Рассказ «Ивана Николаевича» кончен, и в заключение мне хочется сказать читателю несколько слов от себя. Когда я писал эту книгу, заветным желанием моим было все время, чтобы этот правдивый рассказ о жизни отверженцев был понят как голос их адвоката и друга; признание за моими очерками такого именно значения было бы для меня; конечно, высшей и лучшей наградой. И я надеялся, что мне действительно удалось показать, как «обитатели и этого ужасного мира, эти искалеченные, темные, порой безумные люди, подобно всем нам, способны не только ненавидеть, но и страстно и глубоко любить, падать, но и подниматься, жаждать света и правды и не меньше нас страдать от всего, что является преградой на пути к человеческому счастью» (т. I). Правда, на первый план я ставил при этом неприкрашенное, по возможности всестороннее изображение жизни; я не скрывал тех чувств негодования и возмущения, которые порой во мне самом вызывали мои герои, веря, что не фальшивой идеализацией можно помочь делу возрождения больной и преступной души, а прежде всего полным и беспристрастным ее изучением — правдой, и только одной правдой. Не это ли обстоятельство было, однако, причиной того, что иные из читателей сделали из моей книги выводы, по моему глубокому убеждению ошибочные и вредные?

Хотя, быть может, и не в литературных обычаях давать комментарии к собственному сочинению, но в данном случае я считаю себя вправе этот обычай нарушить. Вопросы, которые я затрагиваю в своих очерках, меньше всего имеют для меня абстрактно-художественный интерес, так как я ни на одну минуту не могу отрешиться от той конкретней, годами точно кошмар давившей действительности, в которую страстно хотелось внести хоть крошечный луч тепла и света. Не раз уже и приходилось мне высказывать в печати те общие соображения и заключения, касающиеся сложных вопросов «преступления и наказания», которые являлись у меня самого как итоги всего пережитого, — и здесь я хочу лишь повторить кое-что из сказанного в прежних моих журнальных, статьях, отбросив все, что было там случайного, полемического.

Между прочим, очерки мои послужили одному бывшему профессору-психиатру, г. П. Ковалевскому, материалом для суждения о преступниках, «являющихся таковыми по своей организации, по свойствам своей природы и особенностям строения центральной нервной системы, преступниках от рождения, которые и составляют главный (!) контингент каторги и являются в качестве важнейших закоренелых злодеев». По мнению профессора, таковы «почти все (?) герои Достоевского и Мельшина».

Само собой разумеется, что я никоим, образом не могу разделить подобного толкования моих писаний… Какие, в самом деле, «объективные» данные говорят за то, что главный контингент нашей каторги и почти все герои Достоевского и Мельшина состоят из прирожденных преступников? Кто и когда изучал строение центральной нервной системы этих героев?

Следует прежде всего твердо помнить, что не безнравственность вообще, не порочность или жестокость приводят людей в тюрьму и каторгу, а лишь определенные и вполне доказанные нарушения существующих в стране законов. Однако всем нам известно (и профессору тем более), что, например, пятьдесят лет назад, во времена «Записок из Мертвого Дома», в России существовал закон, по которому один человек владел другим как вещью, как скотом, и нарушение последним этого закона нередко влекло за собой ссылку в Сибирь и даже каторжные работы. Существовал и другой также закон, в силу которого человек, «забритый» в солдаты, становился уже мертвым человеком, в редких только случаях возвращавшимся к прежней свободной жизни (николаевская служба продолжалась четверть века), и не мудрено, что, по словам поэта, «ужас народа при слове набор подобен был ужасу казни». Теперь все это для нас одни лишь исторические воспоминания о жестоком до бесчеловечности дореформенном быте, с которым мы, люди современного поколения, уже ни в каком случае, думается, не могли бы примириться; но во времена Достоевского такова была живая жизнь, и на основании его бессмертных записок можно документально доказать, что добрая половина выведенных им героев каторги пришла туда именно за нарушение антигуманных законов рабовладельчества и двадцатипятилетней солдатчины… Ведь все эти Сироткины, Петровы, Мартыновы, Баклушины, Сушиловы и пр. — не кто иные, как жертвы той страшной душевной тоски, которую должны были испытывать в те мрачные времена все мало-мальски живые и энергичные сердца; ведь это действительно был самый даровитый, как выразился Достоевский, самый жизненный элемент народа русского, и если принять мнение ученого профессора об его «прирожденной преступности», то к какому же горькому выводу придем мы относительно русского народа!.. Тоска, вызываемая ненормальными житейскими условиями, двигала невежественных, умственно и нравственно неразвитых Петровых и Баклушиных на путь пороков и пьянства, на безумные вспышки преступлений; но. людей высшего развития, Достоевских, Белинских, Герценов не та же ли самая тоска вела на иной путь, в глазах современных ортодоксалистов налагавший, впрочем, на них клеймо такого же преступного отщепенства? Какой-нибудь Мартынов из «Мертвого Дома» пришел в каторгу за «претензию» насчет каши в своем батальоне; но какая же, по существу, разница между ним и, например, тем же Герценом, который из-за претензий, предъявленных по поводу уже не одной только каши, а всего дореформенного строя, принужден был навсегда удалиться за пределы родины? И ломброзовская школа в этом отношении вполне последовательна: для нее нет особенной разницы между идейными преступниками и преступниками против общего права. Но здесь-то и лежит наиболее уязвимый пункт школы: с одной стороны, она карабкается, по-видимому, на самые верхи человеческой справедливости и гуманности, уча смотреть на преступника как на больного человека и тем изгоняя из пенитенциарной системы принцип возмездия, а с другой — она же пресмыкается в прахе самого заядлого консерватизма. Умереннейшие из этих ученых объективистов рассуждают так: «Преступность состоит в неумении жить по масштабу, признанному обязательным для данного общества. Преступник — это лицо, которому благодаря своей организации трудно или невозможно жить согласно этому масштабу и которое легко рискует подвергнуться наказанию за антисоциальные поступки. Благодаря каким-либо случайным условиям развития, благодаря каким-либо недостаткам наследственности, рождения или воспитания он принадлежит как бы к низшему и более устарелому общественному строю, чем тот, в котором он вращается. Случается даже, что наши преступники похожи физически и психически на нормальных представителей низшей расы».

Эти слова взяты мною из книги английского криминолога Гавелока Эллиса («Преступник», перевод под редакцией доктора Гринберга), писателя, в общем, весьма умеренного и симпатичного. Эллис многое оставляет еще на долго развития и воспитания; но упомянутый русский ученый не задумается, конечно, ни на минуту всякого, кто только выйдет из «масштаба», признать прирожденным преступником… Без малейших колебаний он называет «преступниками по природе» почти всех героев Достоевского и почти всех современных каторжных, основываясь единственно на соображении, что они не умели жить в рамках, признанных обязательными для современного общества, и что их осудил закон. Это неважно, что люди эти, по свидетельству Достоевского, «быть может, самый даровитый народ из всего народа русского», неважно и то, что за стенами каторжных тюрем, пользуясь всеми благами свободы, живут, быть может, десятки тысяч кретинов в буквальном смысле этого слова, идеальных представителей какой-либо низшей расы: важно то, что кретины умеют все-таки мириться с масштабом — и, следовательно, они нормальные люди; те же, даровитые, мириться не умеют — следовательно, они прирожденные преступники. Так будто бы говорит «объективная наука», выступающая во всеоружии современного знания…

Здесь необходима оговорка. Быть может, иные из читателей вспомнят и укажут как на некоторое противоречие с моей стороны самому себе на то, что я неоднократно подчеркивал в своих писаниях глубокую разницу между современной каторгой и каторгой времен Достоевского. Последнюю я ставил всегда несравненно выше и считал очень близкой психически к нормальному типу; напротив, население нынешней каторги, в главных его частях, признавал «подонками народного моря» («В мире отверженных», т. I, стр. 288). В другом месте, отмечая разницу между каторгой и народом, я выразился еще определеннее: «Народ русский — не то же самое, что сборище убийц, маньяков, воров, насильников и развратников. Пускай все эти люди из того же народа вышли, пусть многие из них лично совсем неповинны в том, что стали такими, каковы они есть; пусть еще многие найдут в себе силы вновь возродиться и опять войти в великое народное море, — пусть так… И, однако, преступная душа все-таки не душа народа русского! Всеми силами слова я протестую против такого отождествления» («Переслащенное народолюбие», «Русское богатство», 1898, январь).

Конечно, я не возьму отсюда ни одного слова назад. Но никогда я не утверждал и не соглашусь утверждать, что современная русская каторга, хотя в главных своих частях и представляющая нравственные подонки народного моря, есть не что иное, как отбросы, сделанные самой природой. По моему глубокому убеждению, не столько природа создает преступников, сколько сами современные общества, условия наших социальных правовых, экономических, религиозных и кастовых отношений, а также (и это огромной важности фактор!) несовершенное состояние наших нравственных понятий. Я намеренно сказал «не столько», чтобы оставить все-таки кое-что и на долю природы. Теоретически говоря, несомненно могут существовать нравственные уроды, еще в утробе матери носящие в себе элементы преступности, но дело в том, что какая же такая наука и с помощью каких непререкаемых аргументов докажет мне, что преступники X, Y и Z уже при зачатии своем намечены были природой в тюремные кандидаты? Сумасшедших и идиотов я исключаю — они и к суду присяжных привлекаются лишь по недоразумению; речь идет о таких преступниках, которые никакими резко проявленными особенностями не отличаются от здоровых и нормальных людей. И я думаю, что таких «прирожденных преступников», жертв своей исключительно ужасной наследственности, наберется в конце концов самый ничтожный процент. Возможно, например (хотя и не доказано), что одним из таких исключений был мой Семенов (т. I, гл. XI).

Когда Достоевский рассказывал в «Записках из Мертвого Дома» об одном дворянине — отцеубийце, он был убежден, что это преступление — невменяемое, что убийца — человек ненормальный (в те времена еще неизвестен был термин «прирожденный преступник», а то Достоевский, быть может, и употребил бы его). Основывал он свое мнение на абсолютном отсутствии у предполагаемого отцеубийцы угрызения совести. «Раз, говоря со мной о здоровом сложении, наследственном в их семействе, он (убийца) прибавил: ««Вот родитель мой, так тот до самой кончины своей не жаловался ни на какую болезнь»». Эти слова глубоко поразили Достоевского своим наивным цинизмом. В других отношениях преступник казался самым обыкновенным человеком — правда, взбалмошным и легкомысленным, но все-таки не глупым и не злым; и между тем он мог так изумительно хладнокровно говорить о здоровье убитого им же самим «родителя»! Такая зверская бесчувственность казалась автору «Записок» невозможной: «это — феномен, тут какой-нибудь недостаток сложения, какое-нибудь телесное и нравственное уродство, еще неизвестное науке, а не проста преступление».

Останься эта страница «Записок из Мертвого Дома» без всяких дальнейших комментариев, господа ученые криминологи поспешили бы, разумеется, занести ее на скрижали своей «объективной» науки: вот, мол, факт, засвидетельствованный одним из величайших художников слова! Это ли не классический пример прирожденного преступника, самой природою созданный нравственный отброс! Но, к счастью для истины, Достоевский был не только великим художником, но и правдивым бытописателем. В конце своей книги он оговорился, что только что узнал об обнаружившейся невинности отцеубийцы: настоящий преступник нашелся, а человек, столько лет пробывший безвинно в каторге, освобожден. Страшный факт, наводящий великого писателя на самые горькие размышления…

Ну, а как же относится к этому факту г. Ковалевский? Просто умалчивает об нем, как о воде не на свою мельницу? Нет, несравненно хуже: он умалчивает только об оговорке Достоевского, о том, что отцеубийца оказался невинным, все же остальное обстоятельно цитирует… Таково уж это бессердечное кабинетное гелертерство, что красота и стройность «системы» для него несравненно важнее истины и живой человеческой жизни!

С своей стороны, я твердо убежден, что и в очерках «В мире отверженных» криминальная наука, ищущая непреложно-объективных доказательств для своей сомнительной гипотезы о «прирожденном преступнике», никаких таких доказательств не отыщет.

«Вот богатая пища для ломброзоических выводов!» — подумал однажды Иван Николаевич (т. II, гл. II), «увидав в бане голую спину Юхорева, покрытую густыми, мохнатыми волосами». И эту мимолетную мысль героя моих очерков иной прямолинейный исследователь Ломброза мог бы, пожалуй, развить всерьез, выставив волосатую спину Юхорева в качестве доказательства его прирожденной, преступности. Однако из дальнейшего изложения видно, что этот представительный, умный и энергичный преступник первоначально был сослан в Сибирь по приговору общества своих же односельчан («порядочных скотов») за то, что защищал от них интересы деревенской бедноты. Правда, Иван Николаевич знал его уже человеком, ожесточенным жизнью, душевно искалеченным и испорченным, но какую роль играли во всем этом его прирожденные свойства и что надо отнести на долю общественной среды и жизненных условий — это вопрос, в котором современная наука еще бессильна разобраться. Во всяком случае, жизнь слишком сложная вещь для того, чтобы вмещаться в узкие рамки теории.

Самым антипатичным и безнравственным из всех выведенных мною арестантов представляется, на мой взгляд, некий Третий (т. II, гл. VII). «Быть может, это был единственный экземпляр из всех когда-либо виденных мною подонков отверженного мира, относительно которого я затруднился бы сказать: есть ли у него в сокровеннейшей глубине души, в той глубине, которая и самому обладателю ее лишь смутно известна, хоть что-нибудь святое и заветное?.. В минуты самой обостренной борьбы с Юхоревым я мог любоваться и даже восхищаться этим человеком, как своего рода силой, но Тропин ни разу за все время нашего знакомства ни на одно самое даже короткое мгновение не умел внушить мне ни малейшего чувства симпатии или сожаления…» И, однако, тут же, вслед за этими строками, находится такая оговорка: «И я боюсь, что, давая изображение этого молодца, сгустил несколько мрачные краски… Кто знает, не была ли и здесь виною недостаточная проницательность и внимание с моей стороны? Быть может, другой более терпимый и беспристрастный наблюдатель сумел бы и в Тропине отыскать искру божию, без которой как-то трудно представить себе разумное существо — человека… Но я описываю только то, что сам видел и чувствовал».

Последнее очень важно. Человек, находящийся в положении героя «Записок из Мертвого Дома» или моих очерков, может описывать только то, что сам видит и чувствует. Его изображение, по необходимости, отличается огромной субъективностью, и потому строить на них или даже только доказывать ими какие-либо серьезные научные обобщения по меньшей мере странно и наивно. Лицо, от имени которого ведутся мои записки, рассказывает, что, живя в Шелайской тюрьме и слушая рассказы иных убийц, он сам, случалось, подумывал, что Ломброзо прав. «Дрожа всем телом, с ужасом смотрел я на этих людей, недоумевая, как могут они хохотать над подобными вещами. Ясно помню, как мне показалось в ту минуту (речь идет о рассказе некоего Андрюшки Повара), что я нахожусь в доме сумасшедших, и я невольно подумал об одной криминальной теории, когда-то сильно меня возмущавшей тем, что всех преступников она признает людьми с ненормальными умственными способностями» (т. I, гл. XXI). Но «подумать» далеко не значит еще — стать убежденным. И из дальнейшего рассказа видно, например, что слушатели циничных Андрюшкиных речей смеются — неизвестно, собственно, над чем: не то сочувствуя этим речам, не то дивясь их глупости… А сам Андрюшка оказывается. придурковатым парнем, большим к тому же охотником хвастнуть и прилгнуть. Таким образом, благодарный, по-видимому, материал не позволяет прийти ни к каким определенным выводам, расплываясь под руками точно вода или туман, и не смущаться такой расплывчатостью могут лишь очень развязные люди.

Переходя в своей брошюре к определению «характерных черт преступного семейства», г. Ковалевский пробует опереться на Достоевского: его каторжники — народ угрюмый, неразговорчивый, завистливый, страшно тщеславный, хвастливый и обидчивый; они все страшно исподличались, среди них царят постоянные сплетни и свары… Правда, каторжные Мельшина как будто менее мрачны, более общительны, но стоит ли останавливаться на таком мелком противоречии и объяснять его, например, малообщительным и мнительным характером самого автора «Записок из Мертвого дома»?

Решено и подписано: прирожденный преступник (он же и каторжный) молчалив и угрюм.

Можно бы, однако, следующее напомнить г. Ковалевскому: да ведь эти несчастные люди в каторжной тюрьме сидят! Ведь они лишены не только всех благ и радостей свободной жизни, но даже права на человеческое достоинство! Их унижают на каждом шагу, как скотов, их заставляют делать подневольную и часто совершенно бессмысленную работу… В стенах тюрьмы они то же, что пауки, запертые в банку… Что же другое остается им, как не быть мрачными, не пожирать друг друга, не заниматься сплетнями, пересудами, не погрязать во всякого рода пошлости и подлости? Поставьте в подобное положение не только преступников (в большинстве совершенно некультурных людей), но даже ученых профессоров — и надо будет еще посмотреть, останутся ли они на высоте своего ученого величия… Являются ли, таким образом, перечисленные Достоевским дурные черты арестанта непременно «характерными чертами» прирожденного преступника?

Г-н Ковалевский особенно напирает, между прочим, на упорную нераскаянность арестантов, на то, что они никогда, по-видимому, не терзаются угрызениями совести, и не хочет подумать о том: перед кем же им терзаться, кому каяться, кого стыдиться? Стыдиться своих не менее преступных и развращенных товарищей? Каяться перед злобно настроенными представителями местной администрации, не умеющими в большинстве внушить к себе ни уважения, ни симпатии?

Мельшин говорит — указывает далее г. Ковалевский — о чудовищной нравственной тупости каторжных, особенно рельефно проявляющейся в рассказах об утонченно-свирепых убийствах и зверских поступках. Следует цитата: «Публика всегда была, видимо, на стороне палача, а не жертвы, и для первого из них всегда отыскивалось в ее глазах какое-нибудь оправдание». Что говорить — примеров бессердечного цинизма и утонченно-сладострастного зверства можно найти в этой среде сколько угодно; но не следует все-таки преувеличивать и, главное, так свирепо обобщать. Разве я то хотел сказать приведенной выше фразой, что арестанты всегда и везде сочувствуют непременно палачам, а не жертвам? Ведь речь идет у меня лишь о том, как относятся они к рассказам своих товарищей об их прошлом. В глазах каторги каждый такой рассказчик, благодаря факту своего пребывания в данный момент в тюрьме, в неволе, уже является жертвой, какие бы ужасы он про себя ни рассказывал; живое, в эту минуту страдающее существо, он вызывает в товарищах больше сочувствия, чем те — погибшие от его руки, давно лежащие в могиле… Философия, правда, странная, односторонне человечная, но как-никак с ней необходимо считаться, раз хочешь быть беспристрастным судьею этих некультурных, глубоко развращенных и столь же глубоко несчастных людей. В моих очерках есть немало фактов, показывающих, что русскому арестанту вовсе не чужды и нежное любящее сердце и способность сочувствовать чужому страданию, способность, доходящая порой до самоотречения.

Из других «характерных черт» прирожденного преступника г. Ковалевский отмечает его ненависть «ко всему остальному, роду человеческому», не указывая, однако, на чем основано подобное обвинение. По-видимому, на только что процитированной перед тем биографии моего Семенова. Действительно, это — ультраозлобленный человек, «закоренелый злодей», как выражается ученый профессор. Но, не говоря уж о том, что судить по одному экземпляру обо всех тысячах каторжных несправедливо и недостойно ученых людей, следует быть справедливым и относительно самого Семенова. Отбросьте в его речах гордый, явно преувеличенный пафос злобы (мало ли что в злобе говорится!) — и нам станет ясно, что отнюдь не весь род человеческий ненавидит Семенов, а только известную часть его, именно — богатых и сытых. А это, я полагаю, огромная разница! Что касается остальных обитателей мира отверженных (фигур, в большинстве, несомненно, более мелких и вместе с тем более близких к нормальному человеческому типу), то я сошлюсь хотя бы на главу «Демоны зла и разрушения» (т. I), где изображаются разговоры «на широкие общественные темы». Оказывается, что у этих «мечтателей» никогда не являлось и тени сомнения в том, что «народ» и они, обитатели каторги, — совершенно одно и то же… И какие строят они наивные планы достижения общего счастья — правда, дикие, ужасные, кошмарно-кровавые, но все-таки проникнутые — надо же в этом сознаться — любовью, а никак не огульной «ненавистью ко всему, человеческому роду».

«Непреступное общество являлось для них для всех смертельным врагом, которого они ненавидели и (которому?) всеми способами делали зло (это — сидя в тюрьме-то?). Месть, жестокая месть грозила всем врагам каторжной когорты, и эту месть многие ставили главным предметом своей свободы и своего выхода из острога». Обобщение совершенно фантастического характера… Ни Достоевский, ни кто другой из бытописателей тюрьмы и каторги нигде не говорят о том, чтобы какой-либо арестант ставил главным предметом своей свободы и выхода из острога — «месть всем врагам каторжной когорты». Для меня по крайней мере, немало писавшего о мстительности русских арестантов по отношению к личным врагам, подобное утверждение является положительной новостью, в неосновательности которой я, впрочем, нисколько не сомневаюсь.

Что касается другого обвинения «прирожденного преступника» — в том, что будто бы в «основе его существа» лежит лень и отвращение к работе, особенно если это работа принудительная, то является невольный вопрос: неужели же вполне нормальный человек относится к принудительному труду с радостью, с восторгом, с вдохновением?..

Наконец, ученый вывод еще более удивительный — отношение прирожденного преступника к грамоте. «Очень многие из преступников грамотны, — говорит бывший профессор, — но эта грамотность была приобретена ими не как выражение пытливости и любознательности ума, а как средство покрытия и пособия преступности». Спрашивается — откуда сие?.. Естественно, вспоминаешь прежде всего свои слова, свои рассказы. «Миколаич, на что нам грамота, на что?» — в отчаянии из-за своей неспособности спрашивал иногда Никифор Буренков своего учителя.

«Я старался, отвечая на этот вопрос, выяснить пользу грамотности, говоря, что она делает человека умным, а следовательно, и честным; но, утверждая это, я и сам порой сомневался: на что она им, арестантам, вся эта грамота? Сколько раз имел я впоследствии случай убедиться, что многие из лучших моих учеников, научившиеся и читать и писать порядочно, по выходе в вольную команду очень скоро забывали и то и другое, и горькая досада шевелилась иногда в душе, досада на то, что столько потрачено даром и труда и времени. Не раз приходилось также слышать от самих арестантов, что грамотность даже вредна им, что мошенник сумеет с нею быть еще большим мошенником, а честный человек благодаря ей развратится, начав мечтать о легком труде писаря и получив отвращение к физическому труду. Я хорошо понимал, конечно, всю поверхностность и зловредность таких обобщений на основании отдельных, исключительных фактов, но, признаюсь, нередко овладевали мной сомнения всякого рода, и тогда я подолгу забрасывал свою школу… Однако проходило некоторое время — и я с любовью к ней возвращался. Среди всякого рода терний и шипов, которыми была усеяна моя «педагогическая» деятельность, среди горечи и отравы, которую она проливала в душу, было в ней все-таки что-то доброе, светлое, теплое, что озаряло и согревало не только меня, но, казалось, и всю камеру. Арестанты как-то невольно приучались с уважением относиться к бумаге и книжке, мысли их настраивались на высший тон и лад…» (т. I, гл. X).

Вот единственные соответствующие строки в моих очерках; но как же, однако, переиначена и прямо-таки извращена моя мысль! Или, быть может, г. Ковалевский пользовался здесь каким-либо другим источником? Но трудно, во всяком случае, допустить, чтобы, беспрестанно меня цитируя, относясь ко мне как к авторитету в некотором роде, он не прочитал или счел не стоящими внимания те главы «Мира отверженных», где я описываю «учеников»-арестантов и все безмерно искреннее увлечение их — сначала ученьем грамоте, а впоследствии и писательством (т. I, гл. VIII, X, XXIV; т. II, гл. XIII, XVI). По вопросу о том, как относятся арестанты к чтению книг, г. Ковалевский говорит: «Читать эти люди не любят (!), если же читают, то больше сочинения, гармонирующие и удовлетворяющие их низким животным побуждениям, их грязной фантазии и их сердечным склонностям. Этика и эстетика совершенно отсутствуют у них, некоторые из них пытаются даже писать сами, но эти произведения являются плодом подражания, применительно к их низменным идеалам и низшим животным страстям». Позволю себе напомнить, что писал по этому поводу я: «Эти вечера, проведенные за чтением вслух, составляют лучшую и благороднейшую часть моих воспоминаний о Шелайской тюрьме, и, несмотря на все частные разочарования, я до сих пор убежден в полной возможности гуманитарного влияния художественной беллетристики на обитателей каторги» (т. I). И в другом месте, по поводу собственных арестантских сочинений: «Между ними было одно общее сходство. Авторов занимал и мучил один и тот же вопрос — о причинах, толкнувших их на путь преступления и разврата, и все они одинаково скорбели о том, что не сумели или не могли жить честно в среде неиспорченных, хороших людей, и — что самое важное — от этой скорби, от этих дум веяло всегда несомненной, глубокой искренностью» (т. II).

Само собой разумеется, что мои мнения и рассказы, как и всякие другие, подлежат проверке и спору, но тот факт, что г. Ковалевский, так щедрый на цитаты из Мельшина в других случаях, обходит их молчанием, когда они идут вразрез с его теорией, довольно характерен. Он задался целью во что бы то ни стало доказать, что большинство наших каторжных — прирожденные преступники. Между тем от идеи о «прирожденном преступнике», мне кажется, один только шаг до идеи о «преступнике-звере». И этот шаг был сделан — и тоже представителем ученой корпорации, также, к моему огорчению, ссылавшимся на мои очерки…

«Некоторые категории преступников — настоящие звери, — утверждал председатель одного провинциального общества врачей, — и единственным средством их обуздания являются цепь и палка». Раз — звери, то удивительного в таком выводе, конечно, ничего нет…

Но тем энергичнее следует протестовать против таких сомнительно научных положений. Гг. ученые вообще имеют слабость забывать или, быть может, не желают помнить, что их теории окружает не безвоздушное пространство, что жизнь не только материал для их умозрительных построений: за теорией стоит живая человеческая личность, и всякий эксперимент над нею, основанный на ложной или только неправильно приложенной идее, покупается нередко ценой крови и слез…

1900