражил. Пущай лучше он меня убьет или я его!..
Я в Енисейской губернии, поселенцем будучи, мелочью торговал. Накупишь, знаете, разного дешевого товару, ситцу, бус, иголок, серег, колец, и ходишь с коробом по деревням, от бабочек хлеб зарабатываешь. Вот однажды обращается ко мне этот… убивший… то есть убитый: «Позволь мне, Коля, походить вместе с тобой, торговать поучиться. Я хоть и старый человек, а в делах этих ничего не смыслю». А я, надо вам сказать, мало и знал-то его до тех пор, и, признаться, не по душе он мне был: взор такой нехороший, угрюмый… Однако, думаю себе: мне-то что? Дорога не моя — божья. «Иди, говорю, коли хочешь. Я в понедельник отправляюсь». А это было в субботу. В понедельник рано утром он приходит ко мне, тоже с коробом за плечами. Пошли мы и так с неделю ходили вместе. Он идет за мной, молчит все больше. А то начнет ворчать про себя, что неладно идем, не той дорогой, как следует. Я внимания не беру, скажу только разве: «Мы, дяденька, не связаны; не нравится тебе — своей дорогой иди». Он и замолчит. При мне к тому же всегда в дороге левольверт. Без него я не ходил. Накануне убивства ночевали мы у одной знакомой вдовы. Утром пробудились, я завтракать себе заказываю; сажусь есть и его приглашаю, убитого. Он отказывается: «Не хочу», — говорит. «Чего ты, дедушка, пасмурный такой?» — спрашивает его хозяйка. «Ничего, говорит, так. Сон я чудной видел: будто снег большой выпал, и на дороге бревна лежат». «Да, — отвечает хозяйка, — сон не то чтобы из приятных». Вот как сейчас, Иван Николаевич, я эти слова ее слышу: «сон не то чтобы, говорит, из приятных». И к чему ему такой сон в ту ночь приснился? Неужели душа его чуяла что-нибудь такое?
— Ну, рассказывайте дальше.
— А в эту ночь, точно, снег глубокий выпал, чуть не по колено. Вот отправились мы в путь-дорогу. Я впереди, как всегда, он сзади. Не успели за поскотину выйти, он заспорил. «Куда ты, говорит, идешь?» Я говорю, на Лесное. «Дурак, Лесное не на этой совсем дороге лежит, а вон на той», — и показывает мне чуть видную тропочку, по которой мужики по дрова в лес ездят. «Иди, говорю, туда, а я своей дорогой пойду». Он хвать меня за короб: «Ты что, говорит, все грубишь? Я наскучил этим». Я обернулся: «Отстань, говорю, от меня, не вводи в грех. Я тоже тобой наскучил. Мы, значит, не товарищи больше. Ступай от меня» и хочу идти. Он из себя выпрягся, дорогу мне загораживает: «Иди, говорит, куда старшие велят». Тогда я вынимаю левольверт. «Вот кто у меня старший! Прочь с дороги, тварь этакая!». Он замахнулся было палкой, но тут я стрелил… Гляжу, — он и шлепнулся наземь: пуля прямо в левый сосок угодила… Пощупал я его — мертвый. Отволок в сторону от дороги, засыпал малость снегом и пошел дальше. Только с горки спущаюсь знакомый мужик навстречу едет: «Что тут, Луньков, за выстрел ровно был?» «Ничего, — я говорю, — не слыхал; видно показалось тебе». Пошел дальше — еще несколько мужиков встречаю. Сердце у меня так и кипело, кровью обливалось. Ну, думаю, теперь я пропал! Надо скрыться… Продал поскорей короб, взял чужой паспорт и укатил верст за сто от того места. Только паспорт-то этот и погубил меня: человек ненадежный дал. Арестовали меня, привезли в волость. Повели в помещение, где мертвец лежал.
«Тот ли это, — спрашивают, которого ты убил?» Я посмотрел, посмотрел на него… Лежит как живой: борода с сединкой, и на груди раночка махонькая… Взял я его за бороду и к свету этак повернул. Еще посмотрел, посмотрел… Да как размахнусь вдруг ногой да хвачу его в подбородок носком: «Заодно уж пропадать мне за тебя, сволочь! Ну, тут схватили меня, увели, протокол составили.
— Зачем же вы, Луньков, такую гадость сделали? убили ни за что, да и над мертвым еще надругались?
— С сердцем, Иван Николаевич, ничего не поделаешь. Я и до сих пор, как вспомню об этом, задрожу… Раз во сне привиделся… один только раз за все два года. Приходит, стоит, и глядит на меня… «Ты зачем, — спрашиваю, — пришел?» Молчит, только бородой на меня трясет — этак упрекает ровно: «А, говорю, подлец, ты еще смеяться надо мной?» Схватываю топор и ним. Он прочь. Как убежал, с тех пор и не приходил больше. Меня ведь за поругание-то, Иван Николаевич, и осудили так строго; а то разве б дали тринадцать лет при полном сознании?
— Ну, а теперь я скажу свое мнение, — начал Чирок по окончании рассказа, — все ты врешь. Не так убил ты старичонку, а за короб убил!
— Да, за короб, как же! При нем, как подняли его, всё так и нашли в том самом виде, как было: и короб с товаром и денег четыре рубля девяносто копеек.
— Сказывай! Я тебя знаю…
— Много ты знаешь! Я тебе свидетелей представлю, из красноярских же, и в Алгачах и в Александровском централе. Да чего далеко ходить? Здесь же вон у Степки Челдончика спроси…
— Я тоже красноярский, — закричал вдруг Петин, — тоже свидетелем могу быть. Конечно, за короб убил старика!
— Тебя я отвожу, — спокойно возразил Луньков, — ты мне враг. Ты можешь еще и новое убивство на меня открыть.
Все разразились хохотом. У Петина не хватило пороху продолжать лжесвидетельство.
— А раньше за что вы попали в Сибирь? — спросил я Лунькова.
— Раньше, Иван Николаевич, за дело, — отвечал он, глубоко вздыхая, — там все-таки я себя, а не судьбу должен винить.
— Ну, рассказывай, землячок, толком, — заметил Сокольцев, — тут я уж не дам тебе соврать. Как раз об эту пору я с Кары сорвался и на уличку в воронежский замок приведен был.
— Чего мне врать, — грустно ответил Луньков, — коли врать, так и не говорить лучше.
— Вы и в первый раз, Луньков, за убийство судились?
— Зачем, Иван Николаевич! Так, за шалости за разные…
— Как! Ты смеешь отпираться, болван? — грозно кинулся к нему Петин, вытаращив глаза и стиснув кулаки, — а не сам ли ты сказывал при мне в шестом нумере, что девчонку убил?
— Этого я не считаю, — хладнокровно отвечал наш обвиняемый, — это была малолетняя шалость, об ней нечего поминать. За нее я не судился.
— Все-таки… как вы убили ее?
— Железиной. Поддоской нечаянно по виску ударил… Да на что вам знать такие пустяки, Иван Николаевич?
— Как же ты говоришь, болван, нечаянно, а сам сказывал, что дело было под мостом? Откудова ж поддоска у тебя взялась?
— Не с тобой разговаривают, глот красноярский! Много будешь знать — скоро состаришься.
— Я теперь знаю, за что он убил девчонку, — вмешался опять Чирок, — он изнасильничать хотел, а она не давалась.
— Да, как же! Мне тринадцать лет всего было, а ей десять. Много ты узнал!
Однако Луньков упорно отказывался почему-то рассказать подробности этого убийства, и так я ничего не узнал, кроме того, что самый труп девочки найден был лишь зиму спустя.
— Ну ладно. Расскажите, за что вы судились в первый раз?
— Видите ли, Иван Николаевич, я по духовной части займовался…
— Как по духовной! Ведь вы говорили, что отец ваш извозчик был?
Дружный смех всей камеры был мне ответом. Сам Луньков захихикал.
— То есть я… по церквам ходил…
— Богу молиться, — договорил Сокольцев. — Наш Воронеж, сами знаете, с древности богат храмами и благочестием славится.
Все опять засмеялись. Я понял наконец, в чем дело.
— Только надо, Иван Николаевич, с краю обсказать вам мою жизнь, — продолжал Луньков, принимая опять серьезный и даже грустный вид. — Отец мой ссыпкой займовался, а также биржу держал. Сначала один старший брат с седоками ездил. Он зачал баловаться. Насчет вина, значит, и бабенок. Ему по злобе раз хвосты у коней отрезали. Отец шибко побил его за это. Вдругорядь пришли к нему знакомые барышни, попросили покатать их. А коням только что кровь открывали. Брат взял и поехал. Кони распарились, пошла кровь, и так две самых лучших у отца лошади пали. Ух, как бил отец брата, ажно вспомнить страшно… Приковал за руки к бревну, привесил бревно к потолку, где зыбка вешается, и целых три часа супонью стегал. Отдохнет и опять бить принимается. Он до смерти убил бы кабы матря соседей не позвала на помощь. Ну, однако, брат не исправился. С другим извозчиком ограбил одного, господина, сто целковых денег отобрал! часы золотые, шубу и сапоги хорошие, а самого живой отпустили. На другой день стрёма по городу началась, но уличить их не могли. Только отец вскоре узнал по часам, что брат это сделал. Сначала он в полицию хотел их нести, да матря отговорила. Жестоко он избил опять брата, еще жесточе прежнего. После того, выздоровев, брат ушел от отца и стал с любовницей кабачок держать. Тут он и совсем запутался, на Сахалин вскоре ушел… Тогда я стал на биржу ездить. Матря в это время померла, и отец на другой женился. Дома хуже жить стало, и я тоже зачал баловаться. Биржа, сами знаете, Иван Николаевич, хуже всякого другого ремесла может развратить человека… Беспрестанно господ возишь по вокзалам, гостиницам, трактирам, видишь, как люди веселятся, хорошо пьют, едят, много денег имеют. Ну, конечно, и сам начинаешь утаивать от хозяина деньги, винцо попивать, с девочками гулять… Кроме того, всякого сорта народ видишь. Раз у меня на пролетке убивство случилось.
— Как так убийство?
— Так. Знакомый мещанин Улитин с одной барышней на мне ехал; оба, конечно, подгулямши. Зачали ссориться, спорить о чем-то. Дело ночью было. Он хвать мой же ключ из ящика, да и бац ее по виску. Из нее и дух вон!
— Что ж вы сделали? В полицию представили?
— Знакомого-то? Что вы, Иван Николаевич! Я благородно поступил. Отвезли мы ее за кирпичные сараи и спустили там в помойную яму…:
— Хорошо благородство! Это уж третья душа, значит, на вашей совести?
— Что вы, Иван Николаевич! Да я-то при чем же тут? Мое дело совсем тут постороннее было.
— А много крови натекло к тебе в пролетку-то? — полюбопытствовал зачем-то Чирок.
— Ни одной капли. Только ключ в крове был.
— Ну вот и врешь, путаешь. Коли ключ в крове был, обвязательно вся пролетка была залита кровью.
Начался по этому поводу спор в камере. Эксперты по этой части были все опытные… Большинство поддерживало Чирка; но Луньков упорно стоял на своем, утверждая, что девушка была закутана шалью и кровь из-под шали не вышла наружу. С трудом убедил я спорщиков прекратить этот нелюбопытный для меня спор и вернуться к рассказу.
«Баловство» Лунькова все шло дальше и дальше: отец начал и его учить, как брата, и в один прекрасный день семнадцатилетним мальчишкой он бежал из родительского дома и попал в шайку некоего «Степана Ивановича», знаменитого воронежского жулика, от которого Луньков и до сих пор был в восторге. Степан Иванович занимался главным образом «по духовной части». В первую же ночь, в которую Лунькова посвятили эту в часть, ему пришлось быть свидетелем убийства. Когда отпирали у церкви замок, одному из товарищей защемили в дверях руку, и он заорал не своим голосом; тогда Степан Иванович угомонил его навеки ломом по голове, а труп стащили в речку. Несколько дней спустя та же шайка совершила грабеж с убийством, догнав за городом двух проезжих купцов. Луньков был при этом кучером, а Степан Иванович с неким Федром и еще третьим товарищем стреляли из револьверов, и на этом основании Луньков отрицал свою виновность в этом убийстве:
— Что вы, Иван Николаевич, помилуйте! Какое же было мое преступление? Я не стрелял, кушаками я не давил… Я только лошадьми правил… Не донес я, конечно, это правда; так ведь это, по-нашему, не вина, а заслуга.
Когда Луньков говорил подобные вещи своим тоненьким певучим голоском серьезно и даже печально, то нельзя было решить, своего ли это рода наивность и легкомыслие или же верх развращенности и лицемерия.
Отобранный у одного из убитых паспорт Степан Иванович дал Лунькову, и по этому-то виду он и судился впоследствии. А настоящая его фамилия была будто не Луньков, а другая.
Утомительно было бы пересказывать все жульнические похождения, в которых Луньков участвовал в течении пяти месяцев своей свободной жизни. Своеобразный мир, своеобразные идеалы и понятия о чести и товариществе. В одном селе под Ельцом какая-то женщина «подвела» их шайку, состоявшую из Степана Ивановича, Федора и самого Лунькова, под богатого мужика, на которого имела зуб, сообщив им, что в одном из трех амбарчиков около его дома стоит сундучок с деньгами. Они действительно нашли в указанном месте три тысячи рублей и в одну ночь «отжарили» оттуда босиком сорок пять верст. Остановились у развалин какого-то погреба, за городом. Луньков с Федором остались отдыхать, а Степан Иванович отправился в город за покупками. Через некоторое время он вернулся пьяный с четырьмя новыми товарищами, из которых один был заведомый шпион. Все семеро отправились в притон разврата и там в несколько дней прокутили две тысячи. Затем начали думать, как бы отвязаться от шпиона. Хотели даже «пришить» его, но предпочли дать денег и отослать с какими-то поручениями. Шпион на время скрылся. Тогда хозяйка притона указала на церковь, в которой можно было поживиться. Ночью, посетили церковь, но в расчетах ошиблись, добыв всего сорок рублей денег и вещей на сотню. В то же утро нагрянула полиция. У Федора нашли при обыске церковный «воздух» в кармане… Началась проверка документов. У всех оказались подлинные; только в документе Лунькова откопали четыре прежних подсудности, о которых он и не знал даже. Благодаря этим-то чужим грехам он и пошел будто бы на поселение, тогда как товарищи его отделались простой высидкой.
— А за что же ты, землячок, годом раньше сидел в тюрьме? — спросил вдруг Сокольцев, все время о чем-то думавший.
— Когда раньше? — вспыхнул Луньков.
— Да тогда. Ведь в это-то время, про которое ты сказываешь, меня уж не было в Воронеже. Я опять в каторгу шел.
— Как так? Ну, значит… ты и не видал меня в Воронежской тюрьме, обознался. Я раньше не сидел.
— Как не сидел! Еще отпираться станешь! Не обознался я. Да и ты же первый узнал меня?
— Го-го-го! Попался, голубчик! — закричала камера, радуясь тому, что Лунькова наконец уличили.
— Положим, я точно… сидел одно время… месяца с полтора… так это за пустяки, — завертелся Луньков.
— Ну, однако.
— Говори, болван! — зарычал Сохатый.
— Сказывай, землячок, сказывай. Сам же хвалился, что коли врать, так лучше и совсем ничего не говорить.
— Это я по делу брата сидел… То есть нет — по делу Карла Ивановича.
— Да ведь Карл Иванович за почту обвинялся, а брат твой за попа. Я хорошо ведь знаю.
— Да… тут… Только Карл Иванович оправдан был в этом деле.
Наконец общими усилиями Сокольцева, Чирка, Петина и моими Лунькова так приперли к стене, что он рассказал нам следующее. Он у отца еще жил, когда совершено было дерзкое покушение на грабеж почты с сорока пятью тысячами денег: два почтальона были убиты на месте, а ямщик успел скрыться с почтой. Подозрение пало на арестованных вскоре по другим делам «Карла Ивановича» и брата Лунькова с шайкой. Два года просидел под арестом и младший Луньков, наш знакомец. Ямщик показывал, что «маленький» сидел во время нападения и кричал: «Не вяжите их, бейте насмерть!» Прокуратура подозревала, что этот «маленький» — младший Луньков. Но во время следствия он держал себя как невинный ребенок; кроме того, товарищ прокурора сделал, по словам рассказчика, крупнейшую ошибку, назвав ямщику по фамилиям тех, кого подозревал в убийстве. Благодаря будто бы этому все обвинение рушилось, и дело было прекращено. Рассказывая это, Луньков не думал, однако, сознаваться, что «маленький» он сам, хотя Чирок и говорил прямо:
— Да, вестимо, он! Он, гад!
— Вы дурно жили, — сказал я однажды Лунькову.
— Чем же дурно, Иван Николаевич? — возразил он. — Вот, если бы я голодным ходил, оборванным, под окнами просил, тогда можно бы сказать: дурно! А то я жил слава богу!
Меня возмутило такое циничное оправдание.
— Еще и бога поминаете!
— Он простит, Иван Николаевич. В писании сказано ведь — вот я недавно читал: «Ежели бог захочет, ни один волос не упадет с головы человечецкой». Мне жестоко врезались эти слова в память. Какой же, следовательно, грех, что я убил? Значит, так господь хотел. Вы не серчайте на меня, Иван Николаевич. Я вижу, что вы серчаете. Что же! Я правду вам говорю… А другие лицемерят перед вами, скрывают, что они такое есть, и вы любите таких двуликих… А вот я об одном тужу, Иван Николаевич. Как жил я в Сибири перед убивством, мне одна бабочка предлог делала: «Увези меня, Коля! Возьмем у мужа пятьсот рублей и уедем». Увез бы я ее до Перми, сдал бы кому-нибудь с рук на руки и поехал бы себе дальше… Вот об этом я действительно тужу немного.
— А что бы вы стали делать, Луньков, если бы на волю вышли? Вернулись бы домой?
— Конечно, вернулся бы. У меня ведь чистое место. Прямо на свое родное имя мог бы заявиться.
— К отцу?
— Нет, раньше бы я… В Ельце к одному… в гости бы зашел.
— В хорошие, должно быть, гости!
— Да как же, Иван Николаевич! Совестно было бы к отцу без денег прийти, с пустыми руками. Где, скажет, шлялся столько лет? Нищим вернулся? Я теперь корми тебя!
Маленький резонер, нисколько не таясь, даже кичась еще своей откровенностью, говорил мне прямо, что за сто, за двести целковых не поколебался бы убить человека.
— А если б Миколаич пошел с тобой бродяжить, — спросил его однажды Чирок, — пришил бы ты его?
— Нет, зачем же! Подошел бы я к Ивану Николаевичу по вольной жизни, попросил бы у них деньжонок, они и так бы не отказали.
— Ну, а коли отказал бы?
— Конечно, не зарекаюсь… А только ежели они обучат меня грамоте, тогда за что же убивать?
Я смеялся вместе со всеми, слушая эти речи, но в душе ужасался и не знал, что думать об этом странном субъекте, почти еще мальчике и уж так бесконечно, так безнадежно испорченном и погибшем. Единственное, что в нем привлекало меня, это — неустрашимость, с которою он, маленький и слабый, воевал с тюремными геркулесами-иванами, режа им в глаза матку-правду. Если верить словам Лунькова, то в бытность на воле он страшно идеализировал арестантов.
— Я думал, Иван Николаевич, что коли религия у них одна, так и душа должна быть одна, что они твердо стоят друг за дружку в несчастии.
— То есть какая такая религия? Такая, что все ведь мошенники, по одному делу суждены… А на деле я увидал, что все они твари дешевые. Сегодня ты напоил его чаем — и ты первый у него друг; а завтра не напоил — и он тебя на чем свет клянет! Самый, Иван Николаевич, дешевый и продажный народ. Все их законы и уставы гроша медного не стоят. И решил я с этих пор не уважать им, во всем наперекор идти. Никакой жалости не имею к этим тварям бездушным. К тому только хорош я, кто ко мне хорош; того только пожалею, кто меня пожалеет. И не того боюсь я, Иван Николаевич, что с сердцем своим от начальства погибну, а того, что своему же брату когда-нибудь кишки выпущу или сам от его руки пропаду. Знаю, что и меня тоже ненавидят глоты и храпы эти разные; да я не боюсь их. Пущай убьют — не погонюсь за жизнью. Может, даже рад буду, коли меня кто насмерть полыснет. Пущай! Во зле пропадать не страшно… Вот от суда петлю заслужить — этого я не желал бы… Неохота с белым светом расставаться! Кабы петли-то я не боялся, разве стал бы терпеть? Давно б уж одного, а не то и двоих пришил.
— Значит, очень вам жить хочется, Луньков?
— Конечно, охота, Иван Николаевич. Много ль я и света-то еще божьего видел? Ну, а все же, если б знать наверное, что года через два мне помереть богом назначено, не стал бы тогда ждать… Не подорожил бы этими двумя годами… Такое б дельце одно сделал, что лет пятьдесят, а то и сто, пожалуй, помнили б меня! Имя бы громкое приобрел!
— Что ж бы вы такое сделали?
— Не стоит зря говорить, Иван Николаевич, Одно только скажу вам: не на той половине мое дело было бы (Луньков кивнул головой на дверную форточку), а на на этой, здесь вот (он загадочно постучал пальцем по столу). Потому ту половину я не так виню. Там я даже никакого зла не имею, а вот здесь… Здесь я больше вины нахожу!
Никогда не хотел Луньков объяснить мне всех причин ненависти к арестантской массе; я мог только догадываться по некоторым намекам, что в числе многих других обид он не мог забыть и простить несправедливого обвинения его кем-то из тюремных главарей в одном низком пороке, кладущем в глазах арестантов неизгладимое клеймо позора на каждого, уличенного нем. На свое несчастье, Луньков, как я говорил уже имел моложавое, женственно-смазливое личико, и обвинение это имело правдоподобность в глазах развращен ной шпанки. К жертвам этого омерзительного порока каторга не знает вообще ни пощады, ни сострадания и, напротив, к тем из своей братии, которые пользуются их слабостью, относится не только с снисходительностью но даже с уважением.
— В тюрьме я должен терпеть, Иван Николаевич, — говорил Луньков, — постараюсь все стерпеть; но когда вырвусь на волю — двоих, а не то и троих беспременно уговорю! Вот честное мое слово, уговорю! И даже нацежу сначала из него чашку крови и выпью, а потом уже прикончу стервину!
К отдельным лицам из тех же арестантов Луньков относился не только без злобы, но даже с какой-то сентиментальной нежностью. Несколько человек, стоявших, подобно ему, в стороне от общей тюремной жизни, особенно один больной старичок земляк, были даже закадычными его приятелями. Долгое время чрезвычайно странным и непонятным казалось мне: как мог Луньков при подобной вражде к тюремным законам и обычаям брать на себя роль самоотверженной сестры милосердия по отношению ко всем, сидящим в карцере? Никто с большей смелостью и неутомимостью не следил за тем, чтобы они решительно ни в чем не нуждались, и никто с большей ловкостью не передавал им все, что нужно, при самых зорких и хитрых надзирателях. Яшка Тарбаган лез, бывало, наудалую, а Луньков делал свое дело артистически, точно сам любуясь и играя своим искусством… Вскоре я заметил, впрочем, что и к этой деятельности его поощряло отчасти чувство той же ненависти и того же презрения к арестантским мнениям и решениям. Он заботился решительно обо всех, кого только садили в карцер, не делая никакого различия между теми, кого артель любила и кого ненавидела. Так, однажды посажен был в карцер вольнокомандец, которого все называли шпионом и которому решено было ничего не подавать. Луньков демонстративно ухаживал за ним даже больше и усерднее чем когда-либо и за кем-либо.
— Потому, Иван Николаевич, я это делаю, — объяснил он мне свое поведение, — что ничего не знаю: правильно или ложно говорит об нем кобылка. Для меня они все равны. Много я насмотрелся в тюрьмах, как совершенно безвинных людей бог знает в чем обвиняли и убивали даже! Его начальство наказывает; зачем же еще и я, такой же, как он, несчастный, стану его мучить? При всех противоречиях и путанице мыслей, которые поражали в рассуждениях и взглядах Лунькова, в нем таилось зерно как будто чего-то хорошего, честного, самостоятельного, зерно, быть может, едва заметное под той скорлупою испорченности и невежества, но припавшее ему все-таки симпатичный облик, делавшее его отрадным исключением среди действительно дешевой и безнадежно развращенной шпанки. Большинство арестантов страшно ненавидело и бранило Шелайский рудник; Луньков, напротив, был один из немногих, которые хвалили его. Он выражал довольство именно тем, чем Петины, Сокольцевы и Семеновы возмущались: тем, что в этом руднике было строго, что каждый член артели имел равный со всеми голос и потому воровства общего имущества не происходило и пища была лучше, чем в других тюрьмах. Карт он также не любил и предпочитал им книжку.
Таков был второй из моих любимых учеников. Пошло ли ему впрок ученье? И чем он кончит? Ставлю знаки вопроса, на которые сам я не в силах дать определенный ответ.
V. Сахалинские треволнения
С приближением весны пошли по каторжным тюрьмам темные слухи о предстоящей выборке на остров Сахалин. Арестанты глухо волновались. Одни страшились, как смертной казни, одного имени этого ужасного острова; для других, напротив, оно являлось символом тайной надежды на воскресение… Говорили, будто высылке на этот раз подлежали все бродяги, не помнящие родства, все судившиеся во второй раз, все бегавшие с каторги, наконец, все провинившиеся в чем-нибудь в тюрьме. Категории эти обнимали огромную часть тюремного населения, и понятно, что все с трепетом ожидали решения своей участи, О том, что такое, собственно, Сахалин, этот знаменитый Соколиный остров, — никто положительностью ничего не знал. Одни утверждали, что это — живой гроб, из которого нет возврата назад, о каторжных работах в каменноугольных копях, где приходится ползать на коленях по горло в воде, передавались ужасы… Другие, наоборот, смеялись над подобными страхами, рисуя Сахалин чем-то вроде земного Эльдорадо: там, по их словам, самых долгосрочных немедленно отпускали на волю, на все четыре стороны, казенных работ почти не было; арестантам давались орудия труда, скот и даже деньги на обзаведение хозяйством; этого мало: каждому предоставлялось выбрать качестве жены любую из выстроенного шеренгой десяток каторжанок… Для тех же, кому и всех этих благ казалось мало, всегда будто бы была возможность побега! Назывались в подтверждение десятки фамилий зерентуйских, алгачинских и карийских арестантов, бегавших якобы с Сахалина и очень его одобрявших. Никто не знал в конце концов, кому и чему верить. Малосрочные каторжане, а также забайкальские уроженцы, мечтавшие вернуться по окончании срока на родину, само собой разумеется, больше всех трусили Сахалина, впадая в уныние при каждом возобновлении слухов о скорой выборке. Безнадежно долгосрочные, напротив, мечтали попасть в список высылаемых: они готовы были отправиться хотя бы даже за Сахалин, на самый край света, лишь бы только вырваться из стен Шелайской тюрьмы, которая большинству из них казалась хуже самой смерти. «Переменить участь», переменить ценою чего бы то ни было и каким бы ни было образом — было их первой и самой заветной мечтою, не дававшей ни сна, ни покоя. Об отдаленном будущем никто из этих мечтателей но любил и не умел задумываться. Сахалин, если бы даже он оказался и ужасной вещью, представлялся чуть ли но столь же далеким, как и существование за гробом, а между тем на пути туда рисовалась воображению раздольная этапная жизнь с майданами и картежной игрою, с массой новых тюрем, через которые надо проходить, со множеством нового народа, встречами со старыми знакомцами и товарищами и — кто знает? — быть может, счастливыми случайностями, которые опять вынесут мертвого человека на свет божий… Особенно разгорались мечты долгосрочных, имевших при себе жен. Среди арестантов вообще господствовало мнение, не знаю — верное или неверное, будто не только на Сахалине, но и в большинстве других каторжных пунктов семейных не держат в тюрьме даже и в течение испытуемого срока, почти немедленно выпускают в вольную команду ввиду того, что семейные очень редко бегают. В Шелайском руднике такого обычая, во всяком случае, не было. Шестиглазый относился к женатым так же строго, как к холостым. Свидание с женами давалось им один раз в неделю, под строгим наблюдением надзирателей; ничего съестного передавать с воли не позволялось (кроме того, что можно было съесть во время свидания), и никто не имел надежды выйти на свободу раньше окончания испытуемого и исправляющего срока.
— И не мечтайте об этом, — грозно заявил однажды штабс-капитан Лучезаров во время вечерней поверки, — для меня вы все равны, и никого раньше законного срока я не выпущу. А если я не выпущу, то и сам бог не поможет вам выйти за эти стены!
Между тем испытуемые сроки у большинства шелайских семейных были безнадежно большие, и понятно, все они должны были рваться вон из когтей Шестиглазого, если питали уверенность, что другие тюремные начальства относятся к женатым арестантам мягче. Положение некоторых действительно внушало невольное сострадание. Молодой поляк Мусял пришел на двадцать лет за убийство вотчима своей жены, который вывел его из терпения рядом многолетних несправедливостей, обманов и придирок. Мусял был простой польский мужик, умственной своей первобытностью и нравственной неиспорченностью сильно напоминавший русского Шемелина. Если верить рассказу Мусяла (а не верить не было причин — так рассказ этот был прост и похож на действительность), то большинство русских арестантов без колебаний немедленно сделало бы то, что он сделал лишь после нескольких лет самого ослиного терпения: до того были возмутительны поступки тестя. Сама Юзефа, жена Мусяла, побуждала мужа отомстить обидчику. Когда Яна осудили за убийство, она отправилась и в каторгу, оставив маленьких детей у родных. В дороге уже родилась у них еще одна дочь, хорошенькая, которую я видал иногда во время свиданий. Такому человеку, как Мусял, нравственно вполне еще уцелевшему, действительно, глубоко привязанному к семье и жене и отчасти из любви к ним и совершившему свое преступление, можно было от души пожелать скорейшего выхода на волю. Он много страдал, и на глазах моих в его отношениях с женою совершалась ужасная драма. Ян был недалек и ревнив, а красивая и здоровая Юзефа представляла такой лакомый кусок не только для арестантов-вольнокомандцев, но и для казаков и для самих надзирателей, что против счастья молодой четы неизбежно должен был начаться целый ряд самых темных интриг и подвохов. Десятки соблазнительных предложений преследовали Юзефу, и только крестьянская неиспорченность и католическая набожность спасли ее; редкая бы русская женщина выдержала такой искус, какой выпал ей на долю… Один грязный слух за другим зарождался за стенами тюрьмы и через уста злобной кобылки, всегда жадной до чужих страданий, доходил до ушей мужа. Долгое время он только смеялся, веря в свою жену, как в святую. Клеветники и сплетники всячески изощряли свое воображение и остроумие: то говорили, что Юзефа живет с урядником, то с одним из надзирателей, то указывали на какого-то богатого вольнокомандца. Передавались самые реальные подробности, выдумывались самые правдоподобные сцены и подслушанные якобы разговоры… Подозрение начало наконец свивать гнездо в сердце Яна… В довершение беды на одном из свиданий надзиратель, давно уже точивший зубы на отвергшую его ухаживания Юзефу, перехватил у нее какую-то незначащую записку, будто бы переданную мужем, и Шестиглавый в наказание лишил их на пять месяцев свидания. Того только и нужно было врагам. Клевета сделалась еще беззастенчивее и дерзче, а несчастный Ян лишен был даже возможности проверять ее, и с этих пор ревность охватила его пожаром. Напрасно многие доброжелатели пытались его успокаивать и убеждать не верить арестантским слухам и выдумкам; он сам превратился теперь в обвинителя и открыто и громко поносил жену такими слогами, за которые прежде разбил бы голову всякому, от кого бы их услышал. Встречаясь иногда с нею за тюрьмой, он метал на нее свирепые взгляды и из-под конвоя осыпал грубой бранью. Ни в чем не повинная, Юзефа долгое время недоумевала и лишь горько плакала в ответ на незаслуженные оскорбления; но вскоре тоже озлилась и на брань стала отвечать бранью. Кобылка, присутствуя при таких супружеских сценах, радостно хохотала, торжествуя свою победу. Кончилось тем, что по истечении пяти месяцев, когда прошел наложенный срок наказания, Юзефа сама не стала ходить к мужу на свидания. Семейный мир и счастье, казалось, навсегда были разрушены, Юзефа собиралась уже ехать с маленькой Касей в Россию…
Простая случайность предупредила это несчастье.
Шелайский рудник посетил заведующий Нерчинской каторгой, и совершенно для всех неожиданно Мусял обратился к нему с описанием своего горестного положения. Несмотря на комизм этой полурусской речи, она прозвучала так сильно и трогательно, что заведующий, справившись тут же у Лучезарова о поведении арестанта и узнав, что через какой-нибудь месяц кончается его испытуемый срок, приказал немедленно выпустить его из тюрьмы. Кобылка проводила Мусяла на волю насмешками и зловещими пророчествами о прибыли, которая его ожидает…
Но все пророчества эти, к счастью, оказались вздором; недоразумения разъяснялись при личном свидании к обоюдному удовольствию, и молодая чета стала жить в прежнем мире и согласии.
Портной Буланов, имевший многочисленную семью на руках, меньше всех женатых внушал к себе сожаление. Это была поистине гнусная личность, лицемерная, себялюбивая, с ушками всегда на макушке, с хитрыми бегающими глазками и сладенькой улыбочкой на губах. Жил он у себя дома вполне безбедно, ни в чем не нуждаясь, и все-таки пришел в каторгу за убийство трех человек с целью грабежа. С ужасающим цинизмом рассказывал он подробности этого злодейства, не говоря, впрочем, прямо, что в нем участвовал; но это видно было по хитрой усмешке, по холодному блеску острых глазок.
— Я без вины попал в работу, — пел в таких случаях лукавый мордвин, — я ведь в несознании осужден навечно.
Искусный портной, он обшивал все местное начальство, включая и самого Лучезарова, и заработок имел изрядный; жена его была, по-видимому, практичная и тоже умела добывать деньжонки. Тем не менее Буланов всеми силами души рвался вон из Шелайского рудника и постоянно мечтал о «переводке»: он пробыл в каторге всего лишь два года, и впереди ему оставалось еще девять лет одного тюремного срока.
Но никто из семейных не вел своей линии так упорно и последовательно, как некто Дюдин, имевший на шее пятнадцать лет одного испытуемого срока (в качестве рецидивиста-вечника). Это был странный человек, которого природа наделила способностью работать языком до собственного умопомрачения. Несчастный был тот, кто обнаруживал хоть малейшую охоту поговорить с ним: тогда уж рассказов его невозможно было переслушать! Говорил он при этом всегда со странными вывертами и оборотами речи, в которых видна была претензия, блеснуть образованностью и европейским лоском. Так, по его словам, он «покушал однажды свою жизнь на австрийского подданного барона Розенвальда»; все господа, у которых он жил в России и за границей, всегда были с ним «в симпатичных отношениях»; если кто из арестантов в споре начинал говорить явно несообразные вещи, Дюдин заявлял ему: «Ну, братец, ты уж до апогеевых столбов нелепицы дошел!» Именами баронов, князей и графов, с которыми он был знаком, он так и сыпал, как бисером, в глаза своим собеседникам. Понятно, что арестанты страшно его не любили, и редкий день не выходило у Дюдина с кем-нибудь брани, ссоры и даже драки.
— Дюдин опять нашел приключение! — говорила кобылка, заслышав где-нибудь заведенный им шум.
Тогда как другие семейные всячески лебезили перед начальством и «ударяли к нему язычком», Дюдин, который тоже, разумеется, не прочь был от этого, вскоре умудрился вооружить против себя и всех надзирателей своей неугомонной вздорностью, неумолкаемой болтовней и страстью к «волынкам». Вечно он попадался в каком-нибудь «приключении»: то незаконно проносил в тюрьму со свиданий колоба и шаньги во время дежурства «хорошего» подворотного надзирателя и вслед за тем попадался с ними на глаза внутреннему «нехорошему» дежурному, подводя тем под беду первого; то заводил спор и даже мордобой с кухонниками или прачками; то, наконец, распускал сплетню про надзирательских жен, доходившую до сведения последних и производившую суматоху за стенами тюрьмы… Никакие взыскания, ни даже лишения свиданий с женой не могли исправить этого вздорного человека. Решительно на каждой вечерней поверке он заводил с самим Шестиглазым бесконечные прения, обращаясь то с просьбой, то с жалобой, а то и просто с какой-нибудь чепухой. Даже великолепие бравого штабс-капитана не было для него достаточным пугалом, и тот стал наконец отмахиваться руками и ногами, еще издали только завидев Дюдина, не успевшего даже разинуть рот, чтобы начать свои словоизвержения… Кончилось тем, что Лучезаров сам стал хлопотать о переводе Дюдина в другую тюрьму.
В совершенно ином положении находились малосрочные: для этих был полный расчет отбыть свое наказание хотя и в строгой Шелайской тюрьме, лишь бы после нее быть поселенными в Забайкальской области, а не на страшном Сахалине. Из бродяг, не помнящих родства, был у нас один забайкальский крестьянин, беглый солдатик, осужденный без «качества» за одно лишь скрытие «родословия»; срок его четырехлетней каторги кончался этим же летом, и его могли тем не менее отправить на Сахалин. Понятно, как трепетал он в ожидании, чем разрешатся слухи о выборке. Говорили, что с Кары, с Зерентуйского, Алгачинского и других больших рудников «замели» решительно все здоровое население, оставив на месте только калек да богодулов; что отправляли на Сахалин даже тех, кому кончился уже срок каторги, и не успело только прийти назначение волости.
Но был в Шелайском руднике один человек, который больше всех трусил; он побледнел, осунулся, весь съежился и скорчился, словно надеясь, что в таком виде его не заметят и оставят в покое. Это был не кто иной, как наш старый знакомец и приятель Кузьма Чирок. Он крепко помнил свою историю с бараном-собакой, хотя утверждал, что побег его не был внесен в статейный список, как простая отлучка, но в глубине души не был в этом уверен… Бедный Чирок лишился даже сна и аппетита. А злые шутники, подметив вскоре его тревогу, воспользовались ею и начали без конца и на все лады донимать его.
— Угодишь теперь к своей Лукейке, беспременно угодишь! — жужжали ему день и ночь.
— Чего печалишься, дружок? Там сестрица тебя и зятек богоданный ждут.
— Пошел ко всем дьяволам, творенье паршивое, гад!
— Да чего же ты лаешься, Кузьма Александрыч? Аль в счастье свое не веришь? Так это дело наверняка можно оборудовать. У нас грамотные есть. Никишка, сочини прошение, что вот, мол, Кузьма Чирок, находясь восемь лет в тяжкой разлуке с единокровной сестрицей своей Лукерьей Александровной, просит нижающе ваше превосходительство, или как там… соединить вновь. А потому желает отправиться на остров Сахалин, где она пребыванье имеет с супругом своим Семеном Пелевиным и детками. Садись, брат, я дихтовку живой рукой сорудую.
— Да! Никишке и написать… Нашел грамотея! — пренебрежительно ворчал Чирок, с беспокойством следя, однако, за тем, как полуграмотный Буренков важно усаживался за стол, раскладывал перед собой бумагу и завастривал крошечный обломок карандаша…
— Да вот и напишу! — подзадоривал его Никифор, бойко начиная выводить какие-то удивительные иероглифы. — Прошение. А тому следует пунхты. Сестра Лукерья. Остров Соколиный. Подписался Кузьма Чирок. Готово!
И он начинал торжественно складывать мнимое прошение. Тут Чирок не выдерживал.
— О, гады! — вскрикивал он. — Они еще и в сам-деле подведут под плети!
Он соскакивал с места и кидался к Никифору отнимать бумагу. Но тот успевал вырваться и, пробежав по нарам, через головы и ноги лежавших на них арестантов, бросался за дверь и выбегал на двор, преследуемый по пятам Чирком. Несколько раз обегали они вокруг тюрьмы. Легконогий Никишка, бывший к тому же босиком и в одном белье, невзирая на лежавший еще на дворе снег, летел как ветер; но и неуклюжий на вид Чирок, одетый в тяжелые сапоги с кандалами и бушлат, оказывался тоже замечательным бегуном. Раза два или три он почти настигал Никифора, но тот ухитрялся каждый раз увернуться в сторону и наконец совсем убегал и прятался от запыхавшегося и сопевшего, как паровик, Чирка. Минуты через две Буренков сам к нему подходил.
— Куда дел прошение, гад? Давай! — приставал к нему все еще тяжело дышавший Чирок, кашляя, бранясь и отплевываясь.
— Под ворота бросил, — отвечал Никишка, — пущай надзиратели подымут.
— Врешь?! — вскрикивал Чирок не то шутливо, не то и в самом деле испуганно и начинал на чем свет стоит бранить и даже тузить помирающего со смеху Никифора.
Шутки эти и забавный страх Чирка перед Сахалином стали известны вскоре и надзирателям, и один из них вошел раз в нашу камеру и с серьезным видом прочел только что полученный будто бы список арестантов, назначенных к отправке на Сахалин; в том числе был и Кузьма Чирок. Последний побледнел весь и задрожал как лист… Шутка заходила уж слишком далеко, и кто-то, сжалившись, поспешил объяснить Чирку, что против него составлен заговор. Негодованию его не было пределов, а вместе с тем и новым восторгам кобылки.
В один прекрасный мартовский день точно электрическая искра пробежала по тюрьме: прошел слух, что получился наконец список тринадцати человек, подлежащих отправке на Сахалин из Шелайского рудника. Все сразу затихло, все как бы ушли в глубь себя, изредка только и потихоньку сообщая друг другу догадки, кто бы могли быть эти тринадцать человек — по мнению одних, несчастливцев, по мнению других — фартовцев. В этот день насилу дождались вечерней поверки. Можно было бы услышать полет мухи — так было тихо, когда Лучезаров, явившийся сам на поверку, громогласно объявил после молитвы, что ровно через неделю отсылаются на Сахалин все уроженцы Забайкальской области в числе тринадцати человек, между прочим и братья Буренковы. Один только Дюдин каким-то образом затесался в эту же категорию, хотя вовсе и не принадлежал к ней.
Объявление это было для большинства ударом грома с безоблачно ясного неба. У одних вырвался из к груди глубокий вздох облегчения, у других — почти крик ужаса, у третьих — проклятие досады и разочарования.
— Господин начальник! Ведь мы семейные, — заговорил жалобно Никифор, — жены, детишки маленькие… К тому же их нет при нас… Да и срок совсем к концу подходит.
— А нас как же нет? Мы ведь просились! — загалдели долгосрочные.
— Молчать! Что за манера говорить всем разом? Ждите, когда начальник объяснит. В нынешнем году нет требований на Сахалин из других категорий. Поверьте, что я сам был бы рад отделаться от многих из вас. Я посылал список всех артистов, которые не ко двору в моей тюрьме, но, к сожалению, пока берут одного только Дюдина. Что касается малосрочных и семейных, вроде Буренковых, то положение их действительно печально. Но ничего не поделаешь: закон! Надо покориться. Я тут ни при чем. Одно могу вам посоветовать: телеграфируйте немедленно женам, чтобы собирались в путь. В Усть-Каре вам придется, вероятно, долго сидеть, и они могут вас догнать.
— А если хлопотать, господин начальник, — робко заговорили малосрочные, — ежели телеграмму отбить господину губернатору?.. Детишки, мол, малые, жены больные… Может быть, снизойдет, оставит.
— Напрасно деньги потратите. Закон не может быть отменен: уроженцы Забайкальской области должны быть поселяемы на Сахалине.
— Все-таки попробовать бы, господин начальник. Лучезаров пожал плечами:
— Пробуйте, пожалуй. Надзиратели, разводите арестантов по камерам.
В нашем номере не спали в тот вечер до глубокой полночи. Чирок предавался безумной радости, со всеми заигрывал, возился и ядовито подсмеивался над теми, которые другим яму копали, подметные письма и прошения сочиняли и вдруг сами в беду втюрились. Никифор и Михаила были вконец убиты… Петин, Ногайцев и Сокольцев, мечтавшие о Сахалине, раньше всех утешились и начали строить другие планы отбиться от Шестиглазого и его тюрьмы.
На другой день Буренковы отправили в Троицкосавск телеграмму женам. Двое других из назначенных к отправке послали по телеграфу же прошение губернатору. Не знаю, отослал ли Лучезаров это прошение, только четыре дня спустя он коротко объявил им, что получился отказ… Буренковы сильно волновались, долго не получая из дому ответа. Никифор прямо заявил, что ли жена почему-либо откажется за ним ехать, тогда и пропащий человек.
— С дороги беспременно бегу и заявлюся к ней… А, — скажу, — сволочь, ты думала — отправила меня на Сахалин, так и отвязалась? На вольной волюшке хотела пожить? Нет, шалишь. Я — вот он. Меня и цепь удержать не смогла». Я, ведь, братцы, и в сам-деле… Коли уж решусь на что, так я духовой парень! Ничего тогда не боюсь — ни людей, ни самого бога. Коли приду и замечу в ей неверность али там баловство какое, так того разговаривать не стану: живо и голову подлой прочь! Знай наших, соколинцев! Ну, а ее побью — и ребятишек тоже побью. Не дал бог отцу талану, не копите и вы свет белый, не будьте такими ж несчастными…
— Полно, Никифор, — возражал я, — вы сами не верите тому, что говорите. Жена, конечно, пойдет за вами в огонь и в воду.
— Это верно, положим… Оно нужно бы так думать, Миколаич, что пойдет… Только все же сумление иной раз берет… Завтра пятый уж день, как телеграмма отбита, а ответа нет.
— Ничего, придет еще… Расскажите лучше, как вы поженились: отцы вас сосватали или как?
— Мы убегом, Миколаич… У нас это часто бывает, у семейских. Помнишь, ты романы нам разные читал и рассказывал? Так ты, поди, думал, это в вашем только быту любовь там разная водится, а мы, простые мужики, как скотина, живем? Нет, и у нас, брат, то же бывает… Но про себя вот, коли хочешь, расскажу.
VI. Роман Никифора. Отправка
Наши две семьи — моя, отцовская, и Настькина, женина, — страшеннейшую вражбу промеж себя имели, так начал Никифор свой роман. — Отцы-то и матери видеть друг дружку спокойно не могли, зубами скрыжетали… Не могу обсказать хорошенько, из-за чего вначале у них пошло, я еще махонький об ту пору был. Только и мы, конечно, ребятишки, большим подражали. Я Настьку-то не раз, признаться, колачивал… Словлю где-нибудь одну — и сейчас в волосья ей, а то песком всю обсыплю. Только она, бывало, никогда не заплачет, разве со злости уж, что защититься нет силы… Дерется тоже, кусается, стервенок, разалеется вся… Ну только в окончание всего я, разумеется, накладу ей. Жалиться она тоже не любила, никогда, бывало, отцу-матери не скажет, что я побил, потому мне тогда все ж бы и мои старики спуску не дали, даром что со взрослыми во вражбе жили. И боялась же меня Настька: завидит, бывало, издали и наубёг… Бежит, бежит, падает, подымается, опять во все лопатки жарит. Я маленький-то варвар ведь был, вот у Михаилы спроси. Он помнит. Он сам меня не однова за уши дирал. Ну, вестимо, как подросли мы оба с Настькой, драться перестали — совестно уж было… И Настька бегать от меня не стала: только пройдет мимо — глазом, бывало, не моргнет, не поглядит… Ровно незнакомые. Как царевна какая мимо идет. С другими подростками, товарищами моими, и шутки всякие шутит и любезничает (подростки тоже ведь как взрослые себя держат, особливо девки), а меня ровно и нет для нее. Я инова скажу что, мелким бесом подъеду… Ни-ни! Разве глазом только обожжет, ненавистливо таково поглядит! Стал и я тогда в амбицию вламываться, озлился. Раз весной (мне уж шестнадцать лет было) я на коне верхом ехал, а Настька с матерью навстречу в гости куда-то шли. День был праздничный; обе нарядные такие, расфуфыренные… А на улке грязи было, грязи — не приведи бог, потонуть можно. Как закипит во мне злость! Как приударю я коня плетью, да мимо их: всех с ног до головы грязью залепил! Девушки кругом, ребятишки, парни смех подняли… Настькина мать кричит: «Ловите, держите разбойника!» Где тут? Меня и след давно простыл. После того долго мы не встречались. Самому мне как-то совестно стало: завижу где — и в сторону ворочу. А коли неминуче где встренемся, среди хоровода, в молодяжнике, так я стараюсь уж и не глядеть, с другими девушками любезничаю. А только пала она с той поры мне на сердце… Бравая была девка, нечего говорить. Вот Михаила знает, не даст соврать… Даже говорить смешно: сплю, бывало, а сам во сне вижу, обнимаю, словами приятными называю… Вот, ей-богу, не вру! А поутру встану — сердитый, на свет бы белый не глядел. Ну, словом, буква в букву со мной так выходило, как в тех романах, что ты читал, Миколаич… Вот она, любовь-то, что значит! Стал я, прямо надо сказать, сохнуть по Настьке. Думаю: видно, приходится покориться, прощенья, что ли, просить; может и согласится замуж пойтить. А потом опять сумление найдет: шибко уж, думается, злобится на меня, забыть не может, как девчонкой еще забижал я ее и как при всем народе потом осрамил — грязью обрызгал. Она на память крепкая, недаром гордости в ей столько, никогда не жалилась на меня, как маленькая была, даже плакала редко. Раз возвращаюсь домой с охоты. За утками весной ходил. Бреду по берегу речки, по-за кустами, гляжу — Настька белье на плоту колотит. Забилось во мне, признаться, сердце… Закрутил ус (а ус-то только что пробиваться зачал), поправил ружье на плече и подхожу прямо к ней.
«Здравствуй, говорю, Настасья!» В первый раз за всю жизнь так к ей обращаюсь. Она как испужается (не заметила, вишь, как я подходил) и валек даже из рук выронила… «Ой, говорит, как ты испужал меня, Никифор!» И губы прикусила, что невзначай имя мое сорвалось. Замолчала, стала белье выкручивать. Я остановился подле.
«Ты, — спрашиваю, — шибко серчаешь на меня, Настя?»
Не отвечает.
«Видит бог, говорю, каюсь перед тобой, за все каюсь говорю, — а у самого глотку будто перехватил кто, — прости, Настасьюшка!» Не глядит, белье продолжает выкручивать.
«Чего, говорит, мне серчать? Дороги у нас разные, делить нам нечего».
«Неужто таки нечего? — спрашиваю. — Ты вот говоришь, не серчаешь, а сама даже и не взглянешь на меня».
Взглянула — и засмеялась… Так засмеялась, что и во мне ровно: все засмеялось, ровно солнышко взошло на душе — так светло стало.
«Узоров на тебе, говорит, не написано, чего мне глядеть.?»
Посмелел я, еще ближе подошел. «Вот что, говорю, Настя, я без тебя жить не могу. Пойдешь за меня?»
Она того пуще рассмеялась.
«Вот что выдумал! Маленькую бил, забижал, недавно еще при всем народе срамил, а теперь сватает! Что ж, шибко ты любить меня стал бы?»
И руки в боки подперла, глядит на меня — огнем жжет, а сама хохочет. Света я тут божьего не взвидел, схватил ее за руку, обнять хотел… Прочь от себя оттолкнула, осерчала, аж потемнела вся…
«Ты что это, говорит, обо мне в голову свою дурную забрал? Гулящей меня, што ли, считаешь? Так знай же, говорит, Микишка: не видать тебе меня как ушей своих! Никогда не владать тебе мной! Ни за что на свете не обмануть меня!»
«А не боишься, — спрашиваю, — что убью тебя? Сейчас вот убью и себя и тебя?» И ружье с плеча сымаю…
«Стреляй, говорит, не боюсь, хоть сейчас стреляй!» Сама руки накрест сложила и стоит. Ажно заплакал тут я, не вытерпел и убежал домой.
Ушел я после того на прииск. Все лето так чертомелил, что не знаю, как у меня спина не треснула. Мне с ребятами пофартило: много мы золота намыли. В полтора каких месяца на мою только долю с тысячу рублей пришлось — и зачал я гулять. Пил без просыпу, буянил, распутничал, деньги как щепки швырял во все стороны… От лавок до кабака дорогу ситцами дорогими выстилал: не хочу, мол, по грязи идти! Дошли слухи до нашего места: Микишка, мол, совсем пропал, замотался. А я нарочно еще всем робятам, которые домой шли, наказываю: «Кланяйтесь, мол, родным и знакомым, прощенья у всех друзьев и товарищев просите, коли зло какое на мне помнят! Больше меня не увидят. Не жилец я на белом свете. Вот только деньги последние догуляю».
Да и в сам-деле, братцы, дурные мысли в башке ходили. Просыпаюсь раз утром посередь улицы, оборванный, грязный, в крове весь, черт чертом… В кармане хоть шаром покати, и кошелька даже нет. Босиком; головушка трещит. Ну, теперь, думаю, пора: камень теперь на шею, да и в Чикой-батюшку!.. Сижу это посередь дороги, думаю. Раным-рано. На улице ни души. Солнышко из-за сопки встает. Радошно таково, светло в мире божьем… И вспомнилась мне Настька опять… Будто слова ее слышу: «Как ты испужал меня, Никифор!» Вижу будто, как глянула на меня, рассмеялась…
«Эхма! — думаю. — Прежде чем помереть, пойду еще хоть глазком одним погляжу на нее, прощусь». Как был, в том самом виде встал на ноги и в один день без малого пятьдесят верст пешком откатал. Прихожу в село — уж вечер на дворе, все спать полегли. Я прямо в их огород залез и к окну Настькиной горенки подхожу. Смотрю — окно раскрыто, сама в одной сорочке у окна сидит. Я, как провидение, черт чертом, в пыли весь, в грязе, с ногами в, крове, и появляюсь перед ей… Она было айкнуть хотела, прочь от меня; да я за руку изловчился.
«Не кричи, говорю, родная, не пужайся, я проститься только пришел. Ты видеть меня, злодея, не можешь, а я иссох по тебе и жить без тебя не хочу… Взглянуть только и остатний раз пришел… Камень на шею — и в воду… Прощай!»
И хочу уходить. А она уж, гляжу, сама меня не пущает….
«Стой, — шепчет мне, — я тебе всю правду истинную скажу. Я сама без тебя пропадаю… Думала, тебя уж и на свете нет из-за меня, постылой, и тоже жизни решиться хотела!»
«Ой ли? Значит, пойдешь за меня?»
«Хоть сейчас на край света! Я с той поры еще, Микишка, об тебе одном думаю, как ты меня девчонкой колачивал и забижал».
Того же разу и порешили мы уходом обвенчаться, потому родители наши ни за что не дали бы согласия. Так и сделали, вот Михаила помнит. А потом, как дело сделано было, и старики, глядишь, смягчились. Тем и вражба прежняя кончилась, из-за нас с Настькой все помирились. Вот времечко-то счастливое было, Миколаич! Я, знаешь, для того ведь больше и писать-то хотел учиться, чтоб жизнь свою тебе описать!
Никифор говорит все это в сильном волнении, расхаивая большими шагами по камере с заложенными за спину руками и с огнем в голубых глазах. Какая-то благородная вспышка освещала все лицо его, оттененное длинными белокурыми усами, и выпрямляла высокую, костлявую фигуру.
— Вишь ты, гад, в бабу как врезался! — насмешливо заметил Чирок, внимательно слушавший рассказ Буренкова. — Еще описать ему нужно… Чего тут описывать? Дурак ты был — вот и все: из-за девки топиться вздумал! Не знал ты еще, чем они дышат, твари!
Сокольцев, Железный Кот и другие подхватили слова Чирка и стали пространно развивать их, рассеивая мало-помалу очарование простого и трогательного романа, рассказанного Никифором. Но последний, казалось, не обращал внимания на циничные замечания и шутки товарищей и в глубоком раздумье продолжал ходить по камере. И я с невольной грустью размышлял о том, как несчастно сложилась судьба этого человека, от природы столь прямого и симпатичного.
— Вот видите, Никифор, — сказал я ему в утешение, — разве можно сомневаться, что такая жена никогда не изменит?
— Никишка, вестимо, зря об своей бабе ботает, — подтвердил и Михаила. — Настасья женщина вовсе отдельная. А вот моя баба — это в сам-деле змея подколодная. Она, я знаю, откажется ехать. И дурак я был, что деньги согласился на телеграмму бросить! Она небось рада теперь радехонька, что меня на Сахалин упрут: оттуда, мол, уж не сорвется мил дружок! Ну, да и я тоже печалиться об ей шибко не стану, кланяться не буду!
— А вы разве, Михаила, не так жену свою брали, как Никифор?
Михаила тихо засмеялся. Никифор отвечал за него:
— Его силком мать женила… Он с другой раньше жил… За ним тоже ведь все девки увивались, потому и молодец был из себя и жил справно.
— Но она-то не силой за него шла? Может быть, и поедет?
— Коли прежде не поехала, — отвечал сам Михаила, — теперь тем более не поедет. Сахалин! Неведомая земля! Там ведь люди с собачьими головами живут — наскажут старухи разные, — на что тебе ехать за им, варваром? Там солнышко божье не светит, круглые сутки ночь стоит… Не силой, говорите, замуж шла? Ха! Так тогда ведь у меня деньги были, руки не связанные, да и в лице-то кровь играла… А теперь я на старика без малого нахожу уж, а ей-то на воле, на хлебах-то моих даровых, плясать еще, пожалуй, охота…
— Это правду Михаила говорит, — подтвердил и Никифор, — бабы ведь какой народ? С глаз ты у их долой — и уж из ума вон. А тут еще старухи проклятые отпаривать зачнут. Ты еще не знаешь, Миколаич, наших старух? Ведьмы ведьмами — только что хвоста разве нет… Вот и за свою Настьку я потому же боюсь… Хоть бы Михайлину жену взять: если сама не надумает ехать, то уж обвязательно и мою отговаривать зачнет, чтоб одной людей не совестно было!
Я переводил разговор на то, как Буренковы пойдут дорогой, как на Сахалине жить станут. Что касается, впрочем, Никифора, то это был человек момента, обстоятельств и посторонних влияний, и если бы даже он клясться и божиться начал, что мошенничать больше не будет, то слова его не имели бы ровно никакого значения. Я мог одного только желать для него от всей души, чтобы условия новой его жизни сложились по возможности благоприятно для честного существования, и первым из таких благоприятных условий была бы, по моему мнению, забота о семье и общая жизнь с нею. Никифор сам хорошо сознавал, что он человек минуты, и в те же дни перед расставаньем рассказал о себе один смешной, о характерный для него анекдот.
— Шли мы раз с Михайлой с приисков и подошли к широкой речке, у которой, однако, брод был. Я первый разулся, разделся и говорю Михаиле: «Я тебя так на спине перенесу, не раздевайся». Сурьезно это говорю, думаю: перенесу и впрямь. Он сдуру-то поверил, да и залез мне на плечи. Вот отошел я от берега шагов тридцать, на самое глубокое место забрел, да и раздумал. Знаешь, говорю, что? Я пристал». — «Ну ничего, говорит, как-нибудь доволокешь». — «Нет, говорю, пристал, не понесу дале. Сяду». Да и зачал садиться в воду… Как он закричит: «Сдурел ты, Микишка, што ли?» А я знай себе сажусь. Выскочил из-под его, да и наубёг. Он дьявол дьяволом вылезает со дна: вода с одежи рекой течет. Хохот на берегу! С тех пор и говорит про меня Михаила, что мысли у меня доле тридцати шагов не держатся…
Слова Михаилы имели несравненно больший вес и значение, и мне не казалось, например, в его устах пустым «ботаньем», когда он рассказывал, что больше из злобы, чем из корысти, начал мошенничать. По его словам, он был уже женатым человеком, когда родная мать, поощряемая враждебно относившимся к нему дядей, настояла, чтобы мир публично наказал его розгами. Больших провинностей за ним в то время не числилось, но дядя убедил глупую старуху, что сын может вконец разбаловаться, если распустить вожжи. С негодованием, сохранившимся еще и теперь, по прошествии пятнадцати лет, рассказывал Михаила, как позорно наказали его при всем народе и как хотел он за это убить и дядю и мать, как последняя сама потом раскаялась в своем поступке, но было уже поздно; сын ожесточился и пустился во все тяжкие… Злоба против односельчан, нанесших ему и после того немало обид, была так сильна в Михайле, что в случае неудачно сложившейся на поселении жизни он обещался бежать и по-свойски расправиться с ними.
— У меня надвое теперь мысли в голове расходятся, — отвечал он обыкновенно на мои вопросы, — в мошенничестве я скусу большого не нашел. Это я прямо говорю, что не нашел, и отстать от этих пустяков мне нетрудно. Микишка вот хорошо меня знает.: коли что я решу, так то и сделаю. Люди, товарищи — это ничто меня совратить не может. Но и то опять в мысли приходит: дело мое к старости клонится, и коли буду я один-одинешенек, для кого же и для чего я жить стану? Особливо ежели еще и жить плохо будет? Так что обещать верного ничего не могу. Посмотрю — увижу, что-нибудь решу и тогда напишу вам. Относительно переписки у нас придумана была целая конспирация. Писем Буренковых, адресованных прямо на мое имя, Лучезаров ни в коем случае не передал бы: по инструкции арестанты имеют право переписываться только с ближайшими родственниками. В виду этого мы условились сообщаться между собою кругосветным путем: Михаила должен был писать в Россию к моей матери, адрес которой я записал ему в Евангелии.
Только на пятый день томительного ожидания получился наконец ответ от жен. Михайла оставался по нездоровью в тюрьме, и мы с Никифором, вернувшись из рудника, застали его разбирающим уже в десятый раз полученную телеграмму. Ядовито усмехнувшись, он подал мне бумагу, и я прочел в ней буквально следующее: «Родные, не прогневайтесь, детей жалко ехать».
У меня болезненно сжалось сердце и в первую минуту не нашлось ни одного слова в утешение… Никифор сразу упал духом и пришел в самое отчаянное настроение. На другой день уныние сменилось в нем порывом бесшабашной веселости и чисто арестантского молодечества. Он закручивал свой длинный ус, шагал как-то особенно, «по-гулевански», и с губ его то и дело срывались слова: «Мы, соколинцы»… О жене он старался не заговаривать, а о бабах вообще отзывался с бесконечным презрением… Но я отлично знал, что и это его настроение не более как минутный порыв, и, дав пройти ему и остыть, уже накануне отправки попытался убедить, что из телеграммы ничего дурного, говорящего о прямой измене жены, не видно; что положение ее как матери действительно ужасно затруднительно: нужно было бы настоящее геройство, равное почти отчаянности, — только что получив как с неба свалившуюся телеграмму об отправке на Сахалин, немедленно же забрать маленьких детей и покатить с ними в неведомый путь. Я указал Никифору, что подробное письмо, которое жена его на днях получит, даст ей возможность лучше обсудить и обдумать эту поездку, и уверял, что в Усть-Каре его непременно догонит благоприятный ответ. Слова мои были, очевидно, настоящим бальзамом для наболевшего сердца Никифора, и он опять повеселел, но Михаила отнесся к ним явно скептически, хотя и не спорил. Тот и другой давали, однако, честное слово не пытаться бежать по крайней мере в течение года и дожидаться того времени, когда окончательно выяснятся семейные дела.
Что касается отношений братьев друг к другу, то ветреный Никифор, размягченный несчастием, одинаково обрушившимся на него и на Михаилу, казалось, и забыл даже о своей прежней вражде с ним. Имя Михайлы почти не сходило теперь с его языка: в каждом слове и взгляде он выражал к нему чисто братскую нежность, и посторонний зритель мог бы подумать, что между ними и не пробегало никогда черной кошки, что их дружбы и водой не разольешь; по-видимому, ему и в голову даже не приходило усомниться в том, что они будут идти дорогой как братья и товарищи. Для этой цели он заготовлял всякого рода мешочки, котомки и так много суетился, как будто на попечении его находилась целая семья с самым сложным и запутанным хозяйством. Но не то держал, видимо, на уме Михайла и на все экспансивные и сентиментальные выходки Никифора упорно отмалчивался. Заметив это, я отозвал его раз в сторону и спросил, почему он как будто сердится на Никифора.
— Не сержусь я, Иван Миколаич, — отвечал Михайла, — а только я твердо решил: не пойду с Никишкой и товарищах.
— Как так? С чего это?
— С того. Я хорошо знаю и свой и его карактер. На два дня его хорошества хватит — не боле. Станет он, как прежде, с гулеванами разными знаться, в картишки играть, пойдут у нас свары, злоба, а я этого смерть не люблю. Так лучше же с самого начала не обманывать друг дружки, идти розно.
Долго, очень долго пришлось мне уламывать Михайлу предать забвению все прошлые размолвки, счеты и обиды и в виду общего несчастья сделать еще один, последний уже, опыт общей жизни с Никифором. Очевидно, только из желания доставить удовольствие мне, перед которым он считал себя в неоплатном долгу, согласился он наконец еще раз испытать Никифора…
Наконец 25 марта, в праздник благовещения, в ясный солнечный день, соколинцы отправились в поход, провожаемые до ворот решительно всей тюрьмой и напутствуемые добрыми пожеланиями. Я от души расцеловался с Буренковыми…
К сожалению, о дальнейшей их судьбе я так ничего и не знаю. Мать моя никогда не получала никаких писем от Михайлы. Арестанты объясняли это тем, что он, вероятно, убежал с дороги. Некоторые утверждали даже, что слыхали об этом, передавались даже подробности, будто в сахалинской партии была попытка огромного побега «на ура», и Никифор Буренков в числе многих других был убит, а Михайла успел скрыться… Правду или ложь рассказывала кобылка — как узнать и проверить?
VII. Побеги и первая кровь
В первых числах мая каким-то путем достиг из Покровского рудника до Шелайской вольной команды сенсационный слух о побеге одного арестанта через горные выработки. Слух этот перешел скоро и в стены тюрьмы и чрезвычайно взволновал все ее население. Только и разговоров были, что о фартовце Красоткине (так назывался бежавший арестант). Многие удивлялись, как это раньше никому в голову не приходило бежать через гору.
— Было и прежде известно, — рассказывал теперь почти всякий, с кем я беседовал об этом предмете, — что где-то с другой стороны горы, где конвоя не ставится, выход есть. Там на пятьдесят верст ведь выработки идут, заблудиться можно… Что твой лес: то прямо идешь, то вправо, то влево поворотишь, то вниз спустишься, то опять вверх полезешь… И вдоль и поперек десятки коридоров тянутся… Одно только — страшно заходить далеко. Иные выработки много уже лет заброшены, и ходить туда строго-настрого запрещается; крепи сгнили — того и гляди повалятся, задавят… А в других местах вода, лед.
Словом, большинство утверждало, что выход с другой стороны все-таки есть и духовому человеку бежать можно. А поэт Владимиров, прослушав несколько таких суждений, вдруг поднялся однажды с нар и забасил категорически:
— Да и раньше бегали!
— Когда бегали? Кто бегал?
— Да вот бегали! Не хотели только совсем уходить, потому семейные были, а проход находили. Поляк Нияс с хохлом Егозой нашли раз. Забрели в ледяной коридор и заблудились. Страху сколько натерпелись, рассказывали после… По обмерзлым лестницам, чуть живым, лезли. Продрогли, промокли все… И вдруг к выходу пришли… Вышли вон — смотрят — лес кругом, а цепь далеко-далеко в стороне осталась! Так и могли бы уйти, кабы захотели. Только они не хотели, потому женатые были, и пошли казакам навстречу. Те сначала пропускать их в цепь не соглашались, а потом как объяснись, в чем дело, так конвой просто диву дался, испугался!
— Да не во сне ль это приснилось тебе, Медвежье ушко? — спросил насмешливо Сокольцев.
— Зачем во сне! Спроси хохла Егозу или Нияса спроси.
— Где ж я теперь спрошу, коли они в волости давно? А тебе-то они сами сказывали?
— Да хоть и не сами… Другие все равно слышали… Уйти бы могли, кабы захотели! Только они не хотели, потому…
— То-то кабы захотели! Нет, уж мы подождем лучше, узнаем, каким путем Красоткин бежал, а потом поверим тебе. Нет, дружище, кабы выходы из горы были, начальство лучше б нашего с тобой знало, что они есть, и без караула не оставляло бы во время работы. Я так полагаю.
Скептический взгляд Сокольцева разделяли Гончаров, Юхорев и другие бывалые, опытные люди. Взгляд этот и оправдался спустя некоторое время, когда пришло другое, более верное известие, что Красоткин и не бежал вовсе, а только пробовал отсидеться в горе, но благодаря собственной глупости через двадцать суток принужден был сдаться начальству. Сокольцев сам принес из мастерской это известие и так рассказывал собравшейся вокруг него шпанке:
— Он, точно, мог бы бежать, Красоткин, кабы другой на его месте человек был. Я его хорошо знаю и тогда же, как в первый раз услышал, подумал про себя, что не Красоткину б такие дела обделывать. И задумал-то его не сам он, а ребята предложили, силой почти уговорили, потому жалко парня: молодой совсем, а за спиной сорок пять лет работы. Задумано было так. Спрятали его во время работы в старых выработках, в очень распрекрасном, месте, про которое два-три только человека изо всей тюрьмы знали. Туда заранее ему всякого провианту натаскали, чтоб можно было дня три или даже четыре просидеть. Заложили каменьями и ушли.
— Кончилось рабочее время, пора в тюрьму идти. Сосчитали казачишки арестантов, раз и два сосчитали — что за черт? Нет одного. Нет да и нет. Пошла тревога. Всю гору обегали казачишки — ничего не могли сыскать. Решили все-таки цепи не снимать, выждать: может быть, он спрятался где-нибудь, притаился — так рано, мол, или поздно должен объявиться. Часовые клялись и божились, что из цепи никого не выпускали. Кабы кобылка вела себя хорошо, а главное, кабы сам Красоткин не дремал, это все не беда б, что цепи не сняли, потому ребята и раньше так располагали, что три-четыре дня стрёма будет. Эти дни надо было ухо востро держать, сидеть спокойно. В первую же ночь целая сотня казаков с фонарями в гору пошла, все обыскала, перерыла. Опять ничего, конечно, не нашли. Еще суток двое постояли-постояли, глядь — и сняли посты. Решили, что часовой, должно быть, прокараулил, того ж разу из цепи выпустил. Тут бы и махнуть Красоткину драла, наши успели ему шепнуть, что розыски, мол, утихли, проход свободный. Одежа вольная, деньги, пачпорт, все у него было. А он возьми, дьяволов сын, и струсь! Еще почему-то три дня пропустил, даром пролежал. А тут, смотри, и провиант истощился, что в запасе был. Пришлось таскать каждый день из тюрьмы. Придут утром на работу. Ну, думают, теперь, должно быть, ушел. Глядь — а он все еще лежит. «Что же ты, так тебя и этак, делаешь? Погубить себя хочешь?» — «Ей-богу, братцы, сегодняшнюю ночь убегу. Пошел было ночесь, да оказалось, караул опять стоит». Вот трусливая ворона! еще молодой парень, сорок пять лет каторги сумел работать. И вот промеж кобылки шорох пошел… Спервоначалу-то человека четыре только знали, верные люди; большая часть, как и начальство, тоже думали, что Красоткин на воле давно — лови в поле ветра. А тут — заметила ль какая сука, что пищу ему носят в гору, промеж себя топчутся, аль по чему другому, — только скоро вся тюрьма узнала, что Красоткин в выработках старых лежит. А вся тюрьма узнала — и надзиратели узнали и конвой. Всполошились опять — цепь поставили, караулы: строго стали обыскивать всех, чтобы хлеба ему не проносили… Мало того! Какие хитрые шельмы: пепла по всем коридорам насыпали, нитки протянули… Думают: если станет ночью ходить — воды пойдет к ручью напиться или бежать захочет — непременно следы остался. И днем и ночью в горе зачали шарить. Раз какую даже штуку удумали. Не выгнали арестантов на работу, а заместо того казачишкам молотки и буры в руки дали. Такой стук в руднике подняли, будто и заправская работа идет. Ну да Красоткин догадался, что — подвох, не вышел. Натерпелся, однако, бедняга страху за эти дни. Однажды (сказывал после ребятам) два казачишка во время обыска вплоть подошли к тому самому месту, где он заложен камнями был. Стали, слышит, разбирать. Один говорит другому: «Сейчас же заколем мерзавца, если тут окажется». Ажно дух в нем замер: вот-вот увидят! Вдруг, на его фарт, где-то вдали другие закричали: «Здесь, здесь он!» Как бросятся туда духи… Так гроза и прошла мимо. Однако плохо его дело стало! Проносить удавалось только по крохотному кусочку хлеба, да и то не кажный день. Отощал вовсе. Темнота к тому ж, воздух душной… Ноги стали пухнуть, цинга появилась. И тут иной бы фартовец сумел еще выкрутиться! Напролом бы пошел! Прямо на часового б ночью кинулся; подкараулил бы, как он зазевается, стоит себе, в носу ковыряет, и пришиб бы духа проклятущего! А Красоткин мог только вокруг да около ходить, а ни на что не решался. Раз таки насмелел было, пошел… Да так неосторожно высунулся, что часовой увидал, выстрел дал, закричал! Казаки набежали… Насилу ноги уволок. После того он уж вовсе оробел, вылезать из своей норы перестал, разнемогся. Смерть, видно, думает пришла… Раз лежит этаким манером, вдруг слышит — идет кто-то, промеж камней пробирается. Мелкие камешки падают… Вовсе подошел, и в темноте ровно светлее стало. Стоит перед ним как есть человек — ни высокий, ни низкий, с седой бородкой. «Ты здесь?» — спрашивает. «Здесь», — отвечает Красоткин. «Есть хочешь?» — «Шибко, говорит, хочу». — «А холодно тебе?» — «Закоченел весь». — «Ну погоди, говорит, маленько, легче станет». Сказал — и словно в землю провалился, невидим стал. А ему и точно легче сейчас же сделалось: голод пропал и будто теплом откуда-то потянуло…
На другой после того день (это на девятнадцатый уж!) Красоткин прямо объявил ребятам, что дольше терпеть не в силах, и если не придумают средства вывести его живого, так он сам выйдет — пускай убивают. Что тут делать? Объяснила кобылка старшему надзирателю (душа, говорят, человек для нашего брата): так и так, мол, человеку смерть предстоит, потому казаки беспременно убьют, как только он покажется, — обозлены сильно; явите божецкую милость, примите под свою защиту. Наутро он пошел с ребятами в гору, одел Красоткина в вольную одежу и вывел незаметно для казачишек. Кто был на Покровском, тот знает ведь, что рудник там совсем подле тюрьмы и цепь расставляется далеко-далеко кругом… Как подошли к воротам — тут только два молодых подчаска смекнули, в чем дело. Как сумасшедшие метаться зачали туда-сюда, зубами щелкают, не знают, что делать. «Смейте только пальцем тронуть! — прикрикнул на них старший надзиратель. — Строго отвечать будете». Кинулись подчаски в караульный дом — выбежал оттуда весь караул с ружьями, беспременно убили б Красоткина, ни на что б не поглядели, да в эту минуту дежурный ворота успел растворить и втолкнуть его во двор. Так и остались казачишки с носом, ружьями только погрозились сквозь решетку да поругались всласть. Вот ведь зверье какое!
— Кажного из них давить надо, духов окаянных, — подтвердили слушатели, глубоко взволнованные рассказом Сокольцева.
Красоткина тоже ругали на все корки. Разочарование было полное. Хотя идея побега через горные выработки и не имела никакого смысла в крошечном Шелайском руднике, где обширные выработки старых времен находились далеко от нынешних, но в арестантской душе были разбужены этой историей самые заветные чувства, задеты самые больные струны… К тому же весна была в полном разгаре; за высокой тюремной оградой зеленели красивые сопки, благоухали цветы и деревья… Все напоминало о воле, о жизни, и сердце у каждого мучительно ныло… Но бежать из Шелайской тюрьмы, так зорко оберегаемой Шестиглазым, было нелегко, и самые дерзкие смельчаки предпочитали выжидать благоприятных обстоятельств, мечтать о предварительном переводе в другие рудники. Зато с началом лета начались массовые побеги из вольной команды, за которой не было почти никакого надзора.
Прежде всего скрылись повар и кухарка самого Лучезарова. Последний снарядил за ними погоню из нескольких надзирателей и казаков; но трехдневные поиски не привели ни к чему, и преследователи вернулись с пустыми руками. Едва успело улечься волнение, произведенное в тюрьме этим первым побегом, как исчез арестант, бывший любимцем Лучезарова и занимавший в конторе должность писца. Беглец, между прочим, увел с собой свояченицу Ракитина, девочку четырнадцати лет, приехавшую в каторгу за сестрой. На этот раз бравый штабс-капитан самолично отправился в погоню, получив от кого-то из арестантов сведения, по какому направлению ударились беглецы. Рассказывали, что, уезжая, он хвалился, что приведет писаря назад, живого или мертвого.
— Ишь ведь аспид какой! — толковали меж собой арестанты. — Пошто в других рудниках не взирают, что из вольной команды бегут? Начальство за нее ведь не отвечает. Идите себе, голубчики, на все четыре стороны, хоть все разбегитесь!
— Потому он змей шестиголовый, — ораторствовал полоумный Жебреек, — он, ровно кащей золотом, дорожит нашим братом. Ровно мы братья ему родные — так дорожит! Спать без нас, есть спокойно не может. Век бы не расстался ни с одним арестантом. Он чахнуть начинает, ежели кому срок на волю подходит, и пузо у него растет с радости, ежели кому надбавка выйдет. Почто нас на Сахалин не пустили? Он не хотел этого. Уж я знаю, что он не хотел. Сам за беглым арестантом погнался — где это видно? Какой благородный начальник во внимание такие пустяки возьмет? Ну да пущай потешится, кровушки нашей напьется, пущай! Придет когда-нибудь и его точка… Уж я знаю, что придет! Придет!
И, вытянув руку, Жебреек торжественно поднимал указательный перст к небу.
Похвальба Лучезарова оказалась, однако, напрасной. Ему с казаками приходилось ехать по проезжей дороге, а беглецы могли идти стороной, через тайгу, имея перед собой десятки дорог и только посмеиваясь над ним издали. Другое дело — дальнейший путь, где в тридцати — пятидесяти верстах от шелайских сопок начинались шедшие вплоть до Читы и дальше голые степи, покрытые казачьими станицами. Там пройти несравненно труднее, и из десятков и сотен беглецов, направляющихся каждое лето из всех нерчинских рудников, только немногим удается пробраться за черту каторжного района. Большинство опять попадается в руки властей. Для шелайских бегунов было счастьем, впрочем, и то, если им удавалось попасть после поимки в одну из других тюрем.
Шестиглазый вернулся из своей неудачной поездки злой и темный, как ночь. Зато кобылка в тайне души ликовала. Из вольной команды побеги продолжались чуть ли не ежедневно; оставались на месте только семейные да те, у кого срок совсем уже скоро кончался. Рассказывали, будто к этому же времени Лучезаров получил от высшего начальства выговор за излишние траты по управлению Шелайским рудником, будто не были также утверждены представленные им сметы на новые расходы, отчасти уже сделанные им из собственного кармана. Не знаю, правда это была или вымысел, но такими именно слухами старались объяснить перемену, замеченную этой весной в Лучезарове. Несмотря на все громы и молнии своих речей, обращенных к арестантам, он представлялся им до сих пор человеком хотя грозным, но способным держаться в рамках строгой законности. Даже после оскорбления, полученного от Шах-Ламаса, он не поддался, казалось, чувству личного озлобления и ограничился карцерами, запором камер на замки, словесными угрозами; теперь же в характере бравого штабс-капитана появилась вдруг совершенно новая, скрытая раньше черта — чисто русская способность «зарываться». В тюрьму он являлся в последнее время очень редко, но то и дело доносились слухи о подвигах его на воле. Там он, что называется, рвал и метал. Прежде всего пришлось изведать его раздражение арестантам, рывшим канаву возле тюрьмы: им стали задавать неимоверно большие уроки, почти по кубической сажени в день на человека, забывая, что каторжные не наемные рабочие, у которых и лучшая пища и больше физической силы и нравственной бодрости. После нескольких дней подобной работы изнемогали самые сильные. Маленького Лунькова товарищи принуждены были босого вытаскивать из глинистой канавы: сапоги в ней так вязли, что их приходилось вырубать железными лопатами… Не вырабатывавшим полного урока уменьшали на следующий день порцию мяса и хлеба и все-таки приказывали идти на работу. В этом случае всего ярче обнаружилась «дешевизна» тех арестантов, которые, обладая широким горлом и иванской репутацией, были храбры и смелы лишь на словах. Теперь, когда дошло до дела, они были тише воды, ниже травы и, как волы, тянулись из жил, чтобы не прогневить страшного Шестиглазого. Зато Луньков лишний раз доказал, что он не трус. Выбившись однажды из сил, он обругал пристававшего к нему надзирателя и был отправлен в карцер. Шестиглазый распорядился арестовать его на месяц с закованием в наручни и отдачей под суд. Той же участи подвергся другой мой приятель — толстяк Ногайцев. Карцера в эти дни не пустовали. По слухам, Лучезаров бушевал и у себя на дому, собственноручно расправляясь с прислугой. Несколько надзирателей, вообще трусивших его больше самих арестантов, также подверглись выговорам, штрафам и даже удалению. В тюрьме с трепетом ожидали появления грозного начальника на вечерних поверках, будучи уверены, что произойдет что-нибудь страшное. Все притаились, точно в ожидании бури…
И действительно, вернувшись однажды из рудника, мы услыхали новость, невольно заставившую всех вздрогнуть: в вольной команде только что был подвергнут жестокому наказанию розгами кучер Лучезарова — киргиз Салманов, причем его раздирающие душу крики были явственно слышны во дворе тюрьмы и даже в больнице. Салманов недавно только вышел на свободу; неуклюжий детина огромного роста, с безобразным лицом, изрытым оспой, и голосом, похожим на рев таежного зверя, он был в высшей степени добродушный и честный малый. Даже не любившие киргизов арестанты удивились, услыхав, что такой человек обвиняется в краже пары казенных хомутов. Впоследствии выяснилось, что вором был другой арестант, уже окончивший срок, но еще живший в вольной команде в ожидании назначения волости. Все это можно бы было выяснить в тот же день при мало-мальски спокойном расследовании дела; но Лучезаров поспешил отдаться первой бешеной вспышке гнева и немедленно велел наказать Салманова розгами под окнами своей канцелярии. Палачи-казаки били беспощадно-свирепо. После тридцати ударов Лучезаров вышел на крыльцо и спросил у кучера, куда он дел хомуты. Несчастный киргиз повалился в ноги, но ответа дать не мог, так как сам ничего не знал. Бравый штабс-капитан, приказав продолжать наказание, вернулся в контору. После тридцати новых ударов он опять вышел и задал тот же вопрос и, по-прежнему не получив ответа, опять махнул казакам рукой. Эта жестокая сцена продолжалась четыре раза подряд, и Салманов сам говорил мне впоследствии, что получил всего сто тридцать четыре розги, тогда как по «инструкции» местная тюремная администрация имеет право наказывать собственной властью лишь ста ударами. Обливавшийся кровью Салманов отведен был после того в тюремный карцер, отдан под суд и по истечении месяца посажен в общую камеру. По счастью, невинность его обнаружилась вскоре сама собою, и его снова выпустили в вольную команду. Добродушный и трусливый дикарь не посмел жаловаться на самовольную расправу с ним, и дело это так и было предано забвению. Для самого Салманова, как и для всей остальной кобылки, важна была лишь физическая боль, которою сопровождалось варварское истязание: прошла боль — и стоило ли о ней помнить? Но не то чувствовал я… Мне казалось, что лучшая часть моей души была осквернена и ошельмована, что на этот раз нанесли и мне жестокую, незабываемую несправедливость. Во всем прежнем поведении Лучезарова, во всей системе его управления тюрьмой я мог находить неверную постановку многих вопросов, излишне шальное понимание закона и пр., но тут впервые во всей красоте и блеске обнаружилась передо мною его истинная подоплека, та русская крепостническая подоплека, которой долго еще не уничтожат никакой европейский лоск, никакие самоновейшей выдумки системы и режим…
И долгое время после этой истории я не мог видеть дебелой фигуры Лучезарова без невольной дрожи во всем теле. Но, увы, это было еще не самое худшее, что мне суждено было пережить в Шелайском руднике!
VIII. Осиновое ботало меня развлекает
Как солнца не бывает без тени и ночи без утренней зари, так и в жизни мрачное и печальное почти всегда ходит рядом с комичным и забавным. Несколько дней спустя после истории с Салмановым разнесся по тюрьме слух, будто Ракитин в пьяном виде до полусмерти искусал зубами свою жену; если бы не соседка, побежавшая медленно к старшему, надзирателю, бабе конец бы пришел… Вечером того же дня, после поверки, загремел замок в нашей камере, дверь отворилась, и на пороге явился Ракитин с вещами.
— Наше почтение, старики! — с веселой развязностью обратился он к арестантам.
Кобылка радостно загоготала.
— Попался, голубчик! Скоренько! Ну рассказывай, брат, как и за что?
Тут Ракитин понес такую чепуху, что ровно ничего нельзя было понять. В одну кучу сваливал он и тайную торговлю вином, в которой Шестиглазый будто бы по дозревал его, и побег свояченицы с писарем, и связи Марфы, жены своей, с этим же самым писарем, и черт знает еще что.
— А правда ли, что жену-то вы искусали, Ракитин?
— Пощипал немножко, Иван Николаевич, что верно — то верно… Да как же и не искусать было подлую? Ведь они головушку мою закрутили! Ведь они давно уж собирались меня в тюрьму упрятать!
— Кто они?
— Да все они же: Марфа-жена и Домна, сестра женина, которая с писарем-то сбежала) Ведь если бы знали вы, что выделывали они, как сердечушко мое раздражали… Кровь во мне просто кипятком по жилам волновали!
— Что ж они такое делали?
— Эх! всю ночь говорить — не перескажешь. Домне — четырнадцать лет всего девчонке. Отца, матери нет — сирота круглая. Я ее приютил, я ее одел, кормил, поил. И какой же благодарности, Иван Николаевич, дождался? Змею лютую отогрел на груде своей! Сколько хитрости, лицемерия в ей, подлой, таилось, так вы и не поверите даже. Когда я в тюрьме еще сидел, спрашиваю раз Марфу, что делает Домна. «Домна больше чтением, говорит, займуется. Все за Евандельей сидит». А она, точно, грамотная у нас, Домна. Ну, это хорошо, думаю. Вот вышел я на волю, Иван Николаевич, вижу: действительно, за чтением Домна сидит. «Что ты читаешь, — спрашиваю, — Домнушка?» — «Божественное, — отвечает, — братец». Мне бы самому тогда же поглядеть в книжку-то, потому мало-мало вы научили уж мараковать меня, Иван Николаевич. Ну, только недосуг все было. Вышел это, знаете, на волю, круженье головы пошло — до науки ль тут? Ну, а как бежала она с писарем-то этим проклятым — чтобы ему кишки челдоны из нутра выдавили! — я и домекнись в книжки ее заглянуть. И что ж бы вы думали, Иван Николаевич, какие книжки? Все про любовь да про любовь… Описано такое все, что и негоже вовсе девкам читать! Это писарь, значит, таскал ей от надзирателей да от Монахова романы разные. А она какие пули отливала мне: божественное, говорит, Еванделье да Библия! Вот что темнота-то наша значит дурацкая! Что значит, коли в туёс-то наш колыванский ничего, кроме простокиши, не налито! Беспременно теперь стану учиться у вас, Иван Николаевич, в науку хочу беспременно углыбиться!
— Почему же убежала от вас Домна?
— Я не столько ее виню, Иван Николаевич, потому робячий еще ум у девчонки, сколько его, иродово семя, Дормидошку-аспида. Ведь он земляк мне, и приятели мы с ним были закадышные, до последнего часу друзья неотрывные… Вы не поверите, Иван Николаевич (тут Ракитин понизил голос до шепота): ведь я же… Егор же Алексеев, не кто другой, и к побегу его приготовил! Я и сухарей ему насушил на дорогу и других припасов надавал… А он — вот ведь какую махину подвел под меня: девчонку сманил бродяжить!
Арестанты захохотали.
— Да ты чего жалеешь ее? — спросил Чирок. — Аль, может, сам, на нее метил? Что она, родная тебе, что ли? Ушла — и дьявол с ней, лишний рот с шеи долой! Особливо ежели гадина такая лицемерная!
–: Чудак ты, Кузьма, право, чудак! А что бы ты запел, кабы у тебя сапожки плюнелевые утащила стерьва, шубку на колонковом меху да двадцать рублей денег… Ведь жалко! Кровные мои денежки!
— Ну, это ты не ври. Откуда они взялись у тебя? Марфа небось водкой наторговала, не ты.
— Это, брат, все равно. Муж да жена, сказано в пинии, одна сатана. Как же не желать мне ей, стервенку, голову оторвать?
— Но все-таки я не понимаю, Ракитин, за что вы Марфу-то искусали?
— За то, Иван Николаевич, что она, наверное, знала, подлая, об сборах сестры бежать. Без этого никак не обошлось. Я человек казенный, с утра до вечера нахожусь на работе, а она весь день дома.
— Выходит, по-вашему, что Марфа участвовала в краже у самой себя вещей и денег? Чудно! Да вряд ли она согласилась бы и на побег родной сестры с каторжным бродягой: ведь он может ее обидеть, ограбить? Жена у вас, говорят, умная баба.
— Эх, Иван Николаевич! Ничего-то вы в нашем быту не понимаете, ничего не знаете… Известное дело, вы всегда змеиную породу защищать готовы!
— Молодец, Егорка! Здорово укусил Миколаича!.. Хоть раз, да правду истинную молвил… Душить их, тварюг, надо, всех без разбору душить!
— Известно, надо, — ободрившись еще более, сказал Ракитин, ударяя по столу кулаком. Его очень обрадовало, что сочувствие арестантов, недавно смеявшихся над ним, начало, видимо, переходить на его сторону.
— Я и раньше, Иван Николаевич, замечал за ей такие проделки, что давно бы ей голову свернуть надо. И все прощал. Разве не видал я, к примеру, как она с тем же писарем сама любовь крутила? И такой-то, и сякой-то у нас Дормидонт Иваныч, и сухой, и немазаный; это Дормидонту Ивановичу подарить надо, этим угостить… — За мной, за мужем родным, такого уходу не было! А уж Егор ли Ракитин в грязь лицом перед Дормидошкой ударит? Нет, ей не хочется, шкуре, по закону жить! Запретный плод, значит, больше просвещает!
— Но как же вы только что говорили, Ракитин, будто сами и к побегу приготовляли писаря, друзьями с ним неотрывными до последнего часа были? Если замечали за ним и за женой…
— Да вы как же полагаете, позвольте вас спросить, об Егоре Ракитине? Дурак он, что ли, набитый? Нет, Иван Николаевич! В башке этой тоже заложено кое-что… Сколько времени вы меня знаете, а все еще не вызнали! Думаете, я не умею химиком прикинуться? Еще как умею-то! Самому дьяволу без масла в душу залезу, коли захочу. Как же мне было с одного разу высказать, что все их проделки наскрозь вижу? Я радоваться должон был, что он уйдет, сомуститель семьи, мучитель жизни моей!
— Ну, а почему вы зубами искусали жену, а не как иначе поколотили?
— Скусу больше, Иван Николаевич. Вцепишься этак зубами в живое мясо — ажно замрешь весь! Распрекрасное дело. Поглядите, какие зубки-то у меня ровненькие, будто у белочки молоденькой, махонькие, востренькие…
И под оглушительный хохот камеры Ракитин пресерьезно оскалил рот и показал мне два ряда ослепительно белых и действительно мелких острых зубов.
— Кабы не отняли от меня, напился б я из стервины крови, показал бы, как мужа обманывать и имущество его разорять!
–. Что же теперь думаете вы делать, Ракитин?
— Теперь, уж конечно, пропащая моя головушка, Иван Николаевич! Теперь сгноит меня в тюрьме Шестилазый. Одно остается: выпустить ей брюшину на первом же свидании.
— А не лучше ли, Ракитин, попросить прощения у Шестиглазого и у жены и снова на волю выйти? Вы ведь, наверное, пьяны были?.
— В одном только глазу-с, в другом ни порошиночки… Но чтоб я покорился? Бабе чтоб покорился? Помилуйте! Чтоб Егор Ракитин в вольную команду проситься опять зачал? Ни за что-с на свете. Пущай лучше с живого шкуру с меня сымут. Вы сами могли увериться, Иван Николаевич, что я не хвостовой и не язычник, а в подлинном виде арестант. Вот увидите: как пень, будет стоять Егорушка перед Шестиглазым, словечушка в свое оправдание не промолвит. Этак вот только головушку повешу на буйную грудь, и пущай господин начальник обрушит на меня свою немилость! Ихняя власть!
И при этих словах он с такой комичной искренностью изобразил из себя рыцаря плачевного образа, что все опять покатились со смеху.
— Ах ты, осиновое ботало! — твердили арестанты.
Но осиновое ботало до глубокой полночи не давало еще уснуть мне, то впадая в самое воинственное и задорное настроение, обещаясь убить жену и стоять твердо, как пень, под ударами окружающих врагов, то принимая минорно-слезливый тон и нагоняя на всех тоску и уныние…
На вечерней поверке следующего дня в тюрьму заявился сам Шестиглазый… Зловещее молчание, которое ранил он во время поверки, наводило на всех еще больший трепет. Однако все обошлось, казалось, благополучно. Во время обхода камер никто из арестантов не обращался к нему ни с какими просьбами. Только Ракитина, к величайшему моему удивлению, точно кто за пружину дернул сзади, и когда Лучезаров собирался уже величественно выплыть из нашей камеры, он выступил вдруг вперед и заговорил сладеньким, печальным голоском:
— Господин начальник!
— Стоять на месте! Не выходить из ширинки! — закричали надзиратели.
— Что нужно? — тихо, безучастно спросил Лучезаров.
— Господин начальник, явите божецкую милость! Как я есть отец семейства… И к тому же здоровьем оченно слаб…
— Что нужно? — повысил голос начальник.
— Я посажен в тюрьму.
— Знаю. Это ты хотел сообщить мне?
— Ей-богу, напрасно, господин начальник… Ей-богу, не знаю за что!
— Но я знаю: за то, что истязал жену. Я не могу допускать зверств со стороны арестантов, вверенных моей власти.
— Семейное дело, господин начальник… Сами знаете: как иногда мужу жену али дите родное не поучить? В случае баловства особливо…
— Так не учат, как ты учил. Я сам видел черные знаки от твоих зубов на ее теле. Ты у меня поплатишься, братец, за такое ученье!
— Простите великодушно, господин начальник!
Но, гневно блеснув очами, начальник поспешно удалился. Дверь шумно захлопнулась за ним и за его свитой. Ракитин стоял обескураженный, переконфуженный… Арестанты принялись подтрунивать над ним.
— Как же ты божился вчера Ивану Николаичу, что пущай лучше шкуру с тебя живого сымут — не станешь проситься у Шестиглазого? Банки б тебе хорошие отрубить, ботало осиновое!
— Эх вы, братцы мои родные! — отвечало находчивое ботало. — Что я такое перед Шестиглазым? Червяк — одно слово. Нам ли фордыбачить, нос кверху подымать, убитым людям? Семейный я человек к тому же… Жена-то, конечно, — черт с ей! Об ей я б не заплакал… А сыночек-то, Кешенька-то родной? Как подумаю теперь об ем, что он один там, голубчик мой, так поверите ли, Иван Николаевич, зубы так сами и заскрыжечут! Истинное слово. Какой ведь забавник! С матерью ляжет — ни за что на свете не заснет, беспременно тятьки дожидается. Есть у меня на груде бородавочка. Так он, знаете, все эту бородавочку руками теребит. Теребит, теребит — с тем и заснет.
В мрачное настроение впал с этого вечера Ракитин. Куда девались его песни, шутки и прибаутки. Все свободное от работы время он бродил по тюрьме как неприкаянный, не зная, очевидно, куда деваться. Лишился он и аппетита; ни о чем другом не мог говорить, кроме предстоящего ему наказания и той формы, в какой оно выразится. Многие нарочно пугали его увеличением срока каторги, розгами и пр. Вскоре я подметил, что Ратин начал передавать через Сокольцева и других арестантов, работавших за оградой, поблизости к вольной команде, какие-то таинственные поручения жене. Прошло одно-два воскресенья, и поправившаяся от побоев Марфа явилась к нему на свидание… Ракитин опять повеселел. Вечером этого дня он пел уже дифирамбы жене и пускался в свои обычные откровенности, утверждая, что она влюблена, как кошка, в его молодость и честную красоту, что она — верная жена и славная баба, обладающая двумя только пороками — старостью и глупостью; все негодование свое обрушивал на Домнушку и злодея писаря. С своей стороны, и Марфа, очевидно, не в первый уже раз отведавшая зубов любезного муженька и находившая этот способ расправы столь же естественным, как и всякий другой, начала хлопотать о выпуске его на волю.
Семейная драма закончилась неожиданно комическим выходом самого бравого штабс-капитана. На одной из поверок, когда Ракитин снова пристал к нему с просьбой о помиловании, он вдруг выпалил:
— А жаль, Ракитин, что ты до смерти не загрыз своей жены, очень жаль. Я убедился, что она дурная женщина: она ведь водкой торгует! Тебе известно это?
Ракитин так ошеломлен был этими словами грозного начальника, посадившего его в тюрьму за варварское обращение с женой, что не нашелся, что ответить.
— Хорошо, — отвечал между тем Лучезаров на свой вопрос, — я выпущу тебя, но под условием, что ты дашь мне слово немедленно прекратить эту торговлю.
Обрадованное ботало начало клясться и божиться, что свято выполнит это условие, что не только торговать, даже и пить никогда не станет проклятого зелья.
— Ну смотри же! — погрозил ему пальцем Шестиглазый. — Собирай сейчас же вещи и выходи вон.
Ракитин вылетел из камеры как бомба, позабыв даже попрощаться с товарищами.
IX. Избиение младенцев и жен
Шестиглазый продолжал свирепствовать. Выпуск Ракитина в вольную команду был какой-то счастливой случайностью, шедшей вразрез со всей его политиков этого злополучного лета. Арестанты, надзиратели, даже казаки, которые не были ему прямо подначальным, все находились каждый день в невообразимом страхе. Любивший вещать и пророчествовать Жебреек, к удивлению моему, не торжествовал и не резонировал, а ходил все время печальный и молчаливый. Раз мне вздумалось заговорить с этим сумасшедшим о недобрых временах, наступивших в тюрьме. В ответ Жебреек только грустно поглядел на меня, мотнул красной, как огонь козлиной бородкой и, пробурчав: «Того ли еще дождемся!» — величественно пошел прочь неровными, мелким шажками…
Однажды по нездоровью я не ходил на работу Вдруг вбегает в камеру запыхавшийся Чирок и объявляет, что один из самых нелюбимых арестантами надзирателей, Змеиная Голова по прозванию, разоряет гнезда; щурков под крышею тюрьмы. Щурками, или стрижами зовется в Сибири порода ласточек с большими неуклюжими головами и звуком голоса, похожим на трещание стрекоз. Эти безвредные и милые создания, лепящими свои гнезда под окнами домов и каждую весну возвращающиеся на грустный, холодный север, доставляют большое утешение тюремным обитателям своей хлопотливой заботливостью, неумолкаемой веселой болтовней и чириканьем. Все арестанты очень любили этих птичек и покровительствовали им. Если случалось раздобыть клочок ваты, его разрывали на мелкие кусочки и, разбросав по двору, с живейшим любопытством следили за тем, как щурки подхватывали их и уносили в свои жилища. Завернув иногда в вату камешек, забавлялись тем, как щурку не хватало сил утащить желанную добычу, как, поднявшись на воздух, он ронял ее на землю и снова пытался поднять… Если глупые птенцы с неокрепшими еще крыльями выпархивали преждевременно из гнезд, их бережно подбирали и старались пристроить к подходящей чужой семье, так как родную узнать было трудно. Ласточки, случалось, отказывались от подкидышей и выталкивали их вон. Тогда из среды арестантов всегда отыскивалась сердобольная душа, бравшая на себя материнские заботы и выкармливавшая покинутых сирот тараканами и мухами.
Понятно после этого, как взволновалась тюрьма, услыхав о несчастии, постигшем любимых птичек. Вместе с другими и я вышел на тюремный двор. С длинным шестом в руках Змеиная Голова действительно расхаживал около зданий и разбивал им гнезда злополучных щурков. Из одних валились на землю невысиженные еще яички, из других — голые птенчики; падая, они немедленно разбивались, и множество их корчилось уже в предсмертных судорогах. В редких только гнездах были оперившиеся малютки, да и те не умели еще летать. Сострадательные из арестантов ловили их на лету в шапки и уносили прочь, надеясь как-нибудь выкормить и воспитать. Другие, посмелее, обращались к надзирателю с вопросом, зачем он производит свое избиение.
— Начальник приказал, — отвечал Змеиная Голова, замахиваясь палкой на новое гнездо, — заметил сор на фундаментах и сказал, чтоб этого больше не было.
— Против сора можно бы принять другие меры, — вмешался и я, — велеть, например, парашникам обметать ежедневно фундаменты.
— Не мое это дело, — отвечал Змеиная Голова, — я то исполняю, что мне приказывают.
— А если б вам приказали об стенку головой биться, — заметил староста Юхорев, — или нас убивать — вы и это стали б исполнять? Во всем нужно, Василий Андреич, рассуждение иметь.
— За такие неподобные слова я б тебя наказать, Юхорев, мог, если бы захотел. Начальник не может дать мне такого приказания. Он — человек.
— А это приказание человечно? — спросил я. — Птички разве не живые существа? Вон сколько вы побили их! А около всей тюрьмы таких гнезд наберется, пожалуй, несколько сот, с целой тысячей птенчиков…
Кобылка поддержала мои слова громким ропотом. Надзиратель смутился.
— Что же мне делать? — жалобно заговорил он. — Разве мне приятность какую составляет это занятие? С меня самого взыскивают.
— Доложите начальнику, что через две недели птенцы оперятся, и тогда, если нужно, можно будет разорить гнезда.
— Нет, уж благодарим покорно — долеживать. Нас-то он еще больше арестантов прохватывает.
— Так вот я с обеденной пробой пойду сейчас и доложу, — вызвался Юхорев.
— Ну и распрекрасное дело, — смягчился Змеиная Голова. — До одиннадцати часов я могу повременить. Мне что! Я даже еще рад.
Юхорев, отправившись к Шестиглавому с пробой, действительно имел с ним любопытную беседу по поводу щурков. Этот умный и представительный разбойник умел говорить весьма патетически… Лучезаров спокойно выслушал его и сказал с насмешкой:
— Ага! Поздненько надумались. В каторге жалости начали набираться? На воле семьи вырезывали, маленьких детей живьем жгли: среди вас есть один такой артист… Да ты и сам, помнится, не одного человека покрошил?.. А тут птичек пожалели!.. Вздор, вздор, лицемерие. Изволь сказать надзирателю, что я приказываю все гнезда разорить к вечеру. На поверку я сам приду посмотреть.
Юхорев принужден был замолчать, и с обеда возобновилось иродово избиение младенцев. Кобылка ограничивалась тем, что в присутствии Змеиной Головы злобно обсуждала ответ Шестиглазого.
— Это точно, что я был варвар, — говорил Сокольцев, принявший на свой счет сделанный Лучезаровым намек, — такой варвар, каких и на свете мало. Но все же и я до такого варварства не доходил, как вы и ваш начальник. Без крайней нужды я мухи не убивал, не только что пташки. Потому что, по моему понятию, меньше греха вредного человека убить, чем невинное божье творенье — ласточку. Из ребенка может образоваться со временем первейший варвар, а ласточка никому никакого вреда причинить не может.
Эта философия Сокольцева с большим сочувствием выслушивалась собравшимися на дворе арестантами, на все лады развивалась и иллюстрировалась примерами; но ласточкам оттого не было легче: гнезда так и валились под неистовыми ударами Змеиной Головы. Взрослые щурки с жалобным писком вились целыми десятками вокруг своих дорогих пепелищ, но поделать ничего не могли. Только часа два спустя в тюрьму полюбопытствовал заглянуть сам Лучезаров и, увидав собственными глазами работу Змеиной Головы, приказал остановить кровавое побоище. Уцелело, таким образом, около сотни гнезд; но главное дело было уже сделано. Множество маленьких трупиков долгое еще время валялось по всему двору, вызывая тяжелые воспоминания… Приблизительно в эту же пору произошло другое неприятное событие. Вернувшись раз из рудника, я чрезвычайно был удивлен, узнавши, что наша камера № 1 подвергнута на целый месяц тяжкому наказанию: заперта на замок, закована в наручни, лишена табаку, собственного чаю, свиданий и переписки с родственниками; камерный староста посажен, кроме того, на неделю в темный карцер. В числе прочих и я должен был подвергнуться назначенному для всего номера режиму. Оказалось, что утром этого дня приходил в тюрьму с обыском сам Шестиглазый и заметил, что дверной пробой в нашей камере несколько шатается. Немедленно же велел он одному из арестантов притащить лом и вытаскивать им пробой. Несколько арестантов, один за другим, пытались сделать это и не могли.
— Не так вы делаете, — вызвался тогда один из надзирателей и, взяв лом в руки, начал крутить им пробой наподобие винта. Этим способом действительно удалось его вынуть. Приказавши отнести пробой в кузницу и перековать по-новому, а камеру арестовать, Лучезаров в гневе удалился. Все недоумевали. Дело объяснилось только на вечерней поверке: старший надзиратель перед строем арестантов прочел приказ по Шелайской тюрьме, в котором значилось, что при обыске, произведенном самим начальником, дверной пробой в камере № 1 оказался «вынутым», что несомненно будто бы свидетельствовало о подготовлявшемся побеге. Все разинули рты, выслушав этот приказ, — так он был неожидан и удивителен! Посудив и погалдев втихомолку, кобылка, как водится, покорилась своей участи, и не подумав даже протестовать против причиненной ей явной несправедливости; но я, признаться, волновался… Мне было тем обиднее и больнее, что одна из наложенных кар (лишение переписки) относилась прямо ко мне, и только ко мне, так как большинство остальных арестантов писало письма не чаще одного раза в год… Осмотрев тщательно то место двери изнутри камеры, где выходил наружу конец старого пробоя, я заметил, что оно так же гладко покрыто краской, как и вся остальная дверь: ясное доказательство того, что загнутого конца пробоя никогда не существовало и что никакой умышленной порчи его не могло быть. Кроме того, и арестантам и надзирателям отлично было известно (и это всегда легко было проверить), что дверные пробои и во многих других камерах точно так же шатались, как у нас, и, очевидно, при самой постройке тюрьмы были непрочно вколочены. Не говорю уже о том, что приготовление к побегу через дверь камеры, выходившую в запертый со всех сторон коридор, где постоянно присутствовал надзиратель, было бы явным безумием, и предположить такое безумие могло только намеренно-злостное желание создать первый попавшийся предлог для новых придирок и притеснений. Но и предлог-то был крайне неудачно и нехитро выбран… Подобные размышления страшно волновали меня и злили. В первый же воскресный день я потребовал себе жалобную книгу и вписал в нее заявление об оказанной мне и всей камере несправедливости. Ближайшим результатом этого заявления было то, что дня через три наш староста, наиболее ответственное по закону лицо прямо из темного карцера был выпущен в вольную команду… Этим как бы еще рельефнее подчеркивалось бессмыслие нашего ареста. Шестиглазый как будто говорил нам: «Я сам знаю, что обвинение мое вздорно и несправедливо; но помните денно и нощно, что я — что хочу, то и делаю».
Ровно через полгода после этой истории, уже почти забытой всеми, на вечерней поверке торжественно было объявлено, что моя жалоба на незаконное якобы наказание за вынутый арестантами дверной пробой оставлена заведующим Нерчинской каторгой без последствий.
Камера наша сидела еще под арестом, когда из управления пришли приговоры Лунькову и Ногайцеву за отказ от работы и обругание надзирателя: первый, как более виновный, лишался скидок «за поведение» (что равнялось надбавке одного года каторги) и подвергался ста ударам розог, а второй присуждался к месяцу заключения в темном карцере и пятидесяти розгам (из управления приходят обыкновенно те самые решения, какие предлагают в своих докладах смотрителя тюрем). Лунькова действительно тотчас же высекли в одном из карцерных двориков, а Ногайцев отделался карцером; когда он вышел оттуда, гроза уже пронеслась — Лучезаров был снова в гуманном настроении, и розги были забыты.
В эти же дни бравый штабс-капитан вел упорную войну с каторжными женщинами, находившимися в вольной команде. Женской тюрьмы при Шелайском руднике не существовало, но для исполнения некоторых чисто женских работ и в нем постоянно имелось несколько каторжанок, нередко бессрочных, которые, за отсутствием тюрьмы, жили на воле. В дорожных воспоминаниях я рассказывал о том, что уголовная каторжанка в большинстве случаев и продажная вместе с тем женщина. Скопление огромного количества, мужчин, арестантов и казаков, при полном почти отсутствии женского элемента, делало то, что в Шелайской вольной команде эти пять-шесть каторжанок были в буквальном смысле коммунальными женами… Разврат достигал ужасающих размеров. Бесстыдство некоторых из этих мегер, всегда почти пьяных и не боявшихся никаких наказаний, доходило до какого-то кретинизма. Уничтожить внешние безобразные проявления разврата можно было только двояким путем: или увеличением числа женщин, или же высылкой из шелайских пределов и тех, какие были налицо. Лучезарову хотелось найти третий путь: он верил в целебную силу репрессий и строгих изысканий. В это роковое лето он особенно неусыпно стоял на страже арестантской нравственности и каждый день целыми толпами присылал в тюремный карцер вольнокомандцев и самих женщин. В последнем случае, несмотря на крики и угрозы надзирателей, под окнами секреток с утра до вечера бродила и шныряла кобылка; шли приятные разговоры с обменом комплиментов, почерпнутых, уж конечно, не из «Хорошего тона» Гоппе тайно передавались в карцера мясо, чай, сахар и табак. Но чисто платоническая любовь, понятно, не могла удовлетворить тюремных ловеласов, или «любителей», как называются они на арестантском жаргоне, и вскоре были пущены в ход вся арестантская хитрость, ловкость и дерзость: ведь в случае поимки на месте преступления грозила не пустая какая-нибудь кара, и требовалась действительно дерзкая отвага и решимость…
Среди каторжных Лаис была одна, до тех пор менее других развращенная и бесстыдная, но теперь преимущественно обрушившая на себя громы и молнии лучезаровского гнева. Лучезаров недоумевал, почему кроткая и тихая прежде Еленка превратилась внезапно в нахальную грубиянку, которую не могло сделать покорнее и нравственнее даже ежедневное почти сиденье в темном карцере. Ему и в голову не приходило, что в то самое время, когда вокруг полновластно царил, казалось, ужас, наведенный на арестантов его строгостями, карцерами, наручнями, розгами, лишением скидок и пр. — в эти самые дни тюрьма, его образцовая тюрьма, сделалась притоном разврата, и что собственные его мероприятия способствовали этому! Что почувствовал бы бравый штабс-капитан, что он сказал бы, если бы хоть во сне увидал однажды, как ненавистные ему «артисты», расставив на дворе стрёму, перелезают через забор карцерного дворика, проникают в «секретный» коридор и идут на тайное свидание к Еленке Зоновой через искусно разбирающуюся деревянную стенку карцера? Вероятно, он сошел бы с ума или умер от апоплексического удара…
За время пребывания своего в карцерах эта каторжная сильфида успела приобрести и вынести на волю несколько десятков рублей! Дерзость «любителей» достигла наконец того, что даже из одних карцеров в другие были проделаны тайные ходы, так что сговорчивая Еленка и днем и ночью находила себе работу, а для арестантов попасть в карцер стало не только не страшным, но даже прямо желательным делом. Когда впоследствии надзиратели открыли эти потаенные ходы, то пришли в ужас и, не решившись донести о них Шестиглазому, при ближайшем ремонте карцерных помещений собственной властью заставили арестантов заделать их. Я сам узнал только много позже об этих романических похождениях своих сожителей и долгое время недоумевал, что означали все эти перешептывания, таинственная беготня, загадочные остроты над Чирком, и пр., и пр., — так невероятно было то, что я рассказываю. Лучезаров, еще меньше моего подозревавший истину и полагавший, что гроза его гнева единственно могучее средство исправления арестантских нравов и обуздания страстей, продолжал между тем свой негодующий поход против женщин.
В один прекрасный день разнесся по тюрьме слух, что Шестиглазый отдал Зонову и вольнокомандца Калинкина под суд за непристойное поведение на глазах у маленьких детей одного из надзирателей. Один ребенок был двух лет, другой трех. Кроме них свидетелей не было, и, должно быть, маленькие доносчики получили хорошее воспитание, если могли понимать подобные вещи… Из управления получился приказ: Калинкина посадить до срока в тюрьму, а Зонову подвергнуть ста ударам розог. Лучезаров долго не объявлял этого приказа и, посадив Калинкина в тюрьму, относительно Зоновой, сидевшей по-прежнему в карцере, не принимал никаких мер. Срок ее каторги между тем кончился; уже пришел конвой, который должен был отвести ее на поселение, и можно было надеяться, что жестокий приказ не будет приведен в исполнение. Однако надежда и на этот раз обманула… Рано утром Зонову вывели из карцера и за воротами тюрьмы, недалеко от нее, свирепа наказали. Палачами были татары-арестанты, как говорят, имевшие злобу против своей жертвы; а присутствовавший при экзекуции старший надзиратель, прикапывая им сечь сильнее, отпускал по адресу истязуемой шуточки, которые невозможно передать в печати.
Я хорошо знал, что женщина эта стояла на низшей ступени нравственного падения и что в обыкновенное время в ней было, быть может, не больше стыдливости, чем в последнем из арестантов; знал это — и, однако, не мог отделаться от мысли, что высекли женщину, надругались в лице ее над тем, что делает человека человеком, а не скотом. Да и кто поручится, что в страшную минуту истязания даже и в этой падшей душе не шевельнулось чувство, до тех пор подавленное невежеством и развратом, — чувство опозоренной женщины?
Об этом именно подумал я, когда узнал, что тотчас же после наказания каторжные подруги Еленки, такие же, как она, погибшие и несчастные создания, собрались вокруг нее и долго молча плакали..
X. Любопытная беседа
Недели две спустя после этого события совершенно неожиданно я вызван был в тюремную контору. За широким письменным столом сидел, сияя во все лицо, Лучезаров, плотный, румяный, видимо довольный в это утро собой и всем на свете. Я безмолвно поклонился.
— Тут опять получилась на ваше имя посылочка, — любезно проговорил бравый штабс-капитан, — потрудитесь сами раскупорить и принять во всей целости и невредимости. Да, кстати, я хотел спросить вас… лично спросить: как ваше здоровье?
Я сухо спросил, какая может быть причина подобного внимания?
— Видите ли, — отвечал Лучезаров несколько смущенно, — одно лицо в Петербурге осведомляется у меня об этом…
— В Петербурге? — удивился я еще больше. — В Петербурге одна только мать может интересоваться моей судьбой, но я веду с ней сам переписку.
— Нет, есть, значит, и другие лица… По крайней мере одна особа — и заметьте: сановная особа! — просит меня телеграфировать ему о вашем здоровье.
— Ничего не понимаю. Объяснитесь, пожалуйста. Лучезаров после мгновенного колебания подал мне телеграмму. Я прочитал: «Телеграфируйте здоровье N. Родные тревожатся». Следовала небезызвестная подпись. В сильном беспокойстве я бросил на Лучезарова пытливый взгляд.
— Почему же мои родные тревожатся? Почему они лично мне не телеграфировали, а обратились к постороннему человеку?
Мучительное подозрение мелькнуло у меня в голове. Я вспомнил, что три недели назад был день моего рождения, — день, который на воле торжественно праздновался, бывало, в нашей семье; вспомнил, что я поджидал в этот день даже поздравительной телеграммы. Потом, в чаду быстро сменявшихся тяжелых впечатлений, я позабыл об этом; но теперь подозрение мое превратилось тотчас же в уверенность.
— Вы, должно быть, задержали телеграмму моей матери? — спросил я Лучезарова взволнованным голосом.
— Да, я должен в этом сознаться… Действительно… — торопливо заговорил он. — Но… видите ли. Вы не вините меня. Я по долгу службы (конечно, как я ее понимаю) не мог передать вам той телеграммы.
— Почему?
— Потому что… она показалась мне подозрительной.
— Подозрительной? Телеграмма матери?
— Да. Теперь-то я вижу, разумеется, что ошибался, но тогда…
— Бога, ради, в чем заключалась телеграмма?
— Спрашивалось о здоровье и посылалось поздравление.
— И только? Но поздравление было с днем рождения… Что могли вы тут заподозрить?
— Да! Но почему же не было упомянуто, с чем именно вас поздравляли? Лишних каких-нибудь два слова… двадцать копеек… и ничего бы этого не случилось!
— Телеграмма была с уплоченным ответом?
— Да.
— И вы ничего не ответили хоть сами?
— Нет!
— Но вы могли по крайней-мере сообщить мне, что случилась телеграмма, которая не может быть выдана! право, не знаю, как назвать ваш поступок. Что подумает моя мать, не получив ответа? Представляю себе, сколько начальств она обошла, прежде чем наткнулась наконец на сострадательную душу.
— Да, это верно, верно. Горькая правда. Я не подумал в то время; я действительно был виноват. Мы поспешим исправить ошибку. Я телеграфирую сановному лицу, которое спрашивает… Скажите: что именно я должен написать?
Я с сердцем отвечал, что мне нет ни малейшего дела до сановного лица, что оно не ко мне обращается, и он может отвечать ему что хочет.
— Но все-таки… Написать: здоров, бодр?
— Повторяю: пишите, что вам угодно. Я пошлю телеграмму самой матери!
— Прекрасно, прекрасно. Вот бумага, садитесь и пишите сейчас же. Вот и бланки для телеграмм. У меня они всегда есть. Пишите, пожалуйста, я немедленно отошлю на станцию. Вижу, что доставил вам сильное огорчение. В нынешние времена подобная привязанность к родителям редкость, и она сильно меня трогает.
Эти развязные слова, от которых веяло бессердечным самодовольством, опять взорвали меня. Я снова разразился горькими упреками.
— Преследуйте меня, оскорбляйте, мучьте, — сказал я с нервной дрожью и слезами в голосе, — я человек со связанными руками… Но по какому же праву и за что мучите вы не повинных ни в чем людей — мою мать, моих родных?
Лучезаров на минуту, казалось, растерялся и, покраснев как пион, не знал, что делать, что говорить.
— Я, кажется, не мучил вас, не оскорблял, — лепетал он, — совсем даже напротив…
— И вы говорите это не против совести? — продолжал я свое нападение. — Вы не унижали меня в истории с пробоем? Во всех несправедливых прижимках и придирках, которые делали арестантам, в том числе и мне? Вы полагали, что я равнодушно смотрю на то, что в тюрьме проливается кровь и совершается надругание над женщиной?
— Я вижу, что вы сильно взволнованы и не знаете, что говорите, — отвечал Лучезаров, понижая голос почти до конфиденциального шепота. — Выйди, братец, за дверь! — обратился он громко к стоявшему тут же с ружьем часовому. Тот немедленно повиновался.
— Совершенно напрасно вините вы меня за отношение к арестантам, — начал он свое оправдание. — Что касается вас лично, то как могу я выделять вас из общей массы? У меня нет даже права на это. В истории с пробоем, например, я упустил даже из виду первоначально, что вы находились в этой самой камере.
— Но неужели вы до сих пор искренно убеждены, что были правы в этой истории?
— Видите ли что, вы судите как частное лицо и отчасти несколько заинтересованное… Можно сказать, пострадавшее… Вы не в состоянии вникнуть в положение лица, начальствующего над таким… таким сложным учреждением, как каторжная тюрьма. Я сомневаюсь даже, чтобы вы успели хорошо узнать, что за артисты господа арестанты. Вы слишком для этого неопытны в жизни и… слишком неиспорченны! Для того чтобы держать их в узде, нужно уметь быть страшным, нужно употреблять время от времени грозные меры!
— Но все-таки справедливые меры…
— Конечно, конечно. По возможности… Знаете ли вы, например, что весной нынешнего года я получил сведения о подготовлявшемся побеге и о том, что один из этих артистов находится именно в вашей камере?
Я вспомнил о пилках Сокольцева и, внутренно улыбнувшись, промолчал. Лучезаров продолжал, устремляя на меня торжествующий взгляд:
— Не так-то легко решаются вопросы, как вам кажется. Острастка была необходима. Я хорошо знаю каторжный мир, я десять уже лет имею несчастье вести знакомство с этими артистами. Но признаюсь вам: начальство над Шелаевским рудником я принял с самыми радужными мечтаниями, с верой в человека, даже и заклейменного позором, с надеждой, что для исправления и обуздания его достаточно одних угроз и обычных мер наказания… Поверьте: я серьезно и с полным убеждением говорил… перед строем говорил… что не хочу прибегать к телесному наказанию. И не прибег бы!
— Но, однако, прибегли? Вы сделали то, о чем вспомнить нельзя без краски стыда, — наказали женщину!..
— К чему так сильно чувствовать?.. Знаете ли вы, что это была за женщина?
— Все равно. Важно не то, какая она, а то, что она женщина.
— Но что ж было делать? Я видел, как все другие средства, предоставленные мне законом, бессильны, как распущенность и наглость этой твари доходит до невозможного, и значение власти так или иначе следует поддержать.
— И розгами, вы думаете, поддержали его? В чьих это глазах? Известно ли вам, что любой арестант предпочтет небольшую порцию розог месяцу тяжкого заключения в карцере?.. Или, быть может, в глазах образованного мира? Однако скажите, желали ль бы вы, чтобы печать русская и заграничная называла ваше имя в связи с таким фактом, как поругание женщины? Наверное, нет? Вы достигли одного, что замарали свое имя!
— Довольно, довольно. Прекратим этот разговор. Хотел бы я посмотреть на того, кто осмелится замарать мое имя!
— Я имел в виду не оскорбить вас, а только открыть вам глаза на настоящее положение вещей. Телесными наказаниями можно, по моему мнению, и неиспорченных людей испортить, окончательно принизив в них чувство человеческого достоинства, заставив утратить последнюю искру стыда.
— Возможно, конечно, что вы правы. Я действовал в порыве отчаяния. Все мои добрые намерения терпели одно за другим крушение, я видел кругом одну черную неблагодарность и низость. Сам господь бог вышел бы на моем месте из терпения! Во всяком случае, я поступал на основании закона. Из пределов законности я не выходил. Что делать, если и законы наши еще не совершенны! Больше всего, впрочем, огорчает меня, что я причинил такие неприятности вашей матушке. Не могу ли я чем-нибудь загладить свою вину перед нею?
Я молча пожал плечами.
— Однако? Подумайте… Не послать ли мне ей от себя телеграмму?
— Это лишнее. Будьте добры — отошлите сегодня же вот эту мою телеграмму. Этого будет достаточно. Что сделано, того не вернуть. Пожелаем только, чтобы впредь не случалось подобных… недоразумений.
— Да, именно недоразумений! Вот настоящее слово…. Весьма печальное недоразумение!
Забрав свою посылку, я раскланялся и поспешил в тюрьму, полный горестных чувств и мыслей о матери, о том, что должна была выстрадать за эти ужасные три недели моя бедная старушка. Впоследствии я получил от нее письмо, в котором были описаны все ее муки, письмо, растерзавшее мне сердце… Не знаю, чувствовал ли какие-нибудь угрызения совести бравый штабс-капитан, но после описанной беседы дышать в тюрьме стало опять легче: прекратились на время свист розог, сажания в карцер, лишения скидок.
XI. Отбой
Лето с его короткими ночами и увеличенным рабочим днем было всегда наиболее трудным периодом в жизни обитателей Шелайского рудника. Особенно тяжелы были работы на канаве, о которых я говорил выше. Мне лично пришлось испытать удовольствие огородничества. Со словом «огород» принято обыкновенно связывать представление о сравнительно легком и, главное, приятном труде на открытом воздухе, полезном для укрепления физических сил и возбуждения аппетита. Но пусть вообразит себе читатель, что его, не выспавшегося и усталого, подняли на ноги в три часа утра, «выгнали» на довольно холодный еще утренний воздух, окружили цепью вооруженных штыками солдат и заставили копать тупой железной лопатой твердую, подчас состоящую сплошь из камней, землю. Если вы недовольны необозримой величиной назначенного урока, то извольте копать «от звонка до звонка», то есть до семи часов вечера. Уставшие арестанты хотят покурить, присаживаются отдохнуть. Проходит минуты две — и «стоявший над душой» надзиратель уже кричит, что пора приниматься, за работу. Одно-два слова возражения — и угроза карцером.
Солнце поднимается между тем выше и выше. Арестанты все нетерпеливее поглядывают на небо в надежде, что вскоре должен ударить благодетельный звонок на обед. Спрашивают наконец надзирателя, который час, и получают ответ: «Половина десятого».
— Господи! Еще целых полтора часа остается!
Солнце припекает все сильнее и сильнее, пот начинает струиться целыми потоками с лица и шеи; ноги устали налегать на плохо идущую в землю лопату… Вдруг раздается команда:
— Смирно! Шапки долой!
Все в испуге останавливаются, бросают на землю лопаты, как полагается по инструкции, и поспешно обнажают головы. Тогда только робко озираются вокруг и видят приближающегося с тростью в руке Шестиглазого.
— Шапки надеть, работу продолжать! — слышится его крик, и арестанты, быстро накрыв головы, снова берутся за лопаты. Работа в присутствии начальника закипает усерднее прежнего. Лучезаров подходит. Он все знает, он во всякой работе мастер. Если верить его словам, он был и огородником, и хлебопашцем, и садоводом; умеет и слесарничать, и кузнечить, и плотничать, класть печи, проводить дороги… В Чите он оставил собственного изделия книжный шкаф и телегу с какими-то необыкновенно хитро устроенными колесами. Он громко расспрашивает надзирателя о свойстве данной почвы, причем тут же рассказывает случаи из своей жизни, где-то на золотых приисках. Надзиратель на все подобострастно поддакивает и всему удивляется. Но среди этого разговора всевидящие очи Лучезарова не дремлют, и он не упускает заметить Петину, что нужно; глубже забирать лопатой, а Ногайцеву, что он ленится.
— Дай-ка сюда лопату, я покажу тебе, как следует рыть.
Он берет лопату из рук Ногайцева и пробует надавить ее своим изящным лакированным сапогом. Но напрасно вся дебелая фигура бравого штабс-капитана напрягается, тужится, краснеет; напрасно, пыхтя и кряхтя, с сердцем ударяет он ногой по лопате: упрямая лопата туго погружается в землю и не хочет «показать, как следует рыть».
— Совсем каменистая земля, господин начальник, — осмеливается заметить Ногайцев, — урок шибко велик задан.
— Вздор изволишь говорить, братец! — сердито отзывается невозмутимый Лучезаров. — Причина простая — кузнец плохо лопату отвострил. Так и есть: острие лепешка лепешкой! Он тоже лодырничает, должно быть, каналья. Кто у нас кузнечит сегодня? — обращается он с вопросом к надзирателю.
— Водянин! — подскакивает Змеиная Голова, делая рукой под козырек. — Молотобоец Ефимов.
— Ага! Знаю я этих артистов… Вот я сам схожу к ним, посмотрю.
И Лучезаров, недовольный и пасмурный, удаляется по направлению к кузнице. Из груди всех вырывается вздох облегчения.
— Надо отдохнуть, Василий Андреевич, — говорят рабочие и, уже не дожидаясь разрешения, садятся на землю и закуривают. Но в ту же минуту раздается звонок на обед, и арестанты с радостным галдением и жужжаньем подымаются с мест, выстраиваются и отправляются в тюрьму. Обеденный звонок отделяется летом от нового звонка на работу тремя часами отдыха. Это — время наибольшего зноя, когда земля раскаляется подобно железной сковороде, когда пылающая голова трещит от нестерпимой боли и усталые ноги едва способны передвигаться. Благо тому, кто обладает счастливым уменьем спать днем, у кого не ходят ходенем нервы, не кипит ключом желчь и не болит до крика душа! Тот повалится как мертвый на нары и пролежит эти три часа не шевелясь, без памяти, без сознания, во сне без сновидений. Но этот полдневный сон мало освежает. Просыпаешься с страшной болью в висках и с дико глядящими на свет, воспаленными глазами. Два часа дня; в ушах еще раздается звон разбудившего вас колокольчика. Солнце стоит еще высоко и нещадно палит своими гневными лучами. Опять надо работать, работать вплоть до семи часов вечера, под теми же штыками, под той же грозой надзирательских и лучезаровских окриков, работать для того, чтобы, проспав сном убитого короткую летнюю ночь, проснуться утром для того же мучительного каторжного дня… Нет, без невольного содрогания во всем теле я не могу вспомнить об огородах Шелайской тюрьмы!
Когда в половине июня кончалась посадка капусты и других овощей и группу горных рабочих опять начинали посылать в рудник, я всегда чувствовал радость и облегчение, несмотря на то, что и в руднике летние работы имели свои волчцы и терния. В шахтах было холодно, как в ледяном погребе; с обмерзлых лестниц и стен струилась повсюду вода, попадая бурильщикам за шею и обливая сапоги. Для бурения приходилось подкладывать под себя доски, но и те скоро заливались накоплявшейся постепенно водой. Тогда нужно было вылезать наверх, чтобы, выкачав несколько кибелей собравшейся воды, получить возможность бурить впредь до новой отливки. Мрак, холод, вода, онемевшие от усталости руки, дрожь во всем теле… Вылезешь, бывало, со дна угрюмого колодца на вольный свет, где столько вокруг лазури, тепла и солнечного блеска, где шумит и зеленеет поблизости душистый лиственничный лес, а дальше красивым полукругом возвышаются сопки, почти сплошь одетые лиловым, будто кровавым цветом багульника, — и при виде этого великолепия торжествующей природы заходит в душе желчь, закипит негодование! Негодование против этой безответной, бездушной красавицы, способной только цвести и радоваться перед лицом великой человеческой скорби и муки, при живых воспоминаниях о пролитых тут же потоках слез, а быть может — и крови!
— Эх, кабы денечек хоть на вольной пишше теперь посидеть! — мечтает вслух кто-нибудь из арестантов при виде жирных монаховских свиней и поросят, бегающих у подошвы горы. — Тогда бы можно, пожалуй, и в этой породе десять верхов выбухать! А то где ж тут? Не двужильные мы!
— Вот чудак! С отощалого брюха нешто можно работу спрашивать? Пущай в карец сажает, толстое его пузо, а я больше шести верхов не стану ему бурить. Душа из его вон! Лучше ж я так на солнышке проваляюсь, погреюсь.
— Да, не мешало б теперь вольного питания в душу пропустить, — продолжает первый, — на шестиглазовском-то бульоне замрешь. Прижим, говорит, каторжный для вас полагается… На то каторжная тюрьма… Да лопни твои шары окаянные! Почто ж в других рудниках не говорят этого? Почто там всякую пишшу пропущают? Были б деньги, а то покупай на здоровье, чего хочешь! И молока, и свинины, и баранины, и ягод, чего только вздумаешь. Какое может быть вредительство от пишши? Пишша только на пользу может идти человеку.
— Пишша?! Она, брат, очищение крови делает, разбитие и волнование. Если б теперь, к примеру, фунтиков пять хорошего мясца за один присест одолеть, много б от его здоровья по костям разошлось!
— А слышал, что говорят? Будто новый губернатор рудники объезжает… Вот бы пожаловаться!
— Слыхать-то я слышал; только не арестантское ль это бумо? Залил кто-нибудь, а ему и поверили. А то, конечно, жаловаться б надо.
— Не жаловаться, а просто-напросто переводки просить! Пущай хоть на край света засылают, лишь бы отседова прочь!
Таковы были обычные мечты арестантов. Добрая половина населения Шелайской тюрьмы при малейшей возможности с удовольствием перевелась бы на неведомый Сахалин, в Хабаровку, на Кару, в Зерентуй, в Кадаю, куда угодно, лишь бы подальше от Шестиглазого с его «пищевым режимом» и тошнотворно-скучными порядками, царившими в тюрьме, где не было ни игр, ни песен, ни майданов, ни всего, что веселит душу безнадежно долгосрочного арестанта. Большинство, конечно, роптало лишь втихомолку, про себя тая мечты о переводе в другие тюрьмы: проситься о переводе бесполезно, а больше что же поделаешь? Но было человек десять таких, которые во что бы то ни стало, решили «отбиться»… Их поощрял пример Дюдина, который так успел надоесть Шестиглазому, что тот сам хлопотал об отсылке его на Сахалин. Думали, что стоит только надоесть — и с ними сделают то же самое. Первыми из пошедших по этому пути были некто Комлев и знакомый уже нам Петин-Сохатый. Долгое время они надеялись миром покончить с Лучезаровым, почти на каждой вечерней поверке обращаясь к нему с просьбой о переводе на Сахалин. Лучезаров, ответив несколько раз, что он в этом деле ни при чем, потому что никакой власти над Сахалином не имеет, перестал вскоре и выслушивать все подобные просьбы. Тогда Петин и Комлев, заключив союз между собой, приступили к систематическому отбою путем непрерывных ссор с надзирателями, преднамеренной лености, отказов от работы и пр. Здесь рельефнее всего обнаружилась и внутренняя стоимость того и другого из союзников с арестантской точки зрения. Лучезаров ответил на первые выходки отбивающихся обычным ответом — карцером. Союзники не унялись и продолжали вести свою линию. Тогда Комлеву первому объявлено было лишение скидок.
— Эка важность! — сказал Комлев. — Плевать я хочу на их скидки!.. Мне от роду сорок два года, а на шее у меня тридцать пять лет каторги. Нешто могу я эстолько прожить и молодым остаться? Не все ль мне одно, если к этакой прорве и еще пять аль десять лет прибавят? Хошь сто пущай набавляют — все едино! Не на вольные команды и манафесты нашему брату рассчитывать, а на свою голову да на свою волю. Сам я себе манафест дам!
— Значит, вы по-прежнему будете отбиваться? — полюбопытствовал я спросить Комлева.
— А то как же? — отвечал он как бы удивленно.
— Ну, а если… Шестиглазый к другим мерам прибегнет?
— Это к плетям, то есть? Хорошо я знаю, что теперь ему плети и розги остается в ход пустить. Так что ж, пусть кушает на здоровье! Какой бы я арестант был, ежели б плетей боялся? Я ни во что такого арестанта ставлю. Коли каторги не боялся — ничего на свете не бойся!
Слова эти сказаны были с такой, свойственной всем речам и поступкам Комлева, простотой и отсутствием всякой бравады, но в то же время с такой внутренней силой и энергией, что, признаюсь, я залюбовался этим человеком. Он и во всей истории своего «отбоя» держался в высшей степени просто, без той вызывающей шумливости, которою отличалось поведение его союзника и приятеля Петина. Последний, отказываясь от работы, каждый раз считал нужным рычать, жестикулировать, угрожать и словами и жестами. Комлев, напротив, преспокойно лежал на нарах, дожидаясь, когда дежурный, подобно бешеному зверю, прибежит звать его на работу.
— Комлев! Тебя долго еще ждать? Все выстроились, стоят под воротами, а тебя все нет. Живой рукой собирайся!
— Куда? — медленно, равнодушно, не возвышая голоса, спрашивал Комлев.
— Как куда? Говорят тебе, на работу.
— Я не пойду сегодня!
— Как не пойдешь? Ты разве нездоров?
— Нет, здоров.
— Так ты что ж это? Шутки со мной шутить вздумал, аль в карец захотел?
— В карец — так в карец. Пойдемте, — отвечал он тем же ровным голосом, подымаясь с места, и шел в карцер.
Сохатый был не таков. Несмотря на его шумливость и внешний задор, было очевидно, что он куда «дешевле» Комлева; сознавали это и арестанты и надзиратели. Не замедлил подтвердить это фактами и сам Петин. В то время как Комлев непреклонно и неустанно продолжал гнуть одну и ту же линию, требуя перевода в другую тюрьму, отказываясь от работ и не пугаясь даже перспективы плетей и розог и тем внушая начальству серьезное к себе уважение и страх, Петин в самые критические минуты, когда дело принимало серьезный оборот, каждый раз трусил и отступал: плетей и розог он ужасно боялся… Поэтому в поведении его не было никакой последовательности: то он был лодырем и грубияном, стоял на дурном счету у надзирателей, то превращался в ретивого работника и тихого, покорного арестанта. Начальство видело, что он не опасен и что страхом можно с ним все сделать.
Наш старый знакомец Семенов был также из числа тех, которые мечтали отбиться поскорее от Шелайского рудника, и, подобно Комлеву, не дрогнул бы ни перед какими мерами и угрозами Шестиглазого. Но ему оставалось меньше года до выхода в вольную команду, и вел он себя чрезвычайно сдержанно и благоразумно. Тем не менее совершенно для всех неожиданно, а больше всего для самого Семенова, разыгралась история, выставившая его в глазах начальства одним из наиболее опасных и нежеланных для Шелайской тюрьмы обитателей.
Летние ночи были страшно коротки. В восемь часов вечера производилась поверка; в случае присутствия на ней самого Лучезарова она тянулась не меньше часу, и заснуть удавалось не раньше десяти. В половине четвертого утра уже раздавался свисток надзирателя с призывом приготовляться к новой поверке. Истомленные работой и плохим питанием арестанты встают, бывало, как дикие, с отяжелевшими глазами, отказывающимися глядеть на свет, с болью в висках, с ломотой во всем теле, Но надзиратель Безымённых, от всей души ненавидевший арестантов и на каждом шагу любивший им «пакостить», в дни своего дежурства сокращал даже и это недостаточное для сна время. Еще в совершенной темноте, в два или три часа ночи, он ходил уже под окнами камер, стучал в них изо всей силы кулаками или даже ключами и, будя всех, кричал нечеловеческим голосом:
— Староста! Лампы тушить!
Семенов был в это время старостой в одном из номеров и однажды так крепко спал, что не услыхал даже и этого адского стука. Через двадцать минут Безымённых подошел к дверной форточке и, видя, что лампа все еще не потушена, принялся барабанить пальцами по стеклу и громко называть Семенова по имени. Но тот продолжал спать как убитый, молодым богатырским сном. Другие арестанты, отпуская насмешливые остроты из-под своих халатов, притворялись тоже спящими и не двигались с места.
— Ну ладно, я ж покажу тебе, мерзавец! — сказал Безымённых, потеряв терпение и отходя прочь.
Когда наступила утренняя поверка, арестанты почему-то забыли предупредить Семенова о случившемся, и Безымённых без всяких объяснений повел его в карцер. Ничего не подозревавший, ошеломленный Семенов молча повиновался, но когда пришел в карцер и узнал, в чем дело, то, пользуясь отсутствием свидетелей, со страшной бранью и стиснутыми кулаками бросился на врага. Безымённых едва ноги уволок и еле успел затворить за собой на задвижку дверь карцерного коридора. Он побежал к старшему дежурному докладывать о покушении Семенова на его жизнь. Немедленно явился в карцер конвой. Семенова заковали в наручни и посадили в строгое одиночное заключение. Ожидали, что ему дорого обойдется эта история… Закадычный друг Семенова старик Гончаров ходил мрачный и задумчивый.
— Теперь пропала Петькина вольная команда, — говорил он мне грустно. — А пропала команда — и головушка его пропала! Если набавят ему несколько лет сроку, тогда Безымённых не жилец больше на белом свете… Петька уж не попустится забыть такую обиду!
Больше месяца просидел Семенов в, карцере, готовясь к самому печальному решению своей участи.
Но каково же было общее удивление, когда в один прекрасный день из управления получился приказ — засчитав Семенову в наказание месяц тяжкого заключения в карцере, перевести его вместе с Комлевым в Зерентуйскую каторжную тюрьму. Семенов, вероятно, от души перекрестился, покинув в тот же день ненавистный ему Шелайский рудник, а товарищи, оставшиеся во власти Шестиглазого, от души же позавидовали его «фарту». Про Комлева молчали, потому что он являлся в глазах всех не просто фартовцем: он вел долгую и упорную борьбу за то, чего наконец добился, готовый собственной кровью запечатлеть свою мрачную и твердую решимость, и далеко не все мечтавшие и болтавшие об отбое сознавали в себе силу и способность к тому же самому. Больше всех чувствовал себя пристыженным Сохатый. Он ходил злой и угрюмый и срывал сердце и изливал досаду в словесных и кулачных схватках с Луньковым и другими арестантами, которые были под силу и рост его дешевому чванству и молодечеству.
Но существовали еще и другие типы отбивающихся. Я уже рассказывал, например, какой искусный план составлен был Сокольцевым и какая неудача постигла сто первый опыт. Каждый действовал согласно с своим темпераментом и способностями. Так, целая масса арестантов прикидывалась страдающею разными безнадежными болезнями, которые делали их не годными ни к какой физической работе и помогали, по их мнению, раньше срока «вылететь» в вольную команду или хоть попасть в богадельню. Во всякой каторжной тюрьме находится постоянно некоторый процент мнимо хромых, сухоруких, слабосильных и одержимых всевозможными недугами. Не так, однако, легко быть симулянтом, как «то представляется с первого взгляда. Не надзиратели и не доктора являются главным препятствием для подобных больных, а своя же кобылка; к каждому хроническому больному, освобожденному от работ, рождается вскоре зависть в среде своих же; начинаются подозрения, сплетни, пересуды, систематическое шпионство за нелюбимым товарищем (а нелюбим почти каждый каждым), подозреваемым в притворной болезни.
Одни заметили, что сегодня он хромает совсем не на ту ногу, что вчера, другие видели ночью, как мнимый больной, полагая, что никто за ним не наблюдает или же позабыв со сна о своей хромоте, встал и прошелся как здоровый, не ковыляя ни на ту, ни на другую ногу… Скоро подобные подозрения, часто совсем ложные, превращаются в полную уверенность, и темный слух доходит неизвестно каким путем до начальства. К действительному или мнимому «богодулу» начинают придираться, начинают, несмотря на болезнь, гнать на работу… Тяжела бывает подчас жизнь и настоящих больных, у которых нет, по несчастью, явных для невежественного глаза признаков болезни: целы руки, целы ноги, нет широко зияющих ран, отвратительных болячек. Только такие признаки и уважает кобылка, а заодно с нею и большинство фельдшеров. Все остальное — кашель, лихорадка, мигрень, слабость, ревматические и сердечные боли — все это может быть простой симуляцией! В Шелайском руднике были, между прочим, две специальные причины, усиливавшие обычную неприязнь арестантов к хроническим больным и слабым, не ходившим на работу. Вследствие небольших размеров тюрьмы и сравнительно ничтожного количества арестантов порции мяса не делились в ней, как принято в других рудниках, на рабочие и богодульские, а всем выдавались ровные. С другой стороны, лазарет был тесен и мал и мог вмещать только весьма ограниченное количество больных. По совокупности всех этих причин арестант, решившийся отбиваться от работ на основании притворной болезни, должен был обладать изрядным запасом храбрости и искусства. Таким смельчаком и искусником явился раньше других старик Гончаров.
Пролежав несколько недель в лазарете благодаря действительно серьезной болезни, он стал вскоре жаловаться на постоянную боль в ногах, потом охромел, а наконец и совсем «сел» на нары… Последнее обстоятельство совпало как раз с увозом из Шелайского рудника Семенова. Никаких видимых признаков этой странной болезни не было; однако приезжавший время от времени врач не мог также констатировать с чистой совестью и симуляцию; немалое впечатление производила, конечно, и старость больного, его мощная львиная голова с сильно поседевшими в последнее время волосами… В конце концов на Гончарова махнули рукой, отстранив его от всяких работ. Верили ему вначале и арестанты. Но время шло, и, не высказываясь открыто в присутствии Гончарова (так боялись все его физической силы и острого, как топор, злого языка), многие стали и его подозревать. Случалось, что во время ссор подозрения эти бросались в лицо; тогда Гончаров впадал в жалобный, столь несвойственный ему прежде слезливый тон. Он с горечью вспоминал доброе старое время, когда у него были ноги и сила, когда на каждую обиду он мог ответить стократной обидой, когда враги трепетали его и он имел деньги, друзей и приятелей… Слыша подобные жалобы и упреки судьбе, я чувствовал иногда, как сердце поворачивается у меня в груди от сострадания, и собственные мои подозрения таяли, как воск. Я видел в Гончарове действительно беспомощного, несчастного старика, которого всякий может обидеть и никто не защитит. Нередко мне приходилось даже распинаться за него, парируя яростные (заочные, конечно) нападки арестантов. Каково же было мое удивление, когда Гончаров сам завел однажды со мной дружеский откровенный разговор по поводу своей болезни.
— Где-то теперь Петька мой? — начал он, вздыхая. — Эх, Иван Николаевич! Кабы в вольную команду меня выпустили… Уж я беспременно сходил бы в Зерентуй, добился бы свидания с ним.
— Где же с вашими ногами идти такую даль? — спросил я удивленно.
— Ну, да неужто они вечно болеть у меня будут? — отвечал старик. — Даст же бог, поправятся когда. Особливо ежели на воле. Там все же заробить можно, я ремесел много знаю: я и сапожничать, и портняжить, я и корзины плести могу, и уголь жечь… Пища вольная да свобода… Да вот что, Миколаич, я скажу тебе, — вдруг заговорил он таинственным полушепотом, — от тебя-то таиться мне нечего. Ты ведь не наш брат кобылка, не повредишь. Меня корят, что я притворяюсь, порции, вишь, их рабочие заедаю… Бедно мне было вначале, шибко бедно слышать эти попреки, потому ноги у меня взаболь болели… Ну, а теперь я уж озлился! Теперь ногам, точно, лучше. Теперь я даже так скажу: и ходить бы я мог и работать не хуже кажного из них… Только я так думаю в себе: к чему мне это? Больше ихнего, что ли, мне надо? Милость я какую от начальства заслужу, медаль мне на шею повесят, что ль, коли я стану работать как бык, жилы из себя тянуть? Мне бы в вольную команду только, Миколаич, выйти, а больного-то скорее ведь выпустят, потому Шестиглазому в тюрьме я вовсе ненужный человек, а там, на воле, и я могу на что ни есть пригодиться: амбары караулить, уголь для кузницы жечь. Вот об чем я мечтаю, Иван Миколаич. Ну, а втапоры, вестимо, я уж не жилец у них! Недолго повидит меня Шелайская тюрьма! Петька в вольную команду скоро выйдет: спаримся мы — и прощай, каторга-матушка, прости, Байкал-батюшка!..
Я свято сберег, конечно, тайну Гончарова и от души посочувствовал, когда заветная мечта его сбылась и в сентябре месяце Лучезаров выпустил его раньше срока в вольную команду и посадил сторожем при амбарах. Я так и решил, что только зиму перезимует старик и с первой же весной поступит на службу к генералу Кукушкину. Но, к удивлению моему, случилось это значительно раньше: он бежал в первых числах октября, как только выдали арестантам теплую «лопоть»: шубу, штаны, рукавицы… Шелайское начальство страшно негодовало на хитрого старика, который так ловко сумел провести его: вчера еще ползал на коленках, а сегодня уже пустился бродяжить! Надзиратели громко ликовали, по поводу дурно выбранного беглецом времени года, которое, несомненно, должно было вскоре предать его в руки правосудия.
— Уж тогда мы покажем ему! И впрядь будет болен — не поверим!
— И дернула ж седого черта нелегкая в такую пору идти, — говорила промеж себя кобылка, — лес обнажен, укрыться негде, пропитание найти трудно, подходят холода… Того и гляди снегу на днях навалит!
Но старые, бывалые арестанты только посмеивались себе в ус, слыша такие речи.
— Теперь-то и идти! — отвечали они на мои расспросы. — Гончаров тоже не дурак ведь… К тому ж сам челдон, сибиряк… Он не пойдет зря! На полях теперь народу нет, потому все убрано, дорога скатертью лежит, никто не привяжется. Потом с приисков теперь ребята возвращаются домой — опять меньше подозрения, что идет незнаемый человек. Будто тоже с приисков идет старичок почтенный…
Но, что бы ни толковали опытные люди, мне все-таки казалось странным, что такой умный человек, как Гончаров, выбрал для побега такую позднюю пору, август и отчасти, пожалуй, сентябрь были еще подходящим временем для бродяжества, но уж отнюдь не октябрь. Чем-то невольным и вынужденным веяло от подобного побега…
И точно, в скором времени прошел по тюрьме неясный сначала шепот: в одном из больших рудников случилось в вольной команде убийство, после которого несколько человек бежало. Называли в числе беглецов Семенова… Говорили, что смотритель Зерентуйского рудника, находясь в распре с Лучезаровым, в пику ему немедленно же по переводе к нему Семенова выпустил его в вольную команду; там, в ссоре из-за карт, Семенов пырнул ножом одного татарина и, преследуемый пустившейся по пятам погоней, бежал. Некоторое время я все-таки недоумевал, какое отношение имеет слух об этом побеге к побегу Гончарова, но вскоре дошла до моих ушей и другая новость (доверенная, впрочем, под большим секретом): Семенов прибегал после своего преступления в Шелайский рудник и несколько дней был укрываем земляками и друзьями своими, Гончаровым и Ракитиным… Поело этого мне все стало понятно. При виде закадычного друга, почти сына, которому волей-неволей приходилось бежать, в старом таежном полке заговорила кровь, проснулась неудержимая жажда простора и воли, которой не могли одолеть никакие советы благоразумия… Ослепительно ярко блеснула мечта о родине, о семье и, быть может, о мести — и вот, несмотря на годы, на приближающиеся холода и зиму, он, пропустив в горло стаканчик-другой оживляющей влаги, собрался в путь-дорогу и смело пошел навстречу всем опасностям и случайностям бродяжеской жизни…
Попались ли беглецы в лапы забайкальских казаков, сложили ль свои буйные головы под пулями диких тунгусов или благополучно ушли за «Святое море» — Байкал, у меня нет об этом никаких сведений. Думаю, впрочем, что оба они не дешево продадут свою жизнь и свободу тем, кто на них покусится!
XII. Шелайские посетители
Слух о приезде нового губернатора оказался между тем не пустым арестантским «бумо». В тюрьме начинались деятельные приготовления к приему сановного посетителя. Даже бравый штабс-капитан, гордившийся тем, что вверенный ему рудник постоянно готов «к посещению его самим государем», обнаруживал заметные признаки беспокойства и волнения; известно, что новая метла всегда чище метет, а главное — один бог знает, каков нрав и каково направление нового властелина края… Он не унизился, правда, до того, чтобы лично вмешаться и вникнуть во все мелочи, тайники внутренней тюремной жизни, но надзирателям, очевидно, даны были строгие инструкции. Целые дни, с утра до позднего вечера, шныряли они по всем закоулкам здания, поднимая каждую соринку и распекая арестантов за малейшее упущение в чистоте и опрятности. Полы, мывшиеся прежде два раза в неделю, теперь скреблись и мылись через день, а после мытья красились охрой, которая придавала им действительно красивый вид, но зато, просохнув, превращалась вскоре в мелкую пыль, заставлявшую всех при подметании чихать и кашлять, А подметали камерные старосты чуть не каждые полчаса…
Явившись на одну из вечерних поверок, Лучезаров обратился к арестантам со следующею речью:
— Вот что! Вы уже слышали, вероятно, что на днях должен быть здесь новый военный губернатор. Прислушивайтесь к свистку, который будет подан дежурным надзирателем, соблюдайте порядок и чистоту. Затем, не беспокойте губернатора нелепыми просьбами и жалобами. Я знаю, вы любите разговаривать со всяким новым начальством: дескать, купить не удастся, а поторговать можно… Я буду взыскивать за нелепые разговоры. Каждый, кто хочет говорить, должен сегодня же, когда я буду обходить камеры, предварительно сообщить мне об этом. Я решу — дельная или вздорная претензия. Кроме того, не завтра-послезавтра посетит нашу тюрьму один иностранец, путешествующий с религиозной целью, — проповедник. И по отношению к нему также ведите себя прилично, не вздумайте обращаться к нему с какими-нибудь просьбами. У вас хватит ума. Он совершенно частное лицо, необлеченное никакой властью. Да вот что еще скажу вам. В камерах отвратительный запах. Оно и не мудрено. Я сейчас стоять не мог во время молитвы позади Ногайцева…. Вы совсем не умеете вести себя. Вздор это, будто живот пучит с хлеба и капусты, вздор! Я сам ем черный хлеб и люблю щи… Поддержаться всегда можно, но просто-напросто не хотите!
Огорошив арестантов такой проповедью, Лучезаров стал обходить камеры. Почти везде обращались к нему с заявлениями, что собираются говорить с губернатором. В нашей камере прежде всех выступили Петин и Сокольцев.
— О чем хотите говорить? — сумрачно спросил их Лучезаров.
— Проситься о переводке на Сахалин, господин начальник.
— Зачем?
— Да никак невозможно, господин начальник, отбыть наш срок в этой тюрьме, очень строго. А на плечах по тридцати, по сорока лет каторги.
— А на Сахалине разве срок уменьшится? Вздор говорите. Нечего лезть с такими глупыми просьбами. Да если бы губернатор и вздумал удовлетворить их, то вы бы сами раскаялись: ведь Сахалин в десять раз хуже Шелайской тюрьмы; туда ссылаются кроме забайкальских уроженцев, только особо важные преступники, в виде наказания.
— Все-таки дозвольте, господин начальник, изложить нашу просьбу.
— Пожалуй, излагайте. Только знайте, что она не будет уважена. Ты что, Луньков, вертишься?
— Я, господин начальник… так как я не в меру понес наказание, то… позвольте просить.
— Жаловаться?
— Гм… Да.
— Не советую. Ты полагаешь, что тебя наказали несправедливо, а я думаю, что вполне справедливо.
И с этими словами Лучезаров удалился в другие камеры. Больше часу продолжался этот обход. Везде просились на Сахалин и в другие рудники, и все получали отказ. Тем не менее у многих назрело твердое решение говорить с губернатором, как бы ни озлился на них за это Шестиглазый. На следующий день к вечеру неожиданно для всех явился в тюрьму иностранец-проповедник со своим переводчиком, в сопровождении одного лишь старшего надзирателя. Лучезарова не было дома — он куда-то отлучился. Высокий сгорбленный старик с седой бородой, в черном сюртуке и с грудой Евангелий под мышками, начал обходить камеры и читать арестантам немецкую проповедь, которую переводчик дословно переводил на русский язык:
— Эта книга — великая книга, одинаково необходимая как для крестьянина, так и для императора. Учение, заключающееся в этой книге, истинно. Оно не только истинно, но также и в высшей степени практично, полезно. Стоит искренно уверовать и попросить бога — и он исполнит все наши просьбы и желания.
Только что успел проповедник произнести в нашем номере эти слова, как раздалась оглушительная команда «Смирно!!» и в камеру влетел с надзирателями запыхавшийся, но весь сияющий, Лучезаров. Иностранец смутился и замолк.
— Начальник Шелайской тюрьмы, штабс-капитан Лучезаров! — отрекомендовался ему бравый штабс-капитан.
Старик назвал свою фамилию, поклонился, подал руку и тотчас же вытащил из кармана бумагу, свидетельствовавшую О целях его путешествия и о разрешении посещать каторжные тюрьмы. С наивностью, доходившей до остроумия, арестанты рассказывали после, что Шестиглазый, как только явился, сейчас же потребовал у иностранца «пачпорт».
— Вот молодчина-то! — говорили про него не то с насмешкой, не то с действительным восхищением.
— Он никому не уважит. Он и самому губернатору, пожалуй, двадцать очков вперед даст!.
— Ну что ж, — сказал Лучезаров после нескольких секунд неловкого молчания, возвратив старику его «пачпорт», — вы уж поговорили с ними?
Старик, узнав от переводчика смысл вопроса, кивнул головой в знак согласия и начал раздавать арестантам книги, спрашивая наперед, грамотны они или нет. Но все назывались грамотными, даже и те, которые знали лишь азбуку. После этого посетители отправились в другие номера, при чем при входе в каждый из них раздавалось громогласное: «Смирно!» Иностранцу, вероятно, не сильно понравилось проповедовать при таких условиях. Он поспешил удалиться, а арестанты принялись со всех сторон судить и рядить его. К сожалению, я не слышал среди этих суждений ни одного слова о том, ради чего посетил он тюрьму и что говорил. Толковали об его внешности, об одежде.
— Вот такого бы гуся на дороге встретить, — бравировал Андрюшка Повар, — небось с одного б слова все отдал, что при ем есть, и часы, и сюртук, и деньги!
— Деньжонки-то у него, надо быть, водятся, — подтверждали другие.
— А чего б ему стоило нам десятку-другую подарить? Нате, мол, ребята, за мое здоровье обед хороший сварите. Скупой, видно.
Тяжело было слышать подобные речи, больно думать, что для таких именно результатов приезжал за тысячи верст этот старик, быть может искренно веривший в святость и значение своей миссии, от чистого сердца мечтавший заронить в душевную тьму этих людей искру того божественного света, которым горело собственное его сердце… Но кого было и винить, с другой стороны? Их ли одних?
Розданные арестантам Евангелия в большинстве получили, как водится, совсем не то назначение, какое им давал проповедник, и пошли на курево и на другие, еще более низменные потребности…
Наконец наступил день, в который ожидали приезда губернатора… С раннего утра надзиратели, нарядившиеся в папахи, праздничные мундиры и белые перчатки, в необыкновенном волнении бегали по тюрьме и раздавали арестантам свои распоряжения. Прежде всего опять приказали мыть и красить охрой полы, накануне только что вымытые. Но когда их вымыли, явилась новая забота: успеют ли они просохнуть? Раскрыли настежь все окна в камерах и коридорах, все двери… И все-таки волновались и ежеминутно бегали смотреть, как подвигается просушка. День был ветреный и пасмурный. Пообедали, отдохнули; все не было ни слуху ни духу о губернаторе. Все чувствовали себя утомленными от необычного душевного напряжения. Наконец, когда уже вернулись из рудника горные рабочие, пролетел слух, что со станции прискакал вестник:
— Сял!.. Едет!..
Все опять заволновалось и закопошилось. Но и после этого только через полтора часа приехал губернатор, и тогда арестантам велели наконец собраться в камеры, одеться в халаты и построиться… У ворот действительно раздался пронзительный свисток: мы построились. Только самые бойкие стояли еще в коридоре и заглядывали на двор, где должна была появиться начальствующая свита. Соглядатаями от нашей камеры были Луньков и Петин. Оттуда приходили одна за другой «телеграммы». По первому известию, губернатор был высокого роста мужчина с рыжей бородой и сердитым взглядом; по позднейшему — толстенький и маленький, чернявый… Так же противоречивы были «телеграммы» и о внешнем виде Шестиглазого. Луньков сообщал, что он бледен и «ровно не в себе», тянется перед генералом и держит руку под козырек — по всем признакам нагоняй большой получает! Сохатый, влюбленный в военную выправку Лучезарова, утверждал, напротив, другое.
— Трепач! Мараказ паршивый! Чего врешь? Шестиглазый герой героем глядит. Разве видали где в другом месте такого артиста? Ему разве штабс-капитаном бы быть? Он за самого фельдмаршала сойти б мог!
— Губы еще не обсохли у твоего Шестиглазого, У нас в Воронеже один частный есть: так за пояс может всех их таких заткнуть! Усы как смоль черные, походка точно что иройская… А этот жиром заплыл!
— Болван, что ты понимаешь? В уме дело, а не в роже.
— А чем он умен, твой Шестиглазый?
— Тем, что в страхе умеет вашего брата держать, скидок лишает, порет… Самого бога не боится!
— Брось смеяться! Это вас, дешевых, запугать он может, а мы не испугаемся. Я вот жаловаться стану губернатору, а посмотрим, как ты ни жив ни мертв стоять будешь.
— Болван!
— Да бросьте вы, черти!.. Патоку когда вздумали тереть. Ведь придут сейчас!
— Идут, идут! — кинулись со всех ног вестники, стоявшие в коридоре.
Все построились, откашлялись, встали — точно аршин проглотили.
— Смир-рно!! — скомандовал надзиратель, и в камеру вошли: губернатор, его адъютант, заведующий каторгой, Лучезаров, исправник, прокурор и много других лиц высшего и низшего разбора. Губернатор оказался человеком среднего роста, пожилой, с проседью в бороде. Он обошел выстроившиеся ряды арестантов, пристально вглядываясь каждому в лицо, и затем, повернувшись, спросил, нет ли у кого просьб или претензий. Лучезаров указал на Петина.
— Что нужно? — спросил губернатор, подходя к Сохатому.
— Ваше превосходительство, явите божескую милость.
— Какую именно?
— Отправьте на Сахалин.
— Это для чего же? Петин замолчал.
— Срок очень большой, ваше превосходительство, — вмешался Лучезаров, — так он надеется, основываясь на арестантских слухах, что там сразу выпустят его на волю.
— Ты очень ошибаешься, дружок, — сказал губернатор, — закон везде одинаков. Да к тому же я не знаю еще здешних порядков. Имею ли я власть сделать это? — обратился он к заведующему каторгой. — Как у вас это делается?
— Получаются время от времени затребования, и тогда производится к весне выборка здорового и годного народа. Обыкновенно же посылаются только забайкальские уроженцы.
— Вот видишь ли, голубчик, — обратился губернатор к Петину, — и сделать-то это трудно. Впрочем, если будет требование…
— Ваше превосходительство, — заговорил внезапно Ногайцев, который не заявил Лучезарову о своем желании говорить с губернатором. Бравый штабс-капитан даже вздрогнул от неожиданности и, насупив брови, поднял изумленное лицо.
— Ваше превосходительство, — храбро продолжал Ногайцев, — и меня тоже отправьте на Сахалин… Будьте так любезны… Окажите такую любезность…
— Оказать тебе любезность? Видите, чего захотел! — улыбнулся губернатор, обращаясь к свите. — Ну почему же ты хочешь на Сахалин? Почему он так люб вам?
— Да так, ваше превосходительство! Чтоб уж к одному, значит, берегу пристать.
— То есть как это к одному берегу?
— Так. Крутом, значит, вода, и некуда деться… Путаться бы уж перестал тогда по белому свету.
— Путаться? Можно, и здесь оставаясь, бросить путанье. Кто еще что-нибудь имеет?
Лучезаров указал на Сокольцева. — Вот тоже на Сахалин просится… Их полтюрьмы таких наберется… путешественников.
— Ага! А каково их поведение?
— Особенно дурного пока ничего нет, — покривил душой Лучезаров, метнув искоса взгляд в сторону арестантов.
— Больше никто ничего не имеет заявить?
— Ваше превосходительство, — заговорил детски пискливый голосок Лунькова.
— Что такое?
— Изнуряют нас здесь непосильной работой… взыскания несправедливые налагают!..
— В чем дело, расскажи подробнее.
— Мы роем канаву… Уроки очень большие задаются… Я не мог выработать… Меня лишили скидок и дали сто розог…
— Правда это? — обратился губернатор к заведующему каторгой, положив в то же время руку на плечо Лунькову. Что-то мягкое, сочувственное к этому хорошенькому арестантику, почти еще мальчику, мелькнуло, казалось, в лице старого генерала.
— Он лжет, ваше превосходительство, — подскочил бравый штабс-капитан, — господину заведующему хорошо известно, что он наказан не за плохую работу, а за оскорбление, нанесенное надзирателю.
Заведующий каторгой, подтвердил эти слова.
Губернатор снял руку с плеча Лунькова и спросил его:
— Зачем же ты врешь, голубчик? Это нехорошо.
Опешивший Луньков молчал. Губернатор, видимо недовольный, вышел вон — с тем чтобы направиться в другие камеры.
Сожители мои сдвинулись в одну кучу и принялись шепотом обсуждать случившееся. Луньков с Петиным тотчас же поругались, начав критиковать один другого. Петин обзывал Лунькова болваном за то, что он не сумел оправдаться.
— Как дошло до дела, и воды в рот набрал! Точно обухом его по лбу стукнули! У, трепач, хвастунишка… Вот ужо поплатишься теперь, мараказ проклятый!
— Я-то мараказ, а вот ты-то, иркулез-великан, Сохатый по прозванью, как ты-то не умел своего дела обсказать? Не мог объяснить, зачем на Сахалин просишься…
— Осел! Идиот! Да зачем мне было объяснять, коли за меня сам начальник мазу держал? Ну что! Согласен теперь, что штабс-капитан Лучезаров герой перед ними всеми? Какой это губернатор? Ни дородства, ни осанки, ничего… А у того, по крайности, тела сколько! Румянец на лице… И развязность есть!
Спор разгорался все жарче и жарче, начав переходить от шепота к галденью, когда пронесся наконец слух, что губернатор уже вышел из тюрьмы. Тогда все кинулись из камеры в коридор, где столпилась вся тюрьма и сообщались новости. Оказывалось, что в каждом почти номере просились два-три человека на Сахалин и что губернатор в одном из них сказал заведующему: «Что ж, отправьте их к весне!» Ликование было полное.
— А я слышал другое, — объявил вдруг сапожник Звонаренко, по прозванью Кожаный Гвоздь, глава тюремных вестников, — я слышал, как заведующий сказал губернатору в коридоре: «Вряд ли следующей весной будет выборка». А он отвечал: «Пущай надеются! Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Вот и надейтесь теперь, отправят вас на Сахалин!
Известие это подействовало в первую минуту на мечтателей как ушат холодной воды; но так как верить хотелось тому, что сулило какую-нибудь надежду в жизни, а никак не тому, что было вернее, то в следующую затем минуту общее негодование обрушилось уже на самого вестника. На несчастного Кожаного Гвоздя неизвестно за что посыпалась такая отборная ругань, что он едва успевал отгрызаться. Дело чуть не кончилось дракой. Она прекращена была новым известием, что Лунькова и Ногайцева повели в карцер.
— Как? За что? Кто велел посадить?
— Шестиглазый. За неправильные и самовольные разговоры.
Все на мгновение онемели.
«Ну, теперь пропишет им Шестиглазый, — думалось каждому, — будут помнить кузькину мать!»
XIII. Ночь
{43}
Ночь. Уже прошло больше часа после барабанного боя в казацких казармах; все разговоры давно смолкли, и сожители мои лежат вповалку — кто на нарах, кто на полу, забывшись крепким сном. Тишина мертвая и в камере и в коридорах тюрьмы; изредка только надзиратель подкрадется кошачьими шагами к дверному оконцу и, звякнув ключами, отойдет прочь. Раздастся чей-нибудь храп, кто-нибудь повернется на другой бок, проворчит или простонет во сне, брякнет кандалами — и опять все тихо, как в могиле… Лампа, висящая на стене, запоет порой тонким, комариным голосом — и тоже опять затихнет, точно сама испугавшись своего не: верного пения. Но я все еще бодрствую, один среди множества живых, распростертых вокруг меня тел, и мучительная тоска постепенно овладевает душою, поднимаясь, как морской прибой, волна за волной, с тихим, но все усиливающимся ворчаньем и ропотом…
— Здравствуй, знакомая гостья, дитя тюремной бессонницы! Я знаю, сегодня ты опять промучишь меня вплоть до утреннего рассвета, опять истерзаешь мне нервы, тело и душу… Мифический Протей, сколько у тебя изменчивых форм и образов, сколько орудий пытки! Мертвящая скука, чудовище с ледяными объятиями и бездонными темными ямами вместо глаз; чувство томящего одиночества, от которого так хочется плакать, плакать и кричать, без надежды кем-либо быть услышанным; страх, поднимающий волосы на голове, пробегающий морозом по всему телу…
Мрачные думы встают одна за другою неизвестно из каких глубин мозга, и длинной похоронной процессией проходят перед глазами картины прошлого, милого, дорогого прошлого, которое, увы! воскресить невозможно. А страшное, тяжелое, проклятое прошлое, вечно живое, стоит бессменно тут, у изголовья, со всеми своими ошибками, падениями, обидами…
Однако… что за странная галлюцинация? Где я? Какие трупы лежат возле меня — и справа, и слева, и там, внизу, под ногами? Неужели я один живой среди мертвых? Нет! Кто-то пошевельнулся… Да, да, припоминаю… Стоит мне крикнуть, не совладав с ужасным кошмаром, — и трупы эти вскочат на ноги, зазвенят оковами, заговорят, задвигаются, и улетят прочь призраки ночи… Но зачем? Они ведь и живые мертвы для меня. К чему закрывать глаза на горькую правду? Я — один. Один, как челнок в океане, как былинка в пустыне, один, один! Мне нет здесь товарищей, как бы ни жалел я этих бедных людей, как бы ни хотел перелить в них часть своего духа; нет сердца, которое билось бы в такт моему сердцу, нет руки, на которую я доверчиво мог бы опереться «в минуту душевной невзгоды»… Горе, горе! Как попал я в эту смрадную яму, над которой носится дыхание разврата и преступления?.. Что общего между мною, который порывался к светлым небесным высям, и миром низких невежд, корыстных убийц? Кровь, кровь кругом, разбитые вдребезги черепа, перерезанные горла, удавленные шеи, простреленные груди… И над всем этим ужасом витают тени погибших, отыскивая своих убийц, отравляя их сны черными видениями…
Как изболела душа… Как устал я хранить вид равнодушного философа… Как страстно — хотелось бы отдохнуть на близкой, родимой груди! Иметь возле себя товарищи, думающего те же думы, переживающего те же чувства…
Всего два года, а как давно уже, кажется мне, оторван я от всего, чем живет образованный мир. Что случилось там за эти два года?
Быть может, изменилась физиономия всего политического мира; всплыли наверх и стали на очередь великие жгучие вопросы, которые тогда, при мне, казались еще столь преждевременными, столь отдаленными… Забила ключом могучая жизнь, брызнули яркие волны неслыханного света… Туда, туда бы скорее, разделить все восторги, все труды и заботы моих братьев, стать в ряды простых, скромных работников и, если нужно, погибнуть с ними за дело прогресса и благо народа!
А быть может и то: над Европой нависла мрачная туча безвременья… Лучшие бойцы сошли со сцены, и суетятся лишь мелкие, корыстные мошки и букашки. Туда бы, все-таки туда бы! Страдать и гибнуть там, на воле, со всеми!
А что делается теперь в науке, в литературе, нашей родной литературе, поэзии, искусстве? Я кинул их в трудную годину, когда сходили с арены последние могикане великой эпохи и «в храме истины, священном храме слова» начинала возвышать голос мелкая, бездарная литературная «шпанка». О, неужели и там царит теперь мерзость запустения?! Нет, нет, не может быть! Вспыхнули новые яркие звезды, хлынули свежие потоки сил, явились бодрые вожди света и правды, не давшие погибнуть бесследно трудам стольких поколений. Явился могучий поэт, ударивший по сердцам с неведомою силой, народился славный художник, отразивший в большом романе все, что…
Боже, боже! Прозябать в этой жалкой норе и ничего не знать, не идти на посильную помощь… Быть может, и умереть здесь, в мрачном мире отверженных, умереть всеми забытому, с клеймом общего презрения на челе, со стоном бессильного отчаяния в сердце и проклятия, кому — неизвестно!..
Ах, усни, беспокойное сердце! Замолчите, безумные думы!
1893 г. Июль — август Лазарет Акатуевской тюрьмы