Театр "Комеди Франсез"

"Андромаха" Расина, "Женитьба Фигаро" Бомарше

Сентябрь 1964 г.

Впервые мы познакомились со старейшим французским драмати­ческим театром "Комеди Франсез" весной 1954 года. Мы полюбили его искусство не только за сыновнюю преданность великим традициям Мольера, Расина, Корнеля, но и за большую художественную и соци­альную правду его спектаклей. Мы полюбили наших французских дру­зей и за одухотворенность мастерства, за умение быть прекрасными и правдивыми.

Гастроли "Комеди Франсез" открылись трагедией Расина "Андрома­ха". В пьесе сталкиваются просветленный разум и одержимость стра­стями, бескорыстие и эгоизм. Как на этот раз утвердит театр гуманисти­ческий идеал поэта, как сблизит с современностью, раскрыв его фило­софский, демократический смысл?

Обмениваются дружественными признаниями легендарные Орест и Пилад, с достоинством отвечает на угрозы греческого героя повелитель Эпира, к подножию беломраморной лестницы приходит пролить слезы плененная Андромаха... Но по мере развития действия все отчетливее ощущается внутреннее несовпадение энергичного и экспрессивного мира трагедии Расина с происходящим на сцене.

Поначалу думалось, что режиссер Пьер Дюкс намеренно притушил экспозицию, чтобы потом поразить зрителей размахом страстей героев и таким образом ярче передать остроту их психологического конфликта и величие идей поэта. Однако шло время, и подчеркнутая сдержанность декламации, приглушенность и лиризм эмоций становились все более очевидными. Это причудливо изменило очертания характеров трагедии Расина.

Вот Гермиона. В исполнении Терез Марнэ это характер цельный, пронизанный болью и тоской по утраченному счастью. Гермиона Марнэ удивительно привлекательна, живет искренне, щедра на чувства. Лири­ческая стихия преобладает в образе, умеряя его внутреннюю смятен­ность. Но это смягчает сверх всякой меры контрасты переживаний Гер-мионы, вне которых образ теряет свою поэтическую мощь, выпадает из раскрытия основного конфликта трагедии.

То же превращение произошло с несчастным возлюбленным Гер-мионы Орестом. У Андре Фалькона даже финальные монологи прозву­чали недостаточно сильно, а ведь в них — возмездие герою за порабо-щенность страстью.

Актер большого обаяния, Жорж Декриер своего властолюбивого и эгоистичного Пирра, охваченного злой страстью к Андромахе, наделил открытостью, простотой и рыцарственным благородством. И жестокий деспот, готовый на измену родине, поправший любовь Гермионы и ма­теринство Андромахи, из-за такой неоправданной трактовки оказался тоже носителем лирического начала. Его чувство в спектакле выглядит прекрасно, как и сам он, величественный красавец в белоснежных одея­ниях. И получается, что Андромаха проявляет бессердечность, отвергая его любовь.

А рядом — Андромаха, единственное положительное лицо траге­дии Расина. Она рисуется Луиз Конт драматически, но излишне жерт­венно. У Расина Андромаха полна морального осуждения Пирра, умо­ляя, она обвиняет; обманно сдаваясь на его мольбы ради спасения сына, она продолжает борьбу. В спектакле Луиз Конт, демонстрируя велико­лепную технику трагедийной игры, также ищет для своей героини по­ниженные по тональности краски, представляет ее на грани поражения. И любимый образ Расина, может быть, как никакой другой выразивший демократизм поэта (недаром современный ему Париж зачитывался пье­сой, вплоть до "кучера, конюха, лакея"), обретя лирическую умерен­ность, утратил силу и убежденность сознательного протеста против мо­наршего деспотизма.

Кажется, будто режиссер и актеры, превратив образы трагедии в вариации лирической темы, решили при этом отказаться от суда над героями. За все в ответе оказалось человеческое несовершенство. А скупость внешнего выражения стала средством приблизить трагедию ко дню сегодняшнему. Хорошо, что создатели спектакля отказались от тяжеловесной, выспренной декламации, но можно ли передать психоло­гию героев вне поэтически напряженного словесного стиля трагедии? Простота и жизненность в трагедиях знаменитого поэта— величины особые, измеряемые накалом страстей и остротой конфликтов. Простота Расина — это величественная простота, жизненность — в титаническом внутреннем накале всех мыслей и чувств героев. В спектакле же наших гостей эмоциям не хватает дыхания, искренности — масштабов, кон­фликт разума и страстей затушеван.

В "Андромахе" нам, зрителям, недоставало силы любви, страдания, ненависти Расина, той меры выявления гуманистического народного начала, какая только и способна приблизить классику к современности.

А что принесла нам встреча с комедией "Женитьба Фигаро"?

В спектакле было немало интересного, подсказанного большой лю­бовью театра к Бомарше и его героям. И здесь актеры "Комеди Франсез" продемонстрировали незаурядное исполнительское мастерство—на этот раз комедийное. Во всем торжествовала стихия непритязательного весе­лья— в смелости комических преувеличений, граничащих порой с фар­сом (в этом особенно отличился Морис Портра в роли Антонио), и в легкой иронии, с какой Элен Педриер сыграла графиню, в суховатой гро-тесковости Мишеля Эчеверри в роли Базиля и в неожиданном обаянии Мишеля Омона, играющего Бридуазона. Лукаво звучала музыка Луи Бейдтса, в которой постоянно слышались народные напевы. Легко и весело смотрелась безукоризненная по стилю декорация Сюзанны Лалик.

Пажа играл Жан-Пьер Эрсе. Его Керубино — сама сердечная щед­рость, опьяненность беспричинным мальчишеским восторгом. Актер наделил его импульсивностью и задумчивостью, соединил в нем ро­бость и дерзость, дал ему огромные, жадные до всего глаза. Глаза самой юности. Поэзия просыпающейся молодости покоряет в этом Керубино.

Мишелин Будэ и Дениз Жане показали в Сюзанне и Марселине как бы два возраста одной героини. Обе актрисы выделили активное начало образов — смелость, предприимчивость. Марселина — основательнее в словах и действиях, сентиментальнее, трактовка роли отсвечивает иро­нией. Образ Сюзанны — прозрачнее. Но у обоих в избытке — жизнера­достности, веселья, как проявления народности характеров.

Между тем М. Будэ, великолепно оттенившей оптимизм образа, не удалось показать Сюзанну рискующую, охваченную волнением, кон­фликтующую с графом. Однако этот просчет актрисы прежде всего — результат замысла режиссера.

Как режиссер Жан Пья уделил преимущественное внимание стихии непритязательного комизма, построил спектакль на принципах внешне­го динамизма и занимательной зрелищное™, в результате чего борьба Сюзанны и Фигаро с всесильным графом Альмавива приобрела на сце­не "Комеди Франсез" почти карнавальную невесомость. Спектаклю не хватает острого сатирического прочтения, того сознательного демокра­тизма, которые дали основание Наполеону назвать "Женитьбу Фигаро" "революцией в действии", а народу Парижа сравнить ее с "Тартюфом" Мольера.

Поэтому и образу Фигаро, при всем незаурядном комическом даро­вании Пья, недостает глубинной разработки роли, ясности в понимании исторического назначения героя, общественных мотивов его действий. Фигаро — Пья больше упивается интригой, своими триумфами, нежели ведет серьезный бой с графом за Сюзанну. Он более весельчак от при­роды, чем остроумец по злой необходимости и во благо так непочитае-мой в этом мире справедливости. И смех его — заразительный, но со­вершенно беззлобный — скорее от избытка жизненных сил в этом про­стоватом парне, нежели оружие в борьбе. Даже в знаменитом монологе пятого акта, когда Фигаро, обличая обветшалые устои феодального ми­ра, должен с горьким сарказмом человека, ищущего подтверждение своему несчастию, метать стрелы разящего смеха в своих врагов, в игре актера преобладают спокойные повествовательные тона. Этот монолог поясняет прошлое героя, но не выражает его настоящего, и в нем со­вершенно нет зерен бури будущего. "Дерзостный слуга" превращается в спектакле в вариант классического плута французской комедии. Нет, Фигаро Бомарше, ярчайший представитель третьего сословия, плебей, из тех, кто позднее возглавил революцию, был не таков!

Метаморфоза произошла и с графом Альмавива. Жорж Декриер показал себя в этой роли первоклассным лирико-комедийным актером, сделав графа кем-то вроде старшего брата Керубино. Его Альмавива изыскан, изящен и столь молод и красив, что именно этой поистине еще юношеской пылкостью чувств, а не развращенностью пресыщенного вельможи можно объяснить его любовные преследования Сюзанны. И снова элементы демократической критики, данные в этом образе Бо­марше, оказались приглушенными.

Образный ключ к пониманию и оценке нынешних гастролей "Ко­меди Франсез" неожиданно дал третий спектакль наших гостей. Речь идет о постановке Полем-Эмилем Дейбером его же пьесы "Труппа Мольера". Перед нами живой Мольер в ярком исполнении Жана Пья. Один за другим следуют, часто превосходно разыгранные, знаменитые эпизоды из мольеровских пьес: обольщение Эльмиры Тартюфом, моно­лог Гарпагона о ворах, сцена из "Смешных жеманниц", кусочек "Меща­нина во дворянстве"... Сегодняшние актеры "Комеди Франсез" как бы впрямую обращаются к своему учителю, клянутся в верности его заве­там — это трогает, радует.

Но при всем этом Мольер трактуется — ив спектакле, и в пьесе — лишь как врачеватель нравов, как воплощение неиссякаемого оптимиз­ма, солнечного юмора. А игра актеров в отрывках как бы утверждает та­кое понимание искусства Мольера: Тартюфу решительно не хватало мас­штабности и сатирической злости, Гарпагон смешил, но не устрашал...

Нет, Мольер был "поэт социальный", по выражению Белинского, в своих пьесах он осуждал социальное зло, а не ограничивался "исправ­лением нравов". Это был борец за справедливость и выразитель народ­ного взгляда на явления жизни, поэт и обличитель, художник и фило­соф. Вот если бы наши гости из "Комеди Франсез" показали нам такого Мольера!

Мы смотрели спектакли прославленного коллектива, показанные на последних гастролях, и предавались воспоминаниям. Вот стойкий в люб­ви и непреклонный в героизме юный Сид Андре Фалькона. Вот недале­кий и наивный буржуа Журден, как будто бы и беззлобно, но всесторон­не осмеянный незабываемым Луи Сенье. Вот, наконец, Тартюф, под­линно многосложный, но необычайно точно разоблаченный сатирично-стью трактовки, силой художнического негодования Жана Ионеля...

Речь идет не о культуре актерского и режиссерского мастерства, не об уровне искусства, питаемого вековыми традициями. Мы говорим об активности творческих устремлений создателей этих образов, о внете-атральном, жизненном, боевом их значении. Ведь верность традициям тогда только действенна, если усвоена демократическая их основа, если они становятся инструментом служения народу.

(Мольер — классик, Мольер — современник // Театральная жизнь. 1964. №20).

Театр "Комеди Франсез"

"Игра любви и случая" Мариво, "Лекарь поневоле" Мольера

Апрель 1969 г.

В третий раз встречаемся мы с искусством театра "Комеди Фран­сез", к которому относимся с особым уважением и взыскательным ин­тересом. Необычайно высок престиж этого старейшего академического театра Франции, ставшего хранителем высокой национальной сцениче­ской традиции; не стерлись еще в памяти яркие впечатления от прежних его спектаклей, совершенных по стилю, полных живой страсти: "Меща­нин во дворянстве", "Тартюф", "Сид"... И на этот раз театр "Комеди Франсез" не изменил своей обычной преданности классике: в один ве­чер мы увидели комедии Мольера "Лекарь поневоле" и Мариво "Игра любви и случая".

В "Игре любви и случая" (режиссер Морис Эсканд, художник Жак Дюпон) ожил изящный и красочный мир благородных отцов, трога­тельных влюбленных, потешных слуг. С изысканным вкусом и подку­пающим простодушием он запечатлен в спектакле и серовато-серебристой гаммой костюмов, оживленной ярко-синим и золотисто-коричневым, и такой же по цвету декорацией гостиной, уставленной отменной стиль­ной мебелью, в которой Сильвия в костюме служанки и Дорант в кос­тюме слуги находят дорогу к сердцу друг друга под добродушным по­кровительством господина Оргона. И той же изысканностью и просто­душием отмечены мизансцены спектакля, спокойные и статичные (они так и просятся быть заключенными в раму, превратиться в живопись), игра актеров, искренняя, но и размеренная, проработанная до мельчай­ших деталей, пафосом которой становится уверенное мастерство и не­пререкаемая приверженность веками проверенной традиции.

Трудно выделить кого-либо из совершенного ансамбля постановки. Вот величественный, словно сошедший с парадного портрета кисти На­тура господин Оргон — Морис Эсканд. Вот словно бы переселившиеся в спектакль с полотен Фрагонара Сильвия — Женевьева Казиль и До­рант — Жак Тожа, с наивной серьезностью увлеченные лирической ин­тригой. Вот, наконец, Лизетта — Поль Ноэль и Паскен — Жан-Поль Русийон, словно бы в кривом комическом зеркале повторяющие путь своих господ к счастью.

В каждом образе уловлена какая-то частица стиля Мариво, в то же время каждая роль развивается в пределах строго установленного амп­луа, персонажи остаются театральными персонажами.

Невозможно не поддаться обаянию мастерства и таланта актеров, в полной мере владеющих секретом "мариводажа" — искусством виртуоз­ного владения диалогом, не оценить интересный "урок стиля", который преподает спектакль. Однако столь же трудно не заметить, что пьеса Ма­риво, посвященная проблеме сословного неравенства, поставлена в "Комеди Франсез" безотносительно к общественной мысли драматурга, что спектаклю наших гостей недостает живого чувства, подлинного темперамента...

"Лекарь поневоле" будто бы с лихвой возмещает этот недостаток интенсивностью комических красок. Действительно, история о том, как пьяницу-дровосека Сганареля (Жан-Клод Арно) колотушками заставили преобразиться в доктора, как он справился со своей ролью, какие преза­бавные лацци при этом проделывал, рассказана театром в полный голос и очень энергично. В то же время в постановке Жан-Поля Русийона (он же — автор декораций и костюмов) есть элемент эклектики; спектаклю не хватает, пожалуй, заразительной комической одушевленности, в ко­торой только и может прозвучать демократизм этой пьесы.

Все дело в том, что "Лекарь поневоле" — не только одна из самых веселых, но, быть может, и самая народная, построенная на синтезе бы­та и театральности комедия великого Мольера. Она требует от исполни­телей не только фарсовой яркости игры, чего в спектакле "Комеди Франсез" предостаточно, но и известного ее психологического оправда­ния "изнутри", ясной лепки комических характеров, замешанных на быте. Самый процесс такой лепки и рождает "одушевленность" актеров, увлекает зрителей. Именно этого, на наш взгляд, порой и недостает по­становке Русийона с ее сугубо бытовыми декорациями, костюмами и условно-театральным исполнением ролей.

Итак, первые спектакли "Комеди Франсез" в Москве состоялись. Завтра Мольер и Мариво уступят место Расину. Завтра— "Британник".

(Мольер и Мариво // Советская культура. 1969. 12 апр.).

Театр "Комеди Франсез "

"Британник" Ж. Расина, "Электра" Ж. Жироду

Апрель 1969 г.

Бывает так: произведения, в которых на первый взгляд трудно оты­скать черты сходства, будучи поставленными рядом, обнаруживают это сходство с разительной отчетливостью.

Конечно, соседство в одном представлении "Комеди Франсез" утонченной комедии Мариво и простонародного мольеровского "Лекаря поневоле" можно оправдать стародавней традицией французского спек­такля — но и только ею.

То же обстоятельство, что в гастрольный репертуар "Комеди Фран­сез" включены трагедия Расина "Британник" и "Электра" Жана Жиро­ду — пьесы, между которыми пролегли три века, — на наш взгляд, да­леко не случайно.

Поставленные разными режиссерами, оформленные разными ху­дожниками, это тем не менее спектакли одного театра. "Британник" и "Электра" — произведения одной и той же непрерывающейся на протя­жении столетий во французском драматическом искусстве традиции, согласно которой театральная сцена отдается во власть поэзии, несущей с собой познание мира и человека, пробуждающей в нем духовные си­лы, стремление к добру, к справедливости.

Разумеется, поэтическое восприятие мира проявляется по-разному в трагедии Расина, где все подчинено противопоставлению героев во имя раскрытия темы психологической и политической, и в пьесе Жиро­ду, где все построено на поэтическом иносказании, где ирония подсве­чивает трагическое и не так-то легко угадать мысль драматурга, раство­ренную в душевных движениях героев. Но спектакли театра, полностью сохраняя это различие, совпадают в стремлении поднять зрителя над прозой жизни, вселить в него "искательные тревоги". Условность и те­атральность вообще, насколько мы можем судить, свойственные поста­новочному стилю "Комеди Франсез", здесь присутствуют в той мере, в какой служат этим задачам. Свет театральной рампы здесь— свет по­эзии, свет мысли художников.

Особую роль этот свет поэзии играет в "Британнике". Мы проника­ем во дворец Нерона в час утренних сумерек и покидаем его глубокой ночью. Будет время, когда мрачный зал, охваченный полукольцом по­темневших от времени колонн, опоясанный зловещими дворцовыми переходами, зальет яркий дневной свет. То будет краткое и обманчивое мгновение, когда у Британника (Мишель Бернарди) и Юнии (Женевьева Казиль) появится надежда на счастье, когда честный, прямодушный Бурр (Рене Арьё) поверит в справедливость и благородство своего мо­лодого императора.

Тщетные надежды — тьма опять сгустится, обернется кровавым преступлением.

И самая условность времени классической трагедии станет поэти­ческим выражением трагизма мира, в котором любви и чести нет места, а жизнь человека— всего лишь игральная карта в том соперничестве интересов, в которое вовлечены протагонисты — Нерон и Агриппина.

Да, они соперники и враги— Нерон Жака Дестопа и Агриппина Анни Дюко — сын и мать. Их противостояние подчеркнуто определен­ными до резкости мизансценами, контрастом костюмов (костюмы ху­дожника Франсин Гайяр-Рислер в этом спектакле служат раскрытию общей концепции). В то же время нельзя избавиться от ощущения, что этот Нерон — истинный сын своей матери, что увещевания, с которыми эта Агриппина обращается к сыну, корыстны и злокозненны точно так же, как и его замыслы. Словом, в спектакле Мишеля Витольда неожи­данно и глубоко раскрывается тождество героя и героини, равно одер­жимых эгоистическими и бесчеловечными страстями.

Игра А. Дюко и Ж. Дестопа очень рельефна, поэтически приподня­та. Вместе с тем в лучшие моменты спектакля в ней чувствуется непод­дельная страсть (к сожалению, не всем участникам постановки удается такое соединение правды чувств с их поэтическим выражением)— так объясняются Агриппина и Нерон в ключевом, четвертом акте. В этом скрещении двух воль актерами находятся емкие и чеканные психологи­ческие детали, полно проявляется натура Нерона, по слову Расина, "рож­дающегося чудовища".

"Чудовище" берет верх в Нероне благодаря заботам Нарцисса. Об­раз искушенного в интригах царедворца, созданный Полем-Эмилем Дейбером, — одно из высших достижений спектакля — весьма в нем важен. Только благодаря таким вот хладнокровным и расчетливым "ко­медиантам", умеющим быть вкрадчивыми и казаться честными, благо­даря таким равнодушным "ловцам удачи" и совершаются преступления, развязываются кровавые трагедии, похожие и непохожие на ту, которую запечатлел Расин в своем "Британнике".

Кажется, что стены царского дворца в Аргосе сложены из того же камня, что и дворец Нерона; что одеяния героев пьесы Жироду, в кото­рый-то раз взявшегося за изложение трагического мифа об Электре-отмстительнице, казнившей рукой брата отцеубийц— свою мать Кли­темнестру и Эгисфа, чуть ли не сняты с плеч персонажей "Британника"; кажется, наконец, что сама атмосфера "Электры", насыщенная безу­держными страстями, нетерпимостью, в которой преступление карается ничуть не меньшим преступлением, ничем не отличается от атмосферы расиновской трагедии...

Жироду рассказывает древний миф, почти не отступая от его сю­жета. Между тем в пьесе (и в спектакле) события, как бы существенны они ни были, ничего еще не решают. Решают аргументы, которые в сво­ем споре приводят отчаянно сражающиеся стороны — Электра и Орест, Клитемнестра и Эгисф, — и цели, к которым они стремятся.

В пьесе Жироду, стоящей как бы "над схваткой", всему действию придан философски обобщенный, поэтически абстрактный характер, определяющий известную неясность, "неуверенность" концепции само­го драматурга. Но эта "неуверенность", если воспользоваться словами Альбера Камю, "порождает мысль" зрителя, и неожиданно образы пье­сы смыкаются с сегодняшней современностью.

В спектакле "Комеди Франсез" (постановщик Пьер Дюкс, худож­ник Жорж Вакевич) точно воссоздан мир "Электры" — причудливый и контрастный, подвижный и чреватый взрывами, самоуничтожением. И каждый персонаж здесь — зеркало, в котором этот мир по-своему отра­жается.

Вот Старейшина — Жорж Шамара. Обманутый муж, плоский обы­ватель, одним словом, шут гороховый. Вот его жизнелюбивая супруга Агата — Поль Ноэль, неглубоко берущая в жизни, но тем не менее жа­ждущая свободы, счастья. Это осколки. А вот — зеркала.

Эгисф. Жорж Аминель сделал своего героя рыцарем с виду и госу­дарственным человеком. Да, он убил Агамемнона и готов к расплате. Но когда к стенам Аргоса подступают полчища коринфян, он просит от­срочки. Его правда — спасение отечества.

Клитемнестра. Да, она убила Агамемнона, но жизнь с этим "царем царей" была для нее мучением, его смерть принесла ей свободу. Кли­темнестра Анни Дюко ищет в Электре понимания, тщетно взывает в ней к женщине.

Орест. Юноша, рожденный для счастья, он сладко улыбается во сне. Жизнь, люди хороши, несмотря ни на что, верил герой Жака Десто­па. И вот, побуждаемый Электрой, он обагряет свой меч кровью матери.

Электра. Против нее все — Клитемнестра, Эгисф, эвмениды. Даже Орест. Она несчастна, Электра Женевьев Казиль. Она одинока, слаба. Но девиз ее — правда во что бы то ни стало, справедливость, чего бы она ни стоила, — непреоборим.

Мертвы враги, гибнет Аргос. "Я получила справедливость. Я полу­чила все", — повторяет Электра. И как, однако, безрадостна ее победа...

Нет среди героев "Электры" победителей, нет правых и виноватых.

О чем же эта пьеса, в которой на стены дворца ложится зарево за­нимающегося пожарища? Ответ в какой-то мере дают персонажи, кото­рые в спектакле заметно обособлены от других его героев. Простодуш­ный Садовник и ироничный, прозорливый Нищий. Эти образы, блиста­тельно созданные Жаном-Полем Русийоном и Полем-Эмилем Дейбером (с нашей точки зрения, это лучшие актерские работы нынешних гастро­лей театра), при всем очевидном их несходстве, развивают одну и ту же мысль: человек рожден для счастья.

Мы расстаемся с театром с чувством благодарности, с ощущением того, что "Британник" и особенно "Электра" раскрыли живую заинтере­сованность художников старейшего театра Франции проблемами, не отошедшими в прошлое, и те большие возможности, которыми обладает их искусство.

("Комеди Франсез" // Советская культура. 1969. 19 апр.).

Театр "Комеди Франсез"

"Тартюф", "Мнимый больной", "Летающий доктор" Мольера

Март 1973 г.

На правом берегу Сены, в двух шагах от Лувра, лежит маленькая площадь. Ее образует слияние авеню Опера, улиц Сент-Оноре и Рише­лье, на перекрестке которых стоит старинное здание. Этот уголок Па­рижа известен всему миру— площадь Французского театра, здание "Комеди Франсез".

По площади с шумом проносятся сверкающие автомобили — а сто, сто пятьдесят, двести лет назад чинно проезжали модные экипажи. Но и сегодня, как в те далекие времена, ярко светятся по вечерам окна театра, гостеприимно распахиваются навстречу зрителям его двери. Вот уже почти три столетия первый академический театр Франции — один из старейших театров мира— свято хранит великие традиции Мольера, Расина, Корнеля. Своей историей он являет историю национальной сце­ны, запечатленную в спектаклях, обессмертивших имена драматургов, в искусстве актеров и актрис, давших жизнь героям их произведений.

Здесь, на подмостках "Комеди Франсез", в творчестве прямых уче­ников Мольера и Расина, среди которых прежде всего следует назвать Мишеля Барона и Мари Шанмеле, утверждались основы французского сценического стиля. Здесь навечно обручились в искусстве великих ху­дожников трагической сцены XVIII века Дюмениль, Клерон, Лекена и их современников — комических актеров Превиля и Дазенкура глубо­кая психологическая правда и яркая поэзия сценической игры. Виртуоз­но звучащая речь, отточенная пластика, служившие раскрытию боевых идей трагедий Вольтера и комедий Бомарше, стали с тех пор классиче­скими чертами французской актерской школы. Здесь потрясал зрителей, взбудораженных событиями революции, бурнопламенный и благород­ный Тальма; разворачивались форменные сражения между классици­стами и романтиками; с трехцветным французским знаменем в руках великая Рашель читала "Марсельезу" перед аудиторией 1848 года...

Поистине "Комеди Франсез"—это не просто театр, это и музей на­циональной сцены. Среди его экспонатов— рукописи трагедий Расина, кресло Мольера, стоявшее на сцене в день его смерти — в день его по­следнего выступления в ролиАрганаиз "Мнимого больного", бюст Воль­тера работы Гудона, скульптурные и живописные портреты знаменитых актеров прошлого столетия — Рашели, Сары Бернар, Го, Коклена-стар-шего, Муне-Сюлли. Вот она, история французской сцены,— вся перед глазами! Но дело не только в этих бесценных реалиях великого прошлого: "Комеди Франсез" видит главную свою задачу в сохранении лучших традиций этого прошлого в живом и сегодняшнем своем искусстве.

Советские зрители трижды встречались с "Комеди Франсез" на протяжении последних двадцати лет. Мы имели случай оценить разно­образные творческие возможности прославленного коллектива в работе над французской классикой, отдать должное той знаменитой "школе декламации", в которой нет равных мастерам этого театра и которую так метко охарактеризовал в своих "Мемуарах" Карло Гольдони: "В ней нет ничего натянутого ни в жесте, ни в выражении. Каждый шаг, каж­дое движение, взгляд, немая сцена тщательно изучены, но искусство скрывает изученное под покровом естественности".

Мы сохранили живые воспоминания о лучезарно романтическом Сиде Андре Фалькона, о наивном буржуа Журдене, лукаво осмеянном неподражаемым Луи Сенье, о зловещем Тартюфе в негодующей сати­рической трактовке Жана Ионеля; мы разделили преклонение наших гостей перед шедеврами Расина и Бомарше, так ясно проявившееся в постановках "Андромахи", "Женитьбы Фигаро"; наконец, мы с волне­нием ощутили живую и горячую заинтересованность художников "Ко­меди Франсез" не отошедшими в прошлое проблемами, возникавшими в превосходных постановках "Британника" Расина и "Электры" Жироду, показанных театром во время его последних гастролей. Важно подчерк­нуть, что режиссер последнего спектакля Пьер Дюкс в 1970 году стал генеральным директором театра.

Приход Дюкса к руководству отмечен далеко идущими и подчас со­вершенно новыми для "Комеди Франсез" планами: предполагается сни­зить цены на билеты, пополнить труппу молодыми актерами и режиссе­рами, довести число выпускаемых театром абонементов до 40 тысяч, установить тесный контакт с демократическими театрами парижских пригородов и французской провинции. Наряду с традиционными для "Комеди Франсез" постановками классики, планируется самое широкое обращение к современной драматургии — на своей сцене, на большой и малой сценах Одеона театр намеревается ставить произведения Р. Дю-бийяра, Ф. Биетду, Р. Вейнгартена, Г. Фуасси, А. Адамова, П.Хандке и других. Таким образом, можно предположить, что мы встречаемся с театром, когда он вступает в новый период своей истории.

Нам предстоит познакомиться с тремя мольеровскими постановка­ми: театр покажет "Тартюфа", а затем "Мнимого больного" в один вечер с "Летающим доктором". Это естественно: Мольер прочно удерживает первенство среди авторов театра, не случайно названного "домом Моль­ера" (его пьесы прошли здесь без малого 29 тысяч раз). И все же есть нечто особенное в гастрольной афише наших гостей.

Дело в том, что фарс "Летающий доктор" — одно из самых первых сочинений Мольера, "Тартюф", по словам Пушкина, "плод самого силь­ного напряжения комического гения", "Мнимый больной" — тридцатая и последняя его пьеса. Таким образом, перед нами как бы пройдет исто­рия театра Мольера, представленная первым, лучшим и последним из его произведений.

Встреча с Мольером в эти дни приобретает особый смысл — ведь совсем недавно, 17 февраля 1973 года, отмечалось 300-летие со дня смерти великого драматурга.

Трудно представить, какими будут эти спектакли. По всей вероят­ности, очень разными и неожиданными.

"Летающий доктор" написан никому еще не известным юным бро­дячим комедиантом Мольером в пору его странствий по дорогам фран­цузской провинции. В этой пьесе Мольер осваивал опыт старофранцуз­ского фарса и итальянской комедии масок. Он учился соленой шутке, буффонному комизму, причудливой масочности персонажей, импрови­зационной легкости развития действия и условному игровому построе­нию сюжета (шутка ли сказать: бедняге Сганарелю приходится "раз­дваиваться" на глазах у зрителей, попеременно являясь то в образе пройдохи— слуги, то в обличье мнимого доктора!). Мольер воспользо­вался всем этим с чуткостью внимательного ученика и со смелостью подлинного таланта, — он создал зрелище увлекательно смешное, на­стоящее народное увеселение.

"Тартюфа" играют в "Комеди Франсез" чаще, чем любую другую пьесу Мольера. К концу 1969 года число представлений комедии на сцене театра подошло к трем тысячам, число исполнителей роли Тар­тюфа и Оргона — каждого в отдельности — перевалило за шестой деся­ток. Красноречивые цифры! Но какими мы увидим героев мольеровско­го шедевра на этот раз? Ведь сценическая традиция, при всей ее кано­ничности и малой подвижности, поддается разнообразному истолкова­нию. "Комеди Франсез" знала и Тартюфа — плотоядного толстяка, хо­лерика с постной физиономией и в нищенском рубище (таким показы­вал Тартюфа первый исполнитель этой роли Дюкруази), и Тартюфа — элегантного соблазнителя, знатока человеческого сердца, каким пока­зывал его в XVIII веке Моле, и Тартюфа— опасного авантюриста с темным прошлым, порочного циника, каким представляли его актеры-романтики. Коклен-младший играл Тартюфа заурядным лжецом, почти простаком. Поль Мунэ — победоносно уверенным в себе негодяем, Фернан Леду— продувной бестией, лжецом, до тонкости изучившим искусство лицемерия... Точно так же различно толковали роль Оргона ее исполнители — Дени д'Инес, Сенье, Дюмениль, Дейбер.

Не будем гадать, какими предстанут перед нами Оргон в исполне­нии Жака Шарона (он же — постановщик спектакля) и Тартюф, роль которого играет один из выдающихся актеров современного француз­ского театра Робер Ирш (в списке его побед — Родион Раскольников и Артуро Уи; Иршу принадлежат также декорации и костюмы к спектак­лю). Однако выскажем надежду, что спектакль театра своей сатириче­ской остротой, разоблачительным пафосом заставит нас вспомнить ис­торию создания пьесы, пять лет бывшей под запретом, преданной ана­феме с церковных кафедр и в официальном послании парижского архи­епископа, вызвавшей целый поток брошюр-доносов, что работа наших гостей раскроет смысл слов Наполеона: "...если бы пьеса была написана в мое время, я не позволил бы ставить ее на сцене", — и будет созвучна известному высказыванию Белинского: "Человек, который мог страшно поразить перед лицом лицемерного общества ядовитую гидру ханжест­ва— великий человек".

Режиссер Жан-Лоран Коше пишет в программе к своей постановке "Мнимого больного", что "театр должен развлекать, это прямое его на­значение". Он намеревается, придав комедии-балету Мольера, где основ­ная интрига прерывается танцевальными номерами, очертание "мечты и вместе с тем безумства", тем самым как бы раскрепостить творческую фантазию участников спектакля. В той же программе исполнитель роли Аргана Жак Шарон утверждает, что его герой вовсе не слабоумный, болт­ливый старик, но импозантный мужчина в расцвете сил, которого страш­ный "порок эгоизма ведет к ипохондрии, затем — к одиночеству и, мо­жет быть,— к смерти". Очень интересно узнать, каким образом объеди­нятся эти намерения постановщика и артиста в живой ткани спектакля...

Бывают удивительные совпадения: когда праздновалось двухсотле­тие со дня рождения Мольера, "Комеди Франсез" показывала именно "Тартюфа" и "Мнимого больного"; в ознаменование столетия со дня смерти великого драматурга на сцене театра был представлен "Тартюф". В тот вечер, 17 февраля 1773 года, немногими днями больше двухсот лет тому назад, после окончания спектакля Лекен обратился к публике с первым в истории "Похвальным словом Мольеру". Лекен говорил о "го­рячей любви, признательности, сыновнем почтении", с которыми акте­ры театра вспоминают о человеке, "чей гений явился украшением фран­цузской сцены". "Комеди Франсез" пронесла эту любовь, признатель­ность и почтение к Мольеру через века. И сегодня, снова встречаясь с театром, мы разделяем эти чувства.

(Госконцерт, март 1973).

Апрель 1973 г.

Нет, конечно, не случайно "Комеди Франсез" называют "домом Моль­ера". Помянем добрым словом того безымянного театрала в камзоле, бры­жах и пудреном парике, который окрестил так первую драматическую сцену Франции. А впрочем, может быть, этот просвещенный любитель театра — не более чем плод нашего воображения, и прозвание возникло само собой. Ведь мольеровские комедии вот уже без малого три столе­тия сменяют одна другую на подмостках "Комеди Франсез". "Дом Моль­ера"— это не театр, в котором пьесы великого комедиографа всякий раз обязательно находят современнейшее разрешение (после мольеровских спектаклей Планшона это стало очевидным). Это театр, в котором коме­дии Мольера всегда играли и играют чаще, чем где бы то ни было. Ка­кой бы ни была постановка — экстраординарной или, напротив, орди­нарной, неожиданной или привычной, заняты ли в ней блестящие мас­тера или только входящая в силу молодежь, — всегда в ней просматри­вается та великая мольеровская традиция, которая складывалась веками.

На эти размышления наводят нынешние гастроли "Комеди Фран­сез" в нашей стране. Мы увидели три мольеровские постановки, осуще­ствленные на сцене этого театра в разное время и объединенные в гаст­рольном репертуаре волею случая. Ни одна из них, и в общем справед­ливо, не была отнесена парижской критикой к числу принципиальных удач театра, но в каждой нам открылось немало интересного. Вместе же взятые, эти разные спектакли дают любопытную картину того, как иг­рают сегодня Мольера в его собственном доме.

Пестро разряженная стая лицедеев, весело гомоня, что-то напевая и выкрикивая приветствия публике, галопом пронеслась по проходу зри­тельного зала и в мгновение ока "оккупировала" сцену. Быстро расхва­тав с вполне современной вешалки необходимые детали туалетов, мо­лодые пансионеры "Комеди Франсез" начали представление мольеров­ского фарса "Летающий доктор". И мы вдруг почувствовали себя так, как если бы стояли лет триста назад в толпе зевак перед балаганами ле­гендарных фарсеров Нового моста, которыми славился Париж времен Мольера. Оказалось, что фарс, созданный юным Мольером, и сегодня способен заблистать всеми своими красками, увлечь и актеров, и зрите­лей заведомо неправдоподобными событиями, в то же время вполне отвечающими самой строгой логике.

Молодые актеры, вышедшие перед нами в этом праздничном и стремительном мини-спектакле, в какой-то степени уподобились Моль­еру — начинающему актеру и драматургу. Каждый из них старательно и виртуозно осваивал нехитрые, но требующие акробатической ловко­сти и безоглядной смелости фарсовые приемы. Каждый чувствовал себя привольно в стихии буффонады и в то же время словно ходил по ост­рию бритвы: еще чуть-чуть, и резкие фарсовые краски огрубеют, начнут коробиться и коробить нас. Но как раз это "чуть-чуть" нигде не было упущено в спектакле Франсиса Пэррена. Бешеный темп, в котором ак­теры обрушивали на зрителя трюки, извлеченные из вместительной фарсовой кладовой, соединялся с особым отношением актеров к заслу­женному жанру старинного театра.

Это отношение давало себя знать в той уверенной и даже щеголе­ватой небрежности, с какой исполнители пускали в дело самые риско­ванные фарсовые приемы, в той лукавой непочтительности, с какой они демонстрировали и разоблачали условность фарсовых построений. Они стилизовали свой задорный спектакль, стилизации этой не скрывая, со всей наивностью отважно отправлялись навстречу фарсовым приклю­чениям и тут же эту наивность обыгрывали; они верили в могущество трюка, но не старались в этом уверить зрителей, которые смеялись и над фарсовыми персонажами и над самим фарсом.

"Летающий доктор" познакомил нас с одним из истоков мольеров­ского комизма, впервые позволил живо ощутить сценическое обаяние площадного народного театра, которому Мольер был стольким обязан. Вместе с тем спектакль продемонстрировал великолепное мастерство нового поколения актеров "Комеди Франсез". По отношению же к "Мнимому больному", шедшему в тот же вечер, фарс сыграл роль сво­его рода "балетного класса", какие в современных хореографических спектаклях нередко предваряют серию танцевальных номеров.

Впрочем, не следует понимать это сравнение буквально. В спектак­ле режиссера Жана-Лорана Коше самый жанр "Мнимого больного" был, кажется, подвергнут решительному пересмотру: комедия-балет на сей раз утратила свою карнавальную энергию и красочность и вовсе лиши­лась игровых танцевальных интермедий.

Спектакль "Комеди Франсез" мог удивить и разочаровать тех, кто сохранил память о роскошной, бравурной театральности "Мещанина во дворянстве" Жана Мейера, показанного когда-то, во время первых гаст­ролей этого театра в Москве. Однако при всей неожиданности нынеш­него "Мнимого больного" и в нем ощущались веяния давних традиций. Прежде чем обратиться к спектаклю гостей, вероятно, стоит о них на­помнить.

Со времени первой постановки "Мнимого больного", в которой сам Мольер в последний раз выступил как актер в роли Аргана (он умер, не доиграв до конца четвертое представление), на французской сцене ут­вердилось ярко комедийное прочтение этой пьесы. Не случайно в "Ко­меди Франсез" "Мнимого больного" давали в дни масленичных карна­валов. В этом ключе решали свои спектакли Даниель Сорано в T.N.P., Робер Манюэль в "Комеди Франсез". С другой стороны, совпадение смерти Мольера с постановкой "Мнимого больного" бросало на эту ко­медию трагический отсвет. Исследователи и режиссеры, утверждавшие, что в комедии, на которой так неожиданно оборвалась жизнь ее автора, "за спиной буффонады неизбежно играется драма", пытались всерьез поставить диагноз болезни Аргана — от неврастении (Гастон Бати) до гипертонии (Пьер Вальд). На исходе 20-х годов нынешнего века попыт­ку "вывернуть комедию наизнанку", придать ей драматическое освеще­ние предпринял Гастон Бати, в спектакле которого на первый план вы­ступил тяжеловесный быт, а сцены интермедий отзывались мрачным, болезненным кошмаром. Интересно отметить, что близкое этому траги­ческое истолкование "Мнимого больного" предложил Михаил Булгаков в пьесе "Кабала святош", рассказывавшей о жизни Мольера. Наконец, известно решение комедии, принципиально иное, совершенно само­стоятельное, а кое в чем и итоговое по отношению к этим двум взаимо­исключающим концепциям. Мы имеем в виду "Мнимого больного" Ста­ниславского и Бенуа в Художественном театре — постановку, ставшую вехой в мировой сценической истории мольеровской драматургии.

Режиссер и исполнитель главной роли во мхатовском спектакле решали разом множество задач. Они стремились безукоризненно точно передать быт и стиль эпохи — и вместе с тем особенности жанра пьесы, сложное психологическое содержание центрального ее характера— и неповторимую прелесть мольеровского смеха. Конечно, они блестяще использовали свое доскональное знание искусства "Комеди Франсез", да и вообще французской сцены, которой восхищались, у которой мно­гому научились.

В спектакле Станиславского правда нуждалась в преувеличении, быт требовал театрального, красочного разрешения. Здесь буффонность брала начало в подлинности жизненных наблюдений и истинности пере­живаний, а гротеск был "настоящим" — "пережитым, сочным". Любо­пытно, что создатели спектакля в процессе репетиций также не избежали "драматизации" пьесы, ее превращения, по словам Станиславского, в "трагедию болезни", когда поверили Аргану, сделав сверхзадачей его же­лание "быть больным". Как только они лишили Аргана своего доверия, высмеяли блажь самодура, пожелавшего, "чтобы его считали больным", "трагедия сразу превратилась в веселую комедию мещанства".

Основной тон "Мнимого больного" в постановке Ж.-Л. Коше был бытовым, без всякой попытки извлечь из этого быта звонкую театраль­ность. Художник Жак Марийе соорудил на сцене фундаментальную декорацию богатого буржуазного дома XVIII века, обратив к залу леп­ной его портал, в котором без труда можно было угадать фасады ста­ринных особняков где-нибудь на улице Гренель или бульваре Сен-Жермен. Ничто, кажется, не упущено в обстановке дома Аргана, от об­ширной кровати под балдахином и бельевого сундука в изножье, на ко­тором видна шляпка каждого гвоздика, до какой-нибудь картинки на стене, не говоря уже о склянках с лекарствами на ночном столике. Ар-ган здесь щеголяет в красивом халате, колпаке и домашних туфлях на меху; даже небрежно повязанный фуляр не придавал его виду затрапез-ности. Белина же, его ветреная супруга, нотариус Боннефуа, имеющий на нее виды, да и другие — все они, в блестящих выходных туалетах века Людовика XIV, вовлеченные медлительным действием в смену "живых картин", придавали спектаклю стилистическую импозантность, светскую репрезентативность.

Трудно было избавиться от ощущения, что за спинами этих персо­нажей вот-вот возникнет зловещая фигура шарлатана Пургона, изобра­женного Франсуа Болье фанатиком и изувером, прогремят его далеко не шуточные медицинские проклятия. Создавалось впечатление, что, уже выбитые из комической колеи мрачной увертюрой спектакля, персона­жи исподволь готовились к еще более мрачному его финалу, в котором посвящение Аргана в доктора оборачивалось его прощанием с жизнью, шутовская концовка мольеровской комедии превращалась в траурный церемониал (как тут не вспомнить постановку Бати, пьесу Булгакова, печальные обстоятельства кончины Мольера!).

И однако же театральные краски давали себя знать и в спектакле Ж.-Л. Коше. То была театральность особого рода: условная, игровая, разлученная с правдой. Ею более всего отличалось сценическое поведе­ние Туанетты. Яростно постукивая каблучками, дородная Туанетта— Франсуаз Сенье хлопотливо прибирала комнату, смахивала пыль с мебе­ли, перестилала постель больного, обкладывала его со всех сторон подуш­ками, давала ему лекарство. И тут же учиняла с ним баталию, демонст­ративно сдувала ему в лицо пыль со щетки, за его спиной, ничуть не боясь разоблачения, молниеносно облачалась в костюм врача и прини­малась дурачить Аргана. Эти и другие трюки, очень чисто в техническом смысле выполненные, на бытовом фоне спектакля звучали резким дис­сонансом, но в них, тем не менее, можно было усмотреть влияние ши­роко принятой на французской сцене традиции, связанной еще с молье­ровской постановкой "Мнимого больного". Но один раз эта традиция засверкала в полную силу — в работе Франсиса Пэррена, с заразительной увлеченностью и подкупающей наивностью сыгравшего роль юного То­ма Диафуаруса. С редкостным комическим напором, безбоязненно шар­жировал актер характерные черточки своего персонажа, придав им зна­чение идиотических причуд. И никто бы не удивился, если бы актер захо­тел воскресить трюки мольеровского спектакля, в котором в самый разгар хвалебной речи своего папаши Тома доставал из кармана съестное, сто­ловый прибор и как ни в чем не бывало принимался за завтрак.

В стилевой разобщенности "Мнимого больного" особое место за­нимал Арган Жака Шарона. Актер пытался сбалансировать быт и ус­ловность, правду и театральность, мобилизуя все свое незаурядное ар­тистическое обаяние и мастерство, стремился сгладить "острые углы" образа мольеровского "мнимого больного" непосредственностью и на­ивностью своего бытия на сцене. Однако такими ли уж мнимыми были болезни этого Аргана, надрывно кашлявшего, кряхтя нагибавшегося за оброненным платком, доходившего порой до истерики? И все-таки Ша­рон неизменно возвращал Аргана к доверчивому лукавству, с которым тот, например, под самым носом Туанетты утаскивал со стола и съедал яблоко, к покойной наивности, которая позволяла ему на равных бесе­довать с маленькой дочкой (эта сцена — лучшая у Шарона). Шарон иг­рал не самодура и эгоиста, а избалованного, капризного "гурмана бо­лезней", наделенного не в меру живым воображением, но и в самом де­ле больного. Его Арган — большое дитя, вся жизнь которого свелась к переживанию действительных и смакованию мнимых недугов. Первые заставляли сочувствовать герою Шарона, вторые разрешали над ним смеяться. Естественно, на раскрытие сложного психологического явле­ния Арган этого спектакля претендовать не мог, да и не претендовал. Но при всем том бесспорной правдой внутренней жизни, стихийной наив­ностью герой Шарона невольно заставлял вспомнить Аргана Стани­славского, к которому созданный образ, вероятно, относился как этюд к завершенной композиции.

Лучшие качества дарования Шарона-актера сказались и в его поста­новке "Тартюфа", явившейся самым интересным спектаклем гастролей.

Шарон не стремился дать свою, оригинальную трактовку пьесы, не искал нового ее художественного освещения, не забывал отдаленных и ближайших своих предшественников. Более всего он обязан Планшо-ну — его "Жоржу Дандену" и "Тартюфу", однако чуждается откровен­ного социологизма первого спектакля, этического максимализма второ­го. Шарон держится середины. В своей работе он дает прозвучать в пер­вую очередь живым — психологическим и бытовым — мотивам, воз­вращает пьесе непосредственность как бы впервые совершающихся на глазах у зрителя событий и в этом преуспевает.

Действие спектакля начинается стремительно и на всем его протя­жении сохраняет живость, однако чисто комические краски приглуша­ются, а то и вовсе исключаются. Негодующая на вольнодумство госпо­жа Пернель бросается то на невестку, то на внука, то на служанку, чуть ли не осыпая их площадной бранью; в знаменитой сцене разоблачения Тартюфа грузный и величественный Оргон нехотя, испытывая крайнее неудобство, лезет под стол, так что Эльмире приходится торопить его, силой заталкивать его голову, выступающую под скатертью; тот же Ор­гон не гоняется с палкой за злоязычной Дориной, предпочитая попросту заткнуть Марианне уши, дабы уберечь дочку от насмешливых выпадов служанки в адрес будущего ее жениха.

В спектакле тщательно разработана пластическая партитура ролей. Диалоги часто идут "на действии", прямо из них не вытекающем: Дори-на, не забывая отвечать на вопросы хозяина, помогает ему снять ботфор­ты, приносит туфли, дает напиться. Сцена представляет просторную, от­деланную деревом, в меру уставленную стильной мебелью и музейной утварью залу богатого буржуазного дома мольеровских времен. Актеры свободно владеют ее пространством, но не торопятся выходить на свет рампы, а последние свои реплики произносят уже за порогом, у которо­го непременно возникают фигуры ливрейных слуг. Все это, вместе взя­тое, создает впечатление, что театр показывает нам всего лишь фраг­менты, отдельные картины хорошо отлаженной, упорядоченной в своем быту и обычаях жизни, непрерывной, не вмещающейся в стены дома Ор-гона и обладающей в глазах создателей спектакля большими достоинст­вами: человечностью, своеобразной гармонией.

Эта человечность живет в эмоциональной атмосфере спектакля, в тех тонких и точных мотивировках, которыми актеры объясняют пове­дение своих героев, вплоть до едва заметных душевных движений, в симпатии, с какой они их показывают, чуть подсмеиваясь на ними, на­конец, в самом подборе исполнителей. Валер здесь не стройный, краси­вый юноша, который обещает стать образцом молодого героя, а долговя­зый смешной мальчишка, едва ли не заикающийся от волнения рядом с Марианной, совсем еще девочкой, беззащитной и готовой впасть в отчая­ние. Обескураженная настоянием отца выйти замуж за Тартюфа, Мари­анна— Николь Кольфан встает на цыпочки, высматривает за его спиной Дорину, и в глазах ее—мольбао помощи. Одной позы хватает, чтобы рас­крыть взаимную привязанность служанки и молодой госпожи: Мариан­на кладет голову на колени восседающей в кресле Дорины, и та ласково гладит девочку по волосам. А когда Дорина, эта хранительница домаш­него очага Органа, страж мира простых радостей и искренних чувств, какой показывает ее Франсуаз Сенье, отчитывает Марианну за минут­ную слабость и покорность, она все-таки успевает поцеловать свою лю­бимицу в макушку, и в этом простейшем действии отражаются эмоцио­нальные семейные скрепы, которыми держится этот очаг и этот мир.

Что же до гармонии, то ее нетрудно отыскать в добродушии, кото­рым дышит семья Органа и лучатся все эти не слишком, казалось бы, приметные мелочи, в тяготении спектакля к уравновешенности. И, ко­нечно, эта гармония торжествовала в поистине роскошных костюмах, которые заставили нас вспомнить незабываемого "Сида". На теплом коричневом фоне деревянных панелей вспыхивают и мерцают, ведут свой диалог цвета костюмов: вишневого у Клеанта, лилового у Органа, фиолетового у госпожи Пернель, розового у Марианны, зеленого у До­рины, желтого у Дамиса, серого у Валера и белого у Эльмиры...

Кроме того, нашелся персонаж, которому, как нам представляется, было доверено во всей полноте и ясности, в незамутненной характерны­ми деталями чистоте донести до зрителя поэтический идеал этого мира.

Женевьев Казиль, которую мы видели в ролях молодых героинь (она была Юнией в "Британнике", Сильвией в "Игре любви и случая", Электрой в пьесе Жироду), отдала Эльмире нечто большее, чем моло­дость, красоту, сценическое обаяние. Ее героини как будто не коснулись волнения, мало-помалу завладевшие домом Органа. Эльмира в спектак­ле Шарона была выше обыденности, ее внутренний мир не терял цело­мудрия и замкнутости даже тогда, когда она снисходила до Тартюфа, — а она именно снисходила до него. В героине Женевьев Казиль оживала кристально чистая традиция исполнения женских ролей такого плана на сцене "Комеди Франсез", складывавшаяся веками. То было на любой другой сцене немыслимое совершенство исполнительской манеры ак­трис, отшлифованной поколениями стиля "дома Мольера". И станови­лось понятно, почему Тартюф так ожесточенно домогался этой Эльми­ры — завоюй ее, и вселенная у твоих ног! — почему рядом с белоснеж­ной Эльмирой черным вороном ходил кругами такой Тартюф, каким его показал нам Робер Ирш.

Мольер позаботился, чтобы зрители с нетерпением дожидались по­явления Тартюфа — он выпускает его на сцену только в третьем акте. Актер следует за драматургом — выход его героя ожидаем и все-таки неожидан, как выпад фехтовальщика. Ирш врывается в спектакль. Клас­сическую фразу, обращенную к слуге, он произносит стоя в дверях, спиной к залу, а потом обрушивается на Дорину. Нет предела его гневу, нет меры его отвращению к плотским соблазнам. Он словно корчится в конвульсиях, заслонившись от негодницы требником, стремительно бросается вон. Но тут узнает, что с ним хочет говорить Эльмира...

Ирш строит образ Тартюфа, делая как бы один психологический срез характера за другим. За его героем зрители следят, что называется, затаив дыхание, и каждое действие его, всем давным-давно известное, воспринимается как неожиданность. Но "игра сделана" в первый мо­мент сценической жизни Тартюфа. Перед нами агрессор, "выпестован­ный" разбойным дном улицы, наглый плебей. Нам говорят об этом при­земистая фигура, грубое, землистое лицо, обрамленное черными, прямо падающими на щеки, волосами, и более всего стремительная властность жестов, решительность не скованных приличиями манер. Прохвост, втершийся в доверие, воровски проникший в мир, на который он идет приступом, не особенно таясь, предвкушает скорое торжество.

Да, он галантен с Эльмирой, даже суетлив, быть может, от непри­вычки иметь дело с такой элегантной дамой. Но разговор с ней разыг­рывает как по нотам. Тартюф не столько убеждает Эльмиру в дозволен­ности "любви к земному", сколько стремится подчинить ее себе, не взы­вает к сочувствию, а пытается пробудить чувственность,, превратить собеседницу в сообщницу. Его напор — это бег охотника, идущего по следу, это гон пса, которым травят зверя. Его словами говорит не страсть (куда там! — страстным был Тартюф Мишеля Оклера — моло­дой, красивый, подстриженный по моде начала 60-х годов, порочный Тартюф планшоновского спектакля), но похоть, едва закамуфлирован­ная ссылками на творца небесного. Она цепляется его пальцами за пла­тье Эльмиры, она клокочет победным хохотком в его горле. И вдруг — вот досада! — из кладовки появляется Дамис...

Дело принимает нежелательный оборот, но герой Ирша не тушует­ся и от растерянности далек. Он ретируется за внушительный бастион стола, отгораживаясь им от негодующего юноши, и, старательно шевеля губами, читает по требнику молитву. Происходящее его не касается (такими паузами — "ретардациями" Ирш будет часто отбивать дейст­венные куски роли, подогревая любопытство зрителей, давая простор фантазии и всякий раз ее обманывая). Требник, шевеление губ, глаза, поднятые горе, да еще успокаивающий жест руки — все это средства воздействия на Оргона, продуманные сориентировавшимся в ситуации лицемером (ибо в этом срезе образа Тартюф Ирша лицемер). Уж кто-кто, а Тартюф знает своего покровителя, практика и позитивиста, нуж­дающегося не в убеждении, а в вещественности доказательств. Оргон верит в то, что видит перед собой, и вот Тартюф бухается перед ним на колени, с лицом, сведенным судорогой, с мукой во взоре произносит покаянную речь. Искреннему Дамису далеко до актерствующего Тар­тюфа, рассчитанное лицемерие побивает нерасчетливую простоту. Ме­жду тем лицемерие — вовсе не преобладающая краска образа.

Тартюф Ирша прибегает к его помощи, что называется, в самом крайнем случае, когда у него нет иного средства защититься, или по­дольститься, или усыпить внимание противника. Оно для него всего-навсего прием в ряду других. Тартюф не испытывает постоянной на­добности приспосабливаться, подделываться под общепринятое, у него нет призвания к притворству. С Клеантом, например, он держит себя только что не пренебрежительно, лицемерит нехотя и с облегчением прерывает вовсе ненужную ему игру в порядочность. Он аморален до последней степени, безнравствен абсолютно. А если учесть, что он об­ладает тончайшим психологическим чутьем, беспредельной верой в себя, железной волей и смелостью, которая не отличима от наглости, то станет ясно: Тартюф Ирша тратит себя на лицемерие постольку, по­скольку этого требуют его интересы. Не более того. Поэтому притвор­ство Тартюфа так часто приобретает оттенок лицедейства, и на его по­ведение ложится легкий налет небрежно-покровительственного отно­шения к окружающим.

Не испытывая призвания к притворству, он обладает великим та­лантом притворщика и умеет им пользоваться. Однако же ему куда ближе откровенный цинизм: покоясь в объятиях растроганного Оргона, он корчит сочувственно-ироническую рожу попавшему впросак Дамису и, ничуть не изменив выражения лица, тут же идет к нему с распростер­тыми объятиями.

Думается, что трактовка Ирша в основных своих чертах восходит к образу, созданному в спектакле "Комеди Франсез" Фернаном Леду лет сорок назад. Леду играл Тартюфа тонким психологом и плебеем — од­ним словом, бестией, наделял его по необходимости вкрадчивыми ма­нерами, беспардонностью и сексуальной возбудимостью. Его герой в совершенстве владел техникой обмана; выслушивая филиппики Дамиса, он доставал из кармана молитвенник и жестом успокаивал Оргона. В объятиях своего благодетеля он через его плечо весьма иронически раз­глядывал юношу. Как видим, совпадают даже детали решения (вот она, традиция "Комеди Франсез", в которой, кажется, все уже было, все ис­пытано). Но при всем этом Леду решал образ Тартюфа в сатирическом ключе. Традиции не изменяя, к ней внимательно прислушиваясь, Ирш наделяет своего героя внутренней сложностью, насыщает его жизнь непривычной напряженностью. В этом проявляется индивидуальность исполнителя, который играл в "Комеди Франсез" Скапена и Раскольни­кова, Дандена и Нерона, а теперь выступает в роли шекспировского Ри­чарда III. Не случайно об Ирше писали, что его дарование "ускользает от привычных для искусства "Комеди Франсез" определений: у него есть вкус к импровизации, способность озарять подмостки комическим пылом, но, без сомнения, это самый шекспировский актер театра". По­следнее мы почувствовали в заключительных сценах комедии.

Тартюф недоверчиво вслушивается в голос Эльмиры, порывается уйти. Она всерьез боится, что ее замысел не удастся, что Тартюф не пойдет в западню, на этот раз предназначенную для него. Тартюф пре­зрительно смеется. Тартюф не верит. Тартюф колеблется. Но соблазн слишком велик — ведь недаром же он так рьяно атаковал Эльмиру: не прорастают ли семена его красноречия, павшие на благодатную почву, им самим взрыхленную? Тартюф смеется еще раз, но это прежний, по­бедный смешок рвется из его глотки. Соблазнитель принимается за дело (теперь Ирш обращает к нам этот срез образа — самый эффектный, но еще не последний), требует незамедлительных доказательств любовной склонности Эльмиры — и как требует, с каким бешеным нетерпением, с какой грубой настойчивостью! Он буквально наседает на Эльмиру, кла­дет руку ей на грудь, целует плечи, шею, жадно вдыхая аромат ее духов, запах ее кожи, чуть ли не опрокидывая ее на стол, под которым, конеч­но, прячется одураченный Оргон. Наконец-то добыча в его руках, нако­нец-то жар-птица поймана! Тартюф все готов смести своим грубым, животным, плебейским напором — и вдруг наталкивается на преграду.

Когда перед Тартюфом вырастает не столько разгневанный, сколь­ко потрясенный Оргон, Ирш отлетает от него в кресло и некоторое вре­мя остается недвижим. В возникшей паузе (Ирш в последний раз дает здесь отбивку — ретардацию, как бы пропуская вперед фантазию зри­теля) Тартюф собирается с мыслями. Первое его поползновение, скорее, автоматическое, затягивающее паузу, — прикинуться смиренником. Но на этот раз карта его бита — Оргон не глух и не слеп. И тогда Тартюф сбрасывает маску. Словно прибавляя в росте, он вытягивается в кресле, ненавидящими глазами впивается в Оргона и прижавшуюся к мужу Эльмиру и отрывисто, брезгливо, с угрозой бросает: "Ступайте сами вон! Не вы хозяин в нем, дом мне принадлежит..." Происходит преображение приживала и святоши в торжествующего хама, дорвавшегося до власти и почувствовавшего себя вершителем чужих судеб. Жутковатое пре­вращение выскочки-парвеню в не знающего жалости нового хозяина старого добропорядочного мира, в который он пролез, с которым так и не сговорился и вот наконец завладел им с помощью обмана и насилия.

Не будем фантазировать насчет дальнего прицела работы Ирша, но в этот момент его герой чем-то напомнил Тартюфа Жана Ионеля из давней постановки "Комеди Франсез", о которой один из критиков пи­сал: "В сущности, это был антифашистский спектакль..."

Мольер и вслед за ним театр оборонили дом Оргона при помощи высоченного, с аршинными усами офицера, громовым голосом возвес­тившего монаршую волю. Тартюф в это время бился в руках двух оде­тых по всей форме солдат. Мир патриархальной идиллии, семейного уюта и простых человеческих ценностей спасен. Но дымка, его было подернувшая, не рассеялась. Может быть, это входило в намерения са­мого Мольера, намерения театра, который называют его "домом", и на­мерения великолепного актера Робера Ирша, своим удивительным ис­кусством давшего нам оценить справедливость такого названия.

(Мольер в своем доме//Театр. 1973. №10).

Театр "Комеди Франсез"

"Мизантроп" Мольера

Ноябрь 1985 г.

Кто не читал, кто не любит Мольера? Но только театр даст воз­можность ощутить все величие его комического гения, живые, волную­щие и сегодня токи его творчества. Вот поэтому зрителей, желающих попасть в новое здание Художественного театра в те вечера, когда на его сцене "Комеди Франсез" представляла мольеровского "Мизантро­па", было множество.

Мы шли на встречу с живым Мольером, полные уверенности в том, что уж в театре, названном "домом Мольера", знают секреты его сего­дняшнего сценического истолкования. Признаемся, что наше любопыт­ство особенно подогревало предвкушение свидания с пьесой, которую обходили вниманием и французские гастролеры, и наши театры. Мы видели созданные у нас и за рубежом блестящие постановки "Тартюфа", "Дон Жуана", "Скупого". Но "Мизантроп" оставался "знакомым незна­комцем".

Первое впечатление от спектакля наших гостей самое благоприят­ное. Его создатели вовсе не стеснены излишним пиететом перед класси­ком. Свобода здесь чувствуется во всем— в неожиданном ракурсе де­кораций Жана-Поля Шамба, причудливо сочетающих колоритные при­меты старины с очень современным ощущением сценического про­странства, в прекрасных, впрочем, как и всегда в "Комеди Франсез", костюмах Патриса Кошетье, который, очевидно, любуется модой XVII века и в то же время с некоторой иронией относится к ярким, немысли­мо изукрашенным вышивкой, кружевами и бантами костюмам и плать­ям. Спектакль отлично освещен Бруно Боером, сумевшим придать есте­ственным изменениям света разнообразие и бесспорную театральность. Более же всего эта непредвзятость, свобода обращения с Мольером чув­ствуется в игре актеров театра, в мизансценировке режиссера Жана-Пьера Венсана.

Рисунок спектакля за малыми исключениями отличается простотой и благородством. Со сцены звучит речь, богатая психологическими от­тенками, рождающая впечатление, что исполнители ролей прочно сжи­лись со своими персонажами. В лучшие моменты спектакля она обрета­ет ту особую естественную музыкальность, которая отличает Мольера. Простота и благородство определяют и пластическую сторону спектак­ля: его мизансцены выразительно раскрывают взаимоотношения героев, вписываются в сценическое повествование о людях, живших некогда, переживавших любовные невзгоды и радости, надежды и разочарования и тем самым весьма похожих на нас, сидящих сегодня в зале.

В этой сознательной приглушенности звучания спектакля, как ка­жется, и реализуется стремление режиссера приблизить его героев к современности.

Ветеран французской сцены Юбер Жиньу создает маленький ше­девр из крохотной эпизодической роли слуги Альцеста Дюбуа, хотя, конечно же, его персонаж вовсе не является активным участником дей­ствия. Элианта, существующая на "периферии" сюжета, в тонком и так­тичном исполнении Катрин Сальвиа кажется более убедительной, не­жели весьма энергичная, наступательно действующая в спектакле Ар-синоя Тани Торренс.

Поручая роль Селимены Доминик Констанце, актрисе очень совре­менной, нервной, резкой и темпераментной, режиссер рассчитывал на эффект неожиданности истолкования противоречивого, но и в противо­речиях сохраняющего гармонию мольеровского образа. Думается, одна­ко, что его расчеты не совсем оправдались: и противоречия, и гармония оказались затушеваны в силу особенностей индивидуальности актрисы, прямо сблизившей героиню с днем сегодняшним. Она очень достоверна, эта Селимена, кажется, шагнувшая на сцену прямо с парижской улицы.

Яркий и очень интересный актер Мишель Омон в роли Альцеста предельно искренен, но его темперамент явно охлажден возрастом и опытом. Он очень правдив в своих помыслах и поступках, даже самых далеко идущих, но, право же, порой трудно понять, чего он столь при­дирчиво и беспокойно добивается от окружающих его, в общем-то, вполне добропорядочных людей, от этой красивой, хорошо отлаженной и, если не считать его самого, достаточно спокойной и размеренной жизни. Возникает ощущение, что этот Альцест захвачен не очень по­нятной, небезопасной для него самого страстью: он испытывает удовле­творение, только попадая в критические для себя ситуации, он самоус­лаждается примерами человеческой низости, обращенной в первую оче­редь на него самого.

Что ж, быть может, создатели спектакля и уловили нечто немало­важное в образе мольеровского мизантропа — его повышенную субъек­тивность, если угодно — его индивидуализм. Но разве Альцест, этот Чацкий XVII века, радеет только о самом себе? Разве он при всей не­простоте и неуживчивости характера, при всем видимом комизме пове­дения не является носителем ростков той "истинной жизни", о которой некогда мечтал создатель "Мизантропа"?

Тут выясняется неполнота трактовки комедии Мольера, при кото­рой исчезает общественный темперамент образа Альцеста. Поэтому на первый план спектакля, может быть, и неожиданно для его постановщи­ка, выходит чрезвычайно убедительный и детально разработанный Си­моном Эйном образ соглашателя Филинта, сдержанного, терпимого, разумного человека, которому невольно отдаешь свои симпатии.

•...На сцене собирается весь "бомонд"— напыщенный Оронт (До­миник Розан), глупо-самодовольный болтун Клитандр (Филипп Фре-тюн), злой коротышка Акает (Марк Шуппар). То рассаживая этих и прочих действующих лиц в один ряд, то на первый взгляд хаотично рас­сыпая их по сцене, режиссер добивается в игре актеров и мизансцене звучной резкости сатирических красок, осуждающей остроты смысло­вых акцентов. В этот момент он как бы заставляет нас вспомнить о том, что Мольер умел ненавидеть во имя великой своей любви к человеку и человечеству...

"Комеди Франсез" доказывает своим спектаклем, как порой сложно отыскать современную трактовку творчества Мольера, наполнить высо­кую традицию новым и актуальным смыслом.

(Встреча с Мольером // Советская культура. 1985. 28 ноября).

Театр "Ателье"

"Антигона" Ж. Ануя, "Севильский цирюльник" Бомарше, "Месяц в деревне" И. С. Тургенева, "Погребение" А. Монье

Май 1965 г.

Известный парижский театр "Ателье" свято хранит заветы своего основателя — выдающегося актера и режиссера XX века Шарля Дюл-лена: психологическую достоверность, впечатляющую ясность стиля. И вместе с тем для нынешнего руководителя "Ателье" Андре Барсака важнее всего новизна трактовки произведения, современность его про­чтения.

Недавние встречи с театром в Москве в какой-то мере стали для нас встречами с самой Францией.

Вначале это была Франция смятенная и требовательная — в совре­менном переложении Жаном Ануем Софокловой "Антигоны". И Фран­ция язвительная — в "Погребении" Анри Монье, картинке буржуазного быта прошлого столетия. Затем — в тургеневском "Месяце в деревне" обнаружилось движение острой современной мысли, тоска по разумно­му бытию, насмешливая горечь тщетных предостережений. И напосле­док нас увлек комический хоровод "Севильского цирюльника" Бомар­ше. Но даже в этой жизнерадостной мелодии, завершившей гастроли "Ателье", явственно слышалась нотка раздумий о судьбе человека, о его праве на счастье.

Андре Барсак вскрыл бытовую и психологическую природу коме­дии Бомарше, присущую традиционной буржуазной драме XVIII века, и комическую, почти мольеровскую,— не слив, однако, их воедино. Сеть комической интриги плетут яркие, активные и по-настоящему взволно­ванные персонажи. Они состязаются всерьез, защищая свои кровные ин­тересы,— этот стройный подвижный Фигаро с лукавыми глазами (Жак Эшантийон), настороженный и предприимчивый граф Альмавива (Ро­бер Эчеверри), подозрительный и хитрый доктор Бартоло (Оливье Юс-сено). Комичны не характеры, но хитроумные уловки, вызванные си­туацией. Смех здесь берет силу от психологических и фарсовых трюков.

Непокорная, изобретательная, энергичная Розина с копной иссиня-черных волос, с изящными и стремительными движениями — это глав­ный приз в борьбе интересов. Элизабет Ален раскрыла в своей героине и настороженное ожидание любви, и решительность цельной и чистой натуры, и ощущение полноты завоеванного ею счастья. В ее Розине, наивной и поэтому чуть смешной, комизм переплетается с точностью психологических находок.

А главным противником Розины является не Бартоло, слишком ра­зумный, чтоб его опасаться, но Базиль. Величавый Базиль Жана Дави, с лицом Мефистофеля и повадкой инквизитора, который, кутаясь в не­объятные черные одежды, явился зловеще произнести слова о клевете...

Среди показанных спектаклей "Месяц в деревне" — лучший. Андре Барсак— выходец из России. Он неоднократно обращался к русской драматургии, ставил Гоголя, Чехова, Достоевского. "Месяц в деревне" в трактовке Барсака волнует своей верностью поэтическому взгляду на жизнь, трезвостью оценок, яркой психологической живописью.

Декорации в этой постановке стали чем-то большим, чем просто обозначение места действия. Художник Жак Дюпон показал традици­онные павильоны, сад с таким острым ощущением красоты природы, в таких тонких и напоенных жизнью красках, что словно бы этим уже определил поэтический настрой всего спектакля.

В старинной усадьбе, в прекрасных комнатах обитают хорошо вос­питанные, изящно одетые люди. Они способны на тонкие чувства, они умеют наслаждаться природой и понимать настроение других.

Персонажи обрисованы артистами, казалось бы, с симпатией, сыг­раны по-тургеневски целомудренно и ясно. Но сложные переплетения их взаимоотношений образуют картину томительно однообразную, ок­рашенную нескрываемой и злой иронией. Эти люди не знают счастья сами и несут страдания окружающим, ибо их помыслы бесцельны.

И в этом звучит приговор праздному бессмысленному существова­нию, приговор тем, кто пользуется всеми благами жизни, не давая ниче­го взамен.

В этой постановке театра нет насилия над драматургическим про­изведением, но от каждого персонажа тянутся нити к современности. Особенно ощущается это в решении образов Наталии Петровны и Ве­рочки.

Наталия Петровна — Дельфин Сейриг охвачена страстью. Страсть становится для нее спасением от удручающей духоты бессильных чувств, изящных, но наперед известных мыслей. Это балагур Шпигель-ский (Оливье Юссено), недалекий Ислаев (Жан Дави), изнеженный Ра-китин (Жак Франсуа) толкают ее в объятия Беляева, с которым, ей ве­рится, она обретет силу и смысл жизни. Но в своем порыве Наталия Петровна является не только жертвой обстоятельств, но и их орудием. Она причиняет страдания Верочке.

Юная героиня Элизабет Ален впечатляет искренностью зарож­дающейся любви. Ее Верочка полна лучезарного доверия и доброты, прелести детской непосредственности и пробуждающейся женственно­сти. Переживания этой оскорбленной и обманутой девушки актриса передает с неподдельной болью, гневом, презрением.

Третьей встречей с Францией стала "Антигона". Пьеса Ануя была поставлена "Ателье" в 1944 году и принесла на сцену театра атмосферу трагедии оккупированной Франции — Франции, сражающейся и непо­коренной.

На худенькие плечи юной Антигоны непомерной тяжестью легло бремя долга и подвига. Весь спектакль строится как ее непрерывный спор с Креоном. Антигона— личность, вольная в своих решениях, не желающая подчиниться силе обстоятельств. Креон — общество, сдав­шееся на милость победителя. Вот они сходятся: хрупкая, живущая лю­бовью и ненавистью девушка в черном, и грузный, усталый, нехотя ро­няющий слова служитель закона. Их борьба — не только схватка идей, но и столкновение враждебных эмоциональных стихий.

В героине Катрин Селлер живет огромная любовь к жизни, страст­ность чувств и убеждений. Но все ее трагические переживания заклю­чены в строгие рамки образа простой и сдержанной французской де­вушки.

Подвиг дается Антигоне нелегко. Но вот позади угрозы и посулы спокойного житья. Антигону заставляли "сомкнуть пальцы, подставить ладони", чтобы удержать жизнь, какая она ни есть. Она сказала: "Нет". Не очень громко сказала, без лишних слов, но веруя в свою правоту. И ушла на казнь.

А Креон выжил. Этот образ спектакля, созданный Жаном Дави, пронизан безысходностью, пессимизмом. Креон отлично понимает Анти­гону, но остается орудием темных сил. Он всего лишь жалкий человек, теряющий после гибели Антигоны и жену, и сына.

Редкое трагическое дарование Катрин Селлер придает спектаклю особое звучание. Такие цельные натуры, как Антигона Селлер, погиба­ют не зря. Жизнью и смертью своей они равно враждебны миру коры­сти и мелочных расчетов.

А в "Погребении" царствовал острый сарказм. Барсак вывел на ос­меяние толпу обывателей в респектабельных черных костюмах, с ду­рацкими рожами шутов и расправился с ними, словно играючи, средст­вами веселого и жестокого фарса.

Так, спектакли театра познакомили нас с тревогами, радостью и надеждами сегодняшней Франции.

(От фарса до трагедии // Театральная жизнь. 1965. № 18).

Театр "Ателье"

"Свидание в Санлисе" Ж. Ануя, "Лунные птички" М. Эме

Декабрь 1971 г.

Парижский театр "Ателье" приезжает в Советский Союз во второй раз, и мы встречаем его как старого и доброго друга.

Шесть лет прошло со времени нашего первого знакомства с этим необычайно популярным во Франции и далеко за ее пределами театром, а в нашей памяти не тускнеют воспоминания о его спектаклях. Они по­корили нас высокой постановочной культурой, всегда точно найденным стилем, отточенным мастерством замечательных актеров; они оказались нам близки своей человечностью, живым современным звучанием — казалось, что в каждом из этих спектаклей так или иначе отразилась сама Франция, ее тревоги и надежды.

То была Франция язвительная — в "Погребении" А. Монье, где те­атр, зло высмеяв обывателей — буржуа прошлого столетия, переадресо­вал сатиру их современным наследникам. И Франция тревожная и тре­бовательная — в "Антигоне" Жана Ануя, где на глазах возникала траги­ческая атмосфера гитлеровской оккупации и оживал героический дух антифашистского Сопротивления. Раздумия о праве человека на счастье органично входили в веселый хоровод "Севильского цирюльника" Бо­марше и удивительную, истинно тургеневскую постановку "Месяца в деревне". В этом утонченно-психологическом спектакле уживались тре­петность поэзии и трезвость иронии, тоска по разумному бытию и горь­кая насмешка над теми, кто не знает высокого счастья любви к людям и подлинной человечности... На этих спектаклях вспоминались слова ве­ликого французского актера и режиссера Шарля Дюллена, основавшего в 1922 году в одном из маленьких театриков у подножья Монмартрско-го холма свой "Ателье": "Потребность человечности... легко раскрити­ковать в наше время — "время атомной бомбы", тем не менее я считаю, что именно она служит пищей театру"... Сегодня эти слова звучат более чем современно — они определяли общее направление творчества "Ате­лье" под руководством Дюллена; они выражают существо исканий Ан-дре Барсака, сменившего Дюллена, как любят говорить французы, "у руля "Ателье" в тревожном 1940 году и вот уже более тридцати лет с честью ведущего свой "корабль" в фарватере исканий своего учителя. Дюллен был неутомимым новатором, расширившим возможности теат­рального реализма; он умел вдохнуть в классическое произведение све­жие силы, "открыть" французскому зрителю нового зарубежного или отечественного автора; он воспитал немало прекрасных актеров и ре­жиссеров, среди которых Андре Барсаку принадлежит почетное место.

Барсак многому научился у Дюллена. Его путь в театре начался в 1928 году, когда Дюллен предложил юному ученику Школы декоратив­ного искусства сделать костюмы и декорации для постановки пьесы Бена Джонсона "Вольпоне". Этот спектакль стал одной из самых значи­тельных работ "Ателье" — Барсак разделил успех со своим учителем. Позднее, оформляя спектакли "Ателье" и "Гранд-Опера", помогая Жаку Копо в создании массовых зрелищ во Флоренции, работая художником со многими выдающимися режиссерами кино, Барсак все более утвер­ждается в своем призвании театрального режиссера "дюлленовской" школы. Особенно ярко оно проявилось, когда в 1936 году Барсак орга­низовал вместе с М. Жакмоном и Ж. Даете театр "Четыре времени го­да". Здесь он поставил и оформил ряд превосходных спектаклей и впер­вые встретился с Жаном Ануем, чья драматургия впоследствии сдела­лась одной из основ репертуара "Ателье". Внутреннее, духовное родст­во, связавшее Барсака с Дюлленом, никогда не ослабевало: в 1943 году Дюллен, передавший свой театр Барсаку, ставит на сцене Театра Сары Бернар антифашистский спектакль— "Мухи" Сартра; в 1944 году Бар­сак осуществляет в "Ателье" знаменитую постановку "Антигоны" Ануя, прозвучавшую прямым призывом к борьбе с оккупантами, возобновле­ние которой мы и видели в прошлый приезд театра.

Барсак смело включает искусство "Ателье" в сферу духовных по­исков своих современников, побуждая к творчеству и учитывая опыт таких талантливых и своеобразных драматургов, как Жан Ануй, Фе-лисьен Марсо, Марсель Эме, Франсуаза Саган. Он не ограничивает свой интерес к классике французской драматургией, но многократно и с ус­пехом обращается к классике русской. Он не стремится к решительному пересмотру традиций французского театра 30-х годов, осмотрительно скрещивая результаты его исканий с некоторыми бесспорными досто­инствами бульварного театра— с культом актерского мастерства, на­пример. Эти черты сегодняшнего театра "Ателье" придают его искусст­ву особое значение — в нем раскрываются неисчерпаемые возможности современного реализма.

Барсак, отличный театральный художник, тонко ощущает сцениче­скую форму, внутренний стиль различных эпох. Он создает в своих спектаклях такой "климат" действия, в котором полно раскрывается эмоциональное содержание произведений. В то же время он ненавяз­чиво, но последовательно осуществляет свои замыслы, добиваясь от актеров совершенной сыгранности. Это закрепило за труппой "Ателье" славу одного из самых сильных артистических ансамблей Парижа. Однако завершенность и цельность спектаклей Барсака вовсе не мешает полному выявлению артистической индивидуальности каждого из ис­полнителей.

На сцене "Ателье" выступали многие выдающиеся мастера фран­цузского театра — Катрин Селлер (мы видели ее в "Антигоне") и Эдвиж Фейер, Валентина Тессье и Пьер Ванек, Сюзанн Флон и Жак Франсуа (незабываемый Ракитин в "Месяце в деревне"). Барсак не только мак­симально использует возможности таких актеров, но и находит в их дарованиях неожиданные грани. Так было с Дельфин Сейриг, которая совершенно по-новому раскрылась в роли Натальи Петровны в турге­невском спектакле, хотя к тому времени уже завоевала мировое при­знание. Так было с Жаком Дюби, опытным и популярным уже акте­ром, к которому пришла слава первого "простака" французской сцены, когда он выступил в спектаклях "Ателье" ("Яйцо" Ф. Марсо и "Лунные птички" М. Эме). Так было и с прежде неизвестным актером Филип­пом Авроном, ставшим знаменитым после того, как он сыграл в "Ателье" роль князя Мышкина в инсценировке романа Достоевского "Идиот". Пожалуй, нет такого французского актера, который бы с ра­достью не откликнулся на приглашение Барсака выступить в спектак­ле "Ателье" еще и потому, что за время своего руководства этим теат­ром Барсак создал отличный репертуар. Русская классика очень по­могла ему в этом.

Любопытно напомнить, что Барсак родился в Феодосии. Он пре­красно знает русский язык— издательство "Деноэль" выпустило три тома пьес Гоголя, Чехова и Тургенева в его переводах. Но интерес Бар­сака к русской классике определяется вовсе не воспоминаниями детст­ва: руководитель "Ателье" чувствует в великих русских писателях своих союзников в борьбе за реализм, за гуманистические идеалы. Об успехе "русских" постановок "Ателье" — а здесь и "Ревизор" Гоголя, и "Лес" Островского, и "Чайка" Чехова, и "Братья Карамазовы" по Достоевско­му (кроме этого Барсак поставил в "Ателье" "Клопа" Маяковского, а в театре "Эберто" "Насмешливое мое счастье" Л. Малюгина, тем самым обнаружив интерес к советской драматургии) — свидетельствуют даже цифры: "Месяц в деревне" и "Идиот" были показаны французским зри­телям свыше трехсот пятидесяти раз каждый. Они уступают по числу представлений лишь постановкам пьес французских классиков.

На этот раз театр "Ателье" знакомит советских зрителей с совре­менным разделом своего репертуара: наши гости показывают "Свидание в Санлисе" Жана Ануя и "Лунные птички" Марселя Эме. Эти спектакли, некогда составлявшие гордость "Ателье", прочно вошедшие в число лучших режиссерских работ Барсака (в первом случае он выступает и в качестве художника, что придает постановке дополнительный интерес), были осуществлены соответственно в 1941-м и 1955 годах. Сейчас они возобновлены специально для гастролей, и это, на мой взгляд, делает их особенно интересными: в какой-то степени они дадут нам почувство­вать атмосферу давно прошедших сезонов "Ателье" и в то же время по­могут познакомиться с сегодняшними его возможностями.

Ануя и Барсака сближает многое: пристальный интерес к конкрет­ным человеческим судьбам и характерам — и желание разобраться в противоречиях современной жизни, за ними стоящей, живое сочувствие всякой попытке вырваться из-под власти мелочных эгоистических рас­четов и буржуазной морали — и сознание трудности этого шага; нако­нец, безграничная ненависть и насмешливое презрение, с которыми оба они относятся к обывателям. Отсюда такое подчас парадоксальное сме­шение в пьесах Ануя романтических и фарсовых красок, психологиче­ской достоверности и поэтических мотивов, что характерно и для пьесы "Свидание в Санлисе".

Пьеса известного современного французского романиста и драма­турга Марселя Эме, видимо, привлекла внимание руководителя "Ате­лье" своим литературным и драматургическим блеском, остроумными и динамичными диалогами, открытой парадоксальностью забавных си­туаций. Но и здесь сквозь причудливость сценических положений и ко­мические странности характеров нет-нет, да и проглянет едкая насмеш­ка над всякого рода "слабостями человеческой природы", которые по­степенно начинают складываться в образ буржуазного мещанства.

Гастроли театра "Ателье" дарят нам радость новой встречи с твор­чеством Андре Барсака, одного из крупнейших режиссеров современно­сти, радость знакомства с известными французскими актерами — Лора­ном Терзиевым, Жаком Дюби и другими. И в предвкушении этих встреч, которые снова станут для советских зрителей свиданием с Францией, мы желаем нашим гостям большого и яркого успеха.

(Госконцерт, декабрь 1971).

Январь 1972 г.

"Маленькое здание "Ателье", расположенное на полпути от благо­честивого Монмартра к либертинской площади Пигаль, своим кро­хотным перистилем, несколькими деревцами и полицейским постом образует один из самых удачных видов Парижа — своего рода "поч­товую открытку", — декорацию, напоминающую о старинной магии театра". Так описывает один из современных парижских критиков пло­щадь Шарля Дюллена и расположенный здесь театр "Ателье". Стоит внимательнее приглядеться к этому описанию одной из многих париж­ских театральных достопримечательностей, вдуматься в смысл прозаи­ческой топографии этого очаровательного и не тронутого временем го­родского пейзажа.

Итак, с одной стороны — Монмартр, не без некоторой иронии на­званный "благочестивым", и в самом деле бывший колыбелью многих бескорыстных, серьезных художественных начинаний во французском театре начала века. С другой — деловой, расчетливо вольнодумный, вольнодумством кокетничающий "либертинаж" зрелищной индустрии знаменитой Пляс Пигаль. И на границе этих двух "миров", между кото­рыми, однако, нет непроницаемой преграды (ибо преграды непрони­цаемы только на бумаге), и на полпути между ними — а значит, и на перекрестке их влияний, в самом центре пересечения художественных поисков, условно говоря, Монмартра и коммерческих, удивляющих размахом новаций Пляс Пигаль, — театр "Ателье"...

Да, но о какой "старинной магии театра" идет здесь речь? Ведь ху­дожественный руководитель "Ателье" Андре Барсак достаточно редко обращается к национальной классике, отличаясь этим от своих предше­ственников, режиссеров знаменитого "Картеля", от своего учителя Шарля Дюллена. Если уж говорить о классической линии репертуара "Ателье", то она скорее определяется произведениями русских писате­лей — инсценировками романов Достоевского, пьесами Гоголя, Ост­ровского, Тургенева и в особенности Чехова. Эти работы принесли Бар-саку славу не только тонкого режиссера-психолога, но и очень совре­менно мыслящего художника. Мы знаем, с каким триумфом шла в "Ателье" инсценировка романа Достоевского "Идиот" (1966) — по мне­нию критиков, это был один из лучших трагических спектаклей фран­цузского послевоенного театра. Мы имели возможность во время пер­вых гастролей театра в нашей стране оценить психологическую глуби­ну, современное звучание и безупречное изящество тургеневского "Ме­сяца в деревне". В этом спектакле, как и в "Антигоне" Ануя, "Севиль-ском цирюльнике" Бомарше и "Погребении" А. Монье, также показан­ных во время гастролей, проявились гибкость и такт режиссуры Барса­ка, широта его вкусов и подвижность постановочных принципов при неизменном, однако, тяготении к равновесию — быта и условности, идейных мотивов и индивидуального исполнительского мастерства. Концепции спектаклей Барсака обнаруживались главным образом через исполнителей, благодаря их игре. В этом можно было усмотреть воз­действие на режиссера русской театральной школы. Но было в этом постоянном выдвижении актера на первый план и нечто другое, некий иной принцип, ставший нам ясным лишь много позднее, во время не­давних гастролей театра, и тогда же объяснивший смысл выражения "старинная магия театра" применительно к "Ателье". Речь идет об иско­ни присущем французской сцене культе актерского мастерства, о свой­ственном сегодняшнему Театру Больших бульваров преклонении перед актером-"звездой".

В этом отношении прежде всего можно считать сегодняшний Театр Бульваров, какие бы оговорки при этом ни делались, наследником од­ной из самых ценных сценических традиций прошлого; этим в первую очередь и объясняется его неискоренимая жизнестойкость.

Уже давно и многократно подвергались реконструкции Большие бульвары, пошли на снос старинные театральные здания, на сценах ко­торых выступали когда-то легендарный Фредерик-Леметр, этот "Тальма Бульваров", Мари Дорваль, пламенный Пьер Бокаж, исторгавшие из груди зрителей — зрителей демократических, простонародных — со­чувственные рыдания, крики ненависти, возгласы восторга в пьесах Дюма, Виньи, Гюго. Легендой стали образы, созданные Кокленом-старшим, Ле Баржи, неисчерпаемым Гитри, блестящими мастерами, которыми не уставал восхищаться при всей справедливой суровости своих оценок бульварного театра начала века Луначарский. На смену им пришли новые поколения актеров, продолжившие традиции высочайше­го профессионализма французской сцены,— им отдал должное, у них многое перенял учитель Барсака Шарль Дюллен. Конечно, многое неуз­наваемо переменилось на Больших бульварах. Искусство театра здесь заметно поддалось натиску развлекательности, сомнительного мора­лизма, всегда готового обернуться откровенной аморальностью, и кон­сервативного "склероза", как любят писать французские критики. Но остаются "звезды". Их мастерством живет бульварный театр, по их воле он "отпадает" от высоких традиций или продолжает им служить, как это происходит, например, в сценических созданиях Марии Казарес. Ак­триса пришла на Бульвары из T.N.P. и замечательно сыграла вместе с Пьером Брассером пьесу Д. Килти "Милый лжец", с успехом выступила затем в нашумевшем спектакле Мориса Бежара "Зеленая королева" и, наконец, в "Медее", показанной Жоржем Лавелли на одном из послед­них Авиньонских фестивалей...

"Ателье" соревнуется в своем пристрастии к современному мастер­ству актеров-"звезд" с театрами Бульваров. В самом деле: Дельфин Сей­риг и Жак Франсуа в ролях Наталии Петровны и Ракитина; Катрин Сел-лер— Антигона и Настасья Филипповна; Рене Фор и Жюльен Гиомар в недавней постановке "Леса" Островского; Даниэль Ивернель и Доминик Патюрель в пьесе Франсуазы Саган "Пианино в траве", одном из по­следних спектаклей "Ателье". Не случайно же в каждом выпуске "Париж­ской недели" (так называется сборник программ всевозможных зрелищ) обязательно помещается своего рода артистическая табель о рангах, в которой перечисляются имена известных актеров и названия театров, где они выступают.

Может возникнуть вопрос: так что же, "звезды", которых с такой охотой Барсак приглашает в свои спектакли, — всего лишь "козырь" в конкурентной борьбе "Ателье" за зрителя? И нет, и да. Нет, не только "козырь", когда приглашение "звезд" художественно оправданно, а их искусство находится в равновесии с замыслом режиссера. Так чаще все­го и происходит в спектаклях Барсака, в особенности в постановках русской классики, в произведениях такого обостренно трагического звучания, как "Антигона". Не случайно Барсак говорит в своем интер­вью: "Мы не забываем о том, что театр... это коллективное искусство, результат содружества многих людей. Вот почему хороший ансамбль, на мой взгляд, в спектакле значит подчас больше, чем отдельный актер, даже если это актер выдающийся". Но бывает, что мастерство этих ак­теров, их имена используются как своего рода "приманка" для зрителей, когда это равновесие обнаруживает свою неустойчивость, когда Барсак обращается к виртуозно построенной, "обреченной" на успех у буржу­азного зрителя пьесе, когда "Ателье" "выигрывает" зрителя, вступая в соревнование с Пляс Пигаль и действуя ее же средствами...

Несколько лет назад я видел в Париже в постановке Барсака полу­забытый водевиль Лабиша "Железные дороги". Причудливые костюмы 60-х годов прошлого века, ажурная декорация художника Жака Ноэля сочетались с немалым числом старательно отобранных, колоритных, до­потопно-комических реалий быта; задорная музыка сопровождала тан­цевальные сцены и куплеты, поставленные с отменным вкусом, с безза­стенчивым изяществом обращенные прямо к зрителю. Целое созвездие актеров извлекало веселье из забавного сюжета и живописных типов, разработанных Лабишем, умудряясь в самых уморительных ситуациях сохранять комическую серьезность и деловитую искренность. Они со­единялись и порождали некое бравурное комическое "брио" в игре не­подражаемого Жака Дюби. Его герой, предприимчивый повеса Жюль, очертя голову пускался в погоню за приглянувшейся ему путешествен­ницей, проявлял чудеса изобретательности и вовлекал в затеянный дра­матургом хоровод все новых и новых лиц — неудачника Тапиу (Фернан Берсе), простака Люсьена (Жак Рамад). И головокружительные антраша Жюля, и туповатую доверчивость увальня Тапиу, и инфантильную за­стенчивость Люсьена зал встречал равно громовыми раскатами хохота...

Барсак поставил Лабиша умело и с профессиональным блеском. Только вряд ли можно удивить кого-нибудь в Париже добротным про­фессионализмом. Публика Театра Мариньи в ту пору сопровождала та­ким же, если не большим "бру-га-га!"— так еще во времена Мольера окрестили шквал хохота, которым зрители встречали заковыристый ко­мический трюк, — перипетии полупристойного фарса Фейдо "Блоха в ухе" с участием Жана-Клода Бриали и Мишлин Прель, отчаянно ломи­лась в "Комедию Елисейских полей", чтобы поглядеть, как Поль Мёрис и Даниель Ивернель будут разыгрывать пьесу "Лестница", герои кото­рой, как доверительно сообщала программа, "познают проблемы суп­ружеской пары"...

До подобных пьес Барсак и "Ателье" не опускаются. Да и не только театр "Ателье". Театр Ла-Брюйер под руководством Жоржа Витали, Театр Эвр, во главе которого стоит Пьер Франк, Театр Мишель, где ста­вит спектакли Жан Мейер, Таня Балашова, блеснувшая в том же сезоне инсценировкой в Театре Мюффтар нескольких рассказов Чехова, Саша Питоев, создавший поразительно глубокий, истинно пиранделловский образ Генриха IV на сцене Театра Модерн, — эти театры, эти художни­ки стремятся сохранить гуманистические традиции демократического искусства Бульваров XIX века, не ограничивают свое творчество штам­пом развлекательного бульварного спектакля. И однако же в "Железных дорогах" индивидуальность театра "Ателье" была несколько стерта этим элегантным, легкомысленным и пустоватым штампом, непритязатель­ностью развлечения, податливостью режиссуры, покорно уступившей первенство актеру. Не было ли все это выражением той самой "старин­ной магии театра", которая, казалось бы, так не вяжется с "Ателье"? А впрочем, почему же не вяжется? Ведь назвал же Барсак в одном из сво­их выступлений бульварный театр "редким цветком", завещанным на­стоящему прошлым... Но самая большая неожиданность состояла в том, что "магия" эта особенно властно дает о себе знать в поставленных Бар-саком современных пьесах.

Барсак часто обращается к произведениям современных французских драматургов. Чаще других к пьесам Жана Ануя, этого "вечного спутни­ка" режиссера, Марселя Эме, Фелисьена Марсо и Франсуазы Саган. С во­зобновленными постановками "Свидания в Санлисе" Ануя (1941) и "Лун­ных птичек" Эме (1955) мы имели возможность познакомиться во время недавних гастролей театра. "Замок в Швеции" Франсуазы Саган (I960), также возобновленный, сменил на сцене "Ателье" водевиль Лабиша.

"Замок в Швеции" поставлен Барсаком просто, но с чутким ощу­щением камерности, "салонности" этого театрального первенца Саган. Внешне спектакль представлял собой зрелище весьма рафинированное. Обаятельные актеры играли легко и изящно, с подчеркнутой, я бы даже сказал, аристократической свободой, с безупречным артистизмом, слов­но импровизируя на глазах у зрителя утонченную светскую беседу, сво­его рода фривольный, циничный, жестокий современный "мариводаж", из которого сплеталась ткань пьесы и возникали намеки на характеры. Один из героев — Фредерик (Жан-Пьер Андреани), милый юноша, поч­ти мальчик, обладающий, однако, немалым уже жизненным опытом, приезжал погостить в старинный замок в горах, отрезанный снегопадом от остального мира. Замок этот возникал на сцене во всей конкретности своего убранства и, однако же, в какой-то момент начинал казаться при­зрачным и населенным призраками, разряженными в причудливые пла­тья XVIII века. Этот обман зрения, подчеркнутый стилизованными кос­тюмами, начинался в то самое время, когда жена хозяина замка Элеоно­ра (Франсин Берже) и ее брат Себастьян (Роже Ван Ул) опутывали Фре­дерика густой сетью интриги, в которой было все: и адюльтер, и запрет­ная любовь, и двоеженство, и неизбежно надвигавшаяся кровавая месть... Ослепительно прекрасная женщина с лицом сфинкса, с загадоч­ным и пристальным взглядом, и стройный, подвижный, отчаянно иро­ничный юноша, принципиальный циник и любитель всяческой охоты — в поле или на зеркальном паркете светского салона—доводили бедного Фредерика до панического состояния: не выдержав "испытания стра­хом", Фредерик бежал прочь из замка...

Барсак с наивной на первый взгляд доверчивостью подошел к сю­жету, полному мистификаций, комических положений и таинственно­сти, отмеченному тем самым изящным и легкомысленным вольнодум­ством, "либертинажем", о котором уже шла речь. Наиболее проработан­ным планом спектакля был сюжет, поддержанный тонкой психологиче­ской игрой актеров. Но постепенно становилось ясно, что режиссер пы­тается за первым планом открыть второй. Ключ к этой попытке давало, как мне кажется, особенное ритмическое построение спектакля. Мизан­сцены были просты, полностью согласовывались с потребностями раз­вития сюжета и со смыслом текста, но при этом отличались необыкно­венной музыкальностью, подчинялись какому-то синкопированному ритму с резкими, неожиданными, внешне как будто ничем не оправдан­ными переходами от быстрого темпа к медленному. Создавалось впе­чатление, что пластика не всегда успевала за словом. Все это мало-помалу вступало в контраст с внутренне свободной игрой актеров, с легкостью интонаций, вносило в стремительное развитие событий пье­сы какую-то неурядицу, словно бы притормаживало их. Так .возникало ощущение какой-то несвободы, пустоты и призрачности существования героев, словно бы осужденных гнаться за эфемерными развлечениями, взбадривая себя фантасмагорическими выдумками и жестокими розы­грышами. Цинизм Элеоноры и Себастьяна начинал казаться цинизмом по привычке, от нечего делать, цинизмом людей с "бледной кровью", как говорил о себе Себастьян... Барсак хотел открыть в пьесе Саган встречный эмоциональный поток, обнаружить, так сказать, реальные корни вымышленных происшествий. Но пьеса этого не позволяла. Пер­сонажи спектакля запомнились как жертвы скучной прозы жизни, а в театральном, игровом плане воспринимались почти как марионетки, послушные фантазии и красноречию автора, приводимые в действие выдумкой и искушенным мастерством актеров.

Парадоксально, но те же самые черты с добавлением, правда, сен­тиментальной элегичности отличали другой спектакль Саган на париж­ской сцене. Жак Шаррон поставил в Театре Амбассадер "Лошадь в об­мороке" с Жаком Франсуа в главной роли. Этот блистательный актер выступал на сей раз в роли стареющего английского аристократа, баро­нета Честерфильда. Лишь тонкая ирония и привычно тщательное со­блюдение изысканных правил хорошего тона давало баронету силы уме­рить внезапно нахлынувшую страсть к очаровательной авантюристке-француженке. Щедрым на комплименты парижским критикам этот пус­тенький, но не лишенный пикантности спектакль напомнил шедевры Уайльда. Все то же мастерство, все тот же "либертинаж", преподносимый зрителям по лучшим рецептам Бульваров, определяли успех этого спек­такля. В основе этого рецепта чаще всего стоит одно слово — "игра".

Игра, восходящая в самых дальних своих истоках к комедиантам Нового моста, к соленой шутке Табарена, к не слишком пристойным коленцам Жодле. Игра как развлечение, развеселая и виртуозная, но вовсе не освобождающая человека от предрассудков, не открывающая ему глаза на мир; игра, приспособленная ко вкусам и привычкам ску­чающих буржуа — бульвардье, игра как символ их веры. Веры во что? Быть может, в несерьезность, неподлинность мира, царящего не только на сцене, но и в жизни, в игру как в единственный способ существова­ния театрального персонажа и — кто знает? — единственный способ избавиться от гнета тревог реальной жизни для тех, кто сидит в зале. Что же тут удивительного: ведь были же в "Похвальном слове Молье­ру" — самому Мольеру, великому сатирику, не только же неунываю­щему насмешнику! — сочиненном Жаном Ануем ко дню его рождения и произнесенном со сцены "Комеди Франсез", такие характерные слова: "Мы все смешны, включая тех, кого считаем героями. Мрачные фило­софы мешают нам смеяться... Эта беспечная веселость— великий французский посланец в мир". Слова эти нельзя не вспомнить в связи с недавними гастролями "Ателье".

В показанных театром спектаклях— "Свидание в Санлисе" и "Лунные птички" — понимание театра как игры утверждалось на раз­ных уровнях. Прежде всего как особенность мировосприятия драма­тургов, хотя, по правде сказать, трудно усмотреть серьезную близость между талантливейшим психологом, сатириком и поэтом Ануем и авто­ром парадоксальных и развлекательных комедий Эме. Как способ сце­нических решений режиссера и художника. Как суть сценического существования актеров в ролях. И, наконец, как способ бытия самих персонажей (все или почти все "представлялись": Жорж из пьесы Ануя — влюбленным романтиком, его родители — порядочными людь­ми; господин Шабер из "Лунных птичек" — рачительным и просвещен­ным директором колледжа, а сыщик Мальфрен — опытным детекти­вом...). Все здесь залито светом игры, редко подходящей к границе серьезного, иногда небезопасной для того или иного персонажа, но всегда завершающейся ко всеобщему почти благополучию и, конечно, всегда веселой.

Что до "Лунных птичек", то игровой принцип, как нам кажется, здесь не только уместен, но и единственно возможен. Историю о том, как на скромного надзирателя провинциального колледжа Валентина чудесным образом нисходит способность обращать людей в птиц, и что из этого в конце концов получается, — иначе, пожалуй, и не рас­скажешь. В самом деле, не принимать же всерьез эскапады Валентина. Для начала — для "пробы пера" — он превращает в очаровательную птичку свою, все решительней претендующую на его симпатию, тещу; затем, словно бы походя, отправляет ей во след надоедливых туристов-англичан; затем присоединяет к этой компании своего коллегу-профессора и двух оболтусов-учеников, слишком уж рьяно проявляв­ших интерес к истинному предмету его тайных вздохов... А потом уже, по горячим следам, один за другим взвиваются из мира людей в царство пернатых— полицейские, инспекторы академии, родители учеников, представители власти... и— пошло, и— поехало! Вот, что из этого по­лучилось, — кутерьма какая-то!

Многокрасочный, пестрый, этот спектакль идет в темпе дьявольски быстром, не давая зрителю перевести дыхание, не позволяя заметить однообразие ситуаций пьесы и обратить внимание на одномерность персонажей. Стремительность смены поистине чудесных событий так велика, что самим героям просто не остается времени на то, чтобы уди­виться. Они мчатся к новому и новому чуду, которое воспринимают как должное. Соблюдение обыденной житейской логики в необыкновенных обстоятельствах и порождает забавный комический эффект. Непрерыв­но возрастающая степень сложности ситуаций переключает внимание зрителей на забавные положения, в которых оказываются персонажи. Драматург наделяет каждый персонаж броской и запоминающейся, элементарной характерностью. Эта элементарная психологическая чер­точка превращается актерами в забавную странность, вырастает до сво­его рода "ошибки природы". Она преувеличивается ровно настолько, чтобы вызвать смех: господин Шабер (Люсьен Баржон) до невозможно­сти суетится; его дочка Элиза (Паскаль де Буассон), удрученная своим возрастом и своей непривлекательностью, что-то нудит о сексапильно-сти; мадам Шабер (Ивонн Клеш) недвусмысленно и рьяно наседает на зятя... Это персонажи масочные, неживые— те же марионетки, причем сходство с марионетками им придает, как ни парадоксально, слишком уж уверенное, слишком уж раскованное мастерство исполнителей. Сходство персонажей с куклами усугубляется роскошью и неправдопо­добной яркостью костюмов от модного парижского модельера Пьера Бальмена (в одном из своих интервью Барсак специально оговорил это обстоятельство). На нейтральном голубоватом фоне графической деко­рации Жака Ноэля вспыхивает то нестерпимо алое платье мадам Ша­бер, то умопомрачительный, небывало желтого цвета костюм полицей­ского инспектора Гринде, и так далее.

Лишь в одном случае в этом ярком спектакле-дивертисменте (вспомним, слово "divertissement" означает "увеселение") принцип об­раза-маски был поколеблен, уступил место живому характеру. Этим исключением был главный виновник всех чудесных происшествий, со­вершающихся в пьесе, — Валентин. Восторженный, чуть-чуть не от мира сего, он пользуется своим даром превращать людей в птиц сначала в пылу раздражения, потом по необходимости (чтобы замести следы) и, наконец, с холодной расчетливостью и даже сладострастным сознанием власти, нежданно свалившейся ему в руки, в корыстных и непрерывно растущих собственных интересах. Может показаться, что эта метамор­фоза многозначительна. Но пьеса, да и спектакль остаются в рамках легкой, непритязательной забавы, ведущей к комическому апофеозу героя, блестяще сыгранного Жаком Дюби.

Персонажи "Свидания в Санлисе" возникали на сцене, обрамлен­ной фестонами алого занавеса, среди обстановки, несмотря на свои бы­товые очертания и даже некоторую намеренную ветхость деталей, от­меченной налетом театральности: яркими пятнами выделялись желтая обивка дивана, синяя — кресел, вишневая — стен...

Можно было отметить музыкальность построения и чередования реплик, обмен которыми происходил в ровном и стремительном ритме, какую-то особенную четкость по-танцевальному законченных мизан­сцен, свободу раскрытия ситуаций: герой спит на диване, а над ним в полный голос препираются — здесь хочется употребить более сильное и более русское слово, — "базарят" героини...

Игру актеров и в этом спектакле отличала чисто французская лю­бовь к звучащему слову, виртуозная разработка речевых интонаций, когда из произнесенного слова извлекаются самые разнообразнейшие оттенки, когда, будучи повторено, оно словно бы туго напрягается, на­чинает звенеть, как бы ввинчивается снова и снова в ваш слух, и не ме­нее присущее французам пристрастие к психологической, выпуклой и запоминающейся, неожиданной детали. Из таких тщательно отобран­ных речевых интонаций и пластических деталей и складывалось боль­шинство образов спектакля.

Вот величественный официант (Клод Ришар), вот почти каскадная пара стареющих актеров (Ивонн Клеш и Люсьен Баржон), нанятых бо­гатым Жоржем, чтобы инсценировать идиллический семейный уют, чтобы предстать перед его возлюбленной в роли преданного слуги дома, добрых папы и мамы. Вот настоящие, но далеко не добрые папа и мама Жоржа (Марк Эйро и Паскаль де Буассон), с легкостью разрушающие этот уют. В каждом жесте официанта проглядывает неуемное сребролю­бие, скрытое под маской туповатой угодливости; актеры — эти ремес­ленники себе на уме—с виртуозностью, отшлифованной годами, разыг­рывают перед Жоржем бескорыстных служителей искусства. Подлин­ные родители и минуты не могут прожить без того, чтобы не произне­сти благородной тирады, не щегольнуть моральными убеждениями,— для отвода глаз, конечно. Все играют! Да ведь для всех них "жить" и означает— "играть"! И за блестящим внешним мастерством исполните­лей, в котором точный расчет соединяется с полнейшей, чуть небреж­ной свободой, за спиной персонажей живописных, до конца понятных, освещенных ослепительным светом театральных прожекторов, снова воз­никают странные силуэты уже знакомых нам образов старинного театра.

Жить—значит играть. Этот мотив есть в пьесе Ануя, там ему при­дается разоблачающий, фарсовый характер. Но почему же комические персонажи спектакля не поднимаются от фарса до разоблачения? Поче­му Жорж, этот несостоявшийся романтик, этот комический вариант Макбета, один раз солгавший и вынужденный после этого идти до конца, в исполнении талантливого Лорана Терзиева всего лишь грустный иг­рок, заранее готовый к поражению фигляр, не без иронии мечтающий "все в жизни... уладить, по крайней мерена один вечер"? Почему очаро­вательная актриса Элизабет Ален дает своей героине с такой легкостью согласиться на мистификацию, так охотно подыгрывать Жоржу и так грустно восклицать, когда этот розыгрыш не удается: "Ах, как жаль!"? Почему центральной в постановке Барсака становится не победа Иза­беллы над силами, удерживающими Жоржа при богатой и нелюбимой жене, над всеми этими родителями-приживалами, друзьями-прижи­валами, а окрашенные иронией (и глубоко запрятанной тоской) мечтания героев, то есть—та же игра?.. Не значит ли это, что в спектакле Барсака место мучительной борьбы романтики с прозой и мещанством заняла всепобеждающая ирония, всеразрешающая магия игры, что создатели спектакля сами себе не верят— не верят в мир, который сами же и тво­рят? Во всяком случае, актерам "Ателье" не удается, если воспользоваться словами Жоржа, "играть водевиль с серьезным лицом" или, тем более, выполнить другой совет этого героя— играть тем естественнее, чем сложнее положение персонажей. За одним опять-таки исключением.

Это исключение составляет Жак Дюби и его герой Робер. Прижи­вал при Жорже и рогоносец по его милости, любитель легкой жизни и циник, Робер Жака Дюби симпатий не вызывает, но внимание зрителей к себе приковывает. Робер тоже играет, но только на свой лад: его амп­луа— моральный "стриптиз", не сокрытие, а беспардонное, почти пато­логичное в своей откровенности обнажение реальных и низменных ин­тересов окружающих его обывателей, в том числе — своих собствен­ных. Жак Дюби доводит своего героя до вершин воодушевления, рас­крывает перед зрителями самые низменные стороны души и — к какой только неожиданности не приводит игра! — вызывает наше сочувствие. Вокруг него только играют, а он, играя, ненавидит и завидует, любит и ревнует, унижается и страдает...

Если спектакль, поставленный Барсаком, в котором центростреми­тельные силы отдельных актерских индивидуальностей очевидно во­зобладали над центробежной силой единого режиссерского замысла, своей игровой стихией раскрывает понимание руководителем "Ателье" драматургии Ануя, то с этим пониманием, право же, трудно согласить­ся. Не забудем, однако, что нам было показано возобновление спектакля тридцатилетней давности, что искусство "Ателье" и взгляды Барсака не стоят на месте, а сам Ануй сегодня пишет и вместе с Франсуа Перье с огромным успехом ставит на сцене "Комедии Елисейских полей" "До­рогого Антуана" и "Не разбудите мадам" — пьесы, мало напоминающие "Свидание в Санлисе"...

Конечно, противостояния внутри парижского театра нельзя свести к спору "благочестивого Монмартра" и "либертинской Пигаль", тем более что, как видно, сам театр не считается с этой городской топогра­фией. И где-то на пересечении различных влияний, на перекрестке их воздействий, "в самой гуще театральных баталий, несмотря на свое экс­центрическое положение" — еще раз воспользуемся словами француз­ского критика, — стоит на площади Шарля Дюллена, отстаивает само­стоятельное значение своего искусства театр "Ателье", руководимый режиссером Андре Барсаком.

(На полпути от Монмартра к Пляс Пигаль // Театр. 1972. №7).

Мадлен Робинсон

в спектаклях "При закрытых дверях" Ж.-П. Сартра, "Домашний хлеб" Ж. Ренара и в композиции "Любовь и театр"

Декабрь 1966 г.

Этот театр дал нам, своим зрителям, возможность пережить мину­ты горя, радости, отчаяния, веры и одновременно высокого наслажде­ния искусством. Гости из Франции— Театр Мадлен Робинсон— по­грузили нас в неспокойный, сложный мир чувств и мыслей современно­го человека.

На первый взгляд кажется, что между одноактными пьесами Жана-Поля Сартра "При закрытых дверях" и Жюля Ренара "Домашний хлеб", между современной притчей и комедией нравов прошлого века нет ни­чего общего. Кажется, что Габриэль Ару объединил в своем сценарии "Любовь и театр" отрывки из произведений Мольера и Расина, Мюссе и Гюго, Кокто, Бека и Клоделя с единственной целью дать возможность известной французской актрисе Мадлен Робинсон продемонстрировать многогранность своего искусства.

Но нет, мы увидели спектакли, единые по мысли и по силе чувства, пронизанные идеей ответственности человека перед окружающими и самим собой. В них жили раздумья о том, как трудно достается счастье в мире, построенном на эгоистических расчетах, где любовь превраща­ется в интрижку или, не находя отклика, гибнет; как трудно жить в ми­ре, где преуспевают, блаженствуют мещане, обыватели, чуждые не только поэзии, но и обыкновенной порядочности... И одновременно в этих спектаклях звучала тоска по счастью, по красоте человеческих от­ношений, тоска по жизни, осмысленной и бескорыстной.

Перед зрителями прошла трагикомедия буржуазного существова­ния. А центром этой "человеческой комедии" стала Мадлен Робинсон.

В очень национальном искусстве этой актрисы сочетаются тон­кость, психологической характеристики, математическая точность ри­сунка роли, расчетливая простота с романтической красочностью игры, неожиданными взлетами чувства. Мадлен Робинсон всегда другая — и все та же. Она легко переходит от роли к роли, создает галерею разных характеров, но раскрывает по существу один и тот же образ женщины, которая живет страхами и надеждами своего времени, знает цену на­стоящей любви, умеет ненавидеть.

Героини Мадлен Робинсон живут интимными чувствами и не от­рываются от быта. Вопросы, которые волнуют актрису, не выходят, ка­залось бы, за рамки этики, в то же время их решение всегда зависит от решения проблем общественных. Не случайно первая встреча Робинсон с московскими зрителями состоялась в пьесе Сартра.

Что и говорить, странную пьесу написал Жан-Поль Сартр — дейст­вие его трагифарса "При закрытых дверях" происходит... в аду.

Ад — это безвкусно убранная, но не лишенная некоторых удобств (звонком можно вызвать гарсона) комната, с тремя диванами для "грешников". Сюда попадают люди, исповедующие закон: "человек че­ловеку— волк",— дезертир, детоубийца и человеконенавистница, на­вечно осужденные на совместную "жизнь" в этом по-буржуазному рес­пектабельном аду.

В аду они ничуть не изменились, остались такими, какими были при жизни — пленниками своих мелких позорных страстишек, людьми без сердца и принципов (этот мотив особенно важен в спектакле). И здесь ге­рои продолжают бесстыдно наслаждаться мучением друг друга. Их взаи­моотношения исследованы режиссером Франсуа Дарбоном до конца, ха­рактеры этого спектакля очерчены актерами точно.

Нет, не случайно оказались вместе трус и пошляк Гарсен (Мишель Лемуан), пустоголовая и бессердечная Эстелль (Даниэль Лебрён), все­знающая и безжалостная Инэс (Мадлен Робинсон). Администрация ада экономит на обслуживающем персонале: каждый из "грешников" становится палачом двух других, возмездие совершается руками приго­воренных...

Быть может, спектаклю Дарбона порой не хватает сарказма, злости. В нем все совершается так, будто заключительная реплика прозвучала до его начала: "Начнем, сызнова". Но привычность, с которой герои тер­зают друг друга, говорит о том, что именно так происходит и в реальной действительности, в жизни буржуа, ненавистной и драматургу, и театру.

Однако, кроме ненависти, в спектакле живет и другое чувство: жа­лость к людям, чудовищно исковерканным обществом, изломанным бур­жуазным бытом и, в сущности, обездоленным. Именно так подошла к своей героине Мадлен Робинсон. Актриса не только измерила всю глу­бину падения Инэс, доведшей до самоубийства жену своего брата, но и открыла подлинный драматизм ее судьбы. Полностью осуждая свою ге­роиню, актриса в то же время дает понять, что в других обстоятельствах незаурядные воля и ум этой женщины послужили бы добру, людям...

Ненависть Мадлен Робинсон и ее театра к мещанству, боль за чело­века с особой силой прозвучали в спектаклях "Домашний хлеб" Жюля Ренара и "Любовь и театр" Габриэля Ару.

Казалось бы, ну какое нам дело до салонного остроумия изящных героев Жюля Ренара — Марты и Пьера, до их едва начавшейся и тут же оборвавшейся не любви даже, а всего лишь игры в любовь? Но искусст­во Мадлен Робинсон, Мишеля Лемуана, режиссера Жана-Лорана Коше (поставившего так же и третий спектакль наших гостей) преодолевает барьер времени.

Да, на сцене — гостиная прошлого века, обставленная с отменным вкусом, да, герои спектакля чувствуют, мыслят, говорят так, как могли чувствовать, мыслить, говорить только в ту пору и только во Франции. И в то же время как современны эти люди, живущие в "золоченых клет­ках", "осужденные на счастье" — нет, на "тупое благополучие", — они всего лишь пленники страшного своей монотонностью быта.

Марта и Пьер поражены одной болезнью — безволием, Пьер у Ле­муана обаятелен, красноречив и при всем том — зауряден. Он тоскует по сильному чувству, стремится пробудить к себе любовь, но сам лю­бить по-настоящему не способен.

Героиня Мадлен Робинсон понимает это с самого начала, однако с волнением внимает страстным речам Пьера. Марта тоже томится от одиночества, и собеседник ей симпатичен. А любовь? Увы, любви к Пьеру она не испытывает, да с ним она и невозможна.

Прозрачными акварельными красками рисует Робинсон образ це­ломудренный и печальный. Актриса рассказывает о судьбе женщины в буржуазном мире. Свою печальную повесть она продолжает в спектакле "Любовь и театр".

В течение одного вечера Мадлен Робинсон и Мишель Лемуан про­водят нас по всей истории французского театра. Габриэль Ару естест­венно объединил отрывки из различных пьес канвой рассказа об актри­се, которая в ожидании возлюбленного припоминает эпизоды из спек­таклей, так или иначе совпадающие с ее тревожными раздумьями. Ори­гинальный спектакль-концерт решен с тонким чувством стиля каждого драматурга, лаконичен и выразителен по оформлению (художник Жак Марийе).

При этом искусство создателей образов как бы растворяется в бы­тии самих актеров — они перестают быть театральными персонажа­ми, покоряют зал несомненной подлинностью своих страстей. И первое слово в этом великолепном зрелище, где воедино сплавлены слезы и смех, горечь разочарований и ожидание счастья, где любовь умирает и вновь рождается, а человеческая душа раскрывается во всей своей сложности, взлетах и падениях, — принадлежит Мадлен Робинсон.

Ее перевоплощение в образы героинь Мольера и Расина, Кокто и Клоделя, Гюго и Бека мгновенно и полно. Отдельные эпизоды спектак­ля складываются в единый поток раздумий актрисы о человеке, о том, что он обязательно должен быть счастлив и все, что этому мешает — в нем самом и в окружающем мире — необходимо преодолеть...

Почти все героини Робинсон страдают — от измен и пощлости, от диссонирующей их чувствам прозы быта и от уступок, на которые идут они сами. Но Береника и Мария Тюдор, Эльвира из мольеровского "Дон-Жуана" и Марианна из "Капризов Марианны" Мюссе, героини Ренара, Кокто лишены у актрисы пассивности. Это натуры, способные на великие жертвы, на сильные душевные порывы, которые, однако, разбиваются о прозу буржуазного существования, о непонимание окру­жающих. Протестующее начало трагедии, сыгранной Медлен Робинсон, призыв к борьбе со злом, который слышится в спектакле, вселяют в сердца зрителей веру в победу человека.

Именно к сердцам обращается Мадлен Робинсон, и чувствами она пробуждает разум. В заключительном эпизоде спектакля героиня "Че­ловеческого голоса" Жана Кокто в последний раз говорит со своим лю­бимым по телефону. Актриса ведет нас от надежды к отчаянию, от пре­красных воспоминаний к жестокой реальности. Она не таит горя: в бе­шеном ритме набегают слова, прерываемые глухими, всей силой воли подавляемыми рыданиями. Игра Робинсон здесь становится исповедью кровоточащего сердца, исповедью разбитой жизни.

Мы встречаем зарубежных гастролеров с неизменным интересом, а провожаем гостей все же по-разному. Мадлен Робинсон и ее театр увез­ли с собой во Францию нашу любовь.

(От сердца к сердцу // Театральная жизнь. 1966. №24).

Труппа Жана Вилара

"Скупой" Мольера, "Счастливая уловка" Мариво

Март 1967 г.

Жан Вилар — это целая эпоха в европейском театре. Легендарный Авиньонский фестиваль и приобретший мировую известность Нацио­нальный Народный театр... Жерар Филип, Даниэль Сорано, Мария Ка-зарес. Лучшие спектакли французского драматического театра 50-х и начала 60-х годов...

Одним из первых в послевоенной Европе Вилар начал борьбу за народное театральное искусство. Он пробудил к ней сотни энтузиастов во Франции и за ее пределами.

Вилар — мужественный и непреклонный художник-демократ, не­утомимый строитель общедоступного театра больших идей и современ­ных форм, смелый искатель, в искусстве которого всегда много неожи­данного. Таким наши зрители запомнили Жана Вилара со времени пер­вых встреч. С таким Виларом мы встретились и теперь на спектаклях "Скупой" Мольера и "Счастливая уловка" Мариво.

"Скупой" не случайно построен на враждующих контрастах ритма, то танцевально-задорного, то замедленного, почти зловещего; на чере­довании взрывов молодого чувства и темной, всеподавляющей страсти скупости, которая препятствовала счастью влюбленных. С резкой опре­деленностью Вилар раскрыл общественный конфликт мольеровской комедии. В ярко театральном спектакле ожила атмосфера нешуточной борьбы. Человечность боролась здесь с бесчеловечностью, свобода— с насилием. Любовь и молодость отстаивали свои права.

В виларовском Скупом психологическая точность соединяется с интенсивностью сатирических красок. Вилар изобразил Гарпагона от­ребьем человечества, сделал его злой карикатурой на буржуазного че­ловека. Жидкая седенькая шевелюра, одутловатое, лоснящееся от пота лицо, украшенное неопрятными редкими усиками, под которыми пря­чется едва приметная ниточка бескровных губ. Напряженный испуган­ный взгляд, которым он подозрительно сверлит окружающих, низкий, надтреснутый голос. Скрюченная фигура, старческая походка, подагри­ческие жесты, которые становятся конвульсивными, судорожными, ко­гда речь заходит о деньгах. О руках виларовского Гарпагона стоит ска­зать особо: временами кажется, что они живут самостоятельной жиз­нью, так точно и красноречиво выражают они душевные движения ге­роя. Руки Гарпагона такие же жестокие, алчные, скупые, как и он сам.

Вилар высмеивает своего героя не только за скупость, но и за сла­столюбие, жеманство, тупое самолюбование. Актер извлекает все новые и новые оттенки из комических ситуаций, в которые он бесстрашно ввергает своего героя. Образ в его трактовке вырастает до символа пре­ступного и позорного порока. Но там, где любой другой исполнитель остановился бы в своих разоблачениях, Вилар не останавливается; он усложняет образ Гарпагона мотивами трагикомическими.

Вилар смеется заразительно, от души. Но в его смехе порой зву­чат слезы. Вилар оплакивает человечность, попранную и поруганную Гарпагоном, этим "человеком, наименее человечным из всех смерт­ных". Одновременно актер с редкой последовательностью и остротой раскрывает опустошительные разрушения, произведенные пороком в душе героя.

Гарпагон у Вилара одержим скупостью, скупостью болен. Он наро­чито изолирован от окружающих — часто Гарпагон не сразу понимает, о чем они говорят, слушает, переспрашивает, отчаивается понять и сно­ва слушает... Виларовский Гарпагон живет в особом мире— все чело­веческое ему чуждо. Любовные заботы детей, семейные заботы Ан-сельма приводят его в недоумение. Когда он объявляет о своем намере­нии жениться — он неловок и смешон. Когда он любезничает — он омерзителен. И лишь один раз, когда обнаруживает пропажу сокрови­ща, Гарпагон является нам человеком.

В этой сцене Жан Вилар раскрывает трагедию человека, обокрав­шего самого себя, свою жизнь, трагедию банкрота по тому большому счету, в котором учитываются не звонкие пистоли и луидоры, но есте­ственные человеческие чувства, от которых Гарпагон отлучен.

Вероятно, с замыслом Вилара и его воплощением можно и поспо­рить. Но прочтение актером классического образа неожиданно и инте­ресно. Вилар не только развил в Скупом антибуржуазную тему и разо­блачил его, но он и наказал Гарпагона за измену человечности, за ее предательство.

Гарпагона развенчивает не только Вилар — его дружно посрамля­ют герои спектакля, в каждом из которых живет частица мольеровского оптимизма, жизнелюбия, смеха. Особенно свободно чувствуют себя в стихии комедии Кристиан Минаццоли (Фрозина) и Клод Нико (Жак). Они создали необычайно смешные, правдивые и ярко театральные об­разы, ставшие как бы камертоном демократического по стилю молье­ровского спектакля Вилара.

В "Счастливой уловке" все иное: и прозрачная, лирическая атмо­сфера действия, изменчивого и прихотливого; и утонченная, построен­ная на полутонах игра актеров, сумевших с чисто французской грацией передать удивительное богатство оттенков переживаний героев Мариво. Графичность и в то же время текучесть мизансцен, каждая из которых на мгновение становилась живой картиной, выполненной со вкусом, достойным Ватто; и костюмы, и декорации Густава Сэнжье, отмечен­ные особым изяществом и лаконизмом...

Чутко уловив жанровое своеобразие комедии, Вилар показал нам настоящего Мариво — поэта любви и тонкого психолога, запечатлевше­го в своем искусстве образ XVIII века — "века маркизов". В то же вре­мя, не разрушая хрупкой ткани произведения, Вилар открыл в нем мо­тивы, созвучные современности, ненавязчиво, но ощутимо извлек из "Счастливой уловки" ясный моральный урок.

В спектакле Вилара каждый исполнитель на свой лад развивает единую тему—тему любви, вернее, тему верности любви. Человек дол­жен быть сильным сердцем, должен сознавать свою ответственность— вот урок виларовского спектакля. На первый план здесь выступила не интрига, блистательно задуманная и осуществленная покинутыми лю­бовниками, а тема возмездия за измену, связанная с образом Графини в исполнении Женевьев Паж.

В слаженном ансамбле исполнителей актрисе принадлежит веду­щая партия. В этом образе нет и следа театральной условности — Ж. Паж создала характер правдивый и увлекательный в своей сложно­сти. В ее Графине сочетаются очарование непостоянства и способность к глубоким чувствам, женское легкомыслие и неподдельный задор мо­лодости.

Однако Вилар и Женевьев Паж обаятельную героиню осуждают. Образ постепенно окрашивается иронией, особенно ощутимой тогда, ко­гда героиня становится жертвой "счастливой уловки", когда она распла­чивается за свое вероломство. Но в финале Графиня все же прощена — за молодость, за горе, которое она испытала, за раскаяние в содеянном.

Да, как бы говорят создатели спектакля, Графиня виновна. Да, она наказана. Но ведь от ложных признаний, двойного непостоянства через любовную досаду героиня идет к пониманию истинного смысла и цены человеческого чувства. Так пусть же и она узнает торжество любви! Но в спектакле Вилара торжествует не только любовь. Как и в "Скупом", в нем торжествует человечность.

Четыре года назад Жан Вилар покинул Национальный Народный театр, с которым на протяжении более десятилетия была связана его жизнь. За это время художник поставил ряд оперных и драматических спектаклей в Париже, Милане, Венеции. Они были горячо приняты де­мократическим зрителем. Теперь Вилар мечтает о создании театральной школы, строит Национальный музыкальный театр.

Вилар остался верен своему долгу перед народом Франции, своему призванию борца за народное театральное искусство. Вилар борется за искусство умное, человечное, совершенное. Борется и, как мы убеди­лись, одерживает победы.

(Вилар борется — Вилар побеждает // Советская культура. 1967. 14 ноября).

Театр де ля Билль, Париж

"Троянской войны не будет" Ж. Жироду

Июнь 1972 г.

Театр де ля Билль — Муниципальный театр Парижа (сокращен­но — Т. М. Р.) — впервые приезжает к нам в страну. Это естественно: его открытие состоялось всего три года назад, 10 декабря 1968 года.

Театр де ля Билль находится в самом сердце Парижа, на площади Шатле, отделенной от острова Сите — древнейшей части города — ру­кавом Сены. Как сказали бы парижане, его стены, возведенные в 1862 году, населены благородными призраками театрального прошлого и могли бы порассказать немало интересного о славных страницах фран­цузской сцены.

Когда-то здесь помещался музыкальный Лирический театр, затем Исторический театр, специализировавшийся на постановках пьес фран­цузских классиков. С 1898-го по 1923 год театр на площади Шатле при­надлежал великой французской актрисе Саре Бернар. Здесь она создала шекспировского Гамлета, мятущегося тираноборца Лорензаччо, траги­ческих героинь Гюго, романтических мечтателей Ростана... С тех пор для парижан театр на площади Шатле стал Театром Сары Бернар.

В годы Народного фронта Народный театр Анри Лессюэра показы­вал на его сцене инсценировку романа Горького "Мать" и героическую драму Лопе де Вега "Овечий источник" (1936) — так в Театр Сары Бер­нар впервые пришел народный зритель, парижские рабочие. В тяжкое время гитлеровской оккупации, когда с фронтона театра сняли имя ве­ликой актрисы, Шарль Дюллен поставил в Театре де ля Сите (так тогда назывался театр) первую пьесу Сартра "Мухи", прозвучавшую в 1943 году мужественным призывом к сопротивлению и борьбе с фашистской тиранией. В послевоенное время на сцене театра, вновь обретшего свое имя, выступали многие выдающиеся актеры Франции, шли постановки, оставившие заметный след в истории современного французского теат­ра: "Салемский процесс" А. Миллера (1954), инсценированный Жаном-Луи Барро роман Кафки "Замок" (1957), пьеса Петера Вайса "Марат-Сад" (1966). С 1957-го по 1965 год на сцене Театра Сары Бернар прохо­дили фестивали "Театра Наций"— здесь неоднократно выступали со своими спектаклями "Берлинер Ансамбль", "Пикколо ди Милано", со­ветские театральные коллективы. И вот в 1968 году в этих поистине бо­гатых театральным прошлым стенах открылся Муниципальный театр Парижа—Театр де ля Билль. Именно "в этих стенах", потому что все внутренние помещения театра были выстроены заново под руково­дством архитекторов Жана Перроте, Валентина Фабра и сценографа Рене Аллио. Все здесь обновлено: и артистические уборные, и легко видоизменяющаяся сцена, оборудованная по последнему слову техники, и выстроенный амфитеатром, уставленный удобными креслами зал на 1100 мест, и просторное фойе с баром-рестораном, и гардероб, где каж­дому зрителю отводится отдельный шкаф для одежды. Одно только прочно связывает Театр де ля Билль с прошлым: артистическая уборная Сары Бернар, сохраненная в неприкосновенности, превращена в музей...

По словам префекта Парижа Мориса Дубле, главная задача театра в том, чтобы "открыть возможно большему числу людей доступ к луч­шим созданиям человеческого разума... служить театру, культуре и в то же время престижу Парижа". Руководство театром было доверено Жану Меркюру.

Жан Меркюр пользуется во Франции и за ее пределами (им осуще­ствлен ряд постановок в театрах Японии, Турции и других стран) за­служенной репутацией прогрессивно мыслящего и серьезного художни­ка, актера и режиссера, творчеству которого присущи внимание к внут­реннему миру человека, безупречный вкус, тонкий артистизм и ясность общественных пристрастий. Его творческий путь отмечен многими спектаклями, ставшими событиями театральной жизни Парижа: инсце­нировкой антифашистской повести Веркора "Молчание моря", поста­новками пьес Яна де Хартога и Жюльена Грина, Ибсена и Шоу. Одной из лучших работ Жана Меркюра по праву считается осуществленный им в "Комеди Франсез" в 1960 году "Кардинал Испании" Анри де Мон-терлана. Здесь же Меркюр поставил пьесу Жюля Ренара "Домашний хлеб" (1960) и трагедию Вольтера "Китайский сирота" (1965). На сцене Театра де ля Билль Жан Меркюр осуществил целый ряд постановок — "Шестеро персонажей в поисках автора" Пиранделло, "Стечение об­стоятельств" Сартра, "Писсаро и солнце" Шаффера.

В своей деятельности на посту директора Театра де ля Билль Жан Меркюр широко использует опыт демократических театров Франции и прежде всего опыт Жана Вилара: Театр де ля Билль устанавливает ак­тивные контакты с профсоюзами, комитетами антрепризы, студенче­скими и просветительскими организациями, издает пьесы, идущие на его сцене, журнал, в котором освещает разнообразные аспекты своей деятельности, выпускает дешевые абонементы и объединяет вокруг се­бя зрителей. "Наша задача, — пишет Ж. Меркюр, — привести в театр новые массы трудящихся, которые еще не были в театре или редко его посещают... Театр должен волновать людей, чтобы пробудить в них мысль, помочь им трезво смотреть на окружающий мир". Осуществляя эту программу, он приглашает в труппу известных мастеров и талант­ливую молодежь, среди которых Мишель Оклер и Анн Доа, Жермен Кержан и Жозе-Мариа Флота, Мишель Пикколи и Жак Дебарри, Мар­сель Кювелье и Кристиан Демаре. У него работают режиссеры Жорж Лавелли, Рафаэль Родригес, Жак Фаббри и другие. И, конечно же, Мер­кюр строит разнообразный репертуар, способный ответить "социаль­ным" и "поэтическим раздумьям" зрителей. За три года работы театр осуществил несколько постановок классических и современных пьес — Софокла, Шекспира, Мольера, Лабиша, Пиранделло, Сартра, Брехта...

Спектакль "Троянской войны не будет" Ж. Жироду, который Театр де ля Билль показывает советским зрителям, поставлен Ж. Меркюром в 1971 году.

Жан Жироду (1882—1944)— блестяще образованный дипломат, романист, эссеист, один из наиболее почитаемых во Франции за совер­шенство литературного стиля писателей, — создал большинство своих пьес в период между двумя мировыми войнами. Он рассматривал свой театр, как "царство света и радости, прекрасных пейзажей и воображае­мых лиц", он действовал, по словам Андре Моруа, как "жонглер, иг­рающий образами", создавая "своего рода ожерелья сверкающих купле­тов, балеты, стилизованных персонажей". Он уводил своих героев из повседневной жизни в библейские времена, к истокам античной циви­лизации, в далекий и призрачный мир Греции (как это происходит и в пьесе "Троянской войны не будет"), но не для того, чтобы отвлечь от тревог своего времени, не для того, чтобы заглушить голос совести и разума. Беспокойная, подчас противоречивая мысль автора, обращаясь к опыту прошлого, неизменно проникала в будущее, заставляла вновь и вновь вдуматься в значение слов — "война", "родина", "человек". Утон­ченно психологические, пронизанные двойным лучом поэзии и иронии, облеченные в форму прихотливой словесной игры, пьесы Жироду — это развернутые в драматическую форму лирические раздумья, разду­мья человека, лицом к лицу встретившегося с неутешительной действи­тельностью. В них раскрывается гуманизм автора, приведший его в го­ды войны к участию в антифашистском Сопротивлении, его любовь к Франции, лишенная националистической узости. Эпиграфом к пьесе "Троянской войны не будет", написанной в 1935 году, могли бы стать слова одного из ее героев, троянца Гектора: "Даже одной минутой мира следует дорожить!" Горькой иронией пронизано это произведение: в его заглавие поставлены слова "Троянской войны не будет", но ведь всем известно, что Троянская война была, что Илион был разрушен, что его жители были перебиты или угнаны в рабство.... И все-таки Гектор бо­рется против войны, против этого "самого лицемерного, самого смрад­ного" средства решать споры между народами, между государствами.

Жироду показывает своего героя непреклонным в своей решимости отстоять мир — перед лицом "воли богов", вопреки страстям воинст­венных сограждан и несмотря на оскорбления, которыми его осыпают враги. С Гектором, с образом его жены Андромахи и его матери Гекубы связано патетическое начало пьесы, сгущающееся до трагедийного зву­чания. На противников же Гектора, на тех, кто рвется в бой и кричит о воинской доблести, Жироду направляет свою язвительную иронию. Это законовед Бузирис с его глубокомысленным заключением, что "унич­тожение нации ни в малейшей степени не умаляет ее морального пре­имущества в международном плане". Это поэт Демокос, мастер "психо­логического опьянения", который сочиняет воинственные гимны и твер­дит о величии "смерти за родину". Это, наконец, ополоумевшие от кра­соты Елены троянские старцы. Жироду делает всех их персонажами сатирическими, почти фарсовыми. Драматург выворачивает "наизнан­ку" миф о похищении Елены Парисом. Он разоблачает материальные интересы, лежащие в основе действий "оскорбленных" греков, раскры­вает бесчеловечность агрессивной демагогии, жонглирующей словами "честь" и "героизм", "величие нации" и "воля народа". Жироду отвечает на все это словами Гектора: "Нам нужен мир!" И все-таки Гектор терпит поражение. Драматург не погрешил против правды: он звал к миру, но через четыре года разразилась Вторая мировая война...

Пьеса Жироду— произведение, необычайно сложное по своим краскам, в нем переплелись патетика и сатира, юмор и горечь, лирика и публицистика; трудно предположить, какие из них выступят в спектак­ле наших гостей не первый план. В 1937 году, впервые поставленная на сцене Театра Атеней замечательным французским актером и режиссе­ром Луи Жуве, пьеса Жироду прозвучала как "поэма отчаяния", как крик ужаса перед братоубийственным безумием. В 1963 году Жан Вилар, не забывая поэзии и юмора Жироду, постарался донести до зрителей Т. N. Р. тревожную мысль драматурга о патриотизме истинном и ложном, поли­тический "урок" пьесы. Жан Меркюр, давно мечтавший о постановке пьесы Жироду, не случайно, должно быть, вспоминает слова драматур­га: театр — "это одна из форм морального и эстетического воспитания нации", и считает, что пьеса "Троянской войны не будет" — предупреж­дением, которое она нам дает, художественным языком, которым она обостряет наши чувства, — может стать инструментом мира".

Во всяком случае, от спектакля наших гостей можно ждать много­го. Он будет еще одной встречей советского зрителя с искусством французского театра, встречей с интереснейшим драматургом, с худож­никами, которые видят своей целью строительство театра для народа. Пожелаем же им успеха!

(Госконцерт, июнь 1972).

Июнь 1972 г.

Театр де ля Билль— Муниципальный театр Парижа— показал нам пьесу Жана Жироду "Троянской войны не будет".

Жироду, один из самых блестящих представителей европейской интеллектуальной драмы, создал произведения для театра между двумя мировыми войнами. В них оживает причудливый и призрачный мир библейских сказаний, мифов Древней Греции; освещенных романтиче­ской поэзией, облеченных в форму прихотливой словесной игры. Слово в пьесах Жироду всевластно, обладает своего рода магической силой, но всегда глубоко содержательно, ярко эмоционально, весомо. Виртуозные речи героев Жироду по-разному окрашены — лирикой и патетикой, горечью и иронией, надеждой и ненавистью. Сказанное по тому или иному поводу, доверенное тому или иному персонажу, слово не только обрисовывает его, несет в себе его оценку, оно раскрывает тревожные раздумья драматурга-гуманиста о своем времени. И "царствр света и радости" затягивается грозовыми тучами, игра уступает место ожесто­ченной битве, из глубины прошлого до зрителей доносится "исповедь, проливающая свет на их собственные судьбы". В пьесе "Троянской вои­ны не будет" эта исповедь вложена в уста тех, кто полон решимости отстоять мир, кто "идет против судьбы", и тех, кто, разглагольствуя о "чести" и "героизме", "величии нации" и "воле народа", мечтает о войне и в конце концов ее развязывает.

Художественный руководитель театра Жан Меркюр дает следую­щее обоснование своей постановке пьесы Жироду: "В наши дни... его призыв к бдительности приобретает интонацию обвинительного акта против агрессии во Вьетнаме". Театр де ля Билль справедливо увидел в пьесе возможность "выразить свое отношение к насущным проблемам современности".

Нашим гостям удается передать утонченный и даже изысканный стиль произведения прежде всего в просторной, празднично сверкаю­щей, подчеркнуто элегантной декорации. Сцена устлана беломрамор­ными плитами, заключена в полукруг белоснежного горизонта, ее про­странство ритмически организовано изогнутыми парапетами. Художник Яннис Коккос одел героев в однотонные неяркие костюмы, которые образуют гармоническое единство с декорацией, подчеркнул струящие­ся линии женских одеяний и плащей, как бы летящих вслед за персона­жами. Декоративное решение спектакля вносит в него прочную уравно­вешенность; она поддержана симметричными группировками персона­жей, фронтальным построением спокойных мизансцен. Художник и режиссер, по-видимому, несколько прямолинейно стремятся передать в этом спектакле то самое "царство света и радости", каким хотел бы ви­деть свой театр Жироду.

Действие развивается плавно, притом, что каждый эпизод открыва­ется ударным моментом: герои стремительно выбегают на сцену, в бы­стром темпе обмениваются первыми репликами, а затем в права вступа­ет чарующая магия текста. Игра актеров как бы под сурдинку аккомпа­нирует звучащему слову, и самые, казалось бы, от сердца идущие инто­нации Андромахи (Доминик Жэр), самые негодующие нотки Гектора (Жозе-Мариа Флота), самые язвительные сарказмы Гекубы (Жанделин) не прорывают словесной вязи.

Внутренняя сила переживаний, которые явственно дают о себе знать, определяя эмоциональное звучание слова, умеряется. Резкая сме­на настроений, особенно важная перед финальным, все решающим диа­логом Гектора с греческим послом Улиссом, гармонизируется.

Меркюр не случайно утверждает в комментарии к постановке: у Жироду "все его персонажи есть не что иное, как отблески его собст­венной личности". Из ровного ряда этих героев выступает, как кажет­ся, одна Кассандра. В игре Анн Доа — ив ней одной — чувствуется опаляющее дыхание и безысходность высокой трагедии; слова своей героини эта прекрасная актриса обращает не к ближним своим, а к зрителям.

В том же комментарии постановщик спектакля так определил свое понимание жанра пьесы — "коми-трагедия". Это перенесение акцента с трагических линий драмы на комические и осуществляется театром: он достигает успеха, порой поднимаясь до звонкой и задорной театрально­сти, отмеченной нотами публицистики.

Поэтому центром спектакля оказывается "певец войны", мастер "психологического опьянения", неподражаемый поэт Демокос. Разметав космы седых волос и поминутно воздевая к небу руки, Демокос Мориса Шеви повсюду поспевает, все схватывает на лету, всецело верит и в по­лезность войны, и в пригодность любых средств для ее развязывания. Дважды Демокос теряет облик человеческий, делается почти страшным: когда исступленно читает стихи о войне и когда, пронзенный копьем Гектора, повисает на балюстраде и, едва ворочая костенеющим языком, хрипит из последних сил: "Убейте Аякса!".

Французы любят слово "демистификация". Демистификация бесче­ловечной агрессивной демагогии составляет важное достоинство спек­такля наших гостей, вносит в него живые и современные ноты.

(Встреча с Жироду // Советская культура. 1972. 15 июня).

"Компани Мадлен Рено — Жан-Луи Барро"

"Христофор Колумб" П. Клоделя

Апрель 1976 г.

Встреча с драматическим театром из Франции "Компани Мадлен Ре­но— Жан-Луи Барро" обещает быть интересной по многим причинам.

Этот творческий коллектив— не случайное и кратковременное объединение актеров, привлеченных к работе над той или иной пьесой. "Компани Рено—Барро" — это единомышленники, сплотившиеся, как бывало встарь, вокруг первой актрисы и первого актера, взявших на себя миссию идейных и творческих руководителей. Небольшой отряд преданных искусству сцены художников мужественно и достойно про­шел сквозь десятилетия жесточайших испытаний, пережил театральные кризисы и общественно-политические потрясения, но не распался, не изменил вере в высокое предназначение театра.

Возникшая в 1946 году труппа М. Рено—Ж.-Л. Барро на сегодняш­ний день является едва ли не единственным во Франции драматическим коллективом, способным соперничать по уровню исполнительского мастерства и яркости актерских индивидуальностей со знаменитым те­атром "Комеди Франсез". Наши зрители увидят артистов, чья извест­ность давно перешагнула рубежи Франции и — благодаря кинемато­графу — пределы театральной сцены. Это Мари-Элен Дастэ — одна из интереснейших исполнительниц ролей "трагических матерей" в про­изведениях французских драматургов XVII века и античных трагиков, Ив Гаек — блестящий лирический герой, Лоран Терзиев — пожалуй, бесспорный властитель нынешней трагической сцены Франции, но не менее интересный в ролях и современного репертуара, снискавший широкую популярность своими работами в кино (в Советском Союзе он выступал с труппой театра "Ателье"); и, конечно же, Мадлен Рено и Жан-Луи Барро, первые среди равных — создатели театра, бессменные его лидеры, во все времена вдохновлявшие творческие поиски кол­лектива. Их творчество составляет гордость французской культуры и — сегодня это уже очевидно — навечно вписано в историю театра Фран­ции XX века.

Жан-Луи Барро — талантливый ученик знаменитого реформатора французской сцены Шарля Дюллена, на заре своей деятельности про­славившийся инсценировками романов Фолкнера и Гамсуна, яркими актерскими воплощениями ролей классической драматургии, в 1940 году был приглашен в "Комеди Франсез". Мадлен Рено — одна из одаренней­ших выпускниц Консерватории, создательница пленительных женских образов в пьесах Мольера, Мариво, Бомарше, заняла ведущее положе­ние в "Доме Мольера" и воплотила в своем искусстве лучшие его тра­диции. Их союз оказался прочным и плодотворным. Сначала в "Комеди Франсез", а затем в "Компани Рено—Барро" режиссерские эксперимен­ты и безграничная постановочная выдумка Барро гармонично сочета­лись с классической уравновешенностью и тонким психологизмом ис­кусства Мадлен Рено. Ее замечательный талант ослепительно расцвел именно в спектаклях Барро, отмеченных высочайшей культурой, энер­гией мысли и остро индивидуальным своеобразием. И сегодня в их творчестве раскрываются все новые и новые возможности, подчас со­вершенно неожиданные черты и грани.

Спектаклей "Компани Рено—Барро", ставших событиями совре­менной театральной жизни, — очень много. Театр с равным успехом обращался к пьесам Эсхила, Шекспира, Расина, Мольера, Сервантеса, Чехова и к творчеству многих современных французских и зарубежных драматургов, романистов. Для режиссерских исканий Барро характерна попытка связать высокие классические традиции французской сцены с новейшими театральными открытиями. Барро одинаково хорошо чувст­вует классическую и современную психологическую драму, трагедию и комедию, оперетту и пантомиму (сам Барро — выдающийся мастер это­го жанра и приобрел поистине всемирную известность, исполнив роль Гаспара Дебюро в фильме Марселя Карне "Дети райка", шедшем в со­ветском кинопрокате). Репертуарные вкусы Барро предельно широки и свидетельствуют о стремлении режиссера к синтетическому, "тоталь­ному", как он сам называет, театру, в котором ведущее место всегда принадлежит всесторонне развитому актеру.

Великолепная гибкость режиссерского искусства Барро и отточен­ность мастерства артистов его театра были высоко оценены в нашей стране во время первых гастролей в 1962 году. В репертуаре "Компани Рено—Барро" были тогда "Проделки Скапена" и "Амфитрион" Мольера, "Ложные признания" Мариво, несколько пантомимических миниатюр, традиционный для французского театра поэтический спектакль, состав­ленный из шедевров французской поэзии от Лафонтена до Поля Элюа­pa, пьеса классика современной французской драматургии Армана Са-лакру "Ночи гнева".

Пантомимические миниатюры и поэтические чтения не случайно оказались рядом в гастрольной афише театра. Зрители стали свидетеля­ми торжества доведенной до совершенства пластической выразительно­сти, способной передать тончайшие оттенки мыслей и едва уловимые нюансы чувств. Они присутствовали на театральном празднестве, где главным было окрыленное подлинной страстью и звучащее истинной музыкой поэтическое слово. Гости из Франции не только продемонст­рировали безграничные возможности своего мастерства, — они, каза­лось, приобщили зрителей к заветным своим раздумьям о жизни про­шлой и настоящей. Эти раздумья окрасили собой безукоризненные по чистоте стиля классические спектакли театра.

В "Ложных признаниях" Мадлен Рено с неотразимым обаянием по­казала чудо пробуждения человеческого сердца, его стремления к люб­ви и счастью. В "Амфитрионе" Барро прозвучал не только жизнеутвер­ждающий комизм, но и жгучая ирония. Его гибкий, подвижный Скапен, казалось, излучал ослепительный свет театральности, а драматический образ подпольщика Жана Кардо, гибнущего в гестаповском застенке ("Ночи гнева"), призывал хранить память о героическом Сопротивле­нии, о тех, кто отдал жизнь за честь и свободу Франции.

От первых гастролей "Компани Рено—Барро" в Советском Союзе нас отделяет сегодня почти полтора десятилетия. Многое изменилось за это время в жизни французского общества. Многое менялось в творче­ской судьбе Мадлен Рено, Барро и их театра — не прост и не прям твор­ческий путь этих талантливых художников.

Барро говорит: "Существуя то как частная, то как официальная труппа, то отходя на второй план, то выдвигаясь, бывая и непризнанной, и общепризнанной, наша "Компани" плыла, как корабль,— и с попут­ным ветром, и в бурю. ...Тридцать бурных лет жизни не изменили наших стремлений. Главное — держать свой курс. ...Мы много раз объездили нашу планету, но по-прежнему считаем себя "простыми парижанами".

Сейчас "Компани Рено—Барро" играет в Театре Д'Орсэ, который находится в центре Парижа, на берегу Сены, напротив сада Тюильри и Лувра. В нем два зрительных зала на 900 и 200 мест, фойе и не­большое кафе, где, встречаясь после спектакля, артисты и зрители мо­гут обменяться мнениями. Своим искусством труппа и сегодня стре­мится утвердить веру в то, что театр, как определяет Барро, "несет миру, человечеству открытое, совестливое, искреннее слово о самом человечестве".

В этот приезд труппа показывает поэтическое представление с уча­стием Мадлен Рено и Жана-Луи Барро "Дарованная жизнь", трагедию "Христофор Колумб" классика французской драматургии Поля Клоделя (1868—1955) и пьесу "Гарольд и Мод" американского драматурга Ко-лина Хиггинса.

Не предвосхищая спектаклей наших гостей, можно предположить, что в них полно проявится мастерство замечательных художников французской сцены, их пристальный, живой интерес к проблемам со­временности. Пожелаем же нашим гостям успеха.

(Госконцерт, 1976).

Апрель 1976 г.

Пьеса крупнейшего поэта Франции Поля Клоделя "Христофор Ко­лумб" — легенда, лишенная точных примет времени, облеченная в при­чудливые одежды религиозной символики, оратория, отмеченная пыл­кой неуравновешенностью поэтического стиля. Однако спектакль, кото­рым "Компани Рено—Барро" начала свои гастроли в Москве, открывает живые истоки, казалось бы, далеких от нас символов. Поэтическое не­истовство литературного текста подчинено в нем созданию живых и мощных характеров.

Постановщик спектакля Жан-Луи Барро находит своеобразную сценичность в пьесе Клоделя. Он не проявляет интереса к реалиям, "спрессовывает" собственно бытовой материал до беглых пантомимиче­ских сценок. Но эпизоды, связанные с центральным образом пьесы и ее поэтической темой, режиссер разрабатывает с истинно шекспировским размахом и живописной выразительностью. Барро очень современно понимает театральность и изобретательно пользуется языком сильной условной образности. Ему хватает огромного, нависающего над сценой белоснежного паруса для того, чтобы вызвать полную иллюзию бес­страшно летящего навстречу неизвестности корабля. Шторм здесь — это волнообразное движение каната, протянутого вдоль рампы, и мы уже во власти грозной стихии. Музыка Дариуса Мийо не только орга­нически вплетается в действие и властно творит его атмосферу, но как бы участвует в нем на правах одного из центральных героев.

Постановочное решение Барро обнаруживает в пьесе Клоделя чер­ты, роднящие ее с магистральными поисками драматургии и театра на­шего века. Режиссер раскрывает поэтическую концепцию произведения, придает своему спектаклю характер диспута, карнавальной игры и вме­сте с тем притчи.

На всем пространстве спектакля кипит ожесточенный спор дерзно­венного смельчака, выступающего от имени тех, кто во все времена мечтает открыть "новые земли", с осмотрительными мещанами и трез­выми обывателями. В спектакль приходят ирония и сарказм, освещаю­щие образы оппонентов Колумба весьма современно. В постановке Бар­ро сцена как бы сливается с залом: актеры, исполняющие здесь по не­скольку ролей, оказываются попеременно то по эту, то по другую сто­рону рампы. Актеры "Компани Рено—Барро" — лицедеи, увлеченно творящие на глазах у зрителей. "Хор" отстранен от главных событий пьесы шумным весельем своей жизни, но приходят мгновения, когда в нем как бы звучат голоса мятущейся души героя.

Своей игрой Лоран Терзиев объясняет веру Клоделя в способность человеческой души воспламеняться энтузиазмом. Вместе с тем актер дает ощутить магию поэзии Клоделя: слова как бы расцветают, кипят у него на губах. В двух ключевых сценах постановки, когда Колумб нахо­дится на вершине триумфа и когда он низвергается в пучину бедствия, Терзиев создает образ одинокого избранника судьбы, человека с "ярост­ной душой" и "трудным сердцем".

Справедливости ради следует заметить: герой Терзиева отмечен печатью фанатизма, что придает спектаклю налет чрезмерной экзальта­ции. В известной степени это корректируется в спектакле присутствием двойника героя, в роли которого выступает Жан-Луи Барро.

Барро сидит в кресле у рампы, и ни одно самое потаенное движе­ние чувств старика Колумба не ускользает от нашего внимания. Мы все время видим глаза актера, но внутреннее, духовное зрение его направ­лено на сцену. Перед стариком проходит вся его жизнь: Колумб на гребне удачи; Колумб в несчастье. В глазах у Барро стоят слезы. Вот старец, познавший радость побед, горечь поражений, истинную цену доброты и человеколюбия, спешит на помощь своему двойнику. Какое-то время оба они стоят рядом, затем, обнявшись, медленно уходят со сцены. Но в сердце нашем все еще призывно звучат слова, обращенные Колумбом—Барро к Колумбу—Терзиеву, застигнутому минутным со­мнением: иди, иди — и не бойся!

Да, подлинная поэзия не стареет, когда она отражена зеркалом вы­сокого искусства сцены. >

(Поэзия в зеркале сцены // Советская культура. 1976. 16 апр.).

"Компани дю Котурн", Лион

"Капитан Фракасс" по Т. Готье, "Одинокий рыцарь" Ж. Одиберти

Октябрь 1974 г.

В Советский Союз приехал широко популярный во Франции и за ее пределами театр — "Компани дю Котурн" из Лиона, руководимый Мар­селем Марешалем.

Прежде чем представить этот театр советским зрителям, напомним, что одиннадцать лет назад мы познакомились с другим известным теат­ральным коллективом, работающим в том же районе Франции — "рай­оне Роны и Альп", — Театром де ля Сите Роже Планшона. Это напоми­нание не случайно: "Компани дю Котурн" — "младший брат" Театра де ля Сите; Марсель Марешаль с полным правом причисляет себя ко "вто­рой волне" децентрализации театрального искусства Франции, олице­творением "первой волны" стало творчество Планшона.

Долгое время состояние театрального дела вне Парижа определя­лось словами "провинциальная пустыня". О децентрализации театра меч­тали Ромэн Роллан и Фирмен Жемье, Жак Копо и участники знаменито­го режиссерского союза "Картель". Но только всенародное антифашист­ское Сопротивление в годы оккупации Франции сделало возможным по­сле окончания войны мощное движение за децентрализацию театраль­ного искусства, за оживление театральной жизни на территории всей страны. В числе первых энтузиастов народной сцены был двадцатилет­ний банковский служащий Роже Планшон. Его первые спектакли шли в крохотной мастерской на улице Марронье—улице Каштанов, переобо­рудованной в театральный зал на 98 мест. Среди первых и самых пре­данных зрителей Планшона мы находим юного Марселя Марешаля...

Планшон вырос в одного из виднейших режиссеров мирового теат­ра. Он прославил пригород Лиона Виллербан: в 1957 году он возглавил здесь муниципальный театр — Театр де ля Сите. Тогда же Марешаль, пожертвовав кафедрой университетского преподавателя, стал преемни­ком своего сверстника и учителя в театре на улице Марронье.

Годы работы Марешаля и созданной им "Компани дю Котурн" на улице Марронье — годы ученичества, идейного и художественного са­моопределения. Влюбленные в театр энтузиасты, не зная усталости, овладевали секретами профессиональной сцены, искали свой путь в искусстве. В тревожные дни Алжирской войны они ясно осознали: "те­атр... должен стать участником общественной борьбы". Марешаль вспоминает об этом трудном времени: "Если бы однажды — на один только день, час, минуту — мы перестали бы бороться за создание "Компани дю Котурн", это слово сейчас было бы забыто..."

Борьба увенчалась успехом: широкий народный зритель поддержал Марешаля и его товарищей, на авеню Жана Мермоза в демократиче­ском 8-м районе муниципалитет Лиона построил современное театраль­ное здание с залом на 1100 мест. В 1968 году "Компани дю Котурн" — Театр 8-го района — отпраздновал новоселье, а в 1972 году стал Драма­тическим национальным центром. Это явилось официальным признани­ем театра и творчества Марселя Марешаля — одного из ведущих сего­дня мастеров национальной французской сцены.

Являясь наследником и продолжателем Жана Вилара и парижского Национального Народного театра, Марешаль и его содиректор Жан Сурбье защищают идею "глобального театра", который берет на себя функции дома народного просвещения, народной культуры. Деятель­ность самого молодого во Франции Национального драматического центра необычайно разнообразна. Но основная цель — приобщение к искусству трудящихся.

Под эгидой "Компани дю Котурн" работает театр для детей, под­держивающий постоянный и тесный контакт с детской и юношеской аудиторией; с 1967 года в живописном замке Сэй-су-Кузан театр прово­дит летние фестивали; в помещении Театра 8-го района устраиваются концерты, просмотры лучших лент мирового кинематографа, выставки живописи и скульптуры. В течение трех последних сезонов Марешаль и его товарищи провели 1021 встречу со зрителем, разъясняя программу театра, комментируя спектакли, раскрывая смысл искусства сцены, по­буждая далекую от него аудиторию к "сотворчеству", к "соучастию". Самоотверженная работа приносит замечательные плоды: различные манифестации центра за это время посетили около полумиллиона лион-цев и жителей "района Роны и Альп". При всем этом самое пристальное внимание его руководителей отдано театру, искусство которого в ог­ромной степени определяется своеобразием творческой личности Ма­решаля.

Один из авторов "Компани дю Котурн" Луи Жийу пишет: "Как это прекрасно, когда режиссер является одновременно выдающимся акте­ром, как Марсель Марешаль, когда он окружен труппой — серьезной, молодой, полной энтузиазма, — такой, как труппа "Компани дю Ко­турн". Театр Марешаля — это театр, обращающийся к широкой народ­ной аудитории, и одновременно театр смелого художественного поиска. В недавней постановке "Компани дю Котурн" пьесы Брехта "Господин Пунтилла и его слуга Матти" социальный урок преподается театром, по свидетельству критики, "самым веселым в мире способом — в ритме фарса, в котором сливаются магия и народная мудрость, злая сатира и поэзия". Марешаль так определяет природу своего искусства: "И с ху­дожественной, и с социальной точки зрения я отказываюсь описывать умирающее общество. Меня волнует жизнь". И в оптимистическом ут­верждении новой жизни на помощь режиссеру приходит поэзия теат­рального зрелища, магия сценического искусства.

Марешаль враждебно относится к трезвости и сдержанности в ис­кусстве; он не признает натуралистическое бытописательство в драма­тургии и манере актерской игры. Он творит театр идей и вместе с тем "театр артистической фантазии, театр некоего чудесного неистовства"; он стремится довести каждое сценическое решение до предельного ост­рого звучания, придать каждому образу расширенный поэтический смысл. Его лучшие постановки отличаются причудливой живописно­стью, несут зрителям массу неожиданных сценических решений, отме­ченных оригинальностью и красотой, соединяют в себе, казалось бы, несовместимые эмоциональные стихии и жанровые приметы.

Марешаль не скрывает своего желания удивить зрителя; он облада­ет этим искусством в высшей степени. Но в основе его спектаклей все­гда лежит диалог с публикой, которую режиссер рассматривает как главную цель своего творчества. Марешаль поучает развлекая; он "воз­вращает народному театру обаяние поэтической авантюры", не забывая о благородной его миссии, о социальном его назначении.

На сцене Театра 8-го района часто идет классика— Шекспир, Мольер, Гольдони, Аристофан (недавнюю постановку комедии "Мир" прогрессивная критика назвала "образцом народного спектакля"); ши­роко представлены современные прогрессивные драматурги — Брехт, О'Кейси, Катеб Ясин, постановка пьесы которого "Человек в каучуко­вых сандалиях" стала вкладом театра в кампанию против войны во Вьетнаме, и другие. Особенно же дорога руководителю театра драма­тургия так называемого французского "поэтического авангарда" — Мишеля Гельдерода, Жана Вотье, Рене Обалдиа и прежде всего — Жака Одиберти, которого Марешаль считает своим "крестным отцом". Ре­жиссера привлекает в ней вольная игра воображения, прихотливость поэтической выдумки, стремление исследовать "общие идеи", так или иначе созвучные современности. В немалой степени его интерес к "по­этическому авангарду" основывается на бесспорных литературных дос­тоинствах произведений, принадлежащих этому направлению. Не слу­чайно о постановке пьесы Одиберти "Одинокий рыцарь", показанной "Компани дю Котурн" на 27-м Авиньонском фестивале, французская критика писала как о "роскошном пиршестве для всех, кто любит театр, кто предпочитает прекрасный текст и отменное исполнение темным аллегориям... к которым тяготеют некоторые современные авторы". Этот спектакль и предстоит увидеть советским зрителям.

Впервые "Одинокий рыцарь" был поставлен в театре на улице Марронье (1962). Отсюда, из "мини"-зала, рассчитанного на сотню зри­телей, спектакль Марешаля шагнул прямо на просторные подмостки парижского театра— Студии Елиссейских полей. Он открыл парижа­нам восходящую на театральном горизонте новую крупную звезду и положил начало известности Марселя Марешаля и "Компани дю Ко­турн". Через девять лет постановка была возобновлена для Авиньонско­го фестиваля и заставила самых взыскательных зрителей вспомнить лучшие спектакли парижского Национального Народного театра, став­шие ныне прекрасной легендой французской сцены.

Одиберти создал пьесу, повествующую об одном из средневековых крестовых походов, однако история является лишь отправным пунктом и фоном произведения и спектакля Марешаля, в котором в полный го­лос дано прозвучать фантазии драматурга и выдумке режиссера. Избрав героем лангедокского дворянина Миртюса, авторы спектакля превраща­ют его в рыцаря-крестоносца, отправляют навстречу самым необыкно­венным приключениям сначала в Византию, затем — в Иерусалим. Мир спектакля озарен светом поэзии и подсвечен лукавым лучом игры. Игра возникает уже потому, что одни и те же актеры выступают здесь в не­скольких ролях (самого Марешаля, которого Одиберти сравнивал со знаменитым Чарлзом Лафтоном, первым исполнителем роли брехтов-ского Галлилея, мы увидим сначала в роли Отца Миртюса, затем — ви­зантийского императора Теопомпа III и, наконец, — в образе Халифа). Но в "могучем дыхании поэзии", но сквозь смех в постановке Марешаля звучит суровая правда, разоблачаются корыстные планы завоевателей, бесчеловечность "рыцарских" подвигов. Образ же "одинокого рыцаря" Миртюса, созданный одним из лучших актеров "Компани дю Котурн" Бернаром Балле, заставляет сегодняшних зрителей задуматься над судь­бой человека, предавшего идеалы своей молодости.

Второй спектакль наших гостей — инсценировка широко известно­го романа Теофиля Готье "Капитан Фракасс" — осуществлен в сезоне 1972/73 года. Французские критики сравнивают этот спектакль Маре­шаля (его сорежиссер — Бернар Балле) со знакомыми нам "Тремя муш­кетерами" Планшона: обе постановки "от самого основания до вершины обновляют старую мелодраму". Теофиль Готье поведал трогательную историю разорившегося аристократа барона де Сигоньяка, который ста­новится актером бродячей труппы, выступает на сцене под маской Ка­питана Фракасса, влюбляется в прекрасную Изабеллу, участвует в ка­лейдоскопе романтических приключений серии "плаща и шпаги". В 1863 году его роман, прекраснодушный и наивный, был несколько запо­здалой данью романтизму. Марешаль извлекает из произведения Готье его социальные мотивы — он раскрывает столкновение героя с бесче­ловечной французской действительностью XVII века, заставляет его на себе испытать общественную несправедливость, стать защитником уг­нетенных. Вместе с тем на сценических подмостках словно бы стихийно возникает театральный праздник, в котором соседствуют романтическое безрассудство и плебейская насмешка, мелодраматические страсти и безжалостная сатира, где все происходит всерьез и в то же время при­правлено шуткой.

Марешаль находит полное понимание и поддержку у актеров "Ком­пани дю Котурн" — этой лучшей во Франции, по мнению критиков, "труппы каскадеров", блистательных мастеров сценического боя и трю­ка, которые в то же время владеют искусством романтической игры — искусством "сжигать подмостки", если воспользоваться старинным французским театральным оборотом. "Если выражение "сжигать подмо­стки" имеет какой-нибудь смысл, то "Компани дю Котурн" сжигает подмостки. Это согревающий огонь радости: театр обдает вас теплом своего искусства", — писал о "Фракассе" критик газеты "Франс-суар" и призывал снять шляпу перед создателями спектакля...

Жан Вилар... Роже Планшон... Марсель Марешаль и его друзья... Борьба за народный театр Франции продолжается. Тем радостнее встре­ча с театром, искусство которого находится на боевых рубежах этой борьбы.

(Госконцерт, 1974).

Ноябрь 1974 г.

Начало не предвещало неожиданностей. Сумрачный и непогожий вечер; тусклое мерцание истершегося от времени гобелена и выцветше­го фамильного портрета; молодой хозяин и престарелый слуга зябко кутаются в лохмотья возле грубо сколоченного стола...

Обман, обман! Пройдет минута, другая— и под своды, казалось, навечно погрузившегося в разор и запустение родового замка барона де Сигоньяка ворвется порыв настоящей жизни. Ворвется — и смешает карты, обманет ожидания! В спектаклях театра из Лиона "Компани дю Котурн" неожиданность становится нормой.

В свободной инсценировке знаменитого романа Теофиля Готье "Капитан Фракасс", которую первой показали гости из Франции, актеры бродячей труппы появляются в мрачном зале в костюмах своих теат­ральных персонажей. И следом за ними на сцену проникает яркий свет прожекторов, романтика необычайных приключений, вольность шутов­ской игры и игра нешуточных страстей. Молодой барон (Жан-Клод Друо) слышит властный призыв к бытию и действию. Он выхватывает блестящий, как молния, клинок, предлагает свободную руку избраннице своего сердца и, скрыв лицо под маской капитана Фракасса, ведет своих новых друзей через испытания навстречу подвигам.

Далеко не всем постановка спектакля обязана воображению Готье: театр по-хозяйски распоряжается литературным первоисточником. Сце­нарий построен так, что в центре внимания то и дело возникает тема познания противоречий прошлой действительности. Простосердечного и прямодушного героя бросают то в омут придворных интриг, то в кос­тер народного восстания. Но, как и полагается настоящему герою, Фра­касс и в воде не тонет, и в огне не горит. Он воплощает в спектакле не­истребимую веру в торжество добра и справедливости. Когда же ему становится совсем невмоготу, ему на помощь приходит всесильная сти­хия театральности. В спектакле Марселя Марешаля, Бернара Балле и Рауля Биэрея все овеяно влюбленностью в сцену, верой в ее безгранич­ные возможности. "Компани дю Котурн" понимает театр как увлекатель­ную авантюру, поэтическую магию, прекрасную легенду, которая все дозволяет и ничему не препятствует. "Фракасс" поражает подвижностью раскрепощенной фантазии, высоким уровнем постановочной техники и исполнительской культуры и вместе с тем художественной простотой.

"Компани дю Котурн" доверяет зрителям и настраивает зал на вол­ну вымысла. Открытый глазу театральный горизонт, залитая светом сцена, тяжкий рокот волн позволяют различить дыхание океана, омы­вающего берега Бретани, а холодные лучи света, окутавшего скелеты вертикальных конструкций художника Жака Анжениоля, заглядывают, кажется, в самую чащу леса близ Пуатье. Дышит жизнью балетный ри­сунок бесчисленных боев, изобретательно поставленных Раулем Биэре-ем. Выведенные под свет театральных прожекторов, одетые в театраль­ные костюмы персонажи — добряк Профессор (Марсель Марешаль), и милый Скапен (Бернар Балле дает образ без помощи слов, одной только мимикой и пластикой), и ничтожный Мсье (Жан-Жак Лагард), и Людо­вик XIII в исполнении Жозе Ганьоля, ошеломляюще похожий на небе­зызвестного комического старика Панталоне, — все эти и многие дру­гие маски, ничуть не изменив своей принадлежности к миру выдумки и игры, на наших глазах оживают...

Во "Фракассе" торжествует гармония целого: тема прочитывается ясно, а стилевые приемы — от возвышенной романтики до откровенной сатиры — объединены общим замыслом.

Второй спектакль наших гостей иного типа. Пьеса Жака Одиберти "Одинокий рыцарь" необычна. Она требует от зрителя большого интел­лектуального напряжения: уловить потаенное, прерывистое движение авторской мысли, облеченной в условный сюжет, причудливые образы, в пышные одежды поэтического красноречия или дерзкой буффонады, не так-то просто.

Марешаль точно переводит Одиберти на язык сцены. "Одинокий рыцарь" — это спектакль прихотливого рисунка, тяготеющий к изо­бильной пестроте живописных контрастов. В их центре находится Ма­решаль, актер-ювелир, выступивший в совершенно разных ролях. В сложном сплетении анекдотов и рассуждений, в перекличке победных возгласов и стенаний, которыми насыщен спектакль, зрителю дано ус­лышать и авторское "послание". Явственнее всего в спектакле его несет образ "одинокого рыцаря".

Крестоносец Миртюс Бернара Балле — грешник и циник. Баловню удачи в любовной схватке и на поле брани, ему не чужды поэтическое воображение и религиозная мечтательность. Миртюс приходит в "свя­тую землю" и здесь переживает кризис, который освещает до сих пор скрытую мысль автора и режиссера, направленную на разоблачение мнимого героизма.

Во "Фракассе" театр утверждал героизм как безоглядное служение идеалам, как активное вмешательство в жизнь на стороне сил добра и благородства. Бесстрашный и энергичный "одинокий рыцарь" глух к настоящей жизни, ни на минуту не способен забыть самого себя. Пото­му-то Миртюс и приходит к духовному краху, оказывается несостоя­тельным перед требованием заплатить за свои убеждения жизнью. Тра­гический финал спектакля окрашен горькой иронией в адрес незауряд­ной личности, пораженной заурядным эгоизмом.

...И все-таки после тревожной ноты, завершающей "Одинокого ры­царя", со сцены в зал вновь несется светлая мелодия. Она сливается с тем ликующим ощущением театра, которое делает спектакли наших гостей ярким праздником.

(Встречи с праздником // Советская культура. 1974. 12 ноября).

Новый Национальный театр Марселя

"Крипюр" по Л. Гийу, "Мнимый больной" Мольера

Октябрь 1979 г.

Подлинное искусство всегда несет радость. Радость общения с самобытным талантом, радость познания мира и человека. Об этом на­помнила встреча с актером и режиссером Марселем Марешалем, вновь посетившим нашу страну во главе Нового Национального театра Марселя.

На этот раз театр показал в Москве два спектакля: "Крипюр" и "Мнимый больной". Казалось бы, инсценировка романа Луи Гийу, по­вествующего о Франции времен Первой мировой войны, с ее усложнен­ным многоплановым построением и сумеречным драматизмом и клас­сически ясная комедия-балет Мольера не имеют ничего общего. Однако Марешаль, осуществивший постановку этих спектаклей и исполнивший в них центральные роли, парадоксальным образом сближает их звуча­ние. И там, и здесь он ставит в центр внимания внутреннюю жизнь ге­роев, обостряет их взаимоотношения с окружающим миром. Надо ска­зать при этом, что Марешаль, тонкий актер-психолог, убедительно реа­лизует сложные замыслы Марешаля-режиссера, а Марешаль-режиссер, которому по плечу самые рискованные постановочные решения, в свою очередь строит концепции своих спектаклей на доскональном знании возможностей Марешаля-актера. Должно быть, именно поэтому в спек­таклях наших гостей с такой отчетливостью слышны раздумья о мире и человеке.

В "Крипюре" торжествующие обыватели нагло теснят героя, об­ступают его со всех сторон, как бы умножаются зеркалами, включен­ными в оформление художником М. Прассиносом. Но в этих же зерка­лах отражаются и призраки, порожденные сознанием Франсуа Мерлена, преподавателя философии, прозванного Крипюром. Герой Марешаля находится в состоянии спора с этим миром и вместе с тем ощущает себя его частью, его осколком. Он часто воспламеняется праведным гневом, но предпочитает осмысленному действию уход в мечты о фантастиче­ском рае на далеком острове Ява. Он вызывает сочувствие, этот гумани­тарий, так и не ставший гуманистом, но не заслуживает снисхождения.

Марешаль находит немало блестящих решений: когда Крипюр, ох­ваченный бешеной жаждой обновления, воздев руки и топая ногами, мечется по своей комнатушке и твердит одно только слово: "Ява, Ява, Ява...", когда он, словно бы новый Иван Карамазов, ведет в кафе заво­раживающе тихую беседу со своим двойником — собственным отраже­нием в зеркале, мы ощущаем дыхание подлинной трагедии. Трагедии, которая звучит современно.

Обратившись к "Мнимому больному", Марешаль сохраняет звон­кие комедийные краски пьесы Мольера. Но есть существенная разница в том, как Марешаль интерпретирует образ Аргана и его окружение. Ветреная Белина (Мари Франс Гантсер), отец и сын Диафуарусы (Жан Жак Лагард и Жак Анжениоль), напоминающие оживших роботов, даже озорная и предприимчивая Туанетта в талантливом исполнении Катрин Лашан по своему решению приближаются к маскам. Театральность же образа Аргана совсем иного рода.

Марешаль освещает неподдельной искренностью каждое душевное движение героя. Болен Арган или здоров— выяснять нет нужды. Важ­но иное: страшась смерти и будучи "фетишистом" в своей болезни, ге­рой Марешаля живет с утроенной энергией.

Да он живее, чем все те, кто его окружает, этот маленький юркий человечек, снедаемый страхом смерти! И когда в неожиданном мрачном финале спектакля смерть все же настигает его — шутовской обряд по­священия Аргана в доктора превращается здесь в своего рода погре­бальную церемонию, — мы начинаем понимать, что и в этой своей по­становке Марсель Марешаль воспользовался контрастами человеческо­го бытия, смерти и жизни, отчаяния и надежды, чтобы сказать нам: только жизнь, только надежда...

Новый Национальный театр Марселя-— коллектив единомышлен­ников, и каждый член этого товарищества вносит свой вклад в общий успех. Но так уж получилось, что центральной фигурой нынешних гаст­ролей этого интересного театра стал Марсель Марешаль — актер и ре­жиссер.

(В трагедийном ключе // Советская культура. 1979. 9 окт.).

Театр дез Амандье, Париж — Нантер

"Гамлет" Шекспира

Октябрь 1989 г.

Об этом необычном спектакле, я уверен, мы будем вспоминать и спорить еще долго. Таким уж он оказался, этот "Гамлет", привезенный в Москву Театром дез Амандье из парижского пригорода Нантер. Таков уж его создатель— выдающийся режиссер Патрис Шеро, каждая по­становка которого вот уже два десятилетия неизменно вызывает раз­брод в зрительских мнениях и ожесточенную полемику в критике.

Впервые наши зрители получили возможность познакомиться с этим художником большого и самобытного дарования, чье искусство в известном смысле является средоточием идейных и художественных поисков французской сцены после 1968 года. Шеро— один из тех, кто провидчески предсказал "майские события", а затем с необычайной ост­ротой отразил их на сцене. В его работах запечатлены и мучительный процесс "послемайского" отрезвления, и утрата веры в возможность создать подлинно народный театр, и страстный поиск новых идеалов человечности, высокого смысла театрального творчества. Сегодня, пройдя яркий и сложный путь, сорокапятилетний Шеро говорит о себе: "Я режиссер, а не трибун". Но "парадокс Шеро" в том и заключается, что, ставя перед собой сложнейшие художественные задачи и всякий раз неожиданно решая их, этот всемирно признанный мастер театра всегда остается человеком, открытым тревогам и надеждам окружаю­щего мира. Подтверждает это и показанная в Москве шекспировская постановка режиссера.

Однако для того, чтобы принять художественное решение и понять глубинный смысл этой последней по времени работы Шеро, многим из нас, вероятно, придется сделать над собой известное усилие.

Мы встречаемся с произведением, не только всем и досконально известным, но имеющим давнюю и славную традицию истолкования на отечественной сцене. Мы можем при желании соединить непрерывной линией Гамлета Мочалова с Гамлетом Высоцкого, уловить в современ­ных интерпретациях великой трагедии отзвук мыслей Белинского, соб­ственно, и заложившего основы традиции "русского Гамлета" с его му­чительными поисками смысла жизни, обостренным чувством нравст­венного долга. Трещина, расколовшая мир, разорвавшая связь времен, во все времена проходила через сердце "русского Гамлета", всегда бывшего живым, во плоти и крови, человеком и вместе с тем — средо­точием "больных" вопросов той или иной эпохи.

Спектакль наших гостей оказывается весьма далек от всего этого.

Мы с трудом входим в этот мир без пауз и полутонов, в котором монологи звучат остраненно и жестко, общение то и дело перерастает в неистовые столкновения, а реплики произносятся на пределе громкости. Мы теряемся от неожиданности, следя за превращениями, которые пре­терпевает на протяжении спектакля образ Гамлета, созданный Жераром Десартом. Кто он, этот "французский Гамлет", — мыслитель или безу­мец, страстотерпец или фигляр, человек, пораженный безволием, или бесстрашный боец, идущий до конца?

Можно подумать, что замечательный актер существует в этом спектакле только в пределах замкнутой и отдельно взятой ситуации, сознательно умножает облики своего героя, разрушая психологическое единство характера, уничтожая жизнеподобие персонажа. Это не столь­ко грани одного образа — вот Гамлет впадает в подлинное сумасшест­вие при встрече с Призраком, вот он в полном владении рассудком из­девается над Полонием, вот с умиротворенным дружелюбием принима­ет актеров — сколько совершенно разные образы в одной телесной обо­лочке. Нельзя не подивиться совершенному мастерству актера, но "гам­летовский вопрос" так и остается в спектакле Шеро открытым.

Да, но ведь и вокруг героя Десарта возникает мир столь же стран­ный. Можно в каждом случае с полной уверенностью судить о том, ка­кими театральными средствами пользуется тот или иной исполнитель, но вряд ли стоит говорить о достоверности, устойчивости каждого лица в этой на редкость пестрой толпе. Они как бы взяты из разных теат­ральных эпох и стилистических слоев — эта великолепная, словно со­шедшая с подмостков мелодрамы XIX века Королева (Нада Странкар) и щемяще-современная, вся в кудряшках Офелия (Мариан Деникур), этот несущий в себе стихию высокого романтизма Лаэрт (Алэн Либолт) и его грузный, сыгранный с бытовой обстоятельностью Полоний (Клод Эврар). А рядом с ними — решенный в эстетике современной интеллек­туальной драмы Горацио, фарсовые, неотличимо похожие друг на друга Розенкранц и Гильденстерн, пугающе гиньольный, изломанный и изма­ранный кровью Фортинбрас, наконец, едва ли не воссоздающий стиль мольеровских ко меди й-балетов Озрик (эта работа Марка Чита— одна из лучших в спектакле).

Разумеется, Патрис Шеро не случайно вынес на сцену весь этот стилистический разнобой. Точно так же, как художник по костюмам Жак Шмидт сознательно смешал в одеянии персонажей времена и мо­ды. На встречу с Гамлетом выходят сугубо современно обряженные актеры, Горацио пользуется роговыми очками, в руках у Гамлета ви­давший виды современный чемодан, — в то самое время другие дейст­вующие лица поражают наше воображение безупречными по вкусу и удивительно красивыми, истинно театральными костюмами. Шеро и его постоянный соавтор, как кажется, настойчиво и вполне успешно меша­ют сложиться в нашем восприятии единому образу спектакля на уровне актерского исполнения, психологической жизни персонажей, наконец, развития сюжета. Их словно бы мало интересует героическая и плачев­ная история Принца Датского, последовательное и ясное изложение которой неминуемо повлекло бы за собой необходимость поиска более или менее внятных ответов на множество важных для русской теат­ральной традиции вопросов.

Парадоксально, но очевидно, что искушенный театральный мастер-режиссер и его актеры-виртуозы проходят мимо всего того, без чего, кажется, невозможно истолкование великой трагедии Шекспира — ми­мо проблемы долга, например, и права на месть, мимо узловых кон­фликтов между персонажами и откликов каждого из них на "распав­шуюся связь времен", мимо столь, казалось бы, небесполезного выясне­ния, кто же из героев, в конце концов, прав, а кто виноват. Поэтому в спектакле смещаются не только стилистические пласты, но и смысло­вые акценты, — то, что казалось самым важным (скажем, знаменитый монолог "Быть или не быть?"), дается скупо и нейтрально, то, что пред­ставлялось достаточно проходным и служебным (например, сцена "мы­шеловки"), оказывается едва ли не центральным. Шеро словно нарочно меняет местами все то, что мы почитали вехами развития, глубинной темы "Гамлета", приносит в жертву игре своей театральной фантазии все, что дорого уму и чувству русского зрителя.

Однако не будем торопиться с выводами.

Причудливая пестрая толпа шекспировских персонажей поселена режиссером в совершенно особом театральном пространстве и време­ни— бездонном, распахнутом, безграничном (постановка создавалась для Авиньонского фестиваля и шла под открытым ночным небом, при мерцании звезд и порывах южного ветра). Черный задник и наклонный к рампе пандус—вот и вся декорация Ришара Педуцци. Но, по видимо­сти, простая игровая площадка, расчерченная, как шахматное поле, на клетки, оказывается едва ли не главным действующим лицом спектакля, основным —вместе со светом и музыкальным сопровождением — сред­ством реализации замысла режиссера. Она дает образ "игры", правила которой не зависят от воли отдельных "фигур". Затем, когда обнаружи­вается, что все эти клетки — крышки люков, которые неожиданно раз­верзаются у самых ног действующих лиц, образуют лабиринты и про­пасти,— "игра" эта приобретает угрожающий, если не гибельный харак­тер. Когда же в действие приводится одновременно вся "машинерия", которой художник-изобретатель начинил свою конструкцию, начинает казаться, что мы присутствуем при полном и решительном конце света.

Но разве этот образ Страшного Суда, на который призваны герои спектакля, не готовился исподволь поразительным по выразительности освещением (художник по свету Даниэль Делануа), когда тот или иной персонаж или их группу буквально сжигал нестерпимо яркий луч, па­дающий всегда сверху, всегда прямо, как лезвие меча? Но разве звуко­вая партитура спектакля, разработанная самим Шеро, в которую вошли и вкрадчивые звуки струнных, и пугающий рокот ударных, и эта див­ная, мечтательная и, как прощание с надеждой, горестная мелодия "мышеловки", а вместе с тем и какие-то странные, завораживающие всплески полуропота-полурыданий, не несла в себе тему роковой пре­допределенности трагической развязки, неотвратимой гибели едва ли не всех протагонистов пьесы Шекспира?

Стоит сказать и о массовых сценах, которым в постановке также придан особый поэтический смысл. Волна за волной накатывают они на сценические подмостки и с каждым разом становятся все более людны­ми, стремительными при полной почти неразличимости отдельных лиц и нарастающей агрессивности общего для всех сценического существо­вания. Именно в этих угрожающе-материальных и вместе с тем при­зрачно-фантомных сценах полнее всего реализуется принцип депсихо-логизации, на котором с неуклонной последовательностью строит свой спектакль Шеро, именно здесь особенно явственно обнаруживается туго сжатая пружина режиссерского замысла.

Шеро не хочет знать ни правых, ни виноватых — он просто не бе­рется никого судить. Он отвергает рациональное понимание смысла шекспировского "Гамлета", которое искушает соблазном "последних ответов" и "всеобъемлющих концепций".

Тем не менее, как это ни странно, Шеро возвращает нас в культур­ное прошлое... французского интеллектуализма, к традициям экзистен­циалистов. В отличие от своих предтеч, помещавших в "пограничные" кризисные ситуации отдельного человека, предъявлявших ему высокие требования и все-таки веривших в него, Шеро ограничивается одним лишь состраданием, но зато резко — до предела — расширяет круг сво­его внимания. Он ставит проблему судьбы человечества (и в этом отно­шении его спектакль мог бы называться вовсе не "Гамлет", а, скажем, "Датчане", или "Мир-тюрьма", или — если взять еще шире — "Быть или не быть?") в обесчеловеченной современной действительности, в доста­точно безрадостной, раздираемой противоречиями и чреватой само­уничтожением реальности XX века. И, не видя обнадеживающих пер­спектив, с предельной искренностью делится с нами, сидящими в зале, своими сомнениями и тревогами...

Вот он какой, этот "французский Гамлет", поразивший нас своей странностью. Неожиданно он напомнил пророческие слова Александра Блока, сказанные им на заре нашего столетия: "Мировой водоворот за­сасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной". Правда, продолжает поэт, "семя брошено", и рано или поздно человек сумеет "ухватиться... за колесо, которым движется история человечества..."

Но здесь, видимо, начинается совсем иная история, которую, быть может, — не будем терять надежды — когда-нибудь поведает нам дру­гая постановка Патриса Шеро.

(Французский Гамлет // Театральная жизнь. 1990. №1).