В сумерки холодного октябрьского дня сретенский этап растворял свои ворота для маленькой обратной партии, шедшей на поселенке из рудников Нерчинской каторги. Такие арестанты сами себя называют «вольными», да и конвой относится к ним снисходительнее, нежели к каторжным, и ведет не закованных в кандалы. В партии был, впрочем, и кандальный — каторжанин, еще не окончивший своего срока, но переводившийся вместе с семьею из одного рудника в другой.

Ефрейтор пересчитал арестантов, впустил их со всем дорожным скарбом, котомками, узлами и котелками в узкий, темный коридор тюрьмы, где слабо тлели мокрые щепки под плитой, и молча ткнул пальцем в дверь направо, за которой скрывалась назначенная для них камера. По привычке арестанты тотчас же ринулись туда как угорелые, толкая друг друга, крича, переругиваясь, спеша занять лучшие места на нарах, хотя особенной нужды в такой поспешности и не представлялось, так как мест могло бы хватить и для вдвое большего количества людей.

— Сюда, Оська Непомнящий, сюда!.. — ревел плотный рыжебородый мужчина, стоя во весь рост на нарах у окна и с торжеством махая шапкой. — Сюда, товарищи!

Грузно ковыляющей походкой торопился на этот зов маленький неуклюжий человечек, по-видимому большой флегматик по природе, но на этот раз также возбужденный и торжествующий. За ним бежало к окну еще человек пять молодых, здоровых ребят. Вся эта группа, очевидно состоявшая в дорожном товариществе и игравшая руководящую роль в партии, заняла несколько сажен лучших мест на нарах. Худшие, более удаленные от света, места заняли старики и семейные. Ближе всех к дверям очутился единственный кандальный в партии, еврей неопределенных лет, худой, сухопарый, с жидкой козлиной бородой и пугливо бегающими серыми глазками. Его сопровождала многочисленная семья: жена, маленькая, худенькая женщина, совсем больная, еле передвигающая ноги, но с явственными еще следами оригинальной и симпатичной красоты. На руках она держала двух маленьких девочек — одну с рыжими, как огонь, курчавыми волосенками, с ярко блестевшими от мороза щечками, весело на все кругом улыбавшуюся, другую, напротив, смуглую, как цыганочка, испуганно глядевшую по сторонам большими темными, как бы с удивлением раскрытыми глазами. За юбку матери цеплялась третья девочка постарше, с серьезным, не по-детски озабоченным личиком; четвертая тащила мешок больше себя самой. Отец и десятилетний мальчуган, очень на него похожий, с таким же длинным, острым носом и серыми глазами, волокли прочий семейный скарб.

— Шюда, шюда, Ента! — с характерным пришепетыванием говорил глава семейства, складывая вещи на пустые нары у самых дверей. — Абрашка, беги скорей на двор, погляди, не забыли ль еще чего.

Ента в изнеможении опустилась на нары с обеими девочками. Рыженькая сейчас же весело соскочила с ее рук и принялась помогать старшим сестрам в разборке вещей; черненькая, напротив, еще крепче прижалась к матери.

— Ну что, Енталэ? Как себя чувствуешь, душа моя? — пониженным голосом спросил муж, с нежностью и тревогой заглядывая жене в глаза. Последняя ничего не отвечала и только нервно гладила по головке прильнувшую к ней любимицу дочь.

— Я чайку сейчас заварю… Погреемся! Хася, Брухэ, Сурэлэ! Помогайте матери, я за водой побегу.

— Ну, а я, господа, куда же пристроюсь? — громко проговорил в это время последним вошедший в камеру старичок благообразной и почтенной наружности, с шутовским несколько выражением умных, даже плутоватых серых глаз. — Мне-то, старику, под нары, что ль, лезть?

— Старичку Николаеву наше почтение! К нам пожалуйте, — откликнулся ему от окна рыжебородый мужчина из компании молодых Иванов.

— Иди к нам, старый аспид! — крикнул оттуда еще кто-то.

— Вот уж и ругаетесь!.. Разве этак возможно, господа? Я к вам с добром, а вы эвона в какие глупости углыбляетесь!

— А не то к нам ступай, Николаев, места хватит, — послышался вкрадчивый голос из другого угла. Голос этот принадлежал мужчине уже пожилых лет, коренастому, бледному, с неприятным выражением маслянистых глаз и всего лица, недоброго, хотя всегда подернутого приторно сладкой улыбкой.

— К нам, Павел Николаевич, к нам милости просим, — подтвердила и женщина, сидевшая с ним рядом, — вы — старики, вам с семейными-то спокойнее будет.

— И верно! Благодарим за привет. Будемте суседями.

— А, старый черт, к бабам полез! Губа-то не дура! — заревел от окна рыжебородый. — Ты посматривай там за ним, Перминов. Он неспроста… Знаем мы этих старцев божиих… Того и гляди без жены останешься!

При этих словах у Перминова все лицо злобно перекосилось; он промолчал, однако, и только бросил к окну полный презрения взгляд. Николаев, уже начавший раскладывать свои мешки, тоже ничего не ответил на насмешку; судя, впрочем, по выражению лица, он был скорее польщен ею, нежели уколот.

Камера начинала постепенно принимать жилой вид. В Сретенске обратные партии сидят не меньше двух недель, и потому все устраивалось прочно, основательно, точно намереваясь жить здесь целые годы. Распаковывались самые заветные узлы и мешочки, запасалась провизия. Пока камера не была еще замкнута на ночь, арестанты то и дело сновали по коридору и по двору этапа, стараясь лучше ознакомиться с местными порядками и обычаями, узнать, нет ли в других камерах арестантов и пр. Оказалось, что в соседнем большом номере сидела, замкнутая по случаю прибытия новичков (официально еще не принятых и не обысканных), партия в восемьдесят человек, пришедшая за несколько дней перед тем из Благовещенска и состоявшая наполовину из каторжан, наполовину из подследственных, которые должны были судиться в Иркутске по знаменитому делу о разграблении на Амуре каравана с золотом. У двери этой камеры стояла кучка только что прибывших обратных, переговариваясь сквозь щели с запертыми «стариками».

— Строго ль тут обыскивают? — допрашивал разбитной рыжебородый, которого товарищи называли Китаевым.

— Можно сказать, даже бесчеловечно, — отвечал из-за двери невидимый голос человека, по-видимому, не менее разбитного, бывалого и словоохотливого. — Капитан Петровский прямо за жандарма сойти может. Чуть что — даже и в скулы норовит. Но вы, господа, не смущайтесь. Вверху нашей двери, около печки, дыра есть, заткнутая тряпкой. Все, что у вас есть от запретного плода Адама или Евы, спешите передать нам на хранение.

— А когда будут принимать и обыскивать? Сегодня же?

— Ни в каком случае. У капитана Петровского правила твердые, раз навсегда заведенные. Завтра ровно в одиннадцать часов.

Предложение невидимого голоса было тотчас же принято к сведению, и Оська Непомнящий, усевшись на плечи дюжему и высокому Китаеву, полез на печку разыскивать спасительную дыру. В руках у него было несколько колод карт и еще какие-то из «запретных плодов», о которых упоминал предусмотрительный советчик.

— А как только обыщут вас завтра, отопрут и нас, Тогда заведем приятное знакомство и, ежели пожелаете, перекинемся по маленькой!

— С нашим полным удовольствием. А есть в вашей партии деньжонки?

— Водятся. Мы по золотому ведь делу в Иркутск едем. Жиды есть богатые — раззудить только надо. Ну, да увидимся лично — все это обсудим еще и оборудуем. Сами вы откуда путь держите?

— Мы из Шелая. Слыхали, верно?

— Уголок теплый, как не слыхать. Говорят, могила?

— Прямо обитель святая! Смотритель — игумен, арестанты — монахи. Ха-ха-ха!

— Значит, деньжонок и вы достаточно везете? Накопили в монашестве-то?

— Много ли, мало ли, а на наш век хватит, — хвастливо отвечал Китаев, подмигивая товарищам. — По домам, однако, пора, ребята. Кажись, запирать нас идут. До видзения, пане!

И точно, в коридор вошел ефрейтор с ключами, в сопровождении еще нескольких солдат, и велел затаскивать в камеру парашу. Арестантов пересчитали и собирались запереть на замок.

— Гошподин ефретор, — несмело выступил в это время вперед глава еврейской семьи, — обратите внимание…

— Чего такого? — надменно спросил безусый еще ефрейтор, как-то искоса и сверху вниз смерив его взглядом.

— У нас есть женщина… и много девочек… моих дочек…

— Ну так что ж? У тебя ведь их не просят. Аль сами просятся?

— Я насчет парашки, господин ефретор, доложите господину охвицеру, чтоб не запирать камеры, в коридор ушат поставить.

— Партия у нас смирная, господин старший, — поддержал просьбу кто-то еще из угла, — везде нами конвой был доволен.

— Чего их тут слушать! Запирай, паря! По местам, пока целы! — заревел вдруг ефрейтор.

Дверь шумно захлопнулась, ключ в замке щелкнул.

— Чего взял, жид? — загрохотал Китаев. — Нашему ль брату модничать, прихоти барские разводить? Женщина, женщина… Да что она у тебя — девка, что ль? Небось эвона сколько жиденят наплодила, не хуже нас с тобой про все знает.

И, как бы в подтверждение своих слов, он тут же направился к параше…

Жизнь пошла своим чередом. Обитатели камеры тотчас же разбились на несколько кучек. Одна состояла из еврейского семейства; в другой старик Николаев беседовал с приютившей его четой Перминовых; центром и душой третьей, пяти или шести молодых ребят, был говорливый Китаев, мужчина немолодых уже лет, но теперь, по окончании каторги, собиравшийся, казалось, снова помолодеть и расцвести. На противоположных нарах, в углу, сидели еще два человека: один высокий и дряхлый старик, у которого ясно обрисовывалось на лбу клеймо, каторжный еще николаевских времен, только теперь окончивший, вследствие частых побегов, небольшой вначале срок своего наказания. Сильно оглохший и пришедший почти в состояние младенчества, но всегда веселый и неунывающий, он был общим любимцем в партии, шутником по профессии. Не принадлежа ни к какому лагерю, он чутко прислушивался, несмотря на глухоту, ко всем разговорам и по временам подавал свои реплики. Звали его Тимофеевым.

Рядом с ним, хотя не имевший никакой с ним связи, сидел косматый мужик с водяночным лицом и диким взглядом, необыкновенно угрюмый, молчаливый, косившийся на всех и постоянно что-то про себя ворчавший. Арестанты называли его Бовой и считали сумасшедшим.

В группе Китаева было особенное оживление и веселье. Китаев безостановочно болтал и хвастал.

— Спрашивает: «Много ль деньжонок везете?» Ну да меня, старого мошенника, не проведешь! Знаю я вас, ростовских жуликов, насквозь. Хитры вы, а все же подольские три раза вас вокруг пальца обовьют! У жидов и поляков учился я… С шестьдесят седьмого года с тюрьмой знакомство веду. «Много, — отвечаю, — держи карман шире, гляди только, чтоб не прорвался». И вот помяните мое слово, братцы, не будь я Китаев, коли я этого ростовского франта завтра же голым не пущу со всеми жидами вместе. Деньги! Да какие могут у нас быть деньги, коли мы из Шелая идем? Зато башка у нас на плечах. Зато просветил нас отец игумен!

— Ну, да тебе-то грешно б жаловаться, Китаев, — вдруг отозвался ему старик Николаев, который, заслышав издали интересную беседу, подвигался теперь от своего места к веселой группе. В белой казенной рубахе, низко подпоясанной тонким ремешком под круглым животиком, с волнистой седоватой бородкой вроде тех, какие пишут на ликах святых, с кудреватыми волосами, тщательно разобранными посредине пробором, с лукавыми серыми глазами и носом картошкой на благообразном, покрытом морщинами, но еще румяном лице, с степенно скрещенными на груди руками и мягким певучим голоском — он производил в эту минуту впечатление человека, решительно всем на свете довольного, своей участью, самим собой и людьми, всегда готового и других также поучить и наставить тому же довольству и мудрой умеренности.

— Тебе-то грешно б жаловаться, Китаев. У тобя ошкур-то тугонько небось рублевками набит?

— Ах ты, старый пес! Да ты щупал мой ошкур-то, што ль?

— А разве не верно? На что ж ты Любку в Шелае содержал? Этакая девка разве любить бы тебя без денег стала?

— А почему ж бы и не стала? Разве я рылом не вышел? Мне хошь и сорок четыре года, а как надену я кумачную рубаху да в руки гармонь возьму, так не только, брат, Любка, а сама — и не знаю кто — влюбиться в меня может! Дурень ты дурень, пень новгородский! Ты по себе, видно, судишь, что тебя без денег баба полюбить не может?

— Меня ты оставь. Я из тех годов вышел. Мне богу пора молиться.

— Богу молиться?! Нет, черту ты молишься, а не богу. Что ты еванделье постоянно читаешь да псалмы божественные поешь, так, думаешь, я и не вижу тебя наскрозь? Вижу, голубчик, отлично!

Компания Китаева неистово загоготала. Старик, не то сконфуженно, не то самодовольно прищурив глазки и слегка ухмыльнувшись, укоризненно закивал головой.

— Вот городит… вот городит… Чушь такую прет, что даже уши вянут!

— Чушь? А, скажешь, денег в вольной, команде не накопил? Я так полагаю, у нас у всех здесь столько нет, сколько у тебя одного в кулаке зажато. Только ты — аспид. У нас вон у всей компании десятка разве какая наберется, которую мы на пищу можем дозволить себе тратить, а мы — посмотри: и чай байховый с булками пьем и баранину кажный день едим. А ты — что ты ел сегодня? Скажи. Сухари с водой? Даже чаю кирпичного не пил?

— Да я в сухарях больше скусу нахожу, чем в вашей баранине. От нее только мысли дурные в башку лезут.

— Хо-хо-хо! Мысли дурные… То-то небось. Да ты постой, ты не уходи от нас, не серчай. Я тебе вот что скажу, Николаев, по дружбе. Нечего нам перекорами заниматься. Как-никак в одной тюрьме несколько лет провели. Так вот что я присоветую тебе, добра желаючи: сними майдан! Партия, как видно, богатая соберется. Оборот хороший из своих денег сделать можешь.

— Хм… Вот чудной ты человек, Китаев! Да из каких денег? Где они у меня?

— Не притворяйся, Николаев. Ну, сказывай по совести: сколько у тебя?

— А и не знаю скольки. Вот кормовые вчера получил… От прошлых кормовых тоже двадцать кипеек, што ли, еще осталось…

— Врешь! Окромя кормовых есть.

— Отвяжись ты от меня, сатана! Господи, прости за согрешение…

И Николаев, действительно на этот раз осерчав, идет, махнув рукой, прочь, сопровождаемый смехом и тюканьем компании. А Китаев, придя после этого совсем уже в благодушное настроение и чувствуя себя царьком небольшого, но покорного государства, самодовольно дует на блюдечко с чаем и продолжает разглагольствовать:

— Что, брат Оська Непомнящий? И теперь еще за бока небось хватаешься, щупаешь сам себя: снится тебе аль въявь все это происходит, что ты от отца игумена вырвался, на поселение идешь?

— И не говори лучше, — мотает бородой маленький человечек, которого зовут Непомнящим.

— А признаться, я все, брат, время думал, что ты на Сахалин угодишь. Потому родства непомнящий, то-ись самый, по их понятию, вредный ты человек. И вдруг на тебе: выходит приказ — в Ключевской волости поселить!

— Забыли, видно, в статейный заглянуть, — подтвердил молодой полуобрусевший татарин Равилов, — а то где ж бы уйти от Сахалина? Нонче всех бродяг туды шлют.

— Прямо сказать, счастливчик! В Ключевскую волость! Ведь это, Оська, и до родной твоей деревни, кажись, рукой подать?

— Молчи! — не то серьезно, не то шутливо грозит пальцем Непомнящий.

— Как! И теперь еще отца игумена трусишь? Воротит, боишься? Нет, уж не воротит, друг, шалишь! Теперь мы вольные птицы… Теперь меж приятелями мог бы ты и родословие свое объявить.

Непомнящий не выказывает, однако, намерения объявлять родословие и хранит упорное молчание.

— Держи карман шире, объявит он, как же! — отвечает за него Равилов. — Он крепок, аспид!

— Аи слабила ж у тебя гайка в последние месяцы, ох, как слабила! — продолжает Китаев. — Сам не свой ходит, бывало, в тюрьме по двору, все думушку свою думает да гадает: Сахалин аль не Сахалин?..

— Станешь небось думать, — кратко откликается Непомнящий.

Он не словоохотлив, замкнут в себе, но лицо его тем не менее сияет во время этого разговора довольством и радостью.

Вынесла судьба на свет божий мертвого, отпетого уже совсем человека вынесла! И вспоминается ему, как тяжелый страшный сон, недавнее прошлое. Тихий и смиренный мужичонка, только что женившийся и не успевший насладиться как следует радостями семейной жизни, попадает он в солдаты. Непривычная тяжелая жизнь в строю и в казарме… Тоска по жене и родине… Ряд незаслуженных обид… И вот тихая, покорная душа внезапно прорывается и зарабатывает себе дисциплинарный батальон. Слухи о невыносимой тяжести, жизни в батальоне наполняют безумным ужасом сердце молодого солдата — и он совершает дерзкий побег из-под строгого караула, с опасностью получить в спину пулю часового, рискуя быть пойманным и подвергнуться еще более суровому, чем прежде, наказанию. Но судьба, к к счастью, покровительствовала ему. Его арестовали только за несколько сот верст от места побега: он назвал себя Осипом Непомнящим и, принятый за беглого каторжного, ездил «на уличку» по всем рудникам Нерчинской каторги, нигде не был признан и осужден наконец, как бродяга, на четыре года временно-заводских работ. Все эти четыре года он дрожал день и ночь перед возможностью быть отправленным на Сахалин — и вдруг… вместо всего этого ему назначают местом поселения родимые палестины! Теперь уже всяким страхам конец! Если бы и нашелся такой недруг, что пожелал бы изобличить его, то само начальство не примет уже к сведению обличений: стоит ли заваривать никому не нужную кашу, когда у человека имеются вполне узаконенные, купленные несколькими годами страданий, новое имя и звание? Он может получить теперь в своей волости, когда захочет, законное свидетельство и идти с ним на все четыре стороны…

Да, кончилась страшная пытка! Впервые сон его может стать по-прежнему тих и безмятежен. Но уже новые тревожные думы омрачают порой душу: что-то жена? Что он о ней услышит? Как она его примет? И сладко щемит и вместе болезненно ноет сердце от самых разнородных предчувствий…

Старик Николаев опять сидит рядом с супругами Перминовыми. Муж — необыкновенно словоохотливый и сентиментальный человек, исполненный всяческого благочестия.

— Я, брат ты мой, никогда неправды не любил. За правду, могу сказать, и пострадал, — в каторгу пришел. Да! И куда я ни приходил, везде начальники тотчас же отличали. Вот хотя бы и теперь, в Алгачах. Как только явились мы с женой, меня и одного дня в тюрьме не держали, потому в статейном моем все прописано… Сейчас же меня в вольную команду, и не то чтоб на чижолую какую работу, а прямо горным сторожем постановили. «Мы видим, говорят, Перминов, что ты старик честный и совесть в тебе не потеряна. Тут тебе и место!»

— В пекле б тебе место, Антип проклятый!.. — прошамкал внезапно старик Тимофеев, у которого было клеймо на лбу («Антипами проклятыми» он обзывал всю дорогу солдат и всякое начальство). — Антип ты проклятый!.. — повторил он еще раз с непонятным остервенением.

— А ты молчал бы себе, журавль долгоносый, — с перекосившимся лицом отозвался ему оцепеневший на минуту от неожиданности Перминов, — бог уже убил, и царь заклеймил — сидел бы себе в углу, жевал свой табак. Так нет — туда же лезет, куда и конь с копытом.

— Это ты-то конь с копытом? Антип ты проклятый — вот ты кто!

— Журавль! Клейменый! Табачный нос — вот кто ты!

— Это кто там нашего журавля обижает? — вмешался в ссору с другого конца камеры Китаев. — А! Это Перминов? Так его, так его, журавушка родной! Антип он проклятый, Антип!

— Антип проклятый и есть! — гаркнул еще раз старик, вытянувшись вдруг во весь свой солдатский рост и грозно посмотрев на врага.

Но после этого он мгновенно успокоился, опустился на нары и с блаженным выражением в лице, точно от сознания исполненного долга, принялся по-прежнему жевать табак, уже не обращая больше внимания на воркотню и брань Перминова. А последний, поругавшись всласть и метнув еще несколько злобных взглядов в сторону Тимофеева и Китаева, принялся опять за медоточивое повествование о своих умственных и нравственных достоинствах, стараясь, впрочем, говорить теперь тише, так, чтобы, кроме Николаева и жены, никто его больше не слышал. Но жена уже давно спит; зевает и Николаев. По-видимому, он больше прислушивается к тому, что происходит рядом, в еврейской семье, чем к словам собеседника.

А там напились уже все чаю. Детишки угомонились и полегли спать. Под шубами, халатами и разным тряпьем и не различишь даже, сколько их там понабилось. Детские головки переплелись между собой, как цветы в венке. Две младших девочки, рыженькая Сурэлэ и черненькая Рухеню, любовно обнялись ручонками и спят, прильнув друг к другу личиками. Только отец с матерью еще не спят и лежа тихо разговаривают; в речах жены слышится иногда жаргон, отдельные слова и выражения, обличающие еврейку из западного края, но муж говорит только по-русски и, по-видимому, искренно считает себя вполне «рушким». Он даже любит подчеркнуть это и кстати и некстати употребляет чисто русские поговорки и словечки, подчас уморительно их коверкая. Ента, часто кашляя и постоянно хватаясь рукой за впалую, иссохшую грудь, жалуется на свою судьбу; муж старается ее утешить.

— Нет, уж не дождаться мне, Мойша, твоей вольной команды. Срок большой, а мне жить недолго осталось.

— Что ты говоришь, Ента! Не знаешь ты, что говоришь! Разве можно же так говорить? Ты больше моего жить будешь. Потому какую я пользу семье окажу, в тюрьме сидя! А без тебя что ж с ними будет? Нет, ты должна жить, Ента, и ты увидишь… Вот ты увидишь, что ты еще сто двадцать лет проживешь! Недаром же мы в Зелентуй просились — значит, там лучше. Старших ребятишек в приют заберут, грамоте, ремеслу обучат. Абрашка, Хася, Брухэ людьми, гляди, станут… Хася через три-четыре года невестой будет. Чего ты головой качаешь? Я правду говорю, Енталэ. Суженого коня не объедешь — знаешь рушкую пословицу? Чего мудреного, коли и Хася наша зениха себе сыщет? Хорошего человека. Это я ведь каторжный-то, а она вольная, честная девушка, честной матери доць. Абрашка тоже большой уж парень. Ремеслу только стоит научиться — слесарем, аль кузнецом, аль токарем стать. У отца руки были — и из него хороший работник может выйти. Что ты говоришь?

— С тобой-то на воле, говорю, не живать мне!

— Ну зачем ты так говоришь? Почему же не живать, Ента? В Зелентуе к начальству ближе. Мы проситься станем… Как увижу начальника, я ему в ноги шичас. Он откажет, пойдет в другую камеру, а я и туда прибегу — и там в ноги. Он в третью — и я в третью… Он на другой день придет — я и на другой день опять просить стану: «Ваше вишокоблагородие! Жена больная, детей куча, мал мала меньше. Я честный мастеровой. Я трудом рук своих пропитанье могу семье доставать. Пустите меня в вольную команду!» И что же ты думаешь, Ента? Я так думаю, что начальник возьмет да и отпустит меня.

— Хорошо, коли отпустит; а коли велит в карец посадить?

— А ты-то, Ента, на что ж? Я с одного краю, а ты с другого… Я просить, а ты того пуще… Хася, Брухэ, Сурэлэ, Абрашка, Рухеню — все кланяться будут, кричать… Надоест ему слушать, он и скажет, глядишь: «А что, в самом деле! Отпустить Мойшу Боруховича в вольную команду». Вот увидишь, Ента: не будь я Мойшей, коли ты не увидишь, что он так скажет. Ну, а тогда уж мы заживем! Ты увидишь, Ента, как мы заживем! Я каждую работу могу ведь делать. Ты не гляди на то, что я на дохлую лошадь похож. Я этих чох-мох не разбираю, силы-то мне еще не занимать стать… Руки-то так и чешутся поработать… Ты у меня еще барыней ходить будешь. Вот с места не встать мне, Ента, коли я вру: барыней будес!..

— Чего ты, слышу я, разоврался тут, Ворохович? — раздался неожиданно возле нар голос.

Ента и Мойша вздрогнули и невольно приподнялись с мест в испуге. Но сейчас же успокоились, как только узнали при слабом мерцании сальной свечи, озарявшей камеру, добродушное лицо старика Николаева.

В дороге изо всей партии они уважали его одного. Несмотря на резкий язык и склонность впутываться в чужие дела, старик производил впечатление доброй души и внушал доверие.

— Шадись, старик, — пригласил его Мойша, — гостем будешь. Вот Ента моя горюет, что до вольной команды мне далеко, а я ей говорю, что никто, как бог, Не правда ль, старик, ведь никто, как бог? Бог сюды нас в каторгу прислал, он же и отсюда вызволить может.

— Худа она у тебя вовсе. В чем, погляжу, душа держится? Неравно помрет — на кого этакая прорва ребятишек останется? Ну и плодущие ж вы, жиды, правду про вас говорят, что плодущие!

— Опять и тут бог, старик. Ведь и зид — человек. Как ты думаешь: человек ведь зид?

— Человек-то человек. Только зачем вы Христа распяли? Вот за это он и гоняет вас теперь по белу свету!

— А за что же вас он гоняет, коли вы не зиды?

— Нас? Нас за грехи наши… Ох-ох-ох! Грехи наши тяжкие! Жалко мне тебя, Ворохович. Мужик ты, я вижу, бесхитрошный. Вот он и русский, наш православный (мотнул Николаев бородой в сторону весело разглагольствовавшего о чем-то Китаева), да что из того? Продаст и выдаст тебя за медную копейку. И как угораздило тебя с этакой семьею в каторгу влопаться?

— За напрашлину, дедушка, видит бог — жа напрашлину. В чужую вклепали. И все оттого, что — зид. Ограбили церковь в нашем селе. На кого подумать? Конечно, на зида. Сделали у меня обыск и нашли платок какой-то церковный, воздухом зовется… Сам дьявол, видно, подбросил нам! Так мы и до сих пор не знаем с Ентой, как он у нас очутился. А меж тем — улика! Так и пошел на семнадцать лет каторги.

— Жаль тебя, коли не врешь. Да! Оно послушать нас всех, так и ни одного, почитай, виновного не найдется… Перминов вон тоже, говорит, за правду пришел… А уж чего тут! По глазам видно, что либо девку изнасильничал, либо разбойный притон содержал.

— А ты сам, дедушка, за что же попал?

— Я-то?.. Положим, я-то действительно без вины… Да ведь кто поверит? Кто поверит? Суд не поверил, а уж тебе-то аль иному-прочему с какой стати верить? Не люблю я и говорить поэтому зря. Надыть лучше вперед заглядывать. Как бы не вышло потом, что и каторгу еще пожалеешь?

— И очень просто, — подтвердил Борухович, тоже любивший порой пофилософствовать. — Правду рушкая пословица говорит: «что имеем, не храним, потерявши платье»!..

Побеседовав полчаса в таком роде, Николаев, широко зевая и крестя рот и видя, что разговоры начинают притихать по всем углам, тоже направился наконец к своему месту. Там он разостлал на нарах узенький войлочный тюфячок, примостил в изголовье мешок и затем, горячо помолясь на коленях и стукнувшись несколько раз лбом о грязный этапный пол, улегся под арестантскую шубу, накрывшись ею, по крестьянскому обычаю, с головой. Но сон долго не шел к нему.

— О господи, господи, простишь ли слабость нашу? — размышлял старик с сокрушением сердечным. — Не хватило духу с первого раза в вине сознаться, так уж оно и идет, так и до конца идти будет. Вот и жид этот — тоже, надо быть, врет. Беспременно он это церковь ограбил, сказать только боится. Ох-хо-хо! Всякому из нас богачества пуще всего хочется, и вот приуготовляем себе и на земле и на небе ад кромешный. Ну, разве не ад это? Хоть меня же взять. Жил хорошо, пил-ел, одевался как люди, почет имел от чужих, от детей покорность — и вдруг накось! В пучину какую сам себя вверзил! Голова сколько лет бритая была, на ногах бруслеты звякали промеж какого народа жить пришлось, чего-чего не видеть, не слышать… Теперь-то, положим, все уж миновало, на волю иду… Ну, а все уж не то, что прежде, будет! Родного места никогда не увижу, на чужбине в унижении помру, детьми проклятый и забытый… Да. А кусок-то хлеба где на старости лет добуду? Коли и есть какие деньжоньки в поясе да в голенищах запрятаны, так ведь на них однех вся и надежда теперь… А глоты эти и храпы разные, вроде Китаева, асмодеем зовут. Да будь бы у самих у вас шестьдесят три года на шее — что бы вы запели тогда? И чудак же этот Китаев: сыми, говорит, майдан. Партия, мол, большая и с деньгами составится. Ну, да где ж мне, старику, таким делом орудовать? Разоришься только — ничего боле. Оно, допустим, грамотный я и глаза еще зоркие имею. Особливо мудреного ничего я тут не вижу: карт несколько колод запаси, да и следи — зная, сколько партий за ночь сыграли, сколько на твою долю пооиенту причитатся. Да нет! Тьфу-тьфу, прости господи! Пущай сами сымают, мне и думать-то об этом грех!..

На другой день после приемки новой партии оба номера отворили и арестантам позволили разместиться в камерах по собственному желанию. Немедленно из большой камеры в меньшую нахлынула целая толпа тех, у кого не было там места на нарах, и сделалось везде так тесно, как обыкновенно бывает тесно на этапах. И на полу и даже под нарами — везде поместился народ. Шум стоял невообразимый. Махорочный дым и пар от дыхания людей (несмотря на многолюдство, было довольно холодно) застилали воздух с полу до потолка. Большая партия, приехавшая на пароходе из Благовещенска, была самого разносортного и разнохарактерного состава: были в ней и простые безбилетные, отправлявшиеся по этапу на родину, были и осужденные уже по разным делам в каторгу и шедшие теперь в рудники; человек же двадцать должно было еще судиться в Иркутске. Эта последняя группа, состоявшая из людей богатых и нахальных, видимо, верховодила в партии. Красноречивый рассказчик, с которым обратники познакомились вчера сквозь дверную щелку, Красноперов по фамилии, оказался господином лет тридцати пяти, небольшого роста, с очень бледным лицом и пронырливыми карими глазами; одет он был в серый пиджак с жилетом, на котором красовалась золотая цепочка без часов. Он также ехал судиться по делу об ограблении каравана и с явной гордостью заявлял, что ему грозит веревка…

Пятерых-шестерых товарищей, с неменьшей гордостью готовившихся к той же участи, он ругал за глаза дешевками и язычниками. Между прочим, Красноперов привел с собой маленького мальчика лет семи, весьма бойкого и развязного, закладывавшего одну руку в карман брюк, а другою неустанно лущившего кедровые орехи.

— Вот наш Ринальдо-Ринальдини, атаман шайки! — громогласно отрекомендовал он мальчика нашим знакомцам — Николаеву, Китаеву и другим.

Мальчик глядел на всех смело и самоуверенно, переводя с одного лица на другое свои пытливые серые глаза, и уселся, как большой, на нары.

— Чей же это? Сын твой, што ли? — полюбопытствовал Николаев.

— Нет, это сын знаменитого еврея Пенто. Помните, того, что несколько лет назад повешен был в Чите вместе с купцом Алексеевым за ограбленье почты? Мать-то его за другого теперь вышла, тоже еврея, который едет по нашему же делу в Иркутск судиться.

— И этого, надо быть, повесят?

— Надо быть, что так. Вот судьба малютки удивительная, а? Двух отцов иметь и обоих на виселицу отправить! И вы не поверите, пожалуй, какой развитой мальчишка. Семи лет еще нет — и все понимает, как взрослый. Он у нас так и зовется атаманом шайки!

— Выдрать бы его хорошенько — не стал бы так зваться, — с негодованием заявил Николаев.

— Ха-ха-ха! Слышишь, Миша, что дедушка про тебя говорит?

— Руки коротки, — отрезал атаман шайки, нахально поглядев на дедушку и выплюнув изо рта ореховые скорлупки. — Сегодня в карты станете играть? — полюбопытствовал он затем у своего покровителя.

Но последний отошел уже в сторону с Катаевым, успевшим завязать с ним близкое знакомство, и теперь держал какое-то таинственное совещание.

Несколько минут спустя они вдвоем подошли опять к Николаеву.

— Ну, Павел Николаев! Я не зря советовал тебе вчера майдан сымать. Вот послушай, что говорит человек.

— Да, Я; вам скажу, что это дело, точно, подходящее. Имейте в виду, что еврей Левенштейн метит в эту цель. Из одного этого можете понять, насколько выгодное дельце.

— Ну и пущай его сымает. Мне-то што?.. По мне хоть татарин сыми! Я хлеба отнимать ни у кого не хочу; все мы тут без отца, без матери, всяк о себе промышляй.

— Не в том дело, старик. А нам, русским, обидно будет, коли жиды всю партию в свои руки заберут. Имейте в виду, их тут много. Плохо нам придется.

— Меня обидеть никто не может. Буду получать свои кормовые — и вся тут. Ну, а коли ежели такая забота берет вас, так сами бы и сымали майдан.

— Дурак ты безмозглый, Николаев, истинный дурак! Да кабы у нас деньги были, неужто бы мы тебе предложили? Я тебе, как земляку, добра хочу. Сколько лет вместе в Шелае прожили, не грех бы тебе, старому черту, и постоять за своих!

— А с чего я постою-то? Где у меня купила-то, чтоб майданы сымать? Много ль за него заплатить-то надыть?

— Пустяки. С двух рублей начнут. Ну, догонят, быть может, до шести.

— Вона какой капитал нужен! Нет у меня этаких денег. Да и были б — не купил бы. Это говорите вы только так, будто партия ваша богатая, а поглядите-ка звона, какие сенаторы рядом со мной улеглись… Шуба-то прямо небось енотовая? Вшей-то, вшей, я думаю, скольки!

— Ну, как вам угодно, была бы честь предложена. У меня самого такие деньги найдутся. Не хотелось мне только мараться об это дело. А жиду Левенштейну я все-таки не уступлю, ни за что не уступлю.

И новоиспеченные друзья отошли от старика прочь, заронив, однако, в него тревожную думу. Скрестив руки на груди, медленной походкой пошел он в большую камеру пошататься промеж народа, прислушаться к беседам и присмотреться к новым лицам.

Впечатление от этой прогулки вынес он, по-видимому, благоприятное. Народ действительно казался богатым. Несколько раз в течение дня он сам подходил после этого к Китаеву и заговаривал о майдане.

— Ты говоришь, Китаев, майдан, мол… Да ведь где же мне оборудовать такое дело, стар я…

— А чего там орудовать? Сторговал, купил — и баста. Пойми ты, старый чурбан, что никто ведь тогда, окромя тебя, во всей партии не будет вправе ничем торговать! Одной торговлей вернешь то, что заплатишь. А карты? Ты подумай только, какая игра тут пойдет. У меня, брат, заранее руки чешутся… Тут еврей один есть — прошлую ночь, говорят, двести целковых спустил и хоть бы поморщился! Еще столько же спустить готов. С двухсот на твою долю двадцать рублей пришлось бы… Вот и смекни, дурак. Идти-то нам придется до Верхнеудинска два месяца, а заплатишь ты всего каких-нибудь шесть рублей.

— Говорится только так, что шесть, а хорошо я знаю, что и до всех десяти догонят.

— Ну, да хоть бы и десять. Развяжи мошну-то, аспид.

— Нету у меня эстольких денег, говорю тебе — нету. Да и то еще: надо ведь товарища нанять, помощника.

— И найми.

— Кого наймешь? Тут добросовестный человек нужен. Вот кабы Оська Непомнящий пошел, на харчи бы мои поступил. А еще бы лучше ты, Китаев. Я знаю, что ты подлец и мошенник; ну, да меня-то, старика, я знаю, не обидел бы…

— Там видно будет… Купи раньше!

— Нет, уж бог с им и с майданом… Нет, нет! Отойди от меня, искушение сатанино! Посети меня царь Давыд и кротость его!

— Запел опять свое… Да душа из вас вон, из тебя и из Давыда твоего! Тьфу! Пошел от меня ко всем дьяволам, асмодей бездушный! Пропади ты и с деньгами своими, издохни на них, пес смердящий!

— Экую чушь городишь! Экую чушь прешь! — укоризненно качал головой Николаев и медленно отходил еще раз прочь.

У всякого свое дело и свои заботы. Наиболее замкнуто и странно ведут себя супруги Перминовы. Оба, видимо, чего-то волнуются, из-за чего-то ссорятся, хотя все происходит под сурдинкой, сора из избы не выносится. Муж тихим шепотом делает жене какие-то внушения. Наконец она не выдерживает и ударяется в слёзы.

— Всегда вот так, всегда так… Что ж я худого сделала? Знакомый человек отыскался, почему ж было не поговорить? Почему стакана чаю не предложить? Ты же сам нашел каких-то знакомых, тоже целый час в том нумеру просидел — я ничего.

Волнуясь, она возвышает постепенно голос, привлекая к себе внимание публики.

— Цыц! — гневно шепчущим голосом останавливает ее муж, глазами точно собираясь ее проглотить и весь дрожа от сдерживаемой внутри ярости.

От внимания Китаева не ускользает эта семейная сцена.

— Ба! Глядите, ребята, — кричит он с другого конца камеры, — Перминов, надо быть, опять свою жену приревновал. Уж не к нашему ль старцу божию? Беда бабе, да и на! Ночью мешками со всех сторон обкладывает, как бы кто подлезть не прихитрился, а днем выйти, с позволенью сказать, одну не пущает. Эй, тетка! Да плюнь ты на него, старого хрена. Мало ль тут молодчиков есть почище его. Хоша бы меня взяла — полюбила.

— Да и верно, дяденька, что ревнует… Житья просто не стало, — отзывается вышедшая из себя тетка. — Людей-то хоть бы постыдился! Кто уж позарится теперь на меня. Пятьдесят ведь второй год…

— Шкура ты, шкура, — рычит на нее муж, злобно сверкая глазами, — как почну я тебя лупить, как почну лупить, так будешь знать тогда, как честная жена должна вести себя!

— А чем я неладно веду себя?

— А тем, что со всяким проходимым готова хвостом крутить!

— Где я хвостом-то кручу?

— Там узнаешь где… Стерьва!

И вслед за этими словами послышался звонкий удар пощечины. Женщина громко зарыдала. Вся камера, как один человек, ополчилась против такого самоуправства (единственно потому, конечно, что все единодушно ненавидели Перминова); Китаев произнес даже целую горячую речь в защиту гуманности вообще и женской слабости в частности и чуть не полез в драку с Перминовым. Наконец последний, плюнув в сердцах, ушел в соседнюю камеру. Жена же его долго еще сидела и плакала. Старик Николаев подошел к ней с расспросами. Лицо у нее, несмотря на пятьдесят два года, о, которых она только что заявила, довольно еще моложавое и миловидное. По-видимому, было время, когда она знала лучшую жизнь. В сердце ее, в этом покорном и забитом сердце, должно быть, много накипело злости и протеста: оглядываясь беспрестанно на дверь, скороговоркой и вполголоса она рассказала Николаеву всю свою жизнь.

— Ты его, дедушка, не слухай, что он о своем благочестии тебе сказывал. Разбойник был, настоящий разбойник! И чем приколдовал меня — право, сама не могу в толк взять — ни красивый, ни богатый, ни разумный… Пень пнем! Я ведь за второго за него вышла. От первого-то мужа у меня дочка уж взрослая есть. Об Сашеньке-то я пуще всего и крушусь. Что-то теперь с ней, голубенькой моей, сталось? Хорошенькая-то какая была, кабы ты видел, деликатная, нежная, ровно барышня… Поверишь ли: и к ней-то приставал ведь тоже, домогался… угрозы делал… и меня не стыдился!

— Чего ж ты не бросишь его, такого варвара?

— Да ведь я не вольная. Я ведь тоже с лишением прав пришла. Он и меня в эти дела свои вовлек… Потому как я не доносила и укрывала… За это и осудили. Теперь, говорят, манифест должен быть применен ко мне, да вот узнать не могу настоящим образом — в каком смысле применен. Сам-то, надо быть, знает, а мне не говорит и у людей спрашивать не дает.

— Что ж он — силой, значит, держит тебя?

— Угрозами, дедушка… Все вот хочу с добрыми людьми посоветоваться, как бы уйти лучше, да никак невозможно — сторожит. Да еще что ведь хочет, чтоб я и Сашеньку сюда же к нам звала!

Но тут рассказчица прикусила внезапно язык, потому что Перминов показался опять в дверях, подозрительно оглядывая Николаева, который сидел рядом с женой, румяный и, видимо, взволнованный.

— Я прошу вот дедушку письмецо к Сашеньке написать, — поспешила она объявить мужу с деланной, заискивающей улыбкой.

Перминов принял тотчас же свой обычный медоточивый вид и начал просить Николаева сочинить письмо, не откладывая в долгий ящик. Старик не заставил себя уговаривать и, достав лист серой бумаги, перо и чернила и вооружившись огромными старомодными очками в черепаховой оправе, немедленно приступил к сочинительству. Сперва следовали обычные поклоны всей родне и знакомым, затем обычное же: «Посылаю вам, любезная дочь моя Сашенька, материнское свое благословение, которое может быть вам полезным до гробовой доски». Дальше расписывались яркими красками прелести и выгоды жизни в Забайкальской области и в заключение предлагался Сашеньке совет бросить неблагодарную родину и ехать к любящим родителям на новую, более счастливую жизнь.

Старуха все время заливалась слезами, пока писалось письмо, однако так и не посмела высказать какое-нибудь противоречие тому, что диктовал муж. Взгляд его зеленых глаз, казалось, усыплял в ней всякую мысль, подавлял всякое движение ее собственной воли. И Николаев не сомневался в том, что мечты ее уйти от этого человека так и останутся навсегда пустыми, несбыточными мечтами…

Только что заперли после вечерней поверки коридор, оставив на этот раз камеры отворенными, как кто-то прокричал зычным голосом, чтоб все сходились в одно место на выбор артельных чиновников. Арестанты повалили тотчас же в большую камеру, одни — движимые общественными инстинктами, другие — простым любопытством. В меньшей камере остались на месте только Боруховичи, Перминовы да сумасшедший Бова, неподвижно сидевший в своем углу в шапке и шубе, сучивший какую-то веревку и ворчавший себе под нос разные заклинания. Даже семидесятишестилетний Тимофеев с своим длинным табачным носом и клеймом на морщинистом лбу поплелся вместе с другими. А впереди всех неспешными шагами двигался в низко подпоясанной ремешком белой рубахе, со скрещенными на груди руками и несколько насмешливой улыбкой, старик Николаев.

— Ну что, не надумал, асмодей? — хлопнул его по плечу суетливый Китаев и, не дождавшись ответа, побежал вперед разыскивать Красноперова. Но Красноперов уже сам заявил о себе. Взобравшись на нары, он закричал к собравшейся толпе:

— Не будем терять, господа, времени! Что касается старосты, то мы все здесь смело можем уверить обратную партию, что лучше прежнего нашего старосты Свистунова желать нельзя. Да и выбирать больше некого.

— Как некого? Соколова можно выбрать, а не то Иванова, — послышался чей-то голос из задних рядов.

— Чего тут разговаривать? Свистунова оставить! Обратная партия согласна! — заглушила его крикливая глотка Китаева, уже успевшего снюхаться и со Свистуновым.

— Свистунова! Свистунова!

— Соколова!

— Ну так, значит, решено, господа, оставим Свистунова, — заключил Краснопёрое, как бы не расслышавший других голосов. — Остается теперь более важное дело — продажа майдана. А то насидимся в дороге без чаю, сахару и табаку. Сколько же дадите за майдан, старики?

Все молчали.

— Я сам готов дать три рубля, — заявил тогда Красноперое.

— Три рубля! Кто больше? — закричал, появляясь вдруг на тех же нарах и беря в свои руки бразды правления, староста Свистунов, мужчина атлетического сложения с розовыми надутыми щеками и длинными рыжими усами.

— Четыре рубля даю, — отозвался красивый брюнет с гладко выбритыми щеками, одетый в черный сюртук и. серые клетчатые брюки. Очевидно это и был еврей Левенштейн, о котором предупреждал Красноперое.

— Слышите, четыре! Кто больше? Красноперое предложил шесть рублей, Левенштейн восемь. После того Красноперое замолк. Свистунов готовился уже выкрикнуть, что майдан поступает к Левенштейну, как вдруг с противоположной стороны из толпы послышался негромкий и точно охрипший несколько голос, заставивший всех невольно обернуться:

— Пятьдесят кипеек набавлю.

— Ба! Землячок? Это ты? — изумился обрадованный Китаев. — Не уступай, не уступай, брат, жиду, поддержи наших!

Все захохотали и протолкали Николаева вперед к нарам, где происходила борьба.

— Пятьдесят кипеек набавляю, — повторил он еще раз, откашливаясь, и смело взглянул на противника своими серыми проницательными глазами.

— Десять рублей даю, — объявил Левенштейн.

— Пятьдесят кипеек набавляю! — невозмутимо отозвался Николаев.

— Двенадцать рублей!

— Двенадцать с полтиной.

— Четырнадцать.

— Четырнадцать с полтиной…

— Ого-го! Молодчинища, старик. Не уступает! Не робеет!

— Ай да Павел Николаев. Знай наших шелайских!

— Да и не уступлю… Вы как думали? — приосанившись, заявил Николаев, торжественно оборачиваясь к толпе и вызывая в ней взрыв сочувственного хохота.

— Значит, четырнадцать с полтиной. Кто больше? Левенштейн советовался с кучкой товарищей. Рядом с ним очутился и Красноперов, тоже что-то шепнувший ему.

— Второй раз четырнадцать с полтиной… Кто больше?

— Шестнадцать рублей, — сказал Левенштейн.

— Шестнадцать с полтиной, — как эхо, откликнулся Николаев.

От волнения он был красен как вареный рак, но на лице написана была твердая решимость. Китаев в искреннем восторге то и дело посылал ему громкие одобрения.

— Не робей, дружище, катай его! Закатывай!

— А чего думаешь? И не обробею! — хвастался расходившийся старичина. — Так прямо до сотни и стану гнать.

Толпа ответила на эти слова новым радостным гоготанием.

— Не старик это, а прямо два сбоку!

Однако кто-то из благоразумных подошел к нему и дружески предупредил, что майдан вряд ли стоит таких денег.

— Сказал: до сотни гнать буду! — не слушая, крикнул Николаев и нетерпеливо махнул рукой.

Левенштейн пытливо посмотрел на него.

— Двадцать рублей, — провозгласил он торжественно.

— Двадцать с полтиной, — дал свой обычный ответ Николаев, доводя веселье толпы до истерики.

Левенштейн отступился… Свистунов ударил кулаком по нарам.

— Майдан за тобой, старик! Половину денег сейчас же внеси.

Не успела состояться продажа майдана, как начали подбираться игроки. Они сошлись в меньшей камере, где у одной из стен находилось единственное место во всем этапе, казалось, совершенно укрытое от зорких глаз конвойной команды. Тут очутились и Китаев с Красноперовым, и еврей Левенштейн, только что пытавшийся отбить у Николаева майдан, и много других любителей сильных ощущений. Стремщик стоял уже на своем посту, и остановка была только за майданщиком, который обязан был доставить карты, свечу и устроить наблюдение за ходом игры. Николаева невозможно было узнать. Куда девались его степенность, солидность, неунывающая безмятежность, которыми еще недавно он так выгодно отличался от арестантской шпанки. Неопытный, совсем сбитый с толку, облитый потом, ярко разрумянившийся, он комично бросался из стороны в сторону, жалкий, беспомощный, как мокрая курица, не зная, что делать, с чего начать. Кобылка безжалостно издевалась и острила над ним. Наконец-то удалось ему завербовать себе в помощники татарина Равилова, знавшего толк в игре и согласившегося наняться за известную плату. Разостлали на полу коврик, зажгли сальную свечу, стали сдавать карты. Равилов прикурнул возле играющих с намерением записывать число сыгранных партий, от которых майданщику шел десятипроцентный доход. Сам же Николаев, потешая собравшуюся толпу любопытных, ходил вокруг, взволнованно ударял себя то и дело руками по бедрам и говорил:

— Эвона в какую беду сам себя втюрил! Вот драть-то бы кого, старого дуралея, надо! Не было никакой заботы, лежал себе на боку, припеваючи, так нет! Надыть было такую обузу на плечи взвалить. Ну, не диво ли, люди добрые, а? И когда теперь выберешь эти двадцать с полтиной, а?

— Пропала теперь твоя голова, старик! — смеялись над ним арестанты. — Еще погоди, прикладов от капитана Петровского отведаешь!

— Да неужто?!

Но едва успел он задать этот вопрос, полный самого неподдельного и вместе с тем комичного ужаса, как произошло нечто необыкновенное. Где-то в отдалении что-то вдруг звякнуло, точно быстро отбрасываемый дверной засов; послышался шум проворно улепетывающих ног; огни сразу везде потухли, арестанты, даже решительно ни в чем не повинные, торопились взобраться на нары, юркнуть под халат и притвориться спящими. А по коридору бежали уже солдаты с ружьями наперевес, освещаемые фонарем дежурного и поощряемые чьим-то властным окриком:

— Бейте их, мерзавцев! Я покажу им карты!

И вот кого-то настигли в коридоре: раздался звон оплеухи, стук приклада и вслед за тем верещанье точно подхваченного зубами псов зайца.

— Помилуйте, шпашите!.. Ваше вишокоблагоррдие, я ни причем… Отпустите душу на покаянье!

— Ну, жида нашего поймали, Вороховича, — промолвил Китаев из-под халата, — в чужую влетел!

Истерический визг женщины был продолжением сцены: это больная Ента бросилась на помощь к своему злополучному мужу. Ей отвечал плач проснувшихся ребятишек.

— Ты стремщик? Ты сторожил играющих? — кричал, топая ногами, офицер.

— Никак нет, ваше благородие, я цесный еврей, я по своему делу к ноцному ушату ходил.

— Он мой муж, ваше благородие… У нас большая семья… Мы бедные евреи…

— А коли так, нечего шляться по ночам. Убирайся скорей подобру-поздорову на нары.

Маленькая, невзрачная фигурка грозного капитана, в сопровождении целой оравы солдат, вооруженных ружьями и фонарями, появилась в камере. Он медленно обошел ее кругом, пристально вглядываясь в лежавшие по нарам неподвижные, как трупы, фигуры арестантов.

— Сразу на всех сон напал, — обратился он иронически к солдатам. — В следующий раз всякого, кого поймаете на стреме или за картами, отводите в баню.

И с этими загадочными словами капитан Петровский проследовал в другую камеру. Через четверть часа опять послышался лязг запираемых засовов, и наконец все смолкло.

Очнувшись от временного оцепенения, арестанты начали мало-помалу выползать из своих нор. Послышались разговоры, сперва робкие и негромкие, потом насмешливые и веселые.

— Антипы проклятые! — завопил Журавль.

Китаев потешался над побитым Боруховичем.

— Что, брат Мойша? Бока-то саднеют небось, а?

— Да порядком-таки отделали церти… под орех!

— Ха-ха-ха! Каков капитан? Он, брат, чох-мох не разбирает, лупит кого попало. Пардону запросил?

— Запросил бы и ты… А про какую это он баню говорил?

— Жаль, тебя не сводили туда. Выпарили б тебя там березовыми вениками так, что ты и жидовки своей и жиденят не признал бы… Вот стремщика нашего тоже не мешало бы отлупить путем. Не зевай, подлец, коли деньги берешь?

— Уж это вестимо.

— А где же, братцы, наш майданщик? Уж не в баню ль его отвели, сердечного?

— Да не хуже, брат, бани! — отозвался из-под халата голос Николаева, за которым последовал взрыв хохота в камере. — Едва-едва ноги уволок… Вот жизнь-то себе нажил, туес колыванский! Знаешь что, Китаев? Купи ты у меня майдан, право слово, купи. За пятнадцать целковых отдам, куда ни шло.

— Нашел дурака. Ты думаешь, что старый колпак Левенштейн и вправду хотел купить? Да мы тебя, аспида, нарочно только раззадоривали, дразнили, как индейского петуха.

— Ой ли?

— Да вот те и ой ли. Ты, гляди, и в полгода не выберешь своих двадцати рублей при этаких строгостях. Что из того, что обратная партия? Одно название только, когда двадцать молодцов прямо на вешалицу идут с нами.

— Так что же делать мне таперча? Эвона в какую кашу залез, в страм какой, во тьму кромешную! И не стыдно тебе, Китаюшка, так над товарищем старым надсмехаться? Зачем же ты соблазнял меня? Какое я зло тебе сделал?

— Ничего, не робей, старичина. Еще все можно поправить. Ну что за беда, коли и побьют разок-другой. Смотри вон на Вороховича: даром что жид, а молодец мужик. Втапоры заблеял было, как баран недорезанный, а теперь сам с нами же шутит. Люблю таких людей. Давайте-ка, ребята, опять за работу примемся. Эй, майданщик, карты подавай, свечку!

— Нет уж, хоть зарежьте меня, не двинусь более с места.

— Врешь, старик, обязан. Заставить можем!

Но выросший точно из-под земли Равилов уже начал орудовать. Завесив окна халатами, чтобы не. виден был со двора свет в камере, он разостлал снова коврик, положил на него колоду карт и засветил свечу. Игроки опять откуда ни возьмись появились.

А старик Николаев сидел на нарах, скреб себе рукой затылок и все продолжал ворчать, укоризненно кивая на самого себя головою.

Жил себе человек кремнем целые годы — и вдруг не выдержал, прорвался!.. И самому ему как-то чудно, словно не верится, что случилась с ним такая проруха…

Длинным поездом тянется в серый осенний день семейная партия по пути от Сретенска к Горному Зерентую. Пространство в двадцать — тридцать верст, отделяющее один этап от другого и легко проезжаемое на самой плохой лошаденке в четыре-пять часов, одолевают лишь в десять часов, трогаясь в путь с рассветом и достигая цели в поздние сумерки.

Впереди бряцают, по обыкновению, цепи арестантов, идущих пешком, — более здоровых и молодых членов партии или же привычных ходунов и бегунов, которых не могут угомонить и самые годы. Идут они ровно и «хлёстко», с трудом догоняемые конвоирующими солдатами; а сзади движется черепашьим шагом длинная процессия двухколесных телег, где скучены женщины, дети, хилые и убогие. Что-то невыразимо грустное и жалкое представляет собой это монотонное, до ужаса медленное, словно влачащееся движение вперед!

И так день изо дня, в течение недель, месяцев, для иных — целых лет! Пролетают мимо бойкие тройки, проезжают обозы, проходят люди, а партия знай ползет не торопясь, лениво, устало, сонливо… Впрочем, это не совсем верно: сама-то партия даже очень торопится. «Кобылка всегда торопится», — с иронией говорят про себя арестанты; но в результате вся торопливость их сводится суровой действительностью на нет: в целый день они могут пройти не больше одного станка, а каждый третий день пути обязательно должны сидеть на этапе, «дневать». Да и куда им, в сущности, спешить? В каторгу идти ведь, а не к родной матери…

Настоящая партия — уже не обратная, а передовая, и из всех знакомцев мы можем встретить в ней одного лишь Мойшу Боруховича. Все остальные из Сретенска пошли по направлению к Чите — или судиться, или освобождаться на волю, по волостям. Мойша идет в самом переднем ряду партии, грустно позванивая тяжелыми кандалами. Он как будто еще больше похудел и осунулся; его клинообразная бородка как будто стала еще острее, глаза еще испуганнее и беспокойнее, а в выражении всего лица появилась какая-то новая черта — не то ожесточенной решимости, не то полного отчаяния. Да и мудрено ли? Две недели назад, все в том же Сретенске, умерла Ента, его верная жена, мать многочисленного семейства, единственная поддержка и опора всех его надежд, планов и мечтаний… Что же теперь остается ему в жизни? На что ему вольная команда? Не все ли равно, в какой тюрьме и сколько лет жить? Ребятишек начальство заберет, конечно, в приют, а сам Мойша… Кому он теперь нужен? Что и ему теперь нужно или интересно на белом свете?

Тем не менее время от времени он выбегает из первых рядов партии и останавливается на дороге, дожидаясь, когда подъедут отстающие далеко телеги. Одна из подвод целиком занята его многочисленными чадами. Пятеро детишек, мал мала меньше, закутанные в шубенки, халатики и всякого рода тряпье, тесно прижимаясь друг к другу, громкими криками приветствуют отца, еще издали заметив его понурую, высохшую, как щепка, фигуру.

— И не штыдно тебе, Абрашка, всю дорогу на беде сидеть? — строго замечает Мойша своему первенцу и будущему продолжателю фамилии Боруховичей. — Вот как начну я тебя хлестать, так побежишь ты у меня прытче бегунца енисейского. Штупай долой!

И Абрашка послушно слезает с подводы и улепетывает вперед, предоставляя свое место усталому отцу. Мойша важно взбирается на телегу, берет к себе на колени любимицу Рухеню и начинает с дочерьми беседу, ничем не отличающуюся от той, какую вел он с ними и вчера и третьего дня и какую будет вести, по всей вероятности, и завтра, если бог пошлет ему жизни и здоровья.

— Ну цто, детки? Трудно без мамасы жить? Скажите: ох, трудно, трудно… Пропадать нам, пожалуй, придется! Ну, пропадать не пропадать, а горя много увидим. Ты, Хася, должна теперь хозяйкой и мамашей нам всем быть. Ты ведь большая уж девушка. Пока замуж не выйдешь и своих деток не наживешь, обшивай нас, чини, стряпай, сопли нам вытирай. Да. Мамаша была такая зенщина, такая зенщина… Нет, Хася, нет, Брухэ, никогда не было и не будет больше на свете такой зенщины! Я правду говорю. И вы все должны стараться такими ж стать, как она.

— А скоро, папаса, на этап мы придем? — спрашивает бойкая рыженькая Сурэлэ.

— Скоро, скоро, доцка. Вот эту сопку обогнем, там и этап, говорят, будет.

— А завтра опять этап?

— Завтра опять этап.

— А потом что?

— Потом? Потом дневка.

— А после дневки?

— Ну… там опять этап.

— А потом что?

— Потом? Ты шибко проворна, Сурка… Потом сама увидишь. Как только приедем в Горный Зелентуй, так всех вас, детоцки, в приют возьмут. Это такой хороший дом, такой хороший, что вы и не видали еще такого… Наденут на вас чистые переднички, белые капорчики. Много там и других девочек и мальчиков с вами будет. Весело, хорошо. Тепло и сытно. Только учиться хорошо надо и начальства слушаться.

— А чем кормить там будут?

— Хорошо кормить будут. Хлебом, и говядиной, и щами, и вшем таким.

— И молоком тоже?

— Ну и молоком по праздникам.

— И цаем?

— Вишь, воструха, чего захотела! Ну, даем, не даем, а березовой каши вдосталь дадут.

Среди таких разговоров время проходит незаметно, и партия подходит наконец к этапу. К счастью для Мойши, партия не особенно большая и буйная, и добывание места на нарах достается иногда без больших хлопот. Но временами приходится все-таки круто. Этапы между Сретенском и Зерентуем одни из самых убийственных… Теснота, грязь, холод имеют мало равных себе на протяжении всего великого сибирского «пути следования». Самые названия у этих этапов какие-то зловещие, заранее тревожащие воображение: Ундинские Кавыкучи, Газимурские Кавыкучи («С Кавыкучей на Кавыкучи — глаза повыпучи», — острят неунывающие арестанты насчет сорокаверстного пути между этими этапами). Дальше — Шалопугино, Тайна, Солнцы, Поперечный Зерентуй, Горный Зерентуй, или, как называют его каторжные, Горький Зелентуй.

Некоторые из этих этапов таковы, что пребывание в, них нескольких десятков человек в течение долгой ночи под замком на взгляд каждого человека, способного мыслить и чувствовать по-человечески, было бы невозможно. Но действительность, а тем паче сибирская действительность, по-человечески не чувствует и не рассуждает, и невозможное оказывается для нее настолько возможным, что в эти тесные, душные, грязные свинюшники загоняется порой людское стадо в полтораста голов! Ворчит кобылка, негодует кобылка, даже протестует, вызывая к себе унтер-офицера и пытаясь внушить ему идеи человеколюбия и справедливости; но кончается дело, разумеется, тем, что кобылка подчиняется своей участи: ее загоняют в свинюшник, куда ставится на ночь вонючий ушат — параша, и запирают на замок. Конвой всегда ужасно трусит и ни за что не соглашается поставить ушат в коридоре, хотя бы и с часовым возле двери. Замок представляется делом более надежным: в караульном доме тогда хоть всю ночь играй в карты, арестанты не кинутся «на ура», не разбегутся, не перебьют солдат. Куда и зачем побегут арестанты в зимнее или осеннее время холодной темной ночью, когда вокруг этапа высятся еще грозные пали, охраняемые наружными часовыми? В тайне души всякому ясно, что, страхи эти — одни пустые фантазии, но официально считают нужным относиться к ним самым серьезным образом.

Уже смеркается, когда партия, голодная и иззябшая, прибегает на один из подобных этапов. С неизбежной перебранкой, бестолковщиной, а подчас и дракой арестанты размещаются в отведенном им стойле. Боруховичу с чадами (бывают и такие случаи) достается место на полу под нарами, возле самой параши, где холодный воздух всякий раз, как растворяется дверь, обдает их, точно ледяной душ. Все детишки страшно кашляют и, не будь у них предварительной многолетней закалки, конечно, давно бы уже насмерть простудились. Но слава богу, что хоть и такое-то место отыскалось: сегодняшний этап всем этапам слава и образец! В маленькой каморке народу набилось, точно сельдей в бочке. Страшно поглядеть, что происходит там, в глубине: лязг цепей, сопровождаемый не менее страшной бранью, визгливые крики женщин, плач детей, тело на теле, голова над головой… Ужасающая духота и жара вверху, холод и сырость, соединенные с невыносимым. смрадом, внизу, под нарами, где тоже копошатся в темноте живые существа, масса детей, мужчин, женщин…

— А нам ведь, детоцки, пофартило сегодня, что мы у дверей захватили место, — пробует утешить себя и ребятишек глубокомысленный Борухович, — там задохнуться можно, право слово, можно… А здесь ничего, вольготно…

Детишки просят есть, но еще не выданы кормовые. Пройдет добрых два часа, пока староста получит их наконец от унтер-офицера и разделит партии. Мойше удается купить у торговок несколько пресных шанег с творогом и картошкой, вскипятить котелок с водой и заварить в нем кирпичного чаю. Последнее достается, впрочем, ценою крупной перебранки с арестантами и даже двух-трех толчков в грудь, так как у единственной печки толпится куча народу и за каждый уголок идет борьба чуть не на жизнь и смерть…

— Куда лезешь, жид пархатый? Разве не видишь, тут прежде тебя люди стоят?

— А цто ж, я разве не человек? Мои дети не такие ж, как твои? Так же пить-есть не хотят?

— Ах ты, чувырло жидовское! Туда же разговаривать! Туда же в человеки лезет!

Но Мойша не сдается и упорно отстаивает свои права человека. На колотушки он внимания не обращает, на брань — того меньше. Вот его «детоцки» напоены, накормлены. Маленькие уже прикорнули и спят, сплетясь друг с другом ручонками и закутавшись во всевозможное арестантское барахло, старшие же еще копошатся, приводя в порядок разные хозяйственные принадлежности. В сознании честно исполненного за сегодняшний день долга сам Борухович лежит, развалившись на шубе, и мечтает. О чем он мечтает? Об умершей жене, счастливом прошлом, о детях, о предстоящем им будущем? Или просто прислушивается к разноголосым звукам, несущимся из того кромешного ада, который представляет собой камера? Нередко, лежа на спине и заложив руки за голову (любимая его поза во время этих вечерних отдыхов), он напевает вполголоса какую-то длинную, монотонную, заунывную арестантскую песню, единственную, которую он знает и в которой можно разобрать только один часто повторяющийся стих:

Шудьба моя нешчашная…

— Эй, жид! — кричит ему кто-то из темноты под нарами. — Не эту ль песню вы пели, как из земли египетской вас выгоняли?

— А ты фараоном был тогда, цто ли? — бойко огрызается Борухович и иногда, в знак высшего презрения, прибавляет как бы про себя любимую свою поговорку: — Тозе, видно, корова и тозе издохнуть хочет.

— Вишь, гадина, еще и лается, — отвечает неизвестный, особенно почему-то обиженный названием фараона. — А слыхали ль вы, братцы, как жиды промеж себя ругаются? Я слыхал. Один говорит другому: «Черт побери твоего батьку!» А тот отвечает: «Врешь, дедку твоего!» Первый ему: «И отца, и деда, и прадеда твоего деда!» Тогда другой озлится и кричит: «Я хочу, чтобы у тебя был дом, и в этом доме было сорок комнат, и в каждой комнате по сорока кроватей. И пусть тебя сорок дней трясет лихоманка, такая, чтоб перебрасывало тебя с кровати на кровать, из комнаты в комнату». Вот как, ребята, жиды бранятся.

— Ну спи, дьявол! — толкает рассказчика жена, и под нарами водворяется безмолвие.

Наконец показался и Горный Зерентуй, конечная цель пути партии. Поднявшись на гору, арестанты увидали в отдалении белую каменную тюрьму и большую прилегающую к ней деревню с церковью посередине. У каждого невольно сжалось сердце от смешанного чувства радости, что окончились долговременные мытарства этапного путешествия, и вместе тревоги за близкое, но неведомое будущее. Вот она, каторга! Какова-то она? Лучше или хуже дороги? Ну, никто, как бог, везде люди.

Для Боруховича каторга не была новостью, он переводился только из одной тюрьмы в другую. Тем не менее и у него сердце забилось в груди сильнее. Одни детишки не чувствовали ни малейшей тревоги и радостно указывали друг другу на ярко белевшие стены централа. Они настолько наслышались о Горном Зерентуе, родители их столько мечтали о переводе в эту тюрьму, что она представлялась их воображению чем-то вроде земного рая или по меньшей мере такого места, где не будет больше ни холода, ни голода.

Пешие арестанты прибавили ходу; лошади, почуяв близость стойла, заржали и побежали веселой рысцой. Вот потянулись уже и дома чиновников тюремного ведомства, почтовая контора, каторжное управление; вот наконец и самая тюрьма, большое, красивое, чистое здание, ослепительно сияющее своей белой каменной оградой. Точно не тюрьма, а какой-то фантастический замок рыцарских времен, с башнями, амбразурами, рвами, подъемными мостами… Все ново, невиданно для глаза, привыкшего к грязи и неприглядности сибирских этапов. Партия остановилась у ворот в ожидании приемки.

Явился помощник смотрителя, молодой еще человек, небольшого роста, круглый, плотный, приветливый и, видимо, беззаботный по части службы. Принимал он быстро, читая по списку фамилии арестантов, прибавляя к ним по временам безобидные остроты и делая беглый осмотр казенным вещам. Мужчин надзиратели уводили поодиночке в ворота тюрьмы, женщин с детьми пускали в вольные бараки, а некоторых из ребятишек тут же заносили в список кандидатов на помещение в приюте. Дошла очередь и до Боруховича.

— Ну, брат, ты двадцатилетний? За ворота! Тюремный житель! — улыбаясь, прокричал ему помощник.

— А детишек моих в приют отошлете? — робко спросил Мойша, подобострастна держа в руках шляпу и склонив бритую голову.

— Каких детишек?

— А вот этих самых, пятерых… Сын Абрам, одиннадцати лет, и четыре девоцки: десяти, восьми, шести и четырех лет.

— А мать где?

— Мать на том свете. Дорогой померла.

— Вот так фунт! Как же быть? — смутился беспечный чиновник. — Сразу нельзя ведь в приют их отправить… Да постой, брат, постой: ты еврей?

— Еврей, ваше благородие.

— То-то, я смотрю, язык будто недоклепан, — обрадовался помощник, точно отыскав вдруг желанный исход. — Ну так детей твоих, братец, в приют не примут.

— Как не примут?

— Да так. Приказ получился от попечителя приюта, чтоб еврейских детей был известный только процент; а их и так уж незаконное число. Как же быть? Эй, Трофимов! — обратился он к одному из надзирателей. — Беги, паря, сейчас же к смотрителю, скажи, что я прощу по важному делу. Ну, а ты, голубчик, ступай в тюрьму, нечего тебе тут больше делать.

— Ваше благородие, как же я пойду? Дозвольте дождаться господина смотрителя. Пусть вырешит дело.

Помощник не стал противоречить и, отвернувшись от Боруховича, продолжал приемку других арестантов. Полчаса спустя из-за угла тюрьмы появился, ступая медлительными шагами и опираясь на палку, сам смотритель тюрьмы, солидный господин с окладистой черной бородой и неприветливым взглядом исподлобья. Еще не приблизился он и на тридцать шагов к партии, как надзиратель громко прокричал:

— Смирно, шапки долой!

Помощник быстро подошел к смотрителю, сделал под козырек, отдал рапорт и объяснил, почему счел нужным потревожить его.

— Еврейских ребятишек никак нельзя принять, — отвечал тотчас же чернобородый господин, искоса взглянув на униженно стоявшего перед ним Боруховича и на его сомкнувшихся в стороне тесною кучкой детей. Мойша повалился в ноги.

— Ваше вишокоблародие, ваше!.. Куда зе их теперича? Малютки!..

— Встань, встань, чтоб этого не было… Я не бог и не царь, — оборвал его смотритель. — Да и вы все, — обратился он к шпанке, будто сейчас только заметив обнаженные у всех головы, — шапки надеть.

— Ваше вишокоблагородие, как зе теперича?..

— А так же, что не разговаривай и ступай в тюрьму.

— А дети?..

— А что ж я могу сделать? К себе, что ль, на нос посадить? Нельзя принять в приют. Закон!

— Не доложить ли разве заведующему каторгой? — несмело вставил помощник смотрителя.

— О чем?

— Да вот о детях… Что, мол, на улице… Отец в тюрьме, мать умерла.

— Заведующий каторгой еще вчера утром сделал замечание, что в приюте уже целых девять еврейских мальчиков. Скоро весь приют жиденята заполонят.

— Так как же быть?

— Да так же и быть! Мы не в богоугодном заведении с. вами служим. Извольте делать свое дело. Надзиратели, отведите арестанта в тюрьму!

Два надзирателя немедленно бросились исполнять приказание начальства и хотели было потащить Боруховича; но он точно обезумел: с силой вырвался из их рук и посмотрел вокруг с таким грозным видом, что надзиратели остановились…

— Как, ваше благородие? — закричал он, кидаясь снова к смотрителю, который попятился на два шага и инстинктивно вытянул вперед палку. — Как! Еврейские дети разве щенята, что их на мороз можно выкинуть, без матери, без отца оставить? Они разве пить-есть не просят, не плачут, как другие дети? Евреи совсем не люди? Нет! Я не пойду в тюрьму, я не брошу их на улице — лучше убейте меня, прикажите солдатам застрелить меня… Или души во мне нет, что я кровь свою покину, шкуру спасаючи? Господа начальники! И над вами бог… И вы — люди.

Странное что-то случилось с Боруховичем. Он говорил не так, как всегда, робко и приниженно, а властно, торжественно, даже против обыкновения почти не пришепетывая, голосом, полным слез и проникающим в самую душу… И лицо его словно преобразилось в эту минуту: исчез тот смешной Мойша Борухович, которого все перед тем знали и видели, маленький человек с клинообразной бородкой, остреньким носиком, бегающими глазками и внушающей жалость фигурой. Спина его как-то вдруг распрямилась, загоревшиеся глаза странно расширились, и все лицо сделалось иным, внушительным, почти красивым…

К общему удивлению, смотритель, вместо того чтобы выйти из себя, раскричаться, слушал его речь как-то смущенно и растерянно.

— Да я что же? Экой ты, братец… Я бы и рад ведь… — бормотал он, беспомощно озираясь вокруг.

В эту самую минуту сквозь толпу протолкался высокий костлявый старик с длинной седой бородой, в простой арестантской одежде, но с необыкновенным достоинством в лице и во всех движениях.

Это был еврей-вольнокомандец, ювелир и часовщик по профессии, пользовавшийся в местном населении большой известностью и даже уважением.

Он давно уже стоял возле тюрьмы, видел всю сцену с начала до конца и, сильно взволнованный, принял теперь внезапное решение.

— Ты чего, Гольдберг? — обратился к нему смотритель, точно от него ожидая спасения.

— Я беру к себе на воспитание двух малюток! — объявил старик, хватая за руку своего злополучного соплеменника.

— Ну, вот и прекрасно, — обрадовался смотритель, — мальчугана я, пожалуй, к себе возьму… Мне рассыльный мальчишка как раз нужен.

— Я тоже возьму самую маленькую девочку, — добавил молодой помощник, весь зардевшись как пион, — у нас детей нет, и жена будет очень рада.

— Еще лучше. Значит, одна только девчонка остается. Вот ежели ты, Гольдберг, согласишься взять двух средних, так старшую, наверное, Оладьины возьмут — им нянька нужна для ребенка. Ну и все дело устроится. А то шум подняли невесть из чего, из-за выеденного яйца! Так-то оно всегда лучше выходит, по человечеству… Ну, вы кончили с приемкой, Павел Яковлевич? Ты… как бишь тебя зовут?.. Дурья ты голова… Жид — так он и есть жид! Ты прощайся скорей со своим кагалом и марш в тюрьму. Давно пора. На дворе темно совсем, и конвою надо отдохнуть.

И с этими словами смотритель сурово повернул к дому; но, отойдя несколько шагов, вдруг приостановился и вполоборота крикнул:

— А ты, малец, — как тебя там — за мной ступай!

Между тем Мойша, весь обессилевший и дрожавший как в лихорадке, без счета осыпал поцелуями холодные личики детей, перепуганных, еще смертельно бледных после только что пережитой, мало понятной им, но страшной сцены. Они прощались с отцом как-то машинально, тупо, без слез. Наконец Мойша взвалил свой мешок на плечо и тихо поплелся к воротам тюрьмы, в которых и скрылся, ни разу не оглянувшись назад.

И так был он опять жалок, некрасив и смешон в своем бедном арестантском одеянии, с мешком казенных вещей на согнутой спине!..