В тряской одноконной таратайке я сижу рядом с надзирателем и плетусь легкой рысцой из Горного Зерентуя в Кадаю, куда назначен в так называемую вольную команду. Надзиратель, впрочем, совершенно безоружен и приставлен ко мне скорее в качестве проводника; он везет, кроме того, мои бумаги для вручения их кадаинскому смотрителю.
Как будто справляя праздник моего освобождения, и солнышко приветливо глядит сегодня с неба, все последнее время закрытого холодными, серыми тучами… Над головой ни облачка; такое ясное, синее, ласковое это чудное осеннее утро! Невольно забываешь, что на дворе уже поздняя осень (первые числа ноября), и чудится дыханье теплой, обворожительной весны. Но почему же на душе такое странное, неясное чувство, похожее на грусть? Не то радостно и легко, не то жаль чего-то невыразимо, и хочется смеяться детски беспечным смехом, и горькие слезы подступают к горлу, душат и жгут…
Монотонно-величавые, печальные картины встречает повсюду глаз на тридцатишестиверстном пути от Горного Зерентуя до Кадаи. И позади, и впереди, и по обеим сторонам извилистой дороги, куда только проникает взор, раскинулось море сопок — конусообразных возвышений, точно капли воды похожих одно на другое и видом своим пробуждающих в душе пришельца-чужанина тоскливое, болезненно тревожное настроение. Точно железным кольцом охватили горизонт их унылые, оголенные громады с пожелтелой травой и побурелым кустарником, и нет им конца, нет числа… Целое войско сопок — толпа за толпой, гряда за грядой; они выглядывают со всех сторон, теснятся, взбираются одна на другую; а там, на краю неба, причудливые очертания гор слились с кудрями выплывающих из-за них облаков и утонули в голубоватом тумане осеннего утра… Ни ручейка, ни деревца кругом! Краски поблекли, звуки жизни замерли… Задумаешься — и кажется, будто плывешь по огромному сказочному океану: зелено-желтые волны его поднялись и заснули волшебным сном, окаменев в исполинском взмахе!..
— Как скучно у вас! — обратился я наконец к спутнику, прерывая тягостное молчание. — В Шелае сопки хоть лесом покрыты, а здесь — пустыня, смерть…
— Что это вы так ремизите нашу восточную Даурию? — ответил надзиратель, желая, видимо, блеснуть передо мною образованностью. — Поживите — авось и слюбится. Вот посмотрите ужо, что весной тут у нас пойдет! Куда вашей Расее выстоять!
— А вы бывали в России?
— Не удалось, положим, однако по книжкам все же знаем, да и от расейских людей слыхивали. Места у вас ровные, пашни все да лесочки — что в этом может быть приятного?
— А что ж такое у вас тут весной «пойдет»?
— Первоначально палы пойдут… Для нашего брата крестьян — оно точно — штука это опасная, ну, а ежели красоты природы искать, так доложу вам — первый сорт!
— Какие это палы, объясните, пожалуйста.
Оказалось, травяные пожары. Зажжет какой-нибудь прохожий сухую прошлогоднюю траву, и огонь неудержимо начнет разливаться вокруг. Великолепное зрелище представляется тогда в ночной темноте; за десятки верст уже различаешь блестящее зарево, а горящие ближе сопки, эффектно перекидывая с места на место гигантские огненные языки, производят поистине жуткую иллюзию огнедышащих вулканов…
— А потом цветов у нас какое множество! — продолжал разговорившийся патриот надзиратель. — Вряд ли в другом где месте столько сыщите. Сперва пойдет ургуй… Снег не успел еще стаять, а он уж, глядишь, красуется по солнопекам. Потом марьины коренья пойдут…
— Едят их, что ли?
— Зачем едят! Тоже цветы… Распустятся, ровно чашки большие, белые, розовые. Все поле белеет. Дух от их сладкий-сладкий стоит! А опять тоже долинки есть — ландышем тольным усеяны. Ну и сарана тоже браво цветет, багульник… Ежели вы охотник, так и для птицы лучших местов по всей Сибири, может, не сыщете: уток, рябчиков, косачей у нас видимо-невидимо. А что до песен касается, так от одних жаворонков здесь в летнюю пору прямо стон стоит! Кукушкам счету нет. Просто надоедят проклятые: что ни сопка — то своя кукушка, так и перекликаются, так и перебивают друг дружку. Весной и летом у нас браво!
Короткий день умирал, когда, переехав речку Борзю, мы достигли наконец цели поездки. Глазам нашим представилась довольно большая деревня в три длинных, параллельных одна другой улицы; но расположилась Кадая в такой узкой, мрачной котловине, с обоих боков ее охватили такие грозные горные громады, что производит она впечатление чего-то жалкого, забитого, немощного… Правая сторона деревни возвышенная — она примыкает к тем самым сопкам, где помещается богатый серебряными залежами рудник; левая, напротив, представляет низкую, болотистую долину, но за этим узким болотом почти отвесной стеной поднялся гигант утес, господствующий над всей окрестностью. Он словно висит в воздухе и грозит упасть и похоронить под своими развалинами приютившееся у его ног селение. Да тут и в действительности был когда-то обвал, быть может даже искусственный: об этом свидетельствует голый неровный бок утеса, обращенный к деревне, и груда лежащих внизу глыб и осколков гранита. Пустыней и холодом веет от этой полуразрушенной, но все еще неприступной твердыни. Я невольно поглядывал на нее все время, пока мы ехали вверх по деревне, направляясь к тюрьме.
— А вон видите там кресты? — спросил надзиратель, указывая влево от утеса на небольшой холмик.
Я ничего не мог различить в наступавших сумерках.
— Кладбище, что ли?
— Нет, крестьянское кладбище там вон, на другой стороне деревни. А здесь поляки похоронены.
— Какие поляки?
— Преступники… Их ведь тут дивно было. Есть, однако, и русский один, Михайлов.
— Михайлов?..
Мне сразу вспомнилось, что именно в этих местах жил и умер в изгнании известный поэт и публицист 60-х годов, талантливый переводчик стихотворений Гейне, Михаил Ларионович Михайлов. Вспомнилось и то, что в Кадаинском же руднике жил одно время и еще более знаменитый автор «Очерков гоголевского периода». Я с живостью начал расспрашивать словоохотливого собеседника о тех временах и о тех людях, но оказалось, что он и сам ровно ничего не знал, кроме имен и голых фактов.
— Наверное, тут старики отыщутся, которые все вам окончательно обскажут, — утешил он меня, видя мое любопытство и огорчение.
Напрягая зрение, я продолжал вглядываться в серую вечернюю даль, и мне вдруг стало казаться, что я тоже вижу на вершине одного из холмов какой-то высокий шест… Сердце мое учащенно забилось, голова сама собой поднималась выше при мысли, что эти места, где суждено теперь жить мне, безвестному скитальцу, отмечены жизнью людей одной из замечательнейших эпох русской истории, и каких людей! И губы мои невольно шептали стихи из известного послания поэта к друзьям:
И я не заметил, как мы подъехали к квартире смотрителя Кострова. Последний не заставил себя ждать и почти тотчас же выбежал в переднюю, в туфлях и пестром домашнем халате с кистями. Это был небольшого роста бритый господин средних лет, с толстым отвислым животом и круглым добродушным лицом, несколько неестественно зарумяненным. Изо рта его пахло не то луком, не то чем-то более подозрительным…
— Ага! — весело закричал, увидев нас, Костров. — Это ты, Егоров? А я вчера еще тебя ждал.
И, подав руку надзирателю и мне, он ввел нас в просторную высокую комнату, блиставшую почти полным отсутствием мебели; зато небольшой столик в углу был весьма уютно уставлен всякого рода графинами и закусками.
— Не желаете ли, господа, с дороги по стаканчику отечественной пропустить? Вот садитесь сюда. На холостую ногу живу — видите, какая пустота кругом? Только вот на этот счет (толстяк, смеясь, похлопал себя по животу) я уж пустоты не люблю… Сейчас у меня мальцовский смотритель в гостях был, ну так мы немножко того… Вы не встретились?
Отказавшись от водки, я с любопытством присел на стул. Костров продолжал болтать, обращаясь ко мне:
— Давненько не бывало в наших палестинах вроде вас арестантов. Все, знаете, шпана! Такие, я вам скажу, артисты, что только карцером да розгой и можно сладить.
— Как, вы еще верите в розгу? — полюбопытствовал я.
— Ну, батенька, пожили бы вы с этим народом!
— Я жил.
— Э, ваша жизнь была особь статья… Нет, вот дать бы вам под начало сотни три или четыре таких жохов да высшее начальство спрашивало б с вас порядка в тюрьме да успешности в работах, так другое б тогда, небось, запели. Поняли бы, что значит в шкуре смотрителя посидеть! Особливо же эти чертовы бабы меня донимают, медведь их задери, сволочей… Вы уж извините меня… Но скажите, пожалуйста: ну что я возьму с нее за грубость или там за другое какое художество? Сечь-то ведь запретили теперь ихнюю сестру. Ха-ха-ха! Человеколюбие теперь у нас пошло в ход, просвещение… Но я откровенен с вами буду: искренно, вот перед образом говорю — искренно жалею об этом, хоть и боюсь прослыть… Как это бишь зовется? рети… ренегатом, что ли? Помилуйте, господа! В кандалы я тут одну даму принужден был заковать — знаете, за разврат… Так она, как вы думаете, какую пулю в глаза мне отмочила? «Плевать мне, говорит, на твои кандалы! Свое я и в кандалах возьму». Понимаете?! Ну вот что вы поделаете с этакой бесстыдной твариной, когда ее высечь, паскуду, нельзя?
— Но разве все такие, — пробовал я вставить.
— Под конец все такими становятся, уж не защищайте, пожалуйста. Да ты знаешь, Егоров, Машку-то Дёргунову? — обратился он вдруг к привезшему меня надзирателю. — Она ведь опять у меня в карцере сидит.
— Все не можете дурость-то из башки выгнать? — участливо осведомился Егоров.
— Нет, вы подумайте только, — входя в пущий азарт, снова повернулся ко мне Костров, — она, сволочь, ругать меня смеет… Смотрителя каторжной тюрьмы!
— В глаза? — спросил я.
— Ну, этого еще недоставало… Да я и по сусалам бы съездил! Но мне передают, все ведь знают, кобылка слышит…
— Да ведь есть пословица: за глаза…
— Ну нет-с, я не спущу! Чтобы смотрителя тюрьмы… какая-нибудь девка каторжная?.. Она думает, видите ли, что коли рожица смазливая да язык бритва, так ей и сам черт не брат? Нет, шалишь. Пока ты была хороша — и с тобой хороши были; а захотела по всему руднику расхожей стать…
Костров прикусил язык, почувствовав, должно быть, что может сказать лишнее.
— Оно конечно, — повернул он внезапно в другую сторону, — я не говорю, что надо быть варваром, вроде, например, Грибанова, что недавно зерентуйским смотрителем был, вы не слыхали? Собственно говоря, он не то чтобы вовсе варвар был, а арестанты его даже любили; ну, только ежели настукается, бывало, этой водицы отечественной розлива братьев Елисеевых или Поповых, тогда поддержись! Дьяволом прямо становится, отца и мать готов убить. Вот и случилась с ним эта история… Заходит пьяный в тюрьму, а навстречу ему арестант. «Ты куда, так тебя и этак?» — «К фершалу, ваше благородие, зуб выдернуть, болит шибко». — «А, болит?» Лясь его по зубам, лясь вдругорядь. Арестант, конечно, заревел благим матом. «А! ты у меня бунтовать?! Надзиратель, р-розог!!» А надзиратель и окажись дурной головой — побежал и принес розог. Грибанов разложил тут же посреди двора арестанта, да и высек собственноручно. Заметьте: без вины и без суда, среди белого дня и на дворе главной каторжной тюрьмы, в десяти шагах от квартиры заведующего!..
— И что же, ему так и сошло это? — Гм… Нет! Слишком уж через край хвачено было. Жалели мы Грибанова, это правда, сам заведующий жалел, но принужден был немедленно уволить. Так вот я говорю: до такой степени забыть себя, даже и в пьяном виде, я не в состоянии! Или хотя бы вашего Лучезарова взять? Ведь от него, говорят, каторга прямо стоном стонала, покамест он рогов сам себе не сломал… Очень уж нос высоко загибал, хотя — что же он такое, собственно говоря? Армейский капитанишка, не больше ведь того, в семинарии курса не кончил… Ну, а я… я не скрываюсь: я совсем без образования человек, я горного училища не кончил… Ну, так я же зато и мнения о себе высокого не держу! Вот спросите-ка обо мне здешнюю кобылку… кроме, разумеется, баб… нарочно спросите: бьюсь об заклад — слова дурного не услышите! Я хоть и хвалю розгу, на деле же деру очень редко, и то больше по приказу свыше. Я человек простой — прямо сказать, мужик… И я опять-таки без хитрости вам скажу: другое б вовсе дело было, если бы позволялось баб сечь… Ну, тогда я уж не утерпел бы! Ха-ха-ха! Хе-хе! Всем без разбору бы заглянул, и правым и виноватым… Потому баба — уж извините меня за откровенность — баба… это, доложу вам, моя слабая струнка.
Я поспешил прервать эту пьяную откровенность вопросом, есть ли среди каторжной администрации люди с высшим образованием.
— С высшим? Эхма, чего захотели! Хо-хо-хо! Да вы спросите лучше, со средним-то есть ли. Вот посчитаем-ка по пальцам. Лучезаров — семинарист, не кончивший курса. Я горного училища не кончил. Усть-карийский смотритель — простой еле грамотный унтер-офицер, а мальцевский — из николаевских еще солдат. Правда, славный старичина, и выпить не дурак и дело свое отлично знает, но с трудом фамилию нацарапает… Алгачинский — так себе, полячишка какой-то, в полицейских, кажется, надзирателях служил прежде; смотритель александровской богадельни тоже проходимец какой-то без малейшего воспитания. Ну, кто там еще? Управляющий зерентуйским районом еле-еле горное училище кончил; только у него связи есть, и у жены золотой прииск… Да что управляющий районом! Выше, батенька, берите: помощник заведующего каторгой с простых канцелярских писцов начал… Словом, если говорить правду, так у нас сам только заведующий каторгой и может за всех постоять!
— А он что же такое?
— Он из академии… Это, батенька, голова!.. Так вот-с каковы мы все, ха-ха-ха! Ну только, доложу вам, той решительности, той отваги ни у кого из нас нет, даже у вашего Лучезарова, какая была у покойника Бобровского, тот действительно умел каторгу в струне держать, а чем? Розгой, конечно. Бывало, все как лист трясутся, чуть только слух пройдет, что он едет! А ведь много ли времени прошло? При этом же заведующем служил, и мне отлично известно, что Иннокентий Павлович, человек вообще очень мягкого сердца, и тогда уж против телесных наказаний был. Не раз высказывал он Бобровскому: «Вы бы, мол, полегче… Если уж совсем без этого невозможно, так хоть женщин-то не трогайте». А тот и в ус себе не дул, продолжал драть и драть. Потому закон был: «женщин дозволяете сечь такожде, как и мужчин» — ну, и прямо запретить ему этого никто не мог.
— Но почему же заведующий, мягкий, как вы говорите, человек, держал такого помощника?
— Ему, батенька, необходимо было Бобровского держать, а то за мягкость-то и самого по головке не погладили б, пожалуй.
— Однако теперь Бобровского нет — и ничего…
— Я вот и говорю, что времена переменились! Я и хотел бы вот Машку выпороть, а мне на это говорят: «Не трожь!..» Ха-ха-ха! Хо-хо-хо! В карцер сколько хочешь сажай, а розгой женщину не моги, потому у нас просвещение теперь, Европа… Хо-хо-хо-хо!
Я начал откланиваться.
— Ну, а насчет работки как же? — заикнулся Костров.
— Какой работки?
— Да вашей… У нас на этот счет, знаете, строго: как только прибыл новый арестант, кто бы он там ни был, на другой же день в рудник милости просим!
Я объяснил, что по болезненному состоянию давно уже освобожден врачом от работ.
— Ага, значит, медицинское свидетельство имеете, — обрадовался смотритель, — распрекрасное это дело! С медициной как у Христа за пазухой живите себе, мы вас пальцем не тронем.
— А где же, позвольте спросить, я поселюсь?
— Да где же? В арестантских бараках вы ведь не захотите, поди, со шпаной жить? Ежели имеете средства, так в деревне у любого крестьянина квартиру снять можете. Егоров! Да ты бы их к своему братану свез? У него две половины в дому-то?
Егоров изъявил согласие, и, простившись с оригинальным смотрителем, мы вышли на крыльцо. Стоял темный беззвездный вечер. Вдруг дверь за нами опять поспешно растворилась, и я услыхал голос Кострова:
— Воротитесь-ка, воротитесь на минутку! Я и забыл; вам письмо ведь есть… Эка память-то какая!
Я быстро вернулся в комнату. Порывшись в беспорядочно сваленных бумагах в ящике стола, смотритель отыскал наконец письмо и при мне распечатал его.
— Нельзя, батенька, форма того требует… Позвольте мне хоть так, из любопытства больше, пробежать. Гм! гм! — от сестры… радуется, что вы в вольную команду вышли, телеграмму получила… Так, так, еще бы не радоваться! Ну, радуйтесь и вы: ехать к вам собирается… весной!
У меня захватило дух. Я почти вырвал из рук Кострова драгоценное письмо и, не слыша под собой ног от радостного волнения, выбежал вон. Смутно помню, как подъехали мы в совершенной уже темноте к какой-то крестьянской избе и вошли в тесное, душное помещение, где нас встретило чисто вавилонское смешение языков: в люльке плакал ребенок, в углу визжало около дюжины маленьких поросят, и им вторило басистое хрюканье чадолюбивой матери, в другом углу мычал новорожденный теленок, а из-под шеста доносился беспокойный шорох десятка кур… Смутно помню подробности первого знакомства и беседы с хозяевами; решено было, что я переночую здесь же, в обществе поросят и самих хозяев, а наутро мне очистят и протопят «горницу», которой я и стану владеть за пять рублей в месяц. Утомленный и в то же время взволнованный, я очень мало всем этим интересовался и, пользуясь первой возможностью, при свете сального огарка поспешил развернуть дрожащими руками заветное послание.
Почти до рассвета проворочался я на своем жестком ложе без сна, не в силах одолеть расходившиеся думы…
Милая, добрая моя, славная! Где взяла ты столько нежности и любви к далекому брату, которого и знала-то лишь по смутным воспоминаниям детства да по его печальной судьбе? Какой бесконечной добротой и чуткой отзывчивостью на чужое горе и страдание, каким отсутствием заботы о личном счастье, о своей молодой, едва расцветающей жизни веяло всегда от твоих милых, наивно-восторженных писем, от этих чудных, кристально чистых писем, ободрявших и утешавших меня в грустные годы изгнания!..
Я помнил Таню десятилетней невзрачной девочкой, с мечтательными голубыми глазами, с недетски серьезным, почти печальным выражением худенького личика. Но внутренний мир моей маленькой сестренки занимал меня, в сущности, очень мало (я был значительно старше годами); под одной кровлей мы жили каждый своей отдельной жизнью и были друг для друга знакомыми незнакомцами. А потом, уехав на долгое время из дому, я и совсем как-то потерял ее из виду. Мы никогда не переписывались.
Первое письмо сестры догнало меня уже на дороге в Сибирь, и я не сумел бы передать теперь то впечатление, какое произвел на меня горячий, бессвязно-влюбленный лепет четырнадцатилетней девочки. Она клялась всю жизнь до последнего издыхания посвятить своему несчастному, заклейменному брату; и в продолжение многих лет не проходило с тех пор недели без того, чтобы не прилетел ко мне новый вестник надежды и света в виде маленького конвертика, надписанного нервным полудетским почерком, с каждым разом становившимся мне все знакомее, дороже и ближе…
Однако мечтам Тани о свидании со мною, мечтам, которые она неустанно развивала во всех своих письмах, я долгое время не придавал особенного значения: мало ли о чем мечтают девочки-подростки! Да и мой выход в вольную команду, к которому приурочивались эти золотые мечты, был так еще далек!
Но вот незаметно подошел и ударил час свободы. И не успел я серьезно выяснить сестре всю безрассудность ее плана добровольной поездки в каторгу, как она уже известила меня о крепком, бесповоротном решении в начале весны отправиться в далекий путь. В другое время и при других обстоятельствах письмо это, наверное, глубоко бы меня огорчило, как и многих на моем месте, но в эту минуту, к стыду своему, я чувствовал одну только безумную, безграничную радость! Яркий свет блеснул впереди во мраке и ослепил усталого путника… Какое невыразимое, неизведанное блаженство! Еще несколько месяцев грустного одиночества — и свершится золотой сон… После стольких лет сплошного кошмара, обид, страданий и всяческих унижений я прижмусь наконец к груди беззаветно преданного друга, которому изолью все накипевшие на сердце слезы, выскажу все недоговоренное, гордо скрытое от постороннего взора.
Нелегко, однако, далась мне первая кадаинская зима. И теперь еще без дрожи не могу о ней вспомнить… Квартира моя оказалась страшно холодной, так как, на манер большинства крестьянских изб в Забайкалье, не имела двойных рам и от заледенелых сверху донизу окон несло невообразимой стужей; с плохо проконопаченными стенами вполне гармонировала и отвратительная, мало гревшая и страшно дымившая печка. Но почему же я не поискал другой, лучшей квартиры? Быть может, это смешно, но мне казалось почему-то ужасно стыдным и неловким сказать хозяевам о том, что по ночам я чуть не буквально превращаюсь в ледяную сосульку и что в печку не мешало бы класть побольше дров; отвычка от людей и жизни, делавшая из меня замкнутого в себе дикаря, вначале особенно брала свое… Опытный глаз хозяйки видел, конечно, и сам плачевные свойства моего помещения, и нередко, принося крошечную охапку дров, она говорила мне в утешение:
— Да как же тут не околеть? Всё одни да одни сидите, книжки-то ведь не греют… Вот кабы семья у вас была, люди бы в избе шевелились — тогда б другое дело. У нас вон дети, поросята…
Политика преувеличенной деликатности принесла вскоре свои плоды — вернувшийся ревматизм свалил меня с ног и на несколько недель почти приковал к постели. Страшные это были недели, когда по целым дням никто ко мне не заглядывал и не к кому было обратиться за помощью. Удивляюсь, как остался я все-таки жив и встал опять на ноги. Только в конце марта холода начали сдавать, и с наступлением более теплого времени вернулось и мое здоровье. А вместе с физическими силами пришли и душевная, бодрость и мечты о скором приезде дорогой гостьи… Я деятельно принялся приводить в порядок свою квартиру, стараясь придать ей больше уюта и приветливости. Стены и потолок были ярко выбелены, печка исправлена; появились необходимые принадлежности хозяйства, кой-какая мебель. Я то и дело бегал в арестантские бараки, где жили холостые вольнокомандцы, и вел беседы со столярами, слесарями и другими мастеровыми.
Раз, в яркий весенний день, с радостным светом в душе проходил я мимо арестантской кузницы и не утерпел заглянуть туда. Хорошо знакомая картина представилась мне. Громко гудел мех, яростно стучали молотки, искры от раскаленного железа летали кругом… Кузнец и молотобоец встретили меня вежливыми поклонами (все кадаинские каторжные давно уже знали меня в лицо). Внимание мое сразу привлек высокий красивый кузнец с черными как смоль волосами и задумчиво-печальным выражением темных бархатных глаз. Все движения этого человека казались необыкновенно мягкими, почти изящными, а красиво очерченные, тонкие губы были строго сжаты. Я так и решил было, что передо мной стоит какой-нибудь грузин или лезгин, и очень был удивлен, когда узнал, что Андрей Бусов — самый обыкновенный русский крестьянин из Тульской губернии. Товарищи называли его, впрочем, цыганом.
— Все по Дуняшке своей скучает, — насмешливо кивнул в его сторону молодой парень, дувший мехом» заметив, должно быть, что я не свожу глаз с Бусова.
Губы последнего слегка перекосились презрительной улыбкой, но он продолжал молчать.
— Невеста у вас, что ли, в Туле осталась? — спросил я, желая вызвать красавца кузнеца на разговор, но развязный молотобоец поспешил ответить за него:
— Зачем в Туле! Здесь же, в руднике… Всему обществу нашему краса — Авдотья Финогеновна! Павой выступает, лебедью белой выплывает, красным солнышком поглядывает. Вот ужо увидите, коли не видали еще. Сам Костров шары свои поповские пялил, да нет, брат, — на-кось, поди выкуси! Признаться, грешным делом, я тоже подползал: наше вам, Авдотья Финогеновна! Мы тоже, мол, не лыком шиты, любите да жалуйте… Куды тебе! «Я этаких-то, говорит, как ты, стряхиваю… У меня Андрюшенька есть душенька, ни какого его на свете не променяю!»
— Будет тебе, Ванька, ботать-то! — прикрикнул на него зарумянившийся Бусов. — Мелешь, мелешь языком, как тебе не надоест? Подумай сам: разве им может любопытно быть о наших глупостях слухать?
И, не глядя ни на меня, ни на Ваньку, он с сердцем принялся колотить молотком по холодному куску железа. Почувствовав некоторую неловкость, я собирался уже уйти, как он вдруг повернулся ко мне и, добродушно осклабившись, сказал:
— Секретов, однако, никаких тут нет. Вы не подумайте, господин, чего дурного про девку… Это действительно моя невеста. Только начальство венчаться нам не дозволяет; ну, вот они и скалят надо мной зубы, лоботрясы-то эти…
Ванька схватился за живот и залился самым жизнерадостным смехом.
— Почему же начальство венчаться не позволяет? — спросил я у Бусова.
— Видите ли, я женат был… до каторги то есть. И, значит, требуется теперь свидетельство о смерти моей первой жены.
— Хо-хо-хо! Ха-ха-ха! — закатился пуще прежнего Ванька. — Свидетельство о смерти жены… Ох, уморушка, да и только! Да ты чего ж всего-то не объяснишь? Ведь он… ха-ха-ха! Ведь он жену-то, первую-то, укокошил! Ведь он за это самое и в работу пришел! Бусов весь вспыхнул, как зарево.
— Это точно, — сказал он совсем тихо, — за обман, за разврат убил.
— Ну, так какое же еще свидетельство нужно, — недоумевал я, — ежели вы здесь именно за…
Но тут Ванькой-молотобойцем овладел внезапно такой припадок веселья, что он, не думая долго, повалился на землю и стал по ней кататься в корчах самого искреннего, неудержимого хохота. Бусов даже не взглянул на него.
— В том-то и дело, — с грустью в голосе отвечал он, — что придирка. Вот уже полтора года канитель эта тянется. Сам-то я, на беду, неграмотный: говорят, в статейном у меня вышла ошибка — прописано, будто женат…
— На покойнице женат, хо-хо-хо! — не унимался между тем Ванька. — Вот уморушка… И убить-то настоящим манером ведьму не сумел, с того света она трезвону тебе задает. Дурак! Дурак! Цыганом еще прозываешься — колом надо было осиновым ее притиснуть.
Покидая кузницу, я еще раз полюбовался на красивую фигуру кузнеца, который, задумчиво шевеля лопаткой в ярко пылавшем горне, по-прежнему не обращал ни малейшего внимания на глупые остроты и задиранья смешливого товарища.
Случай познакомил меня вскоре и с героиней каторжного романа. Я отыскивал себе прачку, и крестьяне направили меня в так называемые землянки, где жили семейные арестанты, имевшие собственное хозяйство. У подошвы одной из сопок, в версте от деревни, отведено было начальством место для этих жалких людских обиталищ, отличавшихся чисто первобытной простотой и незатейливостью. В земле выкапывалась глубокая квадратная яма; с боков и сверху этой ямы укреплялись в виде сетки колья и прутья различной величины, а на последние накладывались толстые слои земли, дерна и всяческого древесного хлама. Оставалось затем устроить внутри печку, которая и занимала, разумеется, добрую половину, если не все две трети помещения. Палаццо было после этого готово. Смотря по величине, постройка обходилась от пятнадцати до тридцати рублей, и у богатых арестантов получались даже очень просторные и красивые избы-мазанки, с окнами не на самом уровне земли; но бедняки, то есть большинство, ютились в настоящих подземных норах, более приличных кротам, нежели людям. В Горном Зерентуе такие землянки представляли целый городок с правильно размеренными улицами и несколькими сотнями арестантских избушек; в Кадае их было в мое время не больше одного десятка.
Первый попавшийся на глаза арестант на вопрос о прачке сказал мне:
— К Подуздихе зайдите, господин, к Подуздихе. Вон маленькая земляночка с краю.
— Кто такая эта Подуздиха?
— Да старушоночка тут одна есть, а у нее дочка — здоровенная, ядреная девка — Дуняшкой зовут. Она, наверное, с радостью возьмется ваше белье стирать. Потому в нужде они, прямо надо сказать — в страшенной нужде живут.
— И мать и дочь — обе каторжные?
— Да как вам сказать, господин, чтоб не соврать?.Видите ли, старуха-то мужа убила — вотчимом он, значит, Дуняшке приходился. Изверг был, пьяница, варвар — стоил того! Много лет стязал старуху; все терпела, а под конец озлилась баба, выпряглась. Взяла топор, да и отрубила ему, сонному, голову! Очень просто свое дело сделала. Вестимо, дура баба. Скрыть как следует преступленье не сумела, да мало того — и дочку-то припутала. Сама на двадцать лет в работу угодила, а Дуняшкин срок — вот не могу вам в точности обсказать — не то уж кончился, не то осенью этой выйдет.
Я сразу, конечно, догадался, что речь шла не о ком другом, как о невесте моего кузнеца, и с особенным любопытством зашел в указанную землянку. К сожалению, я застал там одну только «старуху Подуздову — она лежала на печке больная и громко охала. Начались обычные сетования на горегорькое арестантское житье.
— Чем вы живете? — задал я, между прочим, вопрос.
— А чем больше, батюшка, как не казенным пайком? Десять фунтов говядины в месяц на человека, пять фунтов крупы гречневой да пуд ржаной муки… Ну, да соли сколько-то — вот и все. Тут эвона как растолстеешь! В вольной команде, говорят, заробить можете. А чем, спросить, я, старуха, заробить могу? Где? Кто мне работу даст? По-настоящему-то, По миру бы надо побираться идти, так и то опять как пойдешь, когда? На казну ведь отробиться тоже надо урок сдать. Вон у меня ног вовсе не стало, до двери доползти не могу, а и то надзиратель уж кольки раз забегал: «К фершалу, говорит, сукина дочь, ступай! Освободит от работы — твой фарт, а нет — в карец посадим за лодырничанье». Ах вы, аспиды, кровопивцы наши! Самим бы вам так полодырничать, как мы с дочкой! Брюхо-то небось с голодухи опухло бы, а не с обжорства, как теперь! «У тебя, говорят, дочка молодая да красивая, она заробить может». Это красотой-то, значит заробить, попросту говоря — к смотрителю в наложницы пойти Ну только мы на это не согласны! Мы с Дуняхой лучше подохнем, а уж чести нашей девичьей не продадим, нет! У нас ведь, барин, и жених есть — очень хороший человек.
— Слыхал я… Кузнец Бусов?
— Он самый. Видали? Никто не похает. Из себя парень — картина, а уж нравом такой ли смиренный, ровно красная девица. Только и с ним дуняха моя во всей строгости себя соблюдает, покамест, значит, венца не примет.
— А где же теперь ваша Авдотья?
— На работе, батюшка, где ей больше быть. Глину месит, кирпич для новой тюрьмы лепит.
— Как! Да ведь это самая Тяжелая мужская работа?
Подуздиха завздыхала, заплакала.
— В том-то и горе наше, батюшка, что чижолая это работа… По злобе, кормилец мой, по злобе поставили на нее Дуняшку!
— По какой злобе? Кто поставил?
— Сам Костров… (Собеседница моя понизила голос почти до шепота.) Поверите ли, кажный ведь черт, начиная с последнего парашника, норовит пристать к девке с погаными своими ласками — и надзиратели все, и казачишки, и сам смотритель… Большой он у нас до баб охотник, смотритель-от! Ну вот Авдотья моя, надо думать, возьми да и отпихни его. Не сказывает она мне по-настоящему, что там промеж них вышло… Только — и-и, боже мой, как осерчал Костров! в порошок, говорят, истолочь обещался, в карце сгноить! Кобылка-то все слышала. С тех вот самых пор и подыскивается он к Авдотье, за что б в секретную посадить. Ну, да у нее комар носу не подточит, всегда все, значит, по закону.
Сама девка смиренная, послухмяная, а работа в руках так и горит. Видит Костров, что дело плохо, и велел ее на кирпич поставить. «Коли смиришься, говорит, придешь ко мне, тогда легкую работу дам, захочу — и вовсе от всякой работы ослобоню, а не смиришься — заморю на кирпиче!»
— И давно она на этой работе?
— Да вот уж, кажись, третья неделя пошла. Прежде-то нам славно жилось, нечего бога гневить. Дунька тогда много зарабливала — шитьем, тем-другим. Ну, а. теперь хуже нашего с ней житья и во всем руднике, почитай, не сыщешь. Придет девка домой — в прежнюю бы пору за иглу взялась аль по домашности что справила, а теперь одна думка — на постель скорей повалиться да заснуть. Измоталась вовсе, даром что раньше кровь была с молоком, и никакой, что есть, работы не боялась. Сколько уж слез-то мы с ней пролили! Господь, видно, считал, да и считать бросил. «Мамонька, — говорит мне намедни Дуняха, — родимая ты моя! Не стало, знать, бога на свете белом, правды его истинной не стало… Умереть, видно, остается…» И все-то, голубушка моя, как невтерпеж станет, про смерть поминает… Инда страх порой берет: а что, как девка и впрямь над собой что сделает! Костров же — так полагать надо — и свадьбе нашей мешает.
— Это с кузнецом-то?
— Ну!.. Да и того еще я, признаться, боюсь, как бы он Андрея-то в другой рудник не перевел, его ведь власть.
— Так чего же вы ждете? Жаловались бы…
В ответ Подуздиха только безнадежно махнула рукой.
— Ничего с эстого, барин, не будет! Ведь они все тут в родстве да в свойстве состоят, разве ворон ворону глаз выклюет? Нет! А вот, говорят, поедет скоро по рудникам самый наиглавнеющий надо всеми тюрьмами енарал — из Расеи ждут, — ну, вот на него теперь вся надежа. Ему жалобиться хотим.
На другой же день словоохотливая старуха обещала прислать ко мне за бельем свою дочку. Авдотья действительно явилась во время обеденного перерыва между работами. После всего слышанного об ее красоте я ожидал увидеть что-то особенное, поражающее, и немало поэтому удивился в первую минуту, когда глазам моим представилась заурядная крестьянская девушка лет двадцати двух, с толстыми румяными губами и широким, как бы приплюснутым несколько носом. Только здоровье, свежесть и сила сразу бросались в глаза: они так и били изо всех пор этого молодого, упругого, богатырски сложенного тела… Ростом Дуняша была выше меня на полголовы, и ее большая, крепкая, чисто мужская рука могла бы при нужде серьезно постоять за себя… Однако, повторяю, о какой-либо красоте в подлинном смысле не могло, казалось, и речи быть. Но едва успел я подумать это, как почти вздрогнул: в упор на меня взглянули большие серые глаза, тихие, грустно-задумчивые, и их глубокий, печальный взгляд сразу изменил выражение лица, скравши все его недочеты, придав своего рода прелесть и некрасивому широкому носу и толстым румяным губам…
Мне хотелось поговорить с девушкой; вручая ей узел с бельем, я задал первый пришедший в голову вопрос:
— Сильно, должно быть, устаете вы, Дуняша, на казенной работе?
— Чего изволите спрашивать? — робко и недоумело переспросила она.
— Мне мать ваша рассказывала вчера, будто Костров шибко теснит вас… Я ей жаловаться советовал. По-моему, и то, что венчаться вам так долго не разрешают, противозаконно! — выпалил я одним духом, смущаясь, почему-то и краснея.
Девушка ничего не ответила и только прикрыла передником лицо, словно желая высморкаться.
— Да вы почему же сами не хотите с заведующим поговорить? Ведь он бывает здесь?
Она молчала по-прежнему… С чувством неловкости я все стоял, ожидая какого-нибудь ответа, и вдруг слух мой поразило тихое всхлипыванье…
Сконфуженный, я отошел в сторону; Дуняша скрылась в одно мгновение.
Как ни торопилась моя дорогая странница окончить свое длинное и трудное путешествие, оно все затягивалось и затягивалось, встречая всевозможные задержки — то в виде попорченных весенними разливами дорог, то ленивых или капризных попутчиков, то разных других непредвиденных случайностей. О моем волнении и тревоге нечего много рассказывать. Воображение рисовало бесчисленные грозившие Тане на пути опасности — крутые горы, диких лошадей, нападение разбойников, переправы через широкие реки, бури на Байкале… В лихорадочном ознобе вскакивал я по ночам с постели, услыхав малейший стук, в котором можно было заподозрить приход арестанта Василия, обыкновенно приносившего мне от смотрителя письма и депеши.
Однажды Кадаю посетил заведующий каторгой, и мне пришло в голову обратиться к нему с просьбой о разрешении — получив от сестры из ближайшего пункта телеграмму, выехать навстречу ей на последнюю станцию. Просьба была, правда, очень щекотливая, успех крайне сомнителен, но я решил попытать счастья. Здесь впервые пришлось мне разговаривать с заведующим лицом к лицу. Он принял меня в кабинете Кострова наедине и хотя сесть не пригласил, но зато и сам в продолжение, беседы стоял на ногах. На умном, почти хитром лице этого худенького, невзрачного, но обстрелянного в боях человека лежала всегда маска холодной непроницаемости; никто и никогда не мог бы сказать, что он думает про себя о том или другом предмете; искренне или с какой-либо задней мыслью говорит так или иначе. Голос его всегда был мягок, ровен, почти ласков, безразлично — заключали ли в себе его слова милость или смертный приговор.
Сверх всякого ожидания, к просьбе моей заведующий отнесся без всякого удивления, с видимой даже благосклонностью, и только попытался отговорить ехать.
— Я вполне уверен, что вы не бежите, — сказал он с легкой тенью улыбки на каменном лице, — и охотно готов отпустить без всякого конвоя, но… в ваших же собственных интересах не предпринимать этой поездки. Вы, наверное, разъедетесь с вашей сестрой. Она, вы говорите, едет с попутчиком, и если он — что всего вероятнее — какой-нибудь чиновник из завода, то они могут на земских лошадях ехать. Вы будете ждать на почтовой станции, а они на земской квартире остановятся.
— Такой случай легко предупредить, — парировал я это соображение, — на земской квартире я сделаю на всякий случай заявление о себе.
Заведующий сухо наклонил голову.
— Хорошо. Но… более, чем на одни сутки, я не вправе отпустить вас без конвоя.
Я поклонился.
— Надеюсь, этого срока мне будет вполне достаточно.
Однако, когда прошло после того целых пять дней, а от Тани, давно находившейся в Чите, не приходило никаких новых известий, я ужасно заволновался. В мозгу моем зародилось даже подозренье, что заведующий нарочно распорядился позднее отослать мне телеграмму, чтобы расстроить эту не совсем желательную ему поездку…
Раз поздним вечером над Кадаей разразилась сильная, первая в этом году, гроза… Дождь лил свирепыми потоками, гром гремел почти не переставая, а молнии сверкали в разных местах неба так часто, что в воздухе стоял почти сплошной яркий свет, лишь на короткие мгновения прерываемый густым, черным мраком. Сидя в одиночестве подле окна, в темной комнате, я с отчетливостью различал все окрестные сопки, в грозном безмолвии и неподвижности, точно часовые, стоявшие на своих постах. Мне было невыразимо грустно и больно; сильнее чем когда-либо давало себя чувствовать одиночество изгнанника…
Вдруг резкий, нетерпеливый стук в наружную дверь прервал мои меланхолические размышления, и вслед за тем послышался знакомый голос:
— Иван Николаевич, спите?.. Отворите, а то потону вовсе! Тилеграм!..
Это был рассыльный Василий с желанной телеграммой в руках, заключавшей в себе одно только слово: «Еду».
Одна мысль, одно чувство охватили меня: «Пора!»… С радостным волнением бросился я к хозяину, который заранее обещал повезти меня во всякое время дня и ночи, когда только будет нужно. Оказалось, однако, не так-то легко заставить сибиряка в ту же минуту тронуться с места. Хозяин Иван Григорьевич, накануне был, по обыкновению, пьян и теперь спал богатырским сном, так что с помощью всей его семьи мне стоило немалого труда поднять его и добиться членораздельных звуков. Но и эти звуки в начале были малоутешительны.
— Как же это так? Ведь оно того… Теметь-то вишь какая на дворе… Гремит-то как!
Но я был неумолим и убедительно взывал к чувству верности данному раз слову. Тогда, почесавшись еще немного и раздумчиво посопев носом, Иван Григорьевич схватился внезапно с места и как стрела ринулся, в чем был, на улицу, чтобы произвести там необходимые метеорологические наблюдения. Дождь уже прекратился, и только там и сям рокотали еще в ночной тишине бешено струившиеся потоки воды; им глухо вторил замиравший в отдалении гром; молнии вспыхивали значительно слабее и реже, но зато теперь было так темно, что в двух аршинах трудно было разглядеть человека.
— Теметь-то, главное дело, вот беда! — сконфуженно обратился ко мне Иван Григорьевич, безнадежно ударив себя рукой по бедру. — Дорогу-то, главное, всю размыло. Того и гляди в колдобину влетим, себе и коням ребра поломаем. Вот ведь что главное дело! Нельзя ли месяца хоть дождаться?
— А скоро ли он взойдет?
— Через час, много два беспременно объявиться должен… Потому, главное дело, теметь страшенная, колдобин понамыто дождем! А то я с моим, конечно, удовольствием…
Приходилось покориться и ждать месяца. Накормив лошадей и выправив свой фурман (тарантас), Иван Григорьевич отправился еще немного вздремнуть, я же ни на одну минуту не мог сомкнуть глаз. Приятная, сладкая дрожь то и дело пробегала по всему телу… Десятки раз выходил я на улицу, и, вероятно, ни один в мире влюбленный не искал никогда с более страстным нетерпением появления на горизонте ночного светила. Но всюду по-прежнему царил мрак, и даже безгромные далекие зарницы поблескивали все реже и реже. Ежеминутно поглядывал я на часы, и вот наконец, ровно в два часа ночи, на краю неба забрезжило слабое зарево…
— Иван Григорьевич, месяц всходит! — кинулся я к своему дремавшему вознице.
Полчаса спустя на паре сытых и бойких лошадок мы летели во весь опор между бесконечными рядами безмолвных сопок, сплошь залитых волшебным серебряным светом. Как обольстительно прекрасна была эта ночь после первой грозы! Какая ясная бодрость разливалась по всем жилам и как лихорадочно жадно вглядывался я в синюю даль, там и сям перерезанную черными тенями гор!
На другой день около полудня мы уже были за пятьдесят верст от Кадаи, на почтовой станции. Никакой барышни с господином ни вчера, ни сегодня еще не было в числе проезжающих. Но едва только это известие успокоило меня, как возникло опасение, что полученный мной суточный отпуск пройдет раньше, чем приедет Таня… Опасения эти росли с каждым часом, и когда наступила ночь и возница мой, вливши в себя двадцатый стакан чаю, спокойно разлегся на полу и вскоре его громкое храпение раздалось по всей станции, я не на шутку разволновался. Не находя нигде места себе, в болезненней тоске метался я из стороны в сторону, выбегал на крыльцо, прислушивался к ночной тишине, снова входил в комнату, садился и через минуту опять вставал на ноги. И мне казалось, что если сестра почему-либо опоздает и я не дождусь ее здесь, на почтовой станции, то это будет непоправимым для нас обоих несчастием; что и самая радость свидания, хотя бы оно и состоялось несколько часов спустя, будет уже неполной, отравленной!
Не знаю, каким образом я все-таки под конец заснул: нервное утомление, должно быть, взяло свое. Но сон мой был тревожен и болезненно чуток. Странные, смутно-печальные, неясные видения сменяли одно другое — и вдруг точно электрический ток прошел по мне с ног до головы… Резкий металлический звук ворвался в окно вместе с порывом свежего ночного ветра…
Я вскочил — это колокольчик… Это она едет!
Я кинулся второпях к дверям, едва успев захватить шапку и чуть не споткнувшись об Ивана Григорьевича, который в живописном беспорядке откатился от первоначального своего ложа почти к самому порогу.
По небу бродили тучи, разбрасываемые порывистым ветром, и из-под них таинственно выглядывал, как желтый глаз огромного призрака, молчаливо скользящий месяц. Я прислушался — колокольчик еще раз брякнул, потом затих на мгновение и вот стал гудеть уже непрерывно. Не могло быть сомнения: это ехали почтовые лошади с ближайшей станции. В неистовом восторге бросился я к ним навстречу… Вот показалась наконец и тройка и почтовая кибитка со спущенным верхом. Вот она поравнялась со мной… Я напряг все силы своего зрения и различил внутри, среди подушек, неясный силуэт человека, по-видимому мужчины. Однако тайный голос не переставал твердить мне, что тут же должна находиться и Таня… Следом за кибиткой я побежал к станции. Когда, задыхаясь от усталости и волнения, я приблизился к крыльцу, лошади уже несколько минут были на месте и у подножки тарантаса стоял незнакомый мне усатый господин с дорожной сумкой через плечо.
— Пора проснуться, приехали! — сказал он, обращаясь к кому-то другому, находившемуся еще в глубине возка.
— Неужели? — отвечал оттуда заспанный голос, и этот тонкий серебряный голос, несомненно, принадлежал очень молоденькой женщине.
Держась рукой за грудь, в которой бешено колотилось сердце, и не в силах говорить от волнения, я стоял бок о бок с приезжим, который несколько удивленно косился в мою сторону.
— Татьяна Николаевна, вы долго намерены нежиться? — наклонился он еще раз в повозку.
В одно мгновение я отстранил без дальних церемоний усатого господина, вскочил на подножку и принял в объятия только что проснувшуюся, донельзя изумленную девушку.
— Таня, родная!..
Веселый, жизнерадостный смех, неумолкаемое молодое щебетанье наполнили мою маленькую квартирку в Кадае. Точно светлый луч солнца ворвался в унылую жизнь, озарил и согрел своей лаской закоченевшую душу.
Решительно от всего приходила Таня в восторг — и от моей квартиры, и от хозяев, и от кадаинской природы. Еще по дороге со станции, несмотря на серый облачный день, она то и дело вскрикивала, обращаясь к Ивану Григорьевичу:
— Стойте! Смотрите, какой славный цветочек! Я слезу, сорву.
И мы оба вылезали из тарантаса и, как дети, бежали вперегонку к цветку. Таня не уставала восхищаться окружающими ландшафтами. Я сам с удивлением осматривался кругом, словно только что пробудившись от глубокого сна. В своей упорной меланхолии я чувствовал временами настоящую ненависть к этим угрюмым сопкам, стеснявшим горизонт и давившим душу; и мне казалось, что этот край изгнания самим богом проклят и вечно-вечно должен быть покрыт снегом, дышать холодом! В ожидании Таниного приезда, среди хлопот и тревог всякого рода, я и не заметил, как в окружающей природе совершилась резкая, волшебная перемена, и теперь, почти не доверяя глазам, видел эти недавно голые, пасмурно-ледяные вершины внезапно расцветшими, зазеленевшими, заблагоухавшими чудными, медовыми ароматами. И своеобразная, строгая, величавая красота открывалась мне в огромном, пустынном море зеленых сопок…
— А я-то воображала, что увижу совсем-совсем другое! — весело болтала девушка.
— Что же ты воображала, Таня? Что люди здесь с собачьими головами, а вместо неба — черная дыра?
— Не смейся надо мной, голубчик, но, право же, я испытываю самое приятное разочарование. Я думала, например, что ты до сих пор носишь на руках и ногах оковы, что к тебе и в вольной команде приставлен постоянно часовой с ружьем, а сама эта вольная команда — что-то вроде большой, мрачной казармы, где арестантов день и ночь заставляют маршировать по-солдатски, под бой барабана… Признаюсь, я думала тоже, что, кроме солдат да каторжников, здесь и людей других нет!
Таня говорила все это, волнуясь и краснея за свою молодую неопытность. Физически она не глядела уже девочкой моих грез и воспоминаний: это была высокая, довольно недурная собой, стройно сложенная девушка с пышными белокурыми локонами и большими василькового цвета глазами, и только в Глазах этих, всегда задумчивых и серьезных, виделся прежний наивно-мечтательный ребенок.
— Не в оковах главное зло, Таня, — отвечал я с улыбкой, — мне не хотелось бы, конечно, выводить тебя из твоего приятного «разочарования», и я от души желаю, чтоб никогда не пришлось тебе вторично разочаровываться; но скажу одно. Люди здесь, быть может, и не хуже сами по себе, чем в других местах, но над ними тяготеет постоянный кошмар злых, бесчеловечных порядков, обычаев и привычек. И сколько раз приходится видеть, как самый добрый по натуре человек совершает здесь возмутительно-зверские поступки потому только, что их можно совершать, принято совершать!
Но я видел, что охлаждающие замечания проходят мимо ушей моей собеседницы. Чтоб омрачить ее розовое настроение, нужны были не слова, а факты, последние же пришли не сразу: мы жили вдали от подлинной каторжной жизни кадаинской кобылки со всей обычной ее безрадостностью, многое я старался даже скрыть от сестры, и лишь значительно позже в наш мирный уголок стали врываться кое-какие мрачные диссонансы, отголоски мрачной действительности.
Что касается арестантов, то нечего и говорить, что они производили на нее в первое время лишь приятное, подкупающее впечатление; знакомство ее с ними (как и мое в Кадае) ограничивалось шапочными поклонами при встречах на улице. И Таня с жаром говорила порой, обращаясь ко мне:
— Да разве это не те же люди, что и мы с тобой, что и все другие? Тихие, добрые люди, если только не причинять им зла. Господи, а в России-то как рисуют себе каторжников. Я первая побежала бы сломя голову прочь, если бы повстречала одного из них на московских улицах!
Дуняшу Подуздову, о несчастном романе которой я успел уже рассказать сестре в. общих чертах, она, не долго думая, приняла в объятия и осыпала поцелуями, чем, разумеется, привела каторжную дикарку в неописуемое замешательство.
— Дуняша, милая, — говорила Таня, сажая ее рядом с собою, — не унывай, голубушка, будь мужественна… Все перемелется — мука будет. Я глубоко уверена, что все это одно лишь глупое недоразумение, которое не трудно разъяснить. И знаешь ли, какой план пришел мне в голову: в первый же раз, как поеду в Зерентуй, я зайду к заведующему и сама поговорю с ним о твоем деле. И раз только он вникнет в него — а уж я позабочусь об этом! — все тревоги ваши и беды сразу окончатся… Вот ты увидишь! Не я буду, если этой же осенью не повенчаю тебя с твоим женихом… Дай только мне отдохнуть немного, прийти в себя — и я все это непременно устрою!
Пришлось моей гостье познакомиться и с Костровым, к которому, по прибытии в подведомственный ему район, она обязана была лично явиться.
— Что ж, — благодушно сказала она, вернувшись домой, — я не думаю, чтоб он был злой человек и сознательно делал дурные вещи. По крайней мере он разговаривал при мне с одним арестантом, и тот держался так свободно, точно с равным себе.
Я был уверен, что жалкий вид арестантских землянок произведет на Таню подавляющее впечатление, и с некоторой робостью повел ее в один ясный воскресный день знакомиться со старой Подуздихой; но, к удивлению моему, и этот визит сошел как нельзя лучше. Да и то сказать: природа вокруг так обольстительно зеленела и сверкала, июньское солнце так причудливо золотило все своими теплыми ласкающими лучами, что и сама нищета глядела в этот день красивее и довольнее обыкновенного.
— Плохо, конечно, живется им, беднягам, — так резюмировала сестра впечатления своего осмотра землянок, — но сколько есть на Руси совершенно свободных, никакого наказания не несущих людей, которым живется, однако, ничуть не слаще и не легче. Да если верны твои рассказы о тюрьме, то есть не вызваны желанием утешить меня, смягчить краски, то и там жизнь рисуется мне теперь не такой уж страшной, как прежде.
— Ну, словом, Таня, — пошутил я в заключение, — ты ехала сюда утешать и ободрять страдальцев, а нашла заплывших жиром буржуев, которым надо читать проповедь о страданиях меньшого брата!
С доброй улыбкой она закрывала мне рукой рот и, надев шляпку, тащила меня гулять по сопкам. Бродя по окрестностям, тщетно искали мы защиты от палящих лучей солнца. Тощие кусты боярышника и тальника, раскинувшиеся вдоль правой возвышенной стороны Кадаи, давали лишь слабое подобие тени, и если мы все-таки любили среди них скитаться, то главным образом из-за ландышей, которые росли там в удивительном изобилии. Без конца, без жалости, словно в каком-то опьянении, рвали мы эти милые душистые цветы и целыми корзинами таскали к себе в комнату. Встав иногда рано, на заре, когда сестра еще крепко спала, я приносил огромные, обрызганные свежей росой букеты из ландышей и будил ее, осыпая цветами. И, едва успев напиться чаю, торопясь и волнуясь, мы бежали собирать их вместе…
Не любила Таня лишь той части горы, где помещался рудник с его колпаками, светличками и другими строениями. Мысль о том, что в этих местах лежат подземные норы, где люди во тьме и сырости долбят холодный, бездушный камень, поражала ее страхом, наполняла болью. Увидав еще, издали зловещие постройки, она забывала все свои недавние рассуждения о том, что в каторге людям живется значительно легче, нежели свободным рабочим на фабриках, и тащила меня прочь, возможно дальше оттуда. А раз, когда в направлении рудника послышался какой-то подозрительный звук, показавшийся ей лязгом кандалов, она, вся побледнев, с криком неподдельного ужаса кинулась бежать вниз с горы, спотыкаясь о камни и корни кустарника. Напрасно я, с своей стороны, кричал, догоняя ее, что она ошиблась, что в рудник не водят закованных арестантов, — она не слушала моих уверений и, не уставая, бежала вперед.
— Ну и нервозная ж ты, будто кисейная барышня, — пробовал я пристыдить ее, когда наконец догнал и мы, замедлив шаги, пошли рядом.
Она молчала.
Долго не удавалось нам побывать на вершине гиганта утеса, который высится по левую сторону Кадаи и с которого, по рассказам местных жителей, можно видеть гребни гор, стоящих за рекой Аргунью, в китайских владениях. То слишком поздно выбирались мы из дому и рисковали быть застигнутыми темнотой в дороге, то на пути встречал нас резкий, пронизывающий холодом ветер, то какая-нибудь иная неудача. Неудовлетворенное любопытство только пуще разжигалось; шутя, мы начинали фантазировать, что с вершины этой таинственной горы открывается, быть может, вид на райский, никому не ведомый уголок, совсем не похожий на мрачное дно кадаинской котловины с ее бедной, печальной деревушкой, тощими лугами и однообразными сопками… И вот, выйдя однажды на прогулку раньше обыкновенного, мы решили во что бы то ни стало достигнуть Загадочной черты. Чем ближе мы к ней подходили, тем сильнее волновались; топча увядающие ургуи, сарану и другие цветы, задыхаясь, мы почти бежали вперед…Что-то увидим сейчас?
Я первый взбежал наверх и замер в невольном восхищении: прекрасная, широкая долина раскидывалась глубоко внизу, под ногами… В сизом тумане вечера, чуть озаренные закатом, синели и краснели убегающие вдаль цепи гор, и за самой дальней из них смутно вилась, точно прядь седых волос, лента Аргуни… На мгновенье чем-то родным и мучительно близким, воздухом свободы пахнуло на душу от этой картины…
— Смотри, ведь это… это крест там, внизу? — крикнула вдруг Таня, прерывая торжественное молчание и указывая на один из холмов, лежавших вправо под нашими ногами: — Смотри, и не один даже, а несколько!.. Действительно, можно было различить два или три высоких креста, и я сразу вспомнил их происхождение. Я тут же рассказал Тане все, что знал об одиноких кадаинских могилах, и покаялся, что не собрался до сих пор посетить их.
— Так сию же минуту спустимся туда! — предложила моя увлекающаяся спутница. Но было уже слишком поздно для такого предприятия, да и прямого спуска к холму мы не знали. Солнце уже совсем закатилось, и пора было подумать о возвращении домой. Мы оба так расхрабрились, что решили сойти к деревне по крутой стороне утеса, как представлявшей кратчайший путы Мы воображали, что спускаться вниз гораздо легче, нежели подниматься вверх. Не сделали мы, однако, и пятой части всего пути, как уже поняли свою ошибку: спуск оказался необыкновенно крутым и опасным для таких неопытных туристов, и счастье еще, что мы выбрали случайно не самое трудное место. Приходилось временами почти перескакивать с одного уступа на другой, стоявший внизу, причем Таню я переносил туда на руках; колючий куст шиповника нередко обманывал зрение, и, не рассчитав ни высоты, ни прочности уступа, я кубарем летел вниз, увлекая за собой кучу каменьев и падением своим вырывая из уст сестры крик ужаса. С трудом удавалось мне уцепиться за какой-нибудь куст или камень, нащупать твердую почву и разглядеть, куда идти дальше. Жутко было сходить вниз, но еще страшнее казалось вернуться наверх, и мы продолжали спускаться, я — обливаясь потом, с царапинами и порванной одеждой, спутница моя — бледная и пугливо притихшая… И лишь четверть часа спустя, когда мы очутились наконец у подошвы угрюмого утеса, среди груды его развалин, окрестность опять огласилась веселым смехом и торжествующими криками!
В один из ближайших после этого дней, прежде чем отправиться на могилу поэта, мы пошли взглянуть на домик, в котором он жил и умер и который, как сказали нам, существовал еще в полуразрушенном виде. Узнав, что дом принадлежит сельскому старосте, мы придумали и предлог для осмотра: намерение купить дом.
Сам хозяин, атлет-мужчина с умным, благообразным лицом, повел нас в покинутое жилье. Загремел замок, дверь заскрипела на ржавых петлях, и мы очутились в просторной полутемной комнате, куда свет пробивался сквозь один наполовину оторванный ставень (остальные были забиты наглухо). Сеней у избы давно не было. Голые бревенчатые стены промозгли и прогнили. На нас пахнуло могильной сыростью, и со всех сторон хлынули грустные предания прошлого…
— Сколько же просите вы за эту развалину?
— Шестьдесят рублей. Здесь еще Михаил Ларионович Михайлов жили, здесь и умерли… — прибавил хозяин, очевидно хорошо понимая настоящую цель нашего посещения.
— Как, вы даже имя и отчество помните?
— Как живого его перед собой вижу! Славный был барин, добрый, хотя собой и невзрачный… Мне о ту пору лет десять было, как он помер; братан мой и могилу копал.
Мы осыпали рассказчика всевозможными вопросами, но ответы, как и следовало ожидать, оказались мало любопытными, имеющими слишком общий характер. Был добрый барин… Денег не, жалел и никогда не запирал на замок стола, в котором они лежали («кучи, кучи бумажек!»)… Все читал больше, или писал… Книг «множество» было.
Не больше сообщили нам потом и другие деревенские старожилы. Память о тех еще недалеких сравнительно временах, когда кадаинским рудником правил знаменитый приспешник Разгильдеева — Кабаков и под его ферулой находились Чернышевский, Михайлов и польские повстанцы шестьдесят третьего года, сохраняется среди них уже довольно смутно. Да и то сказать: жили они здесь изолированной от внешнего мира жизнью, проводя время главным образом, в обществе книг, и что же характерного могли знать о них крестьяне?
Мне неизвестно, каким здоровьем пользовался поэт до своего переселения в Сибирь; в Иркутске он перенес, кажется, брюшной тиф; но развитие чахотки, унесшей его в могилу после одного лишь года пребывания в Кадае (1865 год), местные обыватели приписывали исключительно дню похорон душевнобольного ссыльного Кароли, когда Михаил Ларионович не то застудил, не то повредил себе ногу. С этого времени болезнь пошла быстрыми шагами, и роковой конец стал неизбежен…
Путь к могиле лежал мимо знакомого уже нам гиганта утеса. Здесь, среди гранитных обломков, мы повстречали целый лес свежераспустившихся марьиных кореньев; отцветающие ургуи также виднелись во множестве. Вспугнутая нашими» голосами семья ястребов с тревожными криками поднялась из расселины скалы и стала виться над нашими головами; вдали протяжно и уныло перекликались кукушки, а вверху, в синем небе, не умолкая разливалось торжественное пение жаворонков. Набрав по дороге огромный пук цветов, Таня уселась на одну из гранитных глыб, и я не без удивления увядал, как из этих скромных, незатейливых цветов, ландышей, сараны, ургуев и марьиных кореньев под ее проворными и искусными пальцами вырастал красивый, пышный венок. Мы продолжали затем дорогу.
Малозаметный издали холм оказался вблизи высоким утесом, взобраться на который стоило немалого труда. Не переводя духу, мы кинулись к стоявшим на вершине огромным крестам. Их было всех три, но один, вероятно давно уже поваленный бурей и весь источенный червями, лежал на земле…
Польская надпись на нем говорила, что здесь покоится прах «выгнаньца» 1863 года Волошинского… Один из стоявших крестов принадлежал упомянутому выше Кароли, на другом — самом высоком — значилось по-польски же: «Wygnaniec polski 1831 roku Litynsky».
— А где же Михайлов? — в один голос спросили мы друг друга и инстинктивно направились к краю обрыва, где беспорядочно наваленная груда каменьев (породы грубого мрамора) обозначала, по-видимому, чью-то безымянную могилу. — Не здесь ли?
Расспрашивая потом кадаинских стариков и сличая их показания, мы убедились в верности этой догадки. Некогда на этом месте также стоял крест, поставленный родственниками поэта, но вот уже лет десять, как он упал и куда-то исчез — по всей вероятности, украден кадаинцами на дрова (благо последние представляют в безлесной Кадае ценный предмет)…
Положив венок на могилу, долго бродили мы с грустными думами по утесу, осматриваясь кругом и любуясь открывавшимися с него видами. Глаз приятно поражается прежде всего обилием растущих тут незабудок: весь холм буквально залит ими и синеет под ногами, как огромный голубой ковер… Глубоко внизу по темной лощине тянется серая лента деревни, а с других сторон по краям горизонта высятся унылые остроконечные сопки, словно стерегущие невозмутимый сон мертвецов.
Грустно и сиротливо здесь в долгие забайкальские зимы; утес, от низа до самой вершины, занесен сыпучим снегом и «лишь волками голодными навещаем порой». Но зато в остальные времена года это одна из самых живописных в Кадае местностей. Миром и поэзией веет от гордо уединенных могил, вырытых далеко от чуждых и враждебных взоров. В ясные, солнечные дни воздух оглашается несмолкаемыми бесчисленными трелями жаворонков, привольно купающихся в небесной лазури, и под их торжественные звуки невольно вспоминаются стихи М. Л. Михайлова, помещенные в «Отечественных записках» 1871 года под скромными инициалами М. М.:?
Как золотой, блаженный сон, промелькнуло лето! В одно прекрасное августовское утро мы были застигнуты совершенно врасплох известием, что рудник посетил наконец тот важный генерал, приезда которого кобылка уже не один год поджидала с таким нетерпением. Однако не успели мы приготовиться к событиям, как они стали уже делом прошедшего… Накануне, ровно в одиннадцать часов вечера, генерал «прибежал» в Кадаю, а к следующему полудню его уже не было. И за этот короткий промежуток он успел совершить великое множество дел: выспаться, позавтракать, на месте ознакомиться с каторжным вопросом, сделать осмотр тюрьмы, наконец, дать местной администрации необходимые указания и инструкции. С такой же точно стремительностью и основательностью осмотрены были, очевидно, и прочие рудники, и важный сановник поспешил отбыть в Петербург, оставив по себе впечатление блеска, грома и тумана. Рассказывали, что сам заведующий каторгой ходил в эти дни низко понурив голову, и не мудрено: на какое-то его замечание последовал суровый, раздражительный ответ в присутствии чуть ли даже не арестантов:
— Я приехал не советы выслушивать, а учить!
За всем тем мелкая каторжная администрация ликовала.
— Пронеслась гроза — гуляем! крикнул весело Костров, промчавшись куда-то мимо окон моей квартиры на паре своих рыжих и фамильярно послав мне воздушный поцелуй.
Правда, многие из арестантов, собиравшихся обратиться к генералу с различными просьбами и жалобами и не успевших сделать это, имели огорченный вид, но скоро и они нашли утешение в философических размышлениях.
— Ну, в этот раз не пофартило — пофартит в другой. Он ведь, говорят, на Кару теперь побежал, а взад поедет — беспременно опять к нам заглянет. Главная беда, не подпускали близко собаки эти — надзирателишки, а то бы он вник в кажное дело, потому генерал самый настоящий: и по закону и против закона, говорят, власть ему дадена! И к нашему брату доброта такая в лице!.. А смотрителишек не обожает. Так и бреет их, братцы мои, так вот и бреет! Взад поедет — тогда уж. мы его так не пропустим.
Но вот однажды, рано поутру, — мы с Таней только что поднялись с постелей — от хозяев пришли сказать нам, что какая-то женщина давно уже дожидается в сенях нашего пробуждения. Мы велели немедленно впустить ее. Едва успев переступить порог, женщина со слезами повалилась мне в ноги. В маленькой сморщенной старушонке я с трудом узнал нашу приятельницу Подуздиху.
— В чем дело? Что случилось?
— Ох, батюшки светы, ох, голубчики мои! — заголосила старуха, — увозят, усылают!.. Ох, злочастная я, горемычная!
— Кого увозят? Куда?
— Да Дуняху, дочку мою… На Соколиный остров!
— С какой стати? Быть этого не может. Встаньте, пожалуйста, расскажите толком. Зачем ее увозят? Ведь ее срок через месяц кончается? Вздор это какой-нибудь, глупый арестантский слух.
— Нет, не слух, батюшка. Какой уж тут слух, — захлебываясь в горьких слезах, возразила Подуздиха, — еще третёводни на вечерней поверке смотритель гумагу вычитал. Всех, мол, холостых баб, кому только сорока годов от роду нет, генерал велел на Сахалин предоставить… А сегодня в одиннадцатом часу и отправка!
— Что это? — прошептала Таня, страшно побледнев и судорожно схватившись за мой рукав, точно опасаясь упасть. — Она бредит?..
Я вдруг вспомнил о давнем стремлении тюремного ведомства населить во что бы то ни стало остров Сахалин, вспомнил и о том, что подобные отправки туда каторжных женщин уже бывали в прежние годы; поэтому, как ни был я поражен неожиданной вестью, я молчал.
— Но ведь у нее жених, у нее мать! — ломала руки Таня. — Это невозможно, это бесчеловечно!
— Матушка ты моя, у Пелагеи Концовой трое детей от неродного мужа, а и ту вычитали в гумаге, потому по закону ты, говорят, холостая.
— Нет, этого нельзя допустить! Иван Николаевич сейчас же отправится к Кострову. Или нет, я лучше сама с ним отправлюсь… Тут, наверное; какое-нибудь страшное недоразумение… И подумать, что это я все наделала! Боже, боже, сколько я времени пропустила, и теперь — вот!..
— Благодетели вы наши, — бухнулась опять в ноги Подуздиха, — заступитесь за нас, сирот. Не на кого больше надеяться!
Но я не двигался с места. Таня вспыхнула.
— Ну что же ты словно пень бесчувственный стоишь? — сказала она, метнув на меня гневный взор. — Скорее, сию минуту пойдем!
Но не успел я высказать свое мнение о бесполезности всякого заступничества, особенно с нашей стороны (и перед кем же? Перед безвластным в этих вопросах смотрителем!), как дверь с шумом распахнулась, и в комнату не вошел, а влетел, в растерзанном виде, с расстегнутым воротом рубахи, без шапки, высокий бледный, задыхающийся человек. Я не узнал в первый момент Бусова и, сочтя его за какого-нибудь пьяного крестьянина инстинктивно поспешил навстречу.
— Иван Николаевич, не у вас ли?! — завопил Бусов хриплым, полным ужаса голосом и, оглядев присутствующих, опустился беспомощно на пол и, рыдая, стал рвать на себе волосы.
Пораженный этим взрывом отчаяния взрослого, сильного человека и еще не вполне понимая, в чем дело, я старался успокоить его, уговорить подняться и рассказать все по порядку.
— Что это вы, Андрей, точно по мертвой, по невесте своей плачете? Ведь не на тот же свет ее увозят. В конце концов разве не можете вы и сами перепроситься на Сахалин? С вашим мастерством вы нигде не пропадете. Стыдитесь так малодушествовать!
— Малодушествовать? — подхватил мое слово Бусов, перестав вдруг плакать и бросив на меня почти злобный взгляд. — Ведь ее в живых теперь нет уж! Поймите вы это! Или и вы, как господин Костров, скажете: бродяжить ушла? Полноте, господа, народ смешить. Не пойдет она бродяжить, не таковская. А я знаю теперь, где ее искать надо: в старых шахтах — вот где!..
И, проворно поднявшись, он хотел выйти вон; старая Подуздиха еле успела поймать его за рукав:
— Что ты, Андрюша, господь с тобой, опомнись! Я ведь сию минуту видала Дуняху.
Бусов сердито остановился на пороге.
— Когда ты ее видала? Где?
— Да вот как сюда побегла, к Ивану Миколаичу… Дай, думаю, схожу — люди они образованные, не наша темнота дурацкая, авось что и присоветуют… А Дуняха того ж часу в рудник пошла: надыть, говорит, в кузницу сходить, Андрея повидать — это тебя, значит, повидать.
— Да не была она в кузнице, не была вовсе! А сказывают которые из кобылки — вверх по горе, мол, пошла… Светличный сторож, сказывают, видел: «Ты куда, — спрашивает, — Авдотья, идешь?» «Цветочков, говорит, на прощанье Андрюше своему нарвать иду». С тем и ушла в сопку. Не поверил я втапоры: ботает, думаю, кобылка, галится надо мной, попужать хочет… Побег сначала сюда… Ну, а, видно…
Подуздиха заголосила, запричитала… Поспешно одевшись и сказав Тане, чтоб она оставалась дома, я отправился в тюрьму. Бусова уже не было на улице.
В квартире смотрителя я застал необычное движение. Голос Кострова, разъяренного как дикий зверь, гремел на весь дом. Он продолжал кричать на надзирателей и ругаться непечатными словами, даже когда увидал меня.
— Сволочи, черти! Всех в кандалы закую! В карцере сгною, за-по-рю!.. Ах, не до вас мне теперь, — грубо отмахнулся он в мою сторону, понижая, впрочем, охрипший голос и не глядя прямо в глаза. — Вы не знаете, что творится здесь. Они под суд меня упечь хотят, негодяи! Я, видите ли, по простоте душевной раньше срока объявил об отправке на Сахалин. По настоящему-то надо было в самое утро отправки, сегодня прочитать бумагу и сейчас же после того арестовать кого следует. Оно так, по правде сказать, и предписано мне было сделать… А я думаю себе: люди ведь тоже… Надо им дать приготовиться, собраться… По человечеству-то лучше… А они вот, мерзавцы, какое человечество мне преподнесли! Представьте себе, две девки сегодня ночью бежали со своими любовниками! Ну, а кто теперь, позвольте спросить, ответит за это? Я, один я! Но только я на дне морском разыщу негодяек и. шкуру спущу со сволочей! В свою голову запорю… Ей-богу, запорю сам, собственными руками!
— Аи вы тоже хороши! — вдруг накинулся Костров на оробевшую толпу стоявших кругом надзирателей. — Вы-то чего же глядели? За что вы жалованье получаете? Я всех вас под суд отдам, вот что! В Сибирь отправлю!..
Тут Костров, однако, сообразил, что зарапортовался, грозя сибирякам ссылкой в Сибирь, и поспешил поправиться:
— Всех до одного рассчитаю, всех! Черти, сволочи!
— Позвольте доложить, господин смотритель… — заговорил было кто-то из надзирателей, заикаясь от страха, но Костров гаркнул во всю глотку:
— Мельчать! (по-сибирски выговаривая слово молчать). Мельчать, коли вас не спрашивают!
И тут же прибавил с любопытством:
— А в чем дело?
— Позвольте доложить, господин смотритель, Андрей Бусов не бежал.
— Бусов? Не говорите вздора. Я вполне уверен, что эта хитрая цыганская морда бежала вместе с Дунькой.
Тут я счел возможным вмешаться в разговор и рассказать про свое свидание с кузнецом и про его опасения. Костров разразился насмешливым хохотом:
— Ха-ха-ха! Ловко придумал бестия — в старую, мол, шахту бросилась. Нашел дуру! Так я и поверил! Глаза хочет отвести. Спрятал ее сам, чтоб потом вместе убежать, когда партия уйдет на Сахалин и розыски утихнут. Ну, да не на того простака напали… Сейчас же извольте арестовать этого мерзавца и держать под строжайшим караулом! Нет, лучше всего в тюрьму отвести. Собственной головой мне за него отвечаете. А Дуньку продолжать разыскивать. Коли Бусов здесь, значит и она неподалеку. Ну, а про другую пару не слышно ль чего? Где Сенька с Катькой?
— Не могим знать, господин смотритель, — отвечали надзиратели, — те, надо полагать, действительно убегли…
— «Действительно, действительно»… — передразнил Костров со злобой. — По мордасам действительно следовало бы кое-кого отхлестать. Чего ж вы торчите тут? Ступайте делать, что вам приказано!
Надзиратели моментально скрылись.
— Что же, однако, теперь будет? — жалобно застонал тогда смотритель, обращаясь ко мне. — Что я заведующему донесу? Из пяти баб, которых я должен сегодня доставить, целых двух недостает… Черт знает что такое! Да еще третья — вообразите, какие нежности! — горячкой внезапно захворала… Само собой, притворство. Дрянью какой-нибудь облопалась — это они умеют. Мастера на всякие каверзы! Только мне до этого нет дела. Эту-то госпожу я все равно в Горный отошлю, а там пускай доктор как знает разбирается.
Я наконец тоже оставил Кострова. Мне хотелось поскорей повидать Бусова.
Стояло ясное теплое утро. Сопки, одетые едва начавшей блекнуть зеленью, утопали в солнечном блеске. Светличка в руднике ослепительно ярко сверкала порыжелыми стеклами своих окон. По какому-то инстинкту я направился вверх по горе. Там вдали блеснули на солнце штыки быстро двигавшегося отряда казаков.
От рудника вдруг послышался громкий, звавший кого-то голос:
— Сюда! Сюда!
Я невольно ускорил шаги и на одном из утесов увидал человеческую фигуру, неистово махавшую красным флагом. Находившиеся дальше меня казаки, очевидно, тоже его заметили: они вдруг остановились, точно совещаясь о чем-то; еще раз сверкнули штыки, и отряд повернул к не перестававшему кричать человеку. Это был Бусов. Я первый к нему подбежал. С ног до головы он был мокр от лившего рекой пота, и мне показалось даже, что черные как смоль волосы кузнеца слегка покрыты белой пеной, как у взмыленной от долгой и быстрой езды лошади.
— Ну что, Андрей? — спросил я, задыхаясь.
— Нашел… Сюда! Сюда! — закричал он опять, возбужденно размахивая своим флагом.
Я недоумевал: если он нашел Авдотью живую, то с какой стати призывать конвой?..
— Чего ревешь? — сердито спросил, приблизившись, плечистый урядник с неприятным багрово-угреватым лицом. — Кого тут нашел?
— Авдотью нашел, пойдемте.
Казаки молча переглянулись, и все мы последовали за Бусовым. Сквозь колючий кустарник боярышника и шиповника, через высокие кучи колчедана и забракованной старой руды, ярко блестевшей на солнце, он наконец привел нас к большой земляной выемке, усеянной камнями и поросшей бурьяном. Посредине валялись старые полусгнившие доски, и рядом зияло черное отверстие колодца с полуразрушенным срубом. Это была старая шахта…
Урядник первый нарушил молчание.
— Ты, собачья шерсть, не дури, — обратился он к Бусову, энергично потрясая перед самым его носом огромным кулачищем, — ты начальство со следов не сбивай! Какого лешего ты тут нашел? Где видишь?
— Лезьте туда, увидите, — спокойно ответил кузнец.
— Сам лезь, варначья душа! Нашел тоже дураков… Да тут и подступиться-то боязно, живой рукой вниз полетишь… Гниль ведь одна… А там теметь! Нешто тут можно что увидать? Десяток-другой сажен, поди, будет? А нанизу небось вода?
Казаки зашумели; на арестанта посыпались со всех сторон угрозы, брань.
— Вот что я скажу вам, господа служивые, — начал Бусов прежним ровным голосом (он только страшно был бледен, спокойствие же нашло на него удивительное с той самой минуты, как подошел конвой), — не серчайте лучше, а выслухайте. Я-то с утра еще знаю, что, Авдотьи в живых нет на свете; а теперь и вы приметы можете видеть, где искать упокойницу. Перво-наперво, вот вам ейный платок, я здесь его поднял, возле самой шахты.
Взоры всех устремились на красный платок, который он держал в руках и которым махал перед тем, точно флагом, над головою.
— Ну это, положим, ничего не обозначат, — начал было урядник после минуты общего молчания, — подшалок она обронить могла, а сама уйти…
— А доски-то? Ослепли? — с внезапным остервенением кинулся Бусов к лежавшим подле колодца доскам. — Ведь шахта-то, поди, закрыта была… Нешто старой шахте полагается раскрытой стоять?
На мгновение все опять замолкли, сраженные веским доводом.
— Для отвода глаз! — крикнул вдруг тоненьким голоском безусый казак с востреньким носиком и белобрысыми волосами. — Для отвода глаз сделано!
— Это надоть обследовать, — решил урядник, — коли отвод глаз, так ты, братец, по закону ответишь, а коли нет… Айда, ребята, кто-нибудь в светличку живым манером по веревку сбегайте. Да фонарь не забудьте. А ты, Пуговкин, за хорунжим айда поскорей! При этаком деле беспременно надоть, чтобы господин офицер присутствовал.
Пуговкин, тот самый белобрысый казак с востреньким носиком, что предполагал отвод глаз, подхватил на плечо берданку и стремглав кинулся вниз с горы; следом за ним побежали в светличку два других казака. Оставшиеся принялись обсуждать план действий. Они бегали кругом шахты, не решаясь впрочем, подступиться слишком близко к отверстию, топали ногами, испытывая прочность почвы, кричали без толку и перебранивались друг с другом. Бусов, апатичный и словно сонный, стоял в стороне, не принимая в общей сутолоке никакого участия… Я сидел поодаль на камне и наблюдал.
Не прошло и получасу, как посланные вернулись с канатом, а следом за ними верхом на белом коне прискакал молодой хорунжий. Рослый, румяный, с круглым, еще безбородым лицом, которое беспрестанно подергивалось капризными гримасами, с манерными телодвижениями и интонациями голоса, он принял от урядника рапорт о случившемся и стал распоряжаться.
— Ну лезьте, ребята… Обвяжитесь кто-нибудь веревкой вокруг шеи… то бишь вокруг туловища. А вы, другие все, держите крепче!
Но охотников обвязаться и лезть не отыскивалось.
— Чего же вы жметесь, трусы этакие? — рассердился хорунжий. — Коли приказывает офицер, должны в огонь и воду лезть! Вообразите, что перед вами находится неприятель.
— Они боятся, ваше благородие, — вступился урядник, — что там воздух душной. Задохнуться, говорят, можно…
— Чепуха, братец… А впрочем, бывает, — согласился тотчас же офицер и принялся плясать на сердито ерзавшем под ним сухопаром иноходце. — Ну так как же?
— А вот его бы прежде послать, — указал урядник на Бусова, — потому как он жених… Да он же и показание на эту шахту дает.
— Дело, дело! — обрадовался начальник. — Ну так ты, братец, того… Изволь-ка туда спуститься… Да поживей у меня! Не сметь отказываться!
Но Бусов и не думал отказываться. Проворным движением обмотал он вокруг себя веревку, схватил в руки фонарь и, едва-едва успели казаки опомниться и подхватить свободную часть каната, — очертя голову ринулся в темную шахту.
— Прямо шамашедший какой-то, — буркнул себе под нос урядник.
— Молодчага, дух, значит, в себе имеет! — громко похвалил хорунжий, красиво гарцуя вокруг.
Веревка опускалась быстро и долго.
— Сажен двенадцать, коли не боле, ушло уж, — переговаривались между собой державшие.
К компании присоединились в это время два запыхавшихся надзирателя, посланцы Кострова. Урядник шепотом посвятил их в положение вещей.
— Стоп машина! На твердую почву стал, ослабла веревка.
Все затаили невольно дыхание.
— Ну, чего там? — гаркнул урядник, осторожно подходя к краю шахты.
Даже молодцеватый хорунжий прекратил на время свои прыжки и гримасы.
— Ну? — протянул он нетерпеливо.
На дне шахты царило молчание. Урядник еще несколько раз крикнул туда — ответа не было. Так прошло минут десять в томительном ожидании.
— Видно, привязывает.
— Кого?..
— Да упокойницу-то… Сперва ее, должно, подымет, а потом уж сам.
— Дергайте же, что ли, канат! Чего он прохлаждается там, скотина? — скомандовал, наконец, офицер.
Казаки энергично задергали… Снизу, как бы в ответ, веревка тоже слегка дрогнула.
— Тащить велит, тащить! Пошел, паря, поливай! — И человек пять казаков, ухватившись за канат, начали изо всех сил тужиться; к ним присоединились и надзиратели.
— У, какая чижолая, варначка!
— Недаром, говорят, вашего Кострова стряхивала. Авторы этих грубых шуток, по-видимому, самих себя подбадривали ими: они, очевидно, порядком трусили, ожидая, что вот-вот вытащат наверх изуродованный труп самоубийцы… Хорунжий, делая со своей стороны вид, что не слышит разговора подчиненных, ухарски подбоченясь, по-прежнему плясал на коне.
— Ну-ну-ну, паря, еще разик… У-ух!
И из колодца вынырнула черная голова Бусова. Все удивленно вскрикнули. Хорунжий побагровел от злости, и румяное, упитанное лицо его искривилось детски-капризной гримасой.
— Ты это что же, братец, а? Ты надо мной смеешься, что ли? Вот я нагайками велю тебя отодрать, собачьего сына. Я тут время из-за тебя даром теряю… Ты почему не тащил, коли нашел?
— Тащите сами, ежели вам нужно, — глухо, едва слышно отозвался Бусов. И, не сбрасывая намотанной вокруг туловища веревки, уселся на срубе шахты.
На мгновение ответ этот ошеломил всех; но затем молодой офицер, забыв всякую осторожность, сделал к шахте гневный прыжок и, нагнувшись, с коня, ударил арестанта нагайкой по лицу. Ярко пунцовый след обозначился тотчас на щеке, и из нижней губы засочилась кровь…
— Так-то ты отвечаешь, мерзавец, офицеру? Рассказывай, что видел?
Но Бусов даже и. не взглянул на своего палача. Не дрогнув ни одним мускулом, низко свесив голову, он продолжал сидеть верхом на срубе, точно погруженный в глубокую думу. Бросив в это время свой наблюдательный пост и подойдя совсем близко к месту действия, я снова обратил внимание на волосы кузнеца, покрытые, как мне еще раньше показалось, белой пеной, какая бывает на загнанных лошадях: это была — седина, отчетливо серебрившаяся теперь на черной смоли волос!..
— Ваше благородие, этого артиста нам арестовать приказано, — подошел к хорунжему, делая под козырек, один из тюремных надзирателей.
— Туда ему и дорога, мерзавцу! — сердито отвечал хорунжий, отъезжая в сторону.
Надзиратели кинулись к Бусову, освободили его от веревки и повели. Он не сопротивлялся.
— Андрей, вы ее видели? — тихо спросил я, осторожно тронув кузнеца за рукав.
Он вздрогнул, поднял на меня глубоко ввалившиеся потускневшие глаза и утвердительно мотнул головой. И в эту минуту я увидал перед собой не молодого, красивого и сильного человека, каким еще на днях знал Бусова, а жалкого, сгорбленного старика…
— Вот ведь каких беспокойств всему свету наделали, варначье семя! — словно ища сочувствия, обратился ко мне арестовавший Бусова надзиратель.
Я молча пожал плечами, и оставив печальную процессию, поспешил домой.
К вечеру с Таней сделался жар и бред. Ей мерещились беглые арестанты, укрывавшиеся по углам нашей комнаты, солдаты, рыщущие по всей деревне, их сверкающие на солнце штыки и угрожающие крики. Волнуясь и гневно жестикулируя, она куда-то посылала меня хлопотать, жаловаться, плакала, проклинала, молила… Меня охватывал ужас при мысли, что с ней начинается нервная горячка, а я не знаю, что делать, что предпринять. Горькими упреками осыпал я себя, проклиная свой эгоизм, свое легкомыслие и давая в душе пламенные обеты — как только установится зимний путь, немедленно отправить сестру в Россию. К счастью, некогда было предаваться бесплодным самоугрызениям: приходилось день и ночь суетиться, пуская в ход те убогие медицинские познания, какие у меня имелись. И судьба сжалилась над моей беспомощностью: жар постепенно исчез, и дня через три больная, хотя и страшно еще бледная, слабая, уже могла сидеть в постели. Всякая опасность, очевидно, миновала.
Но когда, счастливый и радостный, я подошел к Тане и, улыбаясь, взял ее за руку, она вдруг упала мне на грудь и залилась горькими слезами:
— Милый мой, дорогой! Неужели одна смерть может избавить от этого ужаса?..