Прошли годы. Все на свете имеет свой конец — окончилась и моя каторга. Уже многое, очень многое начинает изглаживаться из памяти, и когда в душе выплывает порой из забвения тот или иной образ, то или другое событие, случается — я спрашиваю себя: «Что это — действительно так было или вспомнился какой-нибудь сон?..» Впрочем, записки эти, составленные наполовину еще в каторге, уже навсегда сохранят для меня самое главное, важнейшее, и когда я пересматриваю их — все пережитое до последних мелочей так явственно возникает опять из темной глубины прошлого. И так близки становятся снова все эти «мараказы», «тарбаганы», «дюди», все эти голодные, дикие, невежественные, жестокие, несчастные без конца люди, прежде всего и больше всего — «несчастные»! Сердце опять болит и мучительно стонет! И хочется порой снова очутиться в их среде, снова делить их горькую участь, пытаться находить, искру света на дне их душевного мрака… И так стыдно становится за себя, за то, что опять живешь в стане «ликующих», в стане «праздно болтающих»!

Нередко страшные, кошмарные сны посещают меня по ночам, и среди ужаса, боли и страданий всякого рода мелькают в разгоряченном мозгу знакомые призраки. Так, пригрезился мне однажды неудачный побег из тюрьмы нескольких арестантов, в, том числе и Петина-Сохатого. Озверелые солдаты избили его штыками и прикладами, и, умирая на моих глазах, он тихо и жалобно стонал, вытянувшись на земле во весь свой гигантский рост… Незнакомый врач склонился над ним и гуттаперчевым молотком постукивал для чего-то по грудной клетке, пересчитывая сломанные ребра… Кругом еще шумели солдаты, свирепо потрясая в воздухе берданами… Редкие и скупые слухи доходят до меня об оставленных в каторге сожителях. Чирок отбыл наконец свой срок и очутился на поселении в городе Чите, где поступил в водовозы. Башуров писал мне об одной встрече с ним. Чирок был в щеголеватых смазных сапогах с широкими раструбами и в красной кумачной рубахе; встреча со старым знакомцем привела его в восторг, и все лицо его лоснилось от разлившейся по нем широкой улыбки. Расспросам обо мне конца не было: «Где я? Женился ли? Скоро ли в Расею поеду?» Башуров, между прочим, сообщил ему, что я вскоре «пропечатаю» все, что мы пережили вместе в Шелае. Чирок и к этому известию отнесся вполне благосклонно…

Расскажу и то немногое, что известно мне о дальнейшей судьбе старика Павла Николаева. Вот что писал про него тот же Валерьян, с которым после разлуки со мной в Сретенске он продолжал обратный путь к Верхнеудинску. «Его мечтой было петь по праздникам на клиросе в Троицком монастыре, а в будни — собирать Христовым именем милостыню. Правда, его смущала несколько мысль, что он связался с такой нечистью, как карты, но в минуты спокойного настроения он надеялся и невинность соблюсти (замолить грех) и капитал приобрести. К сожалению, его угнетал большею частью страх не выручить даже и положенных в предприятие собственных денег. По двадцати раз на день принимался он высчитывать, сколько уже затратил на майдан, и ужасаться, как мало успел вернуть. А тут еще приходят просить в долг — кто на копейку сахару, кто лист курительной бумаги, а кто на целый пятачок табаку… Как станешь давать?.. Пропадет!.. Начинаются прения. Достаточно обруганный, осмеянный, Николаев в конце концов дает в долг, и в результате все недовольны: он сам — тем, что не выдержал характера и дал, а получивший — тем, что из-за коробки спичек вышло столько греха. Иные действовали на него криком, нахальством, и тогда он давал сразу целые рубли, а после с какой-то растерянностью делился со мной своим горем, положительно недоумевая, каким образом он дал, да еще человеку-то ненадежному… В конце концов Николаев сделался общим посмешищем; не ругал его в партии только ленивый. О какой-либо хозяйственности его, практической распорядительности и говорить нечего. Его, например, невозможно было уговорить покупать для всех мясо, рыбу. Раз он сделал было такую попытку (еще в самом начале пути), и когда партия встретила по дороге гурт баранов, после долгих сомнений и колебаний купил одного. Но по приходе на этап, когда баран был заколот и освежеван и нахлынула масса покупателей, Николаев стал в тупик: как продавать без весов? Как бы самому не прогореть («без рубахи ее остаться»), продавая мясо на глаз? Баранину чуть не рвали у него из рук, и, вероятно, бедняге ни разу в жизни не пришлось выслушать столько ругани и столько ядовитых насмешек, как в этот злополучный день; однако, к чести его надо сказать, в этот раз он твердо защищал свое добро. Весь красный, облитый потом, охрипший от крика, он неутомимо подавал во все стороны сердито-забавные реплики и настоял-таки на своем решении — не начинать до тех пор продажи, пока не отыщется безмен. Безмен нашелся только на другое утро, и тогда мясо было расхватано так быстро, что Николаев не успел даже сообразить и запомнить, сколько кому отвесил, с кого получил деньги, с кого нет. Для самого хозяина не осталось даже и крошечного кусочка баранины. Все объясняли это его скопидомством, и старика опять до того осмеяли, что сала он уже ни за что не продал, как к нему ни приставали и какую цену ни набивали. Однако он хранил это сало в туесе так долго (все собираясь устроить себе «пир горой»), что оно наконец провоняло, так что пришлось его выбросить вместе с посудиной… Под влиянием насмешек же купил себе однажды Николаев молока к чаю и калачей. Нужно было видеть самодовольную гордость, с какой он пил чай («Вот мы как теперь!»), гордость, смешанную правда, с сожалением: «Что ж, мол, ничего не поделаешь… Noblesse oblige».

Но самым главным испытанием были для него карты. Эта область настолько превосходила силу его понимания, что он даже и вникать в нее не пробовал. Во время игры старик бодрствовал, молясь, чтобы выиграл забравший у него для игры деньги, и под конец напряженного ожидания впадал обыкновенно в тупое отчаяние. Кто бы ни выиграл, ему перепадало одинаково мало. Даже там, где он ясно видел, что его обсчитывают, он бессилен был что-либо предпринять. Так случалось, что за известное вознаграждение ему предлагали следить в другой камере за правильностью взносов в его пользу. Однако на следующий день выплывало наружу, что нанятый соглядатай бессовестно обманул его, оставив себе, кроме выговоренной платы, и еще столько же… И однако вечером, когда этот человек снова предлагал свои услуги, Николаев опять принимал их, не смея отказать. Своим помощником Равиловым — помимо периодических подозрений — он недоволен был, как чересчур смирным, и когда Равилов освободился в Чите, взял себе в помощники для дальнейшего пути бойкого и смышленого Китаева, которого, между прочим, сам побаивался. Но Китаев — человек, в сущности, неумный — взялся за дело так рьяно и круто, что игроки вскоре решили избавиться от него: они стали рвать карты, возвращать неполные колоды. Прямая погибель!.. Можно представить себе, что переживал в эти дни Николаев. Наконец поднялось открытое восстание, и Китаев должен был удалиться, а сам Николаев — как это случилось, я не могу себе объяснить — очутился уже не полновластным хозяином майдана, а лишь равноправным товарищем одного из героев амурской шайки, известного вам Красноперова. Равноправность эта состояла в том, что Николаев должен был ведать торговый ящик, а Красноперов — карты, причем первый обязывался почему-то вознаграждать второго, если бы при торговле как-нибудь обсчитался… Надо добавить к этому, что Красноперое ни одной копейки не вложил в дело.

Растерянный, подавленный старик возбуждал в это время мою жалость, хотя вместе с тем и страшно надоедал, не давая покоя своим нытьем и вечными разговорами о майдане. Немало раздражала меня и его младенческая безответность, неуменье сколько-нибудь постоять за себя против назойливой наглости шпанки. Так, в Чите он получил подводу (в качестве старика, больного притом грыжей), но мало пользовался этой подводой: его гнали с нее — он и уходил, безропотно уступая место молодым, здоровым нахалам. Его практическая наивность и бестолковость, а особенно мошеннические условия его товарища, которых добродушный Павел Николаев, в сущности, и не понимал (иначе, при своей скупости, он бы от одного страха номер!), побудили меня настоять наконец, чтобы он совсем отказался от майдана. Он согласился, поставив только условие, чтобы новые майданщики захватывали для него место на этапах и чтобы они в моем присутствии дали торжественное обещание выплатить ему все по уговору. Ликвидация дел, сверх всякого ожидания, дала очень недурные результаты: из Шелая Николаев вынес 23 рубля, теперь у него оказался 31 рубль (не считая дорожных издержек в течение трех месяцев). Деньги эти он отдал на хранение мне, и вот с этой минуты старик ожил: стал благодушно распевать по вечерам, священные псалмы, философствовать вслух о тлене всего земного и не чувствовал, по-видимому, ни малейшей зависти к своим преемникам, у которых дела пошли совершенно иначе. Он только не на шутку порой удивлялся, почему это у него не выходило толку… Но чаще всего выражал радость, что избавился от страшной напасти, из когтей которой живым не чаял выйти! И как же он блаженно улыбался при мысли, что все это он уже пережил, да ведь — как-никак — и себя показал!..

— В начале-то больше из-за Ивана Николаевича В кашу полез, потешить его на прощанье думал… Ну, а уж потом могущество свое доказать хотел!

Жалею, что не могу с достаточной подробностью описать разные характерные мелочи, которыми был так богат этот трагикомический эпизод. Я не запомнил даже тех забавных словечек, которые Николаев, как мне казалось, употреблял с особым удовольствием, когда заметил, что они нам с вами понравились. У меня осталось в памяти только общее представление».

Это дорожное письмо Башурова — все, что я знаю о последующей жизни Павла Николаева. Обещал старик писать мне, сообщить свой адрес, но обещания почему-то не исполнил. Где он теперь, и что с ним?..

Шелайские беглецы, к общему удивлению, не понесли никакого наказания: очевидно, они были обязаны этим падению бравого капитана и разгрому установленного им образцового режима.

Но этим, кажется, и исчерпываются радостные вести из мира отверженных.

Бедный каторжный поэт, Медвежье Ушко, послухам, назначен к отсылке на остров Сахалин, «о отнесся он к этому назначению с таким же точно равнодушием, как если бы выслушал приказание идти в парашники или копать в огороде картофель. Он по-прежнему молчалив и замкнут в себе, по-прежнему ходит, низко понуря мотающуюся голову. Но здоровье бедняги уже сильно расшатано: болит грудь, мучат бессонницы; сухой отрывистый кашель не дает покоя соседям…

Сочтены дни и толстяка Ногайцева: у него водянка. Ноги распухли, как бревна, и несчастный «Михаиле Иванович» не выходит уже из лазарета.

Совершенно неожиданно закончилась также бурная, мрачная карьера Сокольцева, Не дождавшись своей «точки», не вырвавшись из когтей каторжного режима, он умер скоропостижно от разрыва сердца во время работы в столярной мастерской. Там же, где покоится прах Маразгали и хилые, старые кости Залаты, близ дороги, по которой ходят в рудник шелайские каторжные, нашел себе вечный покой и этот неугомонный человек, тюремный софист, Мефистофель.

Слыхал я еще, что возят по рудникам для улички богатырски сложенного старика с львиной гривой седых волос и изрытым оспой лицом. Старик — большой краснобай, знает меня и шлет мне при каждом случае поклоны.

— Уж вы только скажите про меня Ивану Николаевичу, он сейчас же узнает — кто!..

И действительно, я почти не сомневаюсь в том, что это старинный знакомец мой и приятель — Гончаров… И сердце болезненно сжимается при мысли, что старый разбойник будет в конце концов уличен и никогда не увидит больше свободы и родины!

1895–1898